Леда (Каменский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Леда
автор Анатолий Павлович Каменский
Источник: az.lib.ru

Анатолий Каменский[править]

Леда[править]

I[править]

Играл оркестр неаполитанцев в малиновых атласных костюмах, суетились и бегали лакеи, хлопали пробки, и Кедрову, сидевшему за длинным столом среди знакомой артистической компании, казалось, что его путейская тужурка — так себе, одна декорация, и что он страшно широкий, талантливый и передовой человек. Ужинали на его счет, незаметно, между разговором, заняли у него рублей полтораста денег, посылали несколько раз шампанского дирижеру неаполитанцев, и все это делалось весело, размашисто и непринужденно. И было забавно смотреть, как в перерывах между музыкальными номерами дирижер выходил на край эстрады, улыбался, беспомощно разводил руками, потом брал у лакея бокал и медленно выпивал вино, повернувшись лицом к чествовавшему его столу.

Месяцев восемь Кедров строил в Сибири железнодорожную ветку, жил в глуши, не читал газет и теперь, вернувшись в Петербург, с наслаждением возобновил знакомства и увидал себя в кругу прошлогодних собутыльников и друзей. Все были в полном сборе: и знаменитый писатель Ариничев, и непризнанный философ Данчич, и неунывающий земец Брусницын, по-просту — Брукс, и помешанный на Достоевском психиатр Гемба, с длинной гофрированной бородой, и милый юноша студент Володя Шубинский. Были также актеры, молодые адвокаты и фельетонисты, а вместе с ними их жены и подруги, эффектно одетые, красивые, как на подбор. Приподнятая декламация актеров, рискованные шутки фельетонистов, обрывки напряжённо-тоскливой и страстной музыки, непрерывное журчание воды в аквариуме, а главное, то, что, обращаясь к Кедрову, компания называла его «наш меценат», — всё это опьяняло больше вина. В довершение он был немножко влюблён в молодую женщину, сидевшую как раз напротив, жену философа Данчича, с которой познакомился часа три назад.

У неё были большие блестящие глаза необыкновенного лилового оттенка, белая гибкая шея и длинная, тяжёлая, на спину спадающая причёска. Вместо Елены звали её почему-то Ледой, и эта выдумка казалась Кедрову особенно оригинальной и тонкой.

«Леда! — мысленно повторял он. — Как это красиво — Леда…» И крикнул, смеясь, через стол: — У вас лиловые глаза! Клянусь Богом, совершенно лиловые!

— Ну и что же, это вам нравится? — также смеясь, спросила она. — Или, наоборот, оскорбляет?

— Конечно, оскорбляет! — весело ответил Кедров.

Ему было страшно приятно чувствовать себя артистом, художником… Смотрел на окружающее глубоким, расширенным взором, и всё время чудилось, что в шуме толпы, в звуках оркестра, в пестроте ресторанной обстановки, в отражённом зеркалами блеске электрических огней улавливается особый, значительный и сокровенный смысл, доступный только ему, Кедрову.

Это связывало какой-то интимной нитью с беллетристом Ариничевым и с философом Данчичем, и с двумя модными фельетонистами. Хотелось крикнуть что-нибудь фамильярное, расцеловаться, выпить на брудершафт… И с поразительной отчётливостью различал он десятка полтора лиц, слышал несколько речей, раздававшихся в разных концах стола.

Помощник присяжного поверенного Альберт, с бритым лицом и английским пробором через всю голову, кокетливо поджимал губы, растягивал слова, делал неожиданные паузы, неожиданно снимал и надевал пенсне, — выходило изящно и грациозно, как у женщины. Время от времени юмористически скашивал глаза на соседний столик, где сидели четверо бородатых людей в форменных министерских сюртуках.

— Жизнь может быть прекрасной только тогда, — говорил Альберт, — когда нет ни учителей, ни учеников. Вернее, есть лишь ученики, и притом каждый учится у самого себя, у своего ума и своего тела. Если бы совсем исчезли так называемые педагоги, то мир вырос и расцвёл бы в несколько лет. Остались бы одни бессмертные учителя, запечатлевшие свой гений в кусках мрамора и холстах, в портиках и колоннадах, в трагедиях и сонетах, в математических формулах и псалмах. Люди учились бы на ходу. В театрах, музеях, цветущих парках, на улицах и площадях. А всех этих господ педагогов с лошадиными фамилиями успешно могли бы заменить граммофоны и волшебные фонари. Жизнь должна быть сплошным праздником ума и тела! — продолжал он, постепенно возвышая голос и чокаясь с двумя молодыми женщинами, сидящими обочь. — Я верю, что через тысячу лет каждая минута будет красивой, неожиданной, блестяще-смелой, и я пью за будущий великий праздник человечества на земле!

— Е-рун-да! — кричал в другом конце фельетонист Русанов, размахивая руками и выпячивая вперёд губы, отчего слышалось «юрунда». — Е-рун-да! — повторил он, наскакивая на волосатого весёлого Брукса. — Есть гениальные, талантливые, сумасшедшие, самоотверженные, храбрые люди — какие хочешь! Но честных людей нет! Ерунда! И я тебе скажу — почему. Честных людей нет потому, что нет людей искренних. Ибо честность есть не что иное, как искренность.

— Ну, это ты, приблизительно, опять по части афоризмов! — смеялся Брукс. — Впрочем, хорошо… А, приблизительно, Христос?

— А ты залезал к нему в душу?

— Помилуй Бог, что ты проповедуешь? — И Брукс замахал руками. — Религия, приблизительно, и есть искренность. Потому что стремится к единому источнику, к Богу. Бог-то ведь, приблизительно, один.

— Как раз наоборот! — спокойно передразнивая его, возразил Русанов. — Человек, приблизительно, один, а богов — великое множество.

Сидевший рядом с Кедровым знаменитый беллетрист в чёрной суконной блузе смотрел холодными серыми глазами на своего визави, секретаря радикальной газеты, и небрежно покрикивал через стол:

— Эй вы, послушайте! Когда вам дадут свободу, что будете делать?

— Я вас не совсем понимаю.

— Ну, например, дадут полную свободу печати, что будете писать?

— Буду обличать порок, несправедливость, злоупотребления… мало ли что…

— Ха! А вы знаете, что такое порок?

И Альберт, и Русаков, и беллетрист Ариничев старались говорить так, чтобы слышали все, и в представлении Кедрина их речи сливались в общий великолепный концерт, в котором он боялся пропустить какую-нибудь ноту. И только муж Леды — философ Данчич — бурчал, ни к кому не обращаясь, не ожидая ни возражений,. ни реплик, и его бесконечная речь в узком конце стола звучала, как монотонный аккомпанемент:

— Порока не существует, людей не существует, жизни не существует. Прошлого нет, потому что его нет. Будущего нет, потому что оно не наступило. А настоящее — фикция, бесконечно малая величина, посредством которой будущее переливается в прошедшее. Что же даёт ощущение жизни? Только одно: память о прошлом. Что же в таком случае смерть? Отсутствие памяти о прошлом. Смерти бояться не нужно. Подобно тому, как люди, не испытывая ни малейшего страха, забывают бесследно целые страницы книг, химические формулы, иностранные языки, случайно промелькнувшие перед глазами лица, — они не должны бояться умирать. Ибо смерть есть такое состояние, когда человек взял и решительно всё перезабыл…

II[править]

Оттого что кругом сидели люди, говорившие убеждёнными смелыми голосами, одинаково верилось и в красоту жизни, и в великий праздник будущего, и в то, что честность — не что иное, как искренность. А также в то, что на самом деле не существует ни искренности, ни честности, ни даже жизни.

Существует ли на свете Кедров и эти удивительные, лиловые, сияющие напротив глаза, эта гибкая шея и тяжёлая, падающая на спину причёска? И если жизнь — мираж, фикция, бесконечно малая, неуловимая величина, — зачем же тогда работать, строить железные дороги, бродить по колено в болотах, а главное, бояться таких глупых вещей, как религия, нравственность, право, и каждую минуту оглядываться?

Психиатр Гемба уже целых полчаса развивал перед Ледой сложную психопатологическую параллель между типами «Братьев Карамазовых» и «Идиота», а молодая женщина, скучая, вырезала маленьким ножичком из апельсиновой корки.

— Послушайте, Достоевский! — неожиданно сказала она. — Пойдите в тот конец к студенту Володе и передайте ему, что вы мне ужасно надоели и что я прошу его пересесть на ваше место.

Доктор точно проснулся, с недоумением погладил гофрированную бороду и пошёл. Через минуту, сквозь исступлённо страстную музыку, Кедров услышал, как Леда заговорила с Володей Шубинским, приблизив к нему лицо:

— Это очень хорошо, Володя, что вы ничего не пьёте, душитесь дорогими духами, носите красиво сшитое платье и что у вас — нежный девичий подбородок. Вероятно, и тело — белое, нежное, как у девушки… Только почему вы такой молчаливый, робкий?.. Никогда ничего не нужно стыдиться в молодости. Извольте сейчас же сделать бесстыдные глаза. Ну? Смотрите на меня прямо… Ну вот, теперь хорошо. И даже, пожалуй, слишком… Капитон! — окликнула мужа. — Капитон! Данчич!.. Скажи Володе, что разрешаешь ухаживать за мной, сколько угодно.

По-прежнему Кедрову было весело, как во сне, и чувствуя себя ещё больше влюблённым в Леду, завидуя и не завидуя Володе, он со жгучим любопытством вслушивался в разговор. А Данчич сидел как глухой, смотрел в стакан с красным вином, стоявший у самого кончика жёлтой его, узенькой бороды, и ни к кому не обращаясь, твердил:

— Всё понятно: жизнь понятна, бесконечность понятна, природа понятна. Загадочен только человек. Господам беллетристам, историкам и психиатрам следовало бы помнить, что с Рождества Христова и до сегодняшнего вечера ими решительно ничего не прибавлено. Разрабатывали на все лады психологию больших и малых поступков и неуклонно направляли жизнь путём сужений, ограничений и запрещений. В конце концов. упёрли человечество в плоскую железную дверь. Отбросьте историю, забудьте привычку, забудьте проклятое «общее благо» и вернитесь к человеку. Вся разгадка — в тайниках моей или твоей души. Не нужно множества людей, не нужно толпы. А нужен только один сидящий в тёмной комнате человек.

— Перестаньте, Володя! — между тем говорила Леда. — Вы напрасно поверили, что за мной нужно ухаживать. Знайте, что народился новый тип женщины Дон Жуана, и перед вами — представительница этого типа. Для меня не существует разницы между теми, про которых говорят: «Она отдалась ему беззаветно», и торгующими собой. Женщина должна, наконец, добиться одинакового с мужчиной права искать, завоёвывать, брать, а не уступать так называемым мольбам. И близко время, когда мы, женщины, крутя воображаемый ус, будем свободно расхаживать в толпе, а стыдливые юноши, подобные вам, Володя, будут кокетничать, краснеть, говорить томными голосами. Как это будет забавно! Ха-ха-ха!

— Вот, например, наш милый меценат, — сказала она, вдруг поворачиваясь к Кедрову, — целый вечер смотрит на меня влюблёнными глазами и воображает, что это страшно оригинально, прямо в цель. Старо, голубчик, старо!.. Если бы у вас было не это круглое обветренное лицо и не этот нестерпимо счастливый вид, то, может быть, вы бы сидели рядом со мною. А теперь место занято Володей.

Леда смеялась, драла Володю за уши, щипала за подбородок, и к своему удивлению, Кедров не испытывал ни ревности, ни досады. Всё, что говорила и делала Леда, доставляло странное удовольствие, было смело, оригинально, красиво. И он с радостью думал о том, что завтра же накупит книг, картин, устроит у себя артистическую обстановку, и новые, истинно свободные люди будут приходить к нему, как в свой дом.

— Дайте ещё вина! — крикнул он проходившему лакею.

Минут десять пили шампанское, ликёры и кофе, чокались, произносили эффектные тосты, вслушивались в собственные голоса, а когда потухло электричество и под кофейниками стало догорать сияние, — вдруг захотелось на воздух. И быстро собрались уходить.

Расплачиваясь по счёту, Кедров видел, как потянулись длинною цепью фельетонист Русанов, помощник присяжного поверенного Альберт, беллетрист Ариничев, Леда, другие женщины, актёры, — какая у всех красивая изнеженная походка!.. И торопливо бросился догонять.

Русанов махал руками, выпячивал губы и, открывая шествие, кричал:

— Россия — страна векового квалифицированного рабства! Рабства, возведённого в культ. В России всё пропитано самодержавием. Самодержавное небо, самодержавные облака… Послушайте, доктор! — И разыскал глазами гофрированную бороду. — Как вы думаете, если здоровому организму систематически прививать рабство, то через сколько лет можно считать его безнадёжно отравленным? Например, через пятьсот? Через тысячу?

Психиатр, помешанный на Достоевском, и неунывающий Брукс, плотно обнявшись, спускались с лестницы позади всех, останавливались на каждой ступеньке, и было похоже, что у них одно общее туловище и штук двенадцать спотыкающихся ног.

— У Достоевского, у Фёдора Михайловича, — плача восторженными слезами, говорил Гемба, — в «Сне смешного человека» есть одно место… Нет, тебе, волосатому, не понять… Какая там рисуется природа, какие чувства!

III[править]

Когда оделись и вышли из подъезда целой толпой, Леда, в узком светло-зелёном пальто, в пушистой меховой шляпке, прислонилась к плечу Володи Шубинского и крикнула мужу:

— Капитон! Я веду Володю к себе, а ты можешь делать, что угодно.

— Какая трогательная сцена! — сказал один из актёров, выразительно улыбаясь. — Господа, посмотрите: Леда и лебедь.

Актёры паясничали, строили карикатурные физиономии, молодые адвокаты, притворно жестикулируя, продолжали говорить речи, начатые наверху, женщины смеялись, и Кедрову не хотелось верить, что сейчас все разъедутся…

Худой высокий Данчич, опустив на грудь свою жёлтую бородку, одиноко стоял в стороне и бубнил:

— Не хочу, не хочу. Не нужно жизни, не нужно фонарей, не нужно снега. Ничего не хочу видеть. Дайте мне тёмную комнату, дайте тёмную комнату… Поедем ко мне! — внезапно произнёс он, встретившись глазами с Кедровым. — Вы нравитесь мне больше других — умеете внимательно слушать и молчать. Это хорошо.

Сидя в санях рядом с Данчичем, вдыхая молодой наивный запах тающего снега, Кедров боялся рассмеяться от удовольствия, что всё устроилось так удачно, как трудно было ожидать. Очутиться Бог знает где, слышать отвратительные звуки какого-нибудь механического пианино и видеть раскрашенных кривляющихся женщин было бы оскорблением Леды. А теперь он посидит с ней и с её мужем до утра!

— Какая чудная погода! Какой великолепный запах!.. Ах, какой великолепный запах!

— Кедров, Кедров, — плачущим голосом попросил Данчич, — ведь вы же умеете молчать…

— Молчу, молчу! — покорно и весело воскликнул он.

Переехали через Дворцовый и Биржевой мост. Потянулись узенькие улицы с палисадниками, с деревянными домами, и наступила поэтическая провинциальная тишина. А к запаху тающего снега прибавился какой-то новый, тонкий аромат, напоминающий разом и осень и весну.

Приехали. Молча прошли во двор, поднялись на второй этаж, и Данчич отпер дверь своим ключом.

В передней горела лампа. На вешалке — светло-зелёное пальто Леды, Володина студенческая фуражка и шинель. Пахло гиацинтами, туберозой. Стояла приятная оранжерейная духота, и Кедров заметил, что не только в комнатах, но и в коридоре пол затянут разноцветным сукном.

Чувствуя сладкое замирание сердца, он раздевался, смущённо потирал руки и говорил:

— Ей-богу, просто совестно! Вломиться посреди ночи…

Из передней было два выхода. Один — в столовую, где висячая лампа освещала бутылки, высокую вазу с яблоками и виноградом… Другой — в коридор с полуоткрытой стеклянной дверью и смеющимися в глубине голосами.

Кедров потирал руки и чего-то ждал. А Данчич, не глядя и не приглашая, прошёл в столовую, налил вина и скрылся.

— Послушайте, что же вы? — раздался знакомый монотонный голос.

Кедров двинулся наугад. В кабинете было темно.

— Садитесь за стол, — сказал Данчич. — Лампы не нужно. Для чего лампа? Когда вам станет скучно и горящий керосин покажется нужнее ваших мыслей и разговоров со мной, то в столовой, между полом и потолком, вы обретёте горящий керосин. Только не заглядывайте в другие комнаты, потому что можете помешать Леде наслаждаться жизнью. Она, так же как и вы, думает, что жизнь — далеко не фиктивная величина. Видит всю радость в том, что судьба наградила её красивым телом, и готова любоваться им целый день. Устроила из квартиры оранжерею, где цветут цветы и она…

«Леда, где Леда? — думал Кедров, постепенно привыкая к темноте и уже различая на диване, в углу, согнутый качающийся силуэт. — Почему не идёт сюда? Как устроить, чтобы пришла?.. И над чем она смеётся с Володей?»

— Какое мне дело до того, что сейчас думаете вы! — продолжал Данчич. — Какое мне вообще дело до вас, а вам до меня? Надо иметь мужество быть одиноким, то есть свободным всю жизнь. Ведь вы не полезете за мной в гроб!.. Да если бы и полезли, посмотрел бы я, как это можно умирать вдвоём…

Данчич говорил, а Кедров продолжал думать о Леде обычными, простыми, старыми, как мир, словами. Он думал о том, что могло создать союз этого заоблачного бестелесного человека с красивой, чувственной, земной Ледой. Думал, какое у неё тело и каким невыносимым блаженством было бы, приникнув близко-близко, смотреть в эти необыкновенные лиловые глаза.

То, что он слышал в ресторане, те шутливые выходки Леды с Володей Шубинским, которые совершенно бескорыстно волновали Кедрова своею оригинальностью и красотой, потухли вместе с электрическими огнями и музыкой неаполитанцев, оставив один определённый, зовущий образ.

Что случилось? Куда девалось восхищение художника, мечты о новых формах жизни, новой искренности, новых чувствах?

Вот сидит он, маленький растерявшийся Кедров, трусливо прислушивается и ждёт, ничего не испытывая, кроме мелкого любопытства, зависти и тайных несбыточных надежд. Что ему эти благоухающие слова о свободе, о мысли, о человеке, когда невозможно объяснить, что делается там, в глубине квартиры, за полуоткрытой стеклянной дверью. Отчего прекратился смех? Что значит эта ужасающая тишина? Почему спокоен Данчич?

— Не нужно фактов, — слышалась монотонная речь. — Не нужно логики, не нужно слов. Ищите новых путей, страшных путей. И с проклятием, очертя голову, устремитесь вперёд!..

Данчич говорил, говорил… И Кедров чувствовал свои руки в его холодных и цепких пальцах, слышал, как стучит маятник столовых часов, задыхался от тягучего колдовского запаха туберозы и не заметил, как философ откинулся на спинку дивана и заснул.

Услышав спокойное сонное дыхание, Кедров тихонько высвободил руки и встал. Кружились, кружились мысли… Но почему-то не было уже ни беспокойства, ни ревности, ни любопытства.

Стоял посреди комнаты, и ему казалось, что жизнь с невероятной быстротой уходит вперёд… рушатся стены, гудят колокола слышится победный, торжествующий смех. А у него не хватает смелости побежать вдогонку! Нет смеха, нет вдохновения, нет торжествующих слов. А нескладное, огрубелое в изысканиях и постройках тело не способно ни на какие чувства, кроме первобытной жажды обладания, животной страсти…

Опять смеются Володя Шубинский и Леда… Почему не на нём, Кедрове, остановился её выбор? Потому что у него — «круглое обветренное лицо и нестерпимо счастливый вид»?.. Ах, какая ужасная духота! Как мучительно пахнет цветами! Что делать? Куда бежать? Как страшно выйти из темноты!

IV[править]

Закрыв лицо руками, он стоял все на том же месте, боялся пошевелиться и ждал. Звонко стукнула дверь. Володя Шубинский и Леда шли по коридору, и слышались их голоса.

— Вы никогда к нам больше не придете, Володя, — говорила Леда, — я никогда вас не позову… А может быть, позову завтра. Что это? Вы плачете, бедный мальчик… Ну, одевайтесь скорее, мне хочется спать. Возьмите яблоко на дорогу. Скорей, скорей… Интересно знать, чье это пальто? Кого с собой привез Капитон?.. Подождите… Целуйте… Довольно. Думайте, что это ваш последний поцелуй.

Щелкнул французский замок.

— Капитон! — певучим голосом говорила Леда, идя через столовую в кабинет. — Почему вы сидите без огня?
Кедров кашлянул и переступил порог. И вдруг что-то с силой толкнуло его в сердце, на минуту ослепило глаза, и он едва не лишился чувств. Он увидел Леду совершенно голую, увидел тело поразительной чистоты линий и белизны, в одних золоченых туфлях на высоких каблуках, увидел гордо поднятую прекрасную голову с тяжелой, падающей на спину прической. Блеснул тонкий браслет на одной руке у плеча, блеснули большие, ясные и гордые глаза.

— А, это вы, меценат, — спокойно говорила она, останавливаясь и выбирая в вазочке виноград, — Данчич, наверное, заснул, что же вы не уходите домой?.. Боже мой, как вы ошеломлены! Разве вас не предупреждал Катггон, почему у нас такая жара? Представьте себе, какой ужас — я осмеливаюсь ходить у себя дома так, как мне нравится. Я влюблена в свое тело и позволяю на него смотреть другим. Боже, какая я преступница!.. Сейчас вы уйдете домой, но на одну минуту вам разрешается присесть и выпить глоток вина.

Любуясь собой, она медленно прошлась по комнате мимо широкого, задрапированного плюшем трюмо.

— Жизнь должна быть красивой, Кедров, и в том, что я делаю, нет положительно ничего оригинального и смелого. Забудьте о том, что сегодня весь вечер вы слышали звонкие, эффектные слова, попробуйте быть просто искренним и спросите себя, может ли женщина с прекрасным молодым телом, не стыдясь, не преследуя никаких целей, появляться обнаженная в толпе? Конечно, может, и даже смешно говорить, как это старо и просто. Однако все признают, и никто не делает. Запрятали тело в полотняные, шелковые мешки, опошлили его альковом, сделали предметом запретного, низменного любопытства. А потом умирают от испуга при виде женщины, объявившей войну мещанам и ханжам. Почему вы все молчите, Кедров? Будьте же наконец свободны. Не отводите глаз.

Кедров опомнился, шагнул вперед и молитвенно протянул руки.

— Я сейчас сойду с ума, — произнес он дрожащим голосом, — вы — богиня… Простите мне избитые, пошлые слова. Я глубоко уважаю вас, и если я потрясен, то одной неожиданностью… Благодарю вас, — сказал он, беря из рук Леды стакан вина, — извините, я больше не могу стоять.

Он сел на стул, а она — поодаль от него, на край стола. Было тепло, ярко горела лампа, пахло гиацинтами и туберозой, и Кедрову показалось, что теплота, и свет, и усыпляющий, безумный аромат исходят от одного источника — прекрасного тела Леды. И у него уже умерла память и больше не нашлось слов.

Между тем Леда положила себе на колени ветку винограда, отрывала его по ягодке и говорила громким, поющим голосом:

— Добрый, скучный Данчич прочел вам лекцию о величии мысли, об освобождении ее из плена логики и знаний и заснул. Умный, искренний, бестелесный, обожаемый мною Данчич раз навсегда позабыл о том, что на свете два прекрасных человека и две прекрасных свободы. Человек--мысль и человек--тело. И как уродовалась мысль, прогоняемая сквозь строй запретов и перегородок, так уродовалось и огаживалось тысячелетиями тело. Я презираю вашу отвратительную комнатную любовь с ее приспущенными фитилями ламп, презираю ваш узаконенный прозаический разврат с его так называемыми медовыми месяцами и первыми ночами, презираю затасканные уличные слова: «любовница» и «любовник». И как вам, мещанам с надутыми лицами, стыдно видеть ваших голых жен и дочерей, так мне стыдно при одной мысли, чтобы я позволила когда-нибудь умолять себя о поцелуях, позволила бы дрожащими руками раздевать себя… Вижу по вашим глазам, что вы сейчас подумали о Володе. Володя — милый, чистый, неиспорченный мальчик. Володя — миг. Он плакал от восторга, целуя мои колени. Это были случайные прикосновения цветка. И конечно, он не мог быть моим любовником и никогда не будет. И никто из вас трусливых, комнатных людей, — ни он, ни вы, ни Данчич. Потому что самый умный и самый глупый из вас одинаково пошлы с первых шагов. И все вы любите один процесс раздевания, а не любовь. Отсюда — и стыд, и мещанское лицемерие, и ханжество. Помните, Кедров, что только мужчина будет виноват в том, что на земле навеки умрет любовь, что она выродится в мелкое уличное любопытство и перестанет быть великой тайной и великим культом. Ну, меценат, давайте чокнемся за великий культ и за моего будущего… сообщника, за нового, мудрого и свободного человека. А теперь вам нужно отправляться домой. Пожалуйста, хорошенько захлопните за собою дверь.

Леда спрыгнула на пол, лениво потянулась, и Кедров снова увидел ее всю, с головы до ног, голую, ослепительную, недоступную, как мечта.

— Не уходите, побудьте еще минуту, — сказал он в страшном смятении, боясь, что с ее уходом навсегда померкнет его жизнь.

— Мне скучно, — просто сказала Леда и посмотрела на него добрым, ласковым взглядом, — разве вам может быть приятно, если я останусь для вас, а не для себя?

Не дожидаясь его ответа, она повернулась и пошла, осторожно, как по льду, ступая на высоких золотых каблуках. О, если бы Кедров мог силой охватившей его смертельной тоски превратить свое нескладное загрубевшее тело в стройное тело юноши, если бы его ум не был отравлен ненужными, лживыми словами, если бы у него мог родиться могучий, искренний голос, он нашел бы одно коротенькое слово, способное вернуть ее назад!

Но у него не было искреннего голоса, не было мудрых слов, не было даже смелости унизить себя до конца, броситься на пол, рыдать от горя, ползать на коленях и целовать следы ее ног.


Первое издание: журнал «Образование», 1906, № 12.