К истории одного проекта (Лавров)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

К истории одного проекта
автор Леонид Алексеевич Лавров
Из сборника «Золотое сечение». Дата создания: 1932. Источник: Лавров Л. А. Из трёх книг. Стихи. — М.: Советский писатель, 1966. — С. 93-108; xray.sai.msu.ru


К истории одного проекта


Остановленная печаль —
есть радость.
Гельвеций

Осиновой зелени сквозной желатин;
Березовых соцветий лиловатые серьги;
Леса, погруженные в небесную перекись,
В броженье и окись суглинков и глин.

Листопада по лужам прошлогодний экстракт;
Муравьиные конусы, кипящие пивом,
По припекам крапивы, крапивы и эдак и так,
С обжогом и без, и напоследок — просто крапивы.

Розовые клювы липовых почек,
Которые вот-вот и лопнут.
И ночи такие, что сновидений короче,
А сновиденья — как ливень, как музыка в окна.

И ливни, ливни, неодолимые ливни —
Этих воздушных раскатов ситро…
А небо день ото дня все свежей и наивней
И все горячей поколенье дождей и ветров.

О, клубок мирозданья, он снова размотан.
Ты набухаешь, страстей непокорная завязь …
И в каждой клеточке — мленье, ломота,
И в каждом суставе — леность и зависть.

… Он засыпал, ему что-то снилось, и он
(Здесь дроби мирозданья вязались в одном),
Да, он спал, его чуть предрагивал сон,
И сам он сразу был временем, местом и сном.

Невероятный хаос тасовался, полз
Смешением событий, чувств и времен.
И он был лишь объект бесполезнейших польз,
Реальность, отданная виденьям в ремонт.

Это тело, опровернутое здесь на постель,
Вела горизонтальная линия снов
В мир, превращенный полусознаньем в пастель,
В бытие, взбаломученное сном до основ.

Здесь было все. «Почему не могло быть иначе?»
Разве есть такое наказание? — «Никогда».
Отдававший вселенную, он требовал сдачи,
Не принимающий «нет» — он веровал в «да».

О, счета сожалений, их не сочтешь до утра ты,
Как миллион, разложенный по мелочи в стопки,
Тут в сновиденьях хозяйничал примат утраты
И климат желаний, обернутый в тропики.

Он все ее видел, она была рядом.
Оно существовало, далекое «около»,
Как лепет убегающей зелени сада,
Как сердце, которое только что екало.

Вот ее платье обнимкою шелковой,
Двойной теплотой опутывало тело:
Шипело, шуршало, лилось, шелестело
И даже, казалось, пощелкивало.

И он умолк: «Ты, как и я, тоже тленная,
Ты — промежуток материи, самка, женщина,
Но ты для меня, понимаешь, вселенная,
Которая только каплю уменьшена.

Подумай, из сложения наших количеств
Мирозданьем завладею, может быть, я,
Но если тебя из вселенной вычесть,
Останется лишь пустота моего бытия».

Но он спал, были ничем сновидений качели,
И крик был расплавлен забвеньем в шепот.
И казалось, еще раз шутник Торричелли
С пустотою проделывал опыт.

На улице же молниями тучевой материал
Гром разрывал с проклятие губ,
И дождь неизвестно зачем примерял
Железные манжеты водосточных труб.

Там прыгали потемки, шла чехарда …
Деревья стонали, им, казалось, не в мочь,
Но всю ночь отдавалась канавам вода,
И ветер насиловал зелень всю ночь.

Наутро окошки слюнявил рассвет,
Зевала в полусон заведенная келия,
Ползли тараканы, сходили на нет.
И лампы чадили, словно с похмелья.

И все было просто: этот покой,
Этой природы размотанный кокон,
Который тут вот, рядом, у окон —
Потянись, и ты его достанешь рукой.

Изрытые подушки, где сон отмелькал,
Часы, под которыми грушами гири.
На завтрак картошка — сейчас с уголька
И для приличья, конечно, в мундире.

И то, что он здесь, и то, что ему
Всех этих воспоминаний крутые зобы,
Уже незачем, уже ни к чему,
Если показано свыше — забыть!

Прощай же, молчи, стынь, цепеней,
Так неразумно взлелеянный отпрыск!
Сгущайся в изменчивый холод теней,
Образ, уволенный в безвременный отпуск!

Он умывался: лениво содрав полотенце,
Растирал по лицу миры сновидений …
Но скрывалась энергия в этой потенции,
Как лето в пчелином гудении.

И он мчался на воздух, распетый до боли,
От птичих заиканий ставший картавым,
Разложенный свистом на терции и бемоли
И вовсе расщелканный в кустах по суставам.

Солнце вставало по-монгольски косым.
Неверно плыли различные запахи.
Всевозможные травы в лихорадке росы
Горели, акк в перламутровых запонках.

Стрижи ж, ночную стряхнув усталость,
Вздымались в небо, сверкнувши еле,
И вдруг, как будто сердце у них разрывалось,
Там, в синев, каменели.

А синева разливалась, ширилась, буха —
И, чуя, повсюду бурлящую синь,
От холода мшелый, осклизнувший, пухлый,
В реке проснулся огромнейший линь.

Он о дымчатый камень потерся боком,
Кувырнулся и под водою скрыл изгиб,
Так что, веером выкроив осоку,
Подтяжкам в небо прыгнули брызги.

И мир, разлетевшись по каплями в пух,
Был по кусочккам солнцем облеплен
И так переливался, что даже у мух
Глаза от боли слепли.

Но к чему здесь окраски различных родов?
О «Воспитании чувств», о Гамсуне, о Флобере,
О Тургеневе и Виардо
Он думал, опускаясь на берег!

Увы, все не наше в не нашем раздоре,
Нас воспитывал воздух новых парений.
Сражайтесь! Не тупит нам шпаги история
Чуждых на примирений!

Мир должен быть завоеван. Quand meme.
Желать — значит брать. Я — с теми,
Кто использует «да», и если здесь будет темень,
Я стану совой, чтобы видеть во тьме.

Но три года горячки, маеты, писем,
Атак, поражений, самолюбивых простуд.
Бессмысленных «но», от которых мы все же зависим
И без которых нам крышка, удушье, капут.

Он вспомнил: сумерки, иней, декабрь,
Окно, и на стеклах морозный автограф,
Он мог дожидаться столетия и замерзнуть,
                                                               не дрогнув,
Чтоб увидеть лица немеющий абрис.

Да, не дрогнув, но об этом его не спросили,
Все в нем сломалось в каком-то капризе …
Природа не прощает насилий,
И теперь в ней упорствовал кризис.

И то, что было, и то, чего не было,
Выходя из минутной летаргической лени,
Он обратно снова затребовал,
Погружаясь в шквал сожалений.

Но все было просто и миру к лицу,
Рылись пчелы в рыжих мать-мачехах,
Ноги обувая в цветочную пыльцу,
Словно ходили в башмачках.

И берег по-весеннему раскис, размяк,
И оживали на этой погоде они,
Полыми телами торча торчмя,
Травы еще прошлогодние.

Ветер собачником сухим хруптел,
Летели пушинки осота на-
Подобие душ, ушедших из тел,
Если душа из пуха соткана.

И столько здесь было видений ему
Таких, что мелькнут и — уже не вернете,
Эдаких, что не поддаются уму, —
Но он все же их отметил в блокноте:

«Душа, какая большая провинция:
Буераки, овраги, чаща,
А в сущности ничтожнейший принцип
Моего существа ощущать.

О, по Платону, обитающая где-то в пятке
И вовсе несуществующая, по Марксу, —
Благотворительная наклейка вместо марки
на все псих-и-логические беспорядки.

Вы говорите: не помнить, не помнить, забыть!
Вы перегоняете память, вы спорите,
Но как вы еще неловки, как вы слабы
В этом букашечьем спорте.

И к тому же с каких эт пор
Вы стали паясничать, чудачить, хандрить,
Путешествовать по вымыслу, как Майн Рид,
Санкционируя каждый нелепейший вздор.

Замирающая за каждую цветущую лозу,
Дрожа за каждый набухнувший образ,
Вы кидаете единственный лозунг:
Во что бы то ни стало быть доброй.

Довольно! Я вам лучше устрою завтрак
Из всех несуществующих завтра.

Вы — социал-демократка, моя душа.
Слушайте же, добродетельная до озноба,
Во имя всего, что будеь еще дышать,
здесь утверждается злоба».

Он оглянулся, бежали облака кое-где,
Жар полдня, перегорая, уже опадал.
Бодались лучи на ленивой воде,
И ветер в листьях, недосыпая, лопотал.

И ему захотелось туда, в свой плен,
Где лежали, напоминая крылья орла,
им привезенные книги, на которых «Ромэн»
Переходило, смягчаясь, в «Роллан».

Дом двухэтажный, крашенный в охру,
Пузатил балконы на юг и на север,
 Бока омывал ему липовый шорох
И реки теней по комнатам сеял.

В каком-то когда-то, в розоватых накрапах,
В просветах сверкая от солнечной пены,
На воздух, на зелень, на запах
С балконов струились песчаные вены.

И там, где медленней лиственный шум был,
Там, где сегодня темнели обрывки, оплевки,
Ярчея в песочной своей окантовке,
Цветочные груди топорщили клумбы.

Теперь же цветник представлялся пустыней,
Прошлое напоминала ржавая лейка,
Да с головую увязнув в жасмине,
Чугунные пятки тянула скамейка.

Весь этот остов былого величия
Он окинул рассеянным взглядом,
Пошарил в кармане, вспомнив обычай,
Кинул спичку и плюнул рядом.

Ну, место, а в доме: поющие лестницы,
Перила, кажется, дунешь — ирухнут.
Потолок, что вот — немного очнется и треснется,
И вся эта пыль, запустение, рухлядь…

Мазня, под которой подпись: «Поленов».
Грошовые эскизы цветущих магнолий,
Уже до бесплотия протлевшие гобелены,
Обнаглевшая сырость раздолие моли …

А сторожиха, говорящая только «aha»,
Какой-то ископаемый человеческий остов,
Старая кочерыжка лет в девяносто,
И даже не старуха, а баба-яга.

Встречаясь в двадцатом с такими углами,
Он все же не понимал, как сохранилась эта дыра.
Может, и есть обаяние в хламе,
Но подобный — как можно скорее убрать.

Подумать, и так стояло веками,
И раз, наверное, в сотый,
Вертя какой-то найденный камень,
Он погружался в расчеты.

Вечером солнце, бессмысленно рыжее,
Сочилось сковзь переплет скосившихся рам,
По полу, передвигаясь бронзовой жижей,
Как бы отмечало траекторию всем вечерам.

Потом, уже ничего не касаясь,
Мутнело, дурманясь, за окнами в опиум,
И сумерки вдруг, до дна прокисая,
Облетали по комнате хлопьями.

И мир, из предметов составив консилиум,
Констатировал отсутствие красок, он грезил:
Залежье книг отдавало ванилью,
Пылью пахло дерево кресел.

Тогда, под мысли подставляя кулак,
Он садился понять, осмыслить потери,
Не затем, чтоб вконец убедиться. а так —
Понять, чтобы раз еще не поверить.

Утраты. Никогда не привыкнешь к их протеканию.
Он не мог быть без той, осознанной вдруг,
Такой интимной, связующей тканью
Между мирами: тем, что внутри и вокруг.

— Наташа, — сказал он, — мне страшно,
Ты у меня одна, как у пропасти дно.
Ну, как вот бытие твое единственное, Наташино,
Или как солнце, которое тоже одно.

Я превращаюсь в какого-то Канта в кавычках,
В непознаваемую вещь в себе, в ничто.
Да, привычка привыкать — дурная привычка.
А я привык к тому, что мы называем мечтой.

Но он смотрел на затухающие контуры сада:
Там понемногу начиналась ночная возня,
Оттуда солодом вдруг потянула прохлада,
И в комнату шпагой вознился сквозняк.

Он вздрогнул: какая все же нелепость,
Он сам решил — да будет! И это — закон.
Скорее ж, весеннего воздуха крепость, —
В комнаты ночь и озон.

Теки, диалектика мира, теки
Во всеобщем необъятном ряду,
Места займут, так — ерунду,
Большие мои пустяки.

И с это историей, что же,
Он бы покончил скорее,
Будь этак лет на пять моложе
Или так на пятнадцать старее.

Но что делать, если ночь на готове,
С бесконечной системой разных тревог.
Примириться — но он далеко не толстовец
Бунтовать — но против кого и ччего?

И так вот, дорог не усвоив,
Он объявил истину мира в вине,
Но в комнате их становилось вдруг двое,
И воздух казался тяжелым вдвойне.

Он заметно пьянел, разговаривал с кем-то…
Здесь герои и страсти устроили вист,
И он получал с истории ренту
В виде буземий, дуэлей, убийств.

Впрочем, что ему дело до всех этих гениев,
Что у него общего с бренной ордой.
— Извиняюсь, чокнемся, мастер Тургенев,
Плевать пролетариату на всех Виардо!

Пятилетки не построишь без разных капуст.
Но что при окраске оттенки беж или сомо?
И каково назначение всех этих чувств?
Какова их удельная в целом весомость?..

Тем временем шабаш перекинулся в дом.
Где-то шел разговор: «Вы едете в Ниццу?»
Кто-то прошел, скрипя половицей,
И пол на антресолях ходил ходуном.

Но он вдруг отрезвел. — Вон! — сказал он
                                              мутящейся прорве.-
И как ты боишься нести этот грущ? —
Он медленно вынул револьвер,
Добавляя: — Я тебя уничтожу, ты — трус.

И, швырнув под окошко бутылочный звон,
Лег и лежал, пока шло зарождение рос,
Пока звезды на землю струили гипно
И пока действительность оправдывал сон.

Затем наступило затишье, он пропадал
Целыми днями в набухнувших рощах,
И, может, он понял всю сложность тогда
Бытия, которого не выдумать проще.

Как там, в «Жане Кристофе», из третьего тома,
Надпись на его сегодняшней тризне:
«Он переживал дни тяжелого душевного перелома,
Самого плодотворного в своей жизни».

Что ж, мир способен на все номера,
Вперед же, в общей шеренге!
Умирать — значит жить, и «Жить — значит умирать»,
Как заметил когда-то Энгельс.

Дома он что-то писал, суетился чертил,
Барабанил пальцами по столу марши.
И как-то стало все строже и старше
Там у него взаперти.

Сердце вечно под нас совершает подкопы,
Но, подчиняясь на вверенной власти,
Они полируют наш опыт,
Нас обременявшие страсти.

Иногда в его келью врывался закат,
Пятнал огнистыми лапами мебель,
Ляпал на стенки рисунки и невпопад
Рассказывал что-то о небе.

И он выходил на крыльцо: все та же пора.
Дымились синеватые опухоли сирени,
В апельсиновом воздухе отплясывала мошкара,
И зелень пахла вареньем.

Паутина слезилась за прядью прядь,
И ветер с заката, зацепив паутину,
Тянул неожиданно весь вечер вспять,
По дороге ковыляя совсем по-утиному.

на деревьях оставляя дремотную муть,
Переползали кверху смачные пятна.
И он посвистывал вслед им, словно хотел вернуть
Убегающее время обратно.

Однажды был дождь, в этой глуши,
Отдававшей смородиной, лесными клопами,
Тогда он смеялся и засушил
В ладони несколько капель на память.

В его неуютные двери
Забрели: какой-то прохожий,
Какой-то мальчишка, и все же
Они не коснулись данных мистерий.

потом он уехал. Вот все. Дополнить,
Мне кажется, нечего. Впрочем,
Я обожая деревья с отметками молний,
Воздух которых по-прежнему прочен.

Через год здесь вырос гигант, образец
Неподкупной упругости линий,
Смутно напоминая о грозе,
Как электричество о Франклине.

И только «тогда» начальник бригады
Не уяснил, — как паровоз перехожие калики, —
Как мог человек за четыре декады
Выстроить город на кальке.

А сам архитектор? Более уверенный. меткий,
Он входил в преддверие второй пятилетки.

Да, он, пожалуй, такой,
Этого мира размотанный кокон,
Который тут вот, рядом, у окон,
Потянись — и ты достанешь его рукой.


1932