Либерализм нашей интеллигенции как главное условие развития нигилизма (Катков)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Либерализм нашей интеллигенции как главное условие развития нигилизма
автор Михаил Никифорович Катков
Опубл.: 1880. Источник: az.lib.ru • (Процесс сообщников Нечаева).

М. Н. Катков[править]

Либерализм нашей интеллигенции как главное условие развития нигилизма
(Процесс сообщников Нечаева)
[править]

<1>
Москва, 7 марта 1880

Ничем в настоящее время нельзя так раздражить представителей той части нашей интеллигенции, которая любит называть себя «либеральною», как напоминанием, что именно их несообразительное потворство и их легкомыслие в общественных делах, не говоря о худшем, — одно из главных условий, дозволивших семени нигилизма развиться в такой роскошный цвет. Очевидно, это больное место. Приходится на самых высоких нотах негодования отвергать «безумную шайку» и приходить в неописанное изумление, откуда могла явиться такая компания. Происхождение этой компании — вопрос действительно важный, и изучение его способно вести к весьма поучительным заключениям. Изучение это не особенно и затруднительно: компания составилась на наших глазах в промежуток немногих лет. Стоит вооружиться воспоминаниями о том, что было не за сто или двести лет, а почти вчерашний день. При самом незначительном усилии памяти нетрудно убедиться в полной несостоятельности новейшей теории падения ненавистной шайки с неба. Напомним недавние события не с целью отыскивать виноватых (в этом было бы немного пользы, да и есть немало смягчающих обстоятельств), а для того, чтобы содействовать отрезвлению мысли у обманутых и к укрощению обманщиков.

Девять почти лет тому назад, в июле 1871, происходил в Петербурге первый публичный политический процесс в России: «О заговоре, составленном с целью ниспровержения существующего порядка управления в России». Это обширное и сложное дело, как заявлял председатель суда, «которое в летописях судебного ведомства займет не последнее место», обнимало 84 подсудимых, разделенных обвинительною властью на одиннадцать групп с таким же количеством обвинительных актов. В первую группу попали одиннадцать подсудимых, из которых четверо (дворянин Успенский, купеческий сын Кузнецов, литератор Прыжов и мещанин Николаев) обвинялись, кроме заговора, в убийстве слушателя Петровской академии Иванова, совершенном в сообществе и по подговору прибывшего из Женевы в 1869 году Нечаева (тогда ускользнувшего от рук правосудия), остальные в заговоре, а юная мещанка Дементьева в распространении воззвания «К обществу», приглашавшего к неповиновению верховной власти и составленного литератором Ткачёвым от имени якобы студентов. Таким образом, первый гласный политический процесс был вместе и процессом об убийстве, совершенном нигилистами. Слушатель Иванов, принадлежавший сам к обществу, но желавший действовать самостоятельно, был устранен по решению комитета, т. е. Нечаева, разбойнически задушен в гроте Московской Петровской академии и стащен в пруд. Пред судом было, таким образом, с одной стороны, возмутительное убийство, с другой — безумие нескольких сбившихся с пути молодых негодяев, сентиментальное увлечение легкомысленной дамы (полковницы Томиловой) и глупость девочки (Дементьевой), сманенной литератором Ткачёвым. Такова была первая серия пришедших на суд, за которою следовали другие. Все печальное дело, в котором главным образом фигурировали учащиеся Петровской академии и других высших заведений, Медико-хирургической академии, Технологического института и университетов, свидетельствовало прежде всего о крайней распущенности, господствовавшей в этих заведениях. В этой ужасающей распущенности молодежи, не привлекаемой ни к какому положительному интересу, не огражденной от развращающих влияний, становившейся материалом и орудием пропаганды, очевидно, было главное зло. Вот, казалось бы, та сторона, которая должна была привлечь на себя внимание после обнаружившихся на суде фактов. Ничуть не бывало. На судоговорении распущенность эта получила ложное освещение, а в заведениях, о которых шла речь, все и после суда осталось по-прежнему, если не хуже. Зато целая масса фальшивых понятий пущена была в общество. Когда фальшивые понятия проводятся в печати, они могут оказывать очень вредное действие, но, по крайней мере, являются на свой страх и могут вызвать противодействие; вред усугубляется, когда подобные же понятия распространяются под сенью государственного учреждения. Не становится ли тогда великое орудие общественного воспитания, суд, орудием общественного смущения? Так, к сожалению, несомненно было в припоминаемом нами процессе.

Что, в самом деле, выяснилось на суде по отношению к той среде, из которой вышла эта почти сотня обвиняемых? Начнем с вопроса о бедности учащихся. Освещение, в каком явился этот вопрос на суде, немало содействовало тому, что представление о безвыходной бедности учащихся, порождающей класс недоучек, сделалось общим местом, всюду повторяемым и будто бы несомненным. Послушать защитников и прокурора, среда наших учащихся в высших заведениях угнетена крайнею бедностью, не дающею молодому человеку возможности кончить курс и выталкивающею его в жизнь озлобленным недоучкой. Так нарождается будто бы многочисленный умственный пролетариат, которым и пользуется пропаганда.

Но то ли говорят факты? Была ли в самом деле безвыходная бедность учащихся роковым условием поступления подсудимых в ряды революционеров? Что виновные принадлежали к умственному пролетариату, об этом нет спора, но именно умственному и нравственному, вовсе не обусловленному бедностию. Из четырех главных преступников, убийц Иванова, Прыжов, литератор 42 лет, автор нескольких статей и довольно обширного труда, не лишенного интереса, об истории кабака, считавший своею специальностью изучать народ в самых низменных его слоях, таскавшийся между рабочим людом, мог быть причтен к тому, что французы называют литературного boheme, но во всяком случае не был «бедным учащимся». Не был таковым и молодой слушатель Петровской академии Кузнецов, сын достаточного купца, не раз, как обнаружилось из дела, жертвовавший в «общество» по сту рублей. Третий из убийц, жалкий полуидиот, мещанин Николаев, бывший на побегушках у овладевшего им Нечаева, возведенный защитником в идеал человека, увлеченного «идеей», был, по словам того же защитника, «незаконный сын бездушного богатого отца и такой же матери», державших его в доме наравне с прислугой; ни в каком заведении не учился, а «развился» благодаря встрече с семинаристом Орловым. К разряду «бедных учащихся» он также причислен быть не может. Четвертый преступник, дворянин Успенский (22 лет), воспитанник Нижегородского дворянского института, по словам его защитника, поступил было в Московский университет, но за неимением средств не мог продолжать учение. Этот, стало быть, действительно принадлежал к категории «бедных учащихся». Но из рассказа того же защитника явствует, что бедность Успенского ни в какой связи с поступлением его в тайное общество не находилась. Он вступил в общество не в то время, когда, по повествованию защитника, угнетала его бедность, но в то, когда, заведуя книжным магазином, получал 600 руб. содержания и, следовательно, ни в какой безвыходной бедности не находился, вступил же в ряды революционеров по охоте и сам сделался вербовщиком. Перебирая длинный список подсудимых, не участвовавших в убийстве и обвинявшихся лишь по принадлежности к заговору, встречаем между ними одного князя, жертвовавшего на общество тысячу рублей, видим немало слушателей Петровской академии и из числа получавших стипендии, и из обеспеченных собственными средствами, студентов Медико-хирургической академии, по-видимому, даже не нуждавшихся в казенном содержании, каковое получить весьма не трудно было в этом заведении; видим сбитых с толку девиц, стремившихся, как Дементьева, к фиктивному браку, чтобы на пользу «общества» получить право распоряжения своим капитальцем. Но решительно ни из чего не видно, чтобы бедность была хотя сколько-нибудь пружиной, толкавшею участников общества к поступлению в его ряды. Напротив, весьма заметно, что Нечаев и его ближайшие сподвижники старались набирать в общество таких лиц, которые могли бы ему что-нибудь доставить. Нечаев вовсе не хотел плодить «голытьбу» в набираемой шайке. О бедственном материальном положении молодежи много можно было услышать в показаниях обвиняемых на суде; но замечательно, что сами-то обвиняемые были не из числа благотворимых, а из числа благотворителей. Все они ходатаи, хлопотуны, организаторы касс, якобы необходимых для «бедствующей части молодежи», зажиги и зачинщики волнений во имя где-то отдаленно находящихся «бедствующих». «Студенчество, — показывал студент Енишерлов, характеризуя желания зачинщиков студенческих волнений, — не могло остаться равнодушным к беспомощному положению своих собратьев-бедняков, которых жизнь состоит из одной бестолковой долбни, дающей отупленному и забитому студенту грошовую субсидию (стипендию), которой его лишить начальство может своею властью (каков ужас!), по своему усмотрению!» Вот этот-то бродячий, неспокойный элемент, именовавший себя студенчеством, — элемент, в котором видную долю составляли кочующие семинаристы, поставившие себе задачей пробиться на светском поприще и озлобленно порвавшие связи со своим сословием, а также прибывшие из своих стран восточные человеки, принесшие с собою пылкость крови и медленность соображения, — элемент неподатливый, иногда грубый, прежде всего нуждавшийся в дисциплине, а между тем распущенный, — и был тою средой, в которой по преимуществу действовали вербовщики вроде Нечаева. Картины бедности являлись способом приманки, орудием фальши, аргументом, знаменем, но действительная бедность имела самое отдаленное участие в работе вербовки. Семинарист Орлов, сын бедного священника Владимирской губернии, по-видимому, не имел никаких средств. Но на какие же деньги он разъезжал, отправляясь из Иванова в Москву, из Москвы в Петербург, где жил, сбираясь поступить в университет, куда, впрочем, не поступил, хотя под руководством Нечаева принимал самое деятельное участие в волнениях, поднятых в защиту «студенческих прав», ездил затем в Херсонскую губернию, в Кубанскую область. Нельзя же без средств свершать такие поездки и жить, не имея никакого занятия? На это обстоятельство на суде не было обращено внимания. Не намекало ли оно довольно прямо на существование разряда лиц, состоящих на жалованье у пропагандистов, — стипендиатов своего рода. Казенной стипендии Орлов не получал и не добивался, так как сборы его поступить в университет были только на словах; но есть полное основание думать, что какою-то частного стипендией он пользовался. На суде, впрочем, защитник и прокурор не спускались на почву соображений практического характера. Защитник говорил больше о типе и чувствах семинариста-бурсака, красноречиво описывая тройную броню, какою защищено сердце такового бурсака. Были жертвовавшие; были получавшие субсидии. Но не потому ли стипендиаты эти прибегали к революционной помощи, что не имели пособия от казны для окончания курса? И это не так. Такие стипендиаты только прикрывались профессией учащихся или готовящихся к ученью, а действительно учащимися и быть не могли. Казенную стипендию можно получать, ничего не делая, а революционную нельзя. Тут дела немало. (В революционных рядах дисциплина строгая: на разбиравшемся на днях процессе Богославского выяснилось, что по уставу Киевского кружка за первую неявку члена на сходку полагалось наказание розгами, а за последующие смертная казнь.) Стипендиальные суммы шли отчасти от тех, кого в кружке Нечаева, с его легкой руки, тогда уже звали «либералами». «Считая Нечаева человеком несостоятельным, — говорил студент Енишерлов в своем показании, — я спрашивал его, на какие средства он будет эмигрировать. На это он мне ничего определенного не отвечал, а отделывался непонятными для меня намеками на русских либералов да повторял свою любимую поговорку: „На то и живут богачи, чтоб их голыдьба за нос водила“». В книге протоколов, захваченной у Успенского, значилось: «Шакаев приглашен на Рождество в Тверь Екатериною Алексеевною П-овой: богатая либералка; хочет воспользоваться ею для достачи денежных средств».

Итак, бедность, бедственное положение учащейся молодежи, невозможность по недостатку средств окончить курса и т. под. вовсе не были не только главным, но даже заметным обстоятельством, толкавшим сбитых с толку юношей в революционные шайки. Вместо басни, будто бы эти люди делались революционерами, потому что не могли окончить ученья, надлежало бы сказать, что они ученья не кончали потому, что сделались пропагандистами, прямо ли или пройдя предварительно чрез звание зачинщика в каком-нибудь «волнении учащейся молодежи». Вербовщики менее всего заботились о недоучках, которые действительно по бедности, лености, семейным обстоятельствам или чему-либо подобному отстают от прохождения курса и расходятся в разные стороны, уволившись из заведений. Пропагандисты всегда сосредоточивали деятельность свою на пребывающих в заведениях и работали внутри заведений, где им было удобно и просторно. Одних прямо смущали, других — возбуждая «волнения» и «истории» — толкали на путь, с которого по выходе или изгнании из заведения действительно труден поворот куда-либо, кроме революционных шаек. Вот истинные условия пропаганды в рядах учащихся. Не то выходило по теориям, красноречиво развивавшимся на суде. Выходило, что корень и причина успехов пропаганды «бедственное положение учащихся». Наделайте стипендий, организуйте кассы, сборы, сходки и тем сделайте волнения из периодических хроническими, — вот мораль, которая на суде предлагалась.

«Кто из нас, гг. судьи, не знает, — восклицал один защитник, — что нужда и бедность есть лучшая почва для революционной пропаганды… Если бы студентам было дано право касс, тогда они менее бы слушали Нечаева, тогда их нужды были бы удовлетворены, тогда они имели бы возможность работать над наукой»… Среда, в которой развилось преступление, указывал другой, «должна быть названа русским мыслящим пролетариатом… Обвиняемые принадлежат к числу тех людей, которые, получив образование, сблизясь с плодами науки (?), познакомясь с европейскими идеями, тем не менее в действительности оказываются едва имеющими возможность существовать». Такое фальшивое освещение дела должно было внести немало недоразумений в общественное мнение и немало послужить к смущению учащейся молодежи, о которой, по-видимому, была такая забота.

Еще важнее по последствиям своим то фальшивое освещение, в каком явился на суде вопрос о дисциплинарном строе учащихся в высших учебных заведениях. Один из защитников прямо объявил, что «настоящее дело (дело о зверском убийстве неудобного сообщника) есть дело нашей учащейся молодежи. Эта молодежь является нам с ее верованиями и стремлениями». По мнению защитников и отчасти прокурора, молодежь эта поставлена начальствами высших учебных заведений в положение невыносимое, лишена «организации, которая давала бы ей возможность жить». Волнения ее и требования выходят, таким образом, явлением не только понятным, но совершенно законным. Выводы эти, уверялось, вытекают из фактов. Какие же факты выяснились на самом суде? Значительная часть подсудимых принадлежала к Московской Петровской академии. Какие же порядки были в этом поистине странном заведении, неизвестно для чего основанном? Об этом можно узнать из разных показаний на суде. «Касса в Петровский академии, — разъяснил свидетель Лунин, — существовала с самого начала совершенно открыто, а тайный характер приняла после истории 1866 года. До этого времени касса была почти официально признана, то есть был представлен устав, и директор обещал представить его на утверждение министра, но в это время случилась история 1866 года, и открытое существование кассы было прекращено. С самого начала образования кассы она возбуждала полное сочувствие всех профессоров, которые подписались в пользу оной. После истории 1866 года те, кто до этого не внесли денег, не платили уже потом, и касса ограничивалась с этого времени собственными средствами и сделалась тайною, хотя тем не менее начальство ее не преследовало. Так как касса была, так сказать, тайным обществом, то было признано удобным разделить членов на кружки и вообще придать такой характер, который не допускал бы столкновений с официальными людьми; по крайней мере, они не имели бы права придираться; ввиду этого участники даже не упоминали в разговоре слова касса, а говорили о ней как об ученом предмете. Количество членов в этих кружках было ограничено шестью человеками». Таким образом, нечаевская пропаганда застала в академии уже готовую организацию, как нельзя более приспособленную к переходу от экономического баловства к баловству политическому. Что касается надзора за учащимися, то в либеральной академии, доставившей главный контингент в «общество», надзора никакого не было. Пропагандисты жили по месяцам в этом дачном пребывании праздного юношества; из слушателей некоторые чуть не ежедневно таскались в Москву по поручениям «общества». Дачное существование украшалось присутствием нигилисток. По показанию Лунина, девица Беляева, например, ушедшая из дома родителей, чтобы жить своим трудом и более независимою жизнию, «поселилась в академии, в квартире, где жили человек десять студентов». Когда директор вздумал было обратить внимание на пребывание женщин, в Петербург полетела на него коллективная жалоба студентов министру, преподавшему разъяснение пункта, считавшегося, по-видимому, спорным, а именно что студенты должны подчиняться распоряжениям директора. Таково было угнетенное вследствие мер строгости существование петровских слушателей.

Какие порядки были в Медицинской академии в Петербурге? Там в полном разгаре действовали сходки. О них можно узнать из показания студента Коринфского, составителя проекта кассы взаимного вспоможения, какой он предлагал медицинским студентам, — одного из главных вожаков студентского волнения в академии, начальством «уволенного за беспорядки», которые, по рассказу его, начальством же допускались. «6 и 7 марта, — показывал Коринфский, — у студентов Медицинской академии начались сходки по ночам (!), допущенные самим начальством. 8-го, кажется, числа конференцией нам дано было позволение подать коллективное прошение за подписью одного из студентов по вопросу, который нас занимал. 10-го у нас обсуждалось содержание нашего прошения, которое мы намерены были подать в конференцию с ее же позволения. Затем была назначена общая сходка для прочтения этого прошения. Я был выбран депутатом за несколько месяцев и, разумеется, на этих сходках участвовал; я не мог не участвовать. Затем 11 марта утром инспектор Медицинской академии сообщил мне, чтоб я уговорил студентов разойтись. Меня поразило это обстоятельство. Мне трудно было этому поверить, потому что сходки у нас существовали de facto. Мы не видели никаких злоупотреблений с своей стороны и удивились бы, если бы нам было запрещено собирать сходки… Я уволен был из Медицинской академии по поводу беспорядков, но беспорядками, — замечает далее не без основания Коринфский, — можно было назвать, с моей точки зрения, только те сходки, которые были после запрещения 11 марта», а на этих сходках Коринфского не было. Правдивость показаний Коринфского нет никакой причины заподазривать. Кому, знающему порядки наших высших учебных заведений, не известен этот способ действия полумерами, эти полуразрешения, полузапрещения, это сегодняшнее ухаживанье за теми, кого завтра придется преследовать, это обманыванье молодежи сочувствием к ее «стремлениям и верованиям», это умыванье рук с киваньем, что не будь-де откуда-то грубого давления, мы бы все позволили и разрешили, и являемся противниками «стремлений», только чтобы «не погубить нам и вам дорогое учреждение, уступая горьким урокам опытности, белеющей на наших головах».

В университетах в свою очередь сборища были обычным явлением. В курильне Петербургского университета сбирались, по словам Нечаева (переданным Томиловою), до 400 человек. На сборищах фигурировали и Нечаев, тогда «слушатель» Петербургского университета, и его сотрудники, к университету вовсе не принадлежавшие. Сходки бывали, по-видимому, и в праздники; на них присутствовали женщины. По крайней мере, в показании Томиловой читаем: «В воскресенье я отправилась с моим знакомым в университет. Прихожу, спросила: где вешалка студента Нечаева? Швейцар указал. Мы приходили. Нечаев уж там». В Москву из северной столицы едут «петербургские легаты» от Медико-хирургической академии и других высших заведений и являются на сборищах студентов Московского университета. Сборище в анатомическом театре, когда «легат» Никифоров, студент Петербургского университета, делал свое сообщение, было так многолюдно, по показанию Волховского (не-студента, бывшего на сходке), что негде было пройти.

Похоже ли все это на угнетение учащихся строгими полицейскими мерами? Не бросается ли в глаза, напротив, отсутствие всякого надзора и предоставление полной свободы всему дурному работать на просторе в среде учащихся. Распущенность вела к волнениям с их печальными последствиями, изгнаниями, процессами, гибелью не одной сотни молодых людей. Пропагандисты, Нечаев с компанией, надо отдать им справедливость, отлично понимали значение неустройства наших высших школ и ловко пользовались им для целей пропаганды. Нечаев, по показанию студента Енишерлова, рассуждал так: «Русское общество состоит из холопов, в которых не вспыхнет революционная искра, как бы ее ни раздували. Из этого общества студенческая среда наиболее благоприятна революционной пропаганде, но и в ней пропаганда тогда только будет иметь успех, когда скроется на первых порах под каким-нибудь лично студенческим делом». Отсюда создавать, поддерживать, раздувать студентские волнения сделалось одною из главных целей пропагандистов. В книге протоколов значится: "Нечаев передал об исключении 18 человек медиков (в Московском университете) и о произведенном этим волнении в университете, которым предложил воспользоваться; для чего решено было сообщить по всей организации о том, чтоб поддерживать это волнение, созывать сходки, намечать личности более выдающиеся и давать направление более широкое, чем студентская история. Намекать о существовании в обществе силы, к которой следует примкнуть всякому… Движение должно будет получить радикально демократический характер и закончиться демонстрацией политического характера. Но напрасно пропагандисты открывали глаза на истинное значение возбуждаемых между учащимися волнений. Противники пропаганды и нигилизма, судящие, правящие и направляющие, оставались глухи и слепы. На суде взапуски доказывали, что волнения учащихся ничего общего не имеют с революционною пропагандой; вина возлагалась не на отсутствие в высших учебных заведениях всякой дисциплины, — внешней, умственной, нравственной, — не на банкротство, неумелость, либеральничанье начальств, не на отсутствие сериозной науки и какого-нибудь правильного учения, не на слабость учащих, а на то, что учащимся, которые, по теории одного из защитников, должны быть естественными демократами и революционерами, не дают надлежащих прав. «Обвинение, — как бы оправдывался прокурор, — всегда признавало, что студентские волнения не заключают в себе сами по себе чего-либо политического… В них я не вижу само по себе ничего противозаконного». Студенты искали прав, «которых бесплодно домогались, в которых им было отказано», а злоумышленные люди воспользовались этим самим по себе якобы законным явлением, — вот как произошло дело, по повествованию прокурора, развивавшего также и басню о недоучках. Он находил, что обвиняемые суть недовольные, сделавшиеся таковыми, потому что «не могли по разным обстоятельствам окончить свое образование». Защитник, говоривший, что настоящее дело есть дело русской учащейся молодежи, прямо находил, что «если бы в руки учащейся молодежи переданы были те интересы, которые волнуют каждого юношу (?), если б учащейся молодежи было предоставлено право сходок, не явилась бы потребность в тайном обществе; если бы студентское движение не было подавлено репрессивными мерами, не явились бы люди со своею пропагандой, подготовлявшие почву для Нечаева, не явился бы Нечаев». Другой защитник находил кассы и сходки так необходимыми для учащихся, что выставлял их условием, которое как пища или воздух должно давать «возможность молодежи жить».

Что такие суждения высказывались девять лет тому назад, еще не удивительно; высказывавшие их имели с тех пор полную возможность отрезвиться. Знаменательнее то, что подобные фальшивые взгляды повторяются ныне после такого количества плачевных опытов. Еще на днях можно было прочесть в «Голосе» сетование на недопущение сходок и на тяжелую борьбу учащихся с ежедневными потребностями, «превращающую дело высшего образования в аскетическое подвижничество». Вообще фальшивые аргументы удивительно живучи. На придумывание нового немного потрачено изобретательности. В новейшее время очень любят поражать действующую школьную систему статистическими выводами. Но уже Нечаев на сходках прибегал к подобному приему, высчитывая, будто б из 50 оканчивающих курс в гимназиях только 7 поступают в университет и высшие заведения, а остальные где-то теряются (о не окончивших в гимназиях тогда еще речи не было), а Томилова первое знакомство с Нечаевым сделала на железной дороге, приняв его за учителя гимназии и сетуя на трудность латыни для детей (дело было еще за три года до гимназической реформы). Впрочем, о гимназиях и о латыни тогда рассуждалось без нынешней злобы, и Нечаев даже дал недурной практический совет — взять репетитора. Чего наговорил бы нынешней Томиловой нынешний Нечаев?..

<2>
Москва, 15 марта 1880

«Принадлежу к русской социально-революционной партии», — такой ответ в нынешнее время не раз приходилось слышать председателям судов при наших так называемых политических процессах в ответ на обычные вопросы о личности подсудимого. Прежде подобные подсудимые не делали столь точного обозначения своего общественного положения и, признаваясь при уликах в принадлежности к тайным кружкам и обществам, обыкновенно отрицали свое деятельное участие в «заговоре, составленном с целью ниспровержения существующего порядка управления России», как озаглавливались дела нигилистических шаек. Но вот сделан шаг вперед, и слуги тайной крамолы находят возможным считать себя «политическою партией». Нельзя не признать, что с эпохи позорной памяти каракозовского дела крамола может занести в свои летописи немало успехов. В опубликованных результатах следствия по делу о Каракозове и его сообщниках прежде всего поражало ничтожество тех элементов, из которых составлялись кружки и шайки, замышлявшие ниспровержение государственного порядка в России. «Живя в Москве, — сказано в официальном сообщении, напечатанном в „Северной Почте“ 1866 года, — Каракозов принадлежал к образовавшемуся там тайному обществу, преимущественно из вольнослушателей университета, Петровской земледельческой академии, некоторых студентов, гимназистов и иных лиц…» Общество существовало за несколько лет и в конце 1865 года приняло общее название «Организации» (по польскому образцу). Из следствия можно видеть, как развивались подобные кружки и общества. Начиналось с праздных словопрений о необходимости радикальных перемен не только в государственном строе России, но, кажется, и в устройстве солнечной системы (собрания каракозовской компании имели специальное наименование выпивок, причем фигурировали штофы с водкой). В эти компании проникали организаторы и вербовщики, составлялись кружки, делались в малом виде опыты «ниспровержений» в форме волнений и историй в высших учебных заведениях; намечались люди, и ими пользовались ловкие агенты; таким в каракозовском деле был учитель Худяков, находившийся в сношениях с эмигрантами и игравший в 1866 году в отношении к кружкам роль, подобную той, какую позднее, в 1867 году, имел Нечаев. Следствие 1866 года довольно обстоятельно указывало на неустройство учебных заведений и на влияние известной части печати как на главные причины смущения молодежи, толкавшие ее в незаконные сообщества. Социалистические и нигилистические кружки, сказано в официальном сообщении, «поддерживались, с одной стороны, направлением преподавания в значительной части учебных заведений, а с другой — большею частью журналистики, которая явно распространяла идеи социализма и так называемого нигилизма с возбуждением общественного мнения против правительственной власти и государственного управления. Это разрушительное направление мысли и учения между молодым поколением поддерживалось также заграничного революционною прессой, находившею средства распространения даже среди учебных заведений. Многие из молодых людей, отправлявшихся за границу с научною целью, вступали там в сношение с агентами революционных обществ и более других заражались социалистическим направлением (теперь это все деятели на разных поприщах!), которое этим путем безвозбранно распространялось среди нашего молодого поколения… Значительная часть участников, сознаваясь чистосердечно и некоторые выражая раскаяние, высказывали, что они были вовлечены в социализм и противоправительственные стремления, кроме ослабления вообще наблюдательной власти, теми органами нашей литературы, которые систематически распространяли всевозможные разрушительные начала». Вот с какою резкостью в правительственном сообщении указано было зло, беспощадно погубившее столько сотен молодых сил! Вот где выработалась отрава…

Печальное событие 1866 года застало университеты уже под действием устава 1863 года, другие высшие заведения под действием постановлений того же духа, а Петровскую академию под режимом, который казался уже верхом «либерализма». Этим уставом и этими постановлениями относительно высших учебных заведений было сделано в малом виде то, что ныне разными намеками так настойчиво предлагается сделать в больших размерах: им была дана конституция, которая свято соблюдалась властями. Государственная власть совсем ушла из аудиторий, с экзаменов, из советов и правлений этих учреждений и стала у дверей как сила чуждая, которой надо было давать отпор, что, конечно, не могло содействовать к укреплению ее авторитета. Агитация после 1866 года не только не прекратилась, но действовала с новою силой, и процесс сообщников Нечаева в 1871 году более, чем какой-либо, был процессом учащейся молодежи. Подсудимые числом 87 в огромном большинстве были из числа учащихся в высших заведениях; на судоговорении только и слышалось о прокламациях и посланиях к студентам, о прокламациях и посланиях от студентов, о положении студентов, волнениях студентов, стихотворении к студенту и т. д. Один из защитников с наивным пафосом воскликнул: «Настоящее дело — дело нашей учащейся молодежи».

Этот процесс поучителен еще в одном отношении. На нем в первый раз выступила на борьбу с нигилизмом и пагубными увлечениями сбитой с толку молодежи новая сила — гласный независимый суд, наполнившийся преимущественно воспитанниками Училища правоведения и оживотворенный их духом. К этому суду, долженствовавшему возвысить нашу общественную нравственность, привлечены были жалкие, искалеченные люди, жертвы разврата в литературе, школе, обществе, — орудия пропаганды, враждебной их отечеству. Непререкаемою уликой их развращенного безумия было убийство сообщника (Иванова), совершенно даже не в пылу страсти, а хладнокровно, тупо, мерзко, словно свалили в канаву бревно, мешавшее пройти, — с таким идиотским пренебрежением к святости человеческой жизни, что чрез час после убийства главный виновник его (Нечаев), будто нечаянно, почти в упор стреляет в соучастника (Прыжова), которого начинает считать тоже неудобным, и тот, спасенный случаем, хорошо понимая, в чем дело, тем не менее через пять минут целуется с извергом. Не должно ли было это дело, правильно поставленное, раскрыть пред глазами всякого не утратившего еще способности соображения тот страшный склон, который шаг за шагом ведет безумца к самым гнусным преступлениям? А в таком ли освещении явилось это дело на суде?

Присутствовавшие на суде должны были вынести странное впечатление. С одной стороны, высокий трибунал из членов судебной палаты и сословных представителей, вооруженной авторитетом государственной власти, но находящийся в состоянии какой-то удивительной конфузливости, точно неуверенный в себе, пред кем-то все извиняющийся, карающий нигилистов, но пасующий пред нигилизмом; с другой, — по собственным словам нигилистов и особенно по изображению их защитников, знаменитостей петербургской адвокатуры, — люди убеждения, новые люди, борцы за идею, жертвы «рокового, но честного увлечения», имеющие на суде скорее вид военнопленных, чем преступников пред грозным правосудием. Суд начался эпизодом, несколько нарушившим было торжественность обстановки и так и описанным в отчете о заседании: «Председатель, обращаясь к подсудимым, предложил им объявить суду их имена, отчества и фамилии, звание, лета, занятие и места жительства». На эти вопросы подсудимая Дементьева (юная нигилистка, сманенная литератором Ткачёвым, который фигурировал в том же процессе) отвечала смеясь: «Александра Дмитриева Ткачёва… ах, что я! Дементьева». Председатель останавливает смешливую девицу, но спешит прибавить: «Конечно, ваша участь может быть решена в смысле благоприятном для вас, но тем не менее вы должны воздерживаться от неприличий, от неуместных улыбок и т. п.». Дементьева обвинялась в напечатании в своей типографии воззвания «К обществу» (об угнетении студентов) и в распространении его. На суде в весьма длинной речи изложила она свои взгляды на положение студентов, на женский труд, женский вопрос, фиктивный брак и сообщила, что ее очень занимает план «женской реальной гимназии, в которой женщины получали бы и реальные познания». Председатель решается заметить: «Так как вы уже весьма подробно и достаточно ясно изложили свои взгляды на женский вопрос, то я предложил бы вам перейти к заключительному выводу». Приводят свидетелей к присяге. Так как большинство их из «новых людей», то председатель считает нужным предупредительно пояснить им, как иноверцам нового рода: «Для тех из вас для которых клятва не имеет должного значения, для тех, кто не боится суда Божия, есть суд земной в форме уголовного наказания». Особенно характеристичен при допросе разбор судом мотивов, почему Нечаев и его сообщники порешили убить Иванова. В разборе участвовали председатель и несколько членов суда, и участвовавшие так усердно вошли в круг идей подсудимых, что разбор принял вид совокупного мирного обсуждения и судом, и преступниками вопроса: следовало ли с точки зрения интересов общества или не следовало убить Иванова. «Каким образом, — любопытствует один из членов суда, обращаясь к подсудимому Прыжову, — каким образом вы, вступая в общество для достижения благой цели мирным путем… в общество, которое имело целью созидание, а не разрушение, каким образом вы начали именно с разрушения, то есть с убийства Иванова и других преступлений?» Не получив удовлетворительного ответа, любопытствующий член с подобным же вопросом обращается к другому подсудимому, Кузнецову: «Почему вы таким образом поступили, не можете ли объяснить?» Кузнецов ссылается на подчинение «невидимому комитету». «Но зачем вам было бояться комитета, если комитет ничего дурного не предпринимал?» — добавляет член и сам делает несколько пояснений, ссылаясь на показания Успенского, который «предпочитал мирный путь, тогда как Нечаев имел претензию на революцию (почтенный член не решился назвать Нечаева просто революционером, а назвал лишь имеющим претензию на революцию, считая, по-видимому, сан революционера уж слишком почтенным) и убедил Успенского вступить в общество ввиду несправедливостей, которые, по его мнению, делались с его знакомыми и сестрой и т. п. Тут, следовательно, есть нечто, но затем все ваши объяснения я никак понять не могу». Вмешивается другой член, один из предводителей дворянства, и с тем же вопросом об убийстве Иванова обращается уже к подсудимому Успенскому: «Не можете ли сказать нам, по крайней мере, — спрашивает он, — каким образом вы объясняете ту крутую меру (очень крутую — задушили, пристрелили и сволокли в пруд!), которую приняли относительно Иванова, при тех обстоятельствах, при которых, как вы выразились вчера, имели целью созидание, но не разрушение? Потрудитесь объяснить, как вы приурочиваете факт убийства Иванова к этому роду ваших убеждений, — такой факт, который представляется как бы исполнением той программы, которую вы отвергаете». Наконец Успенский решается им пояснить. Согласившись без спора, что цель его и его сообщников была «достижение общего блага», он продолжает: «Поясню мою мысль примером. У больного делается ампутация какого-нибудь члена для того, чтобы сохранить и исцелить организм. Таким образом объясняется то действие, которое было совершено над Ивановым». Успенский выясняет далее, как он выражается, математически вред, какой мог причинить Иванов, если бы сделал донос. «Если нас 80 человек и взять только год заключения каждого, то выйдет 80 лет заключения за одного человека, а если заключение увеличить до 5 лет, оно выйдет 400 и т. д.». Предводитель все-таки остается в «недоумении, как такой род дела, как достижение народного блага, можно приурочить к убийству Иванова». «Вы говорили, — продолжает он допрашивать, — что жизнь Иванова была вредна общему делу, но смерть Иванова кому принесла вред?» Вступает в спор председатель и по поводу объяснения господином Успенским «своих мыслей путем сравнения» позволяет себе сделать замечание, что доктор, приступая к ампутации, прежде всего обыкновенно убеждается, что член действительно поражен, чего, по мнению председателя, в настоящем случае сделано не было. Успенский отвечает, что он действовал «по внутреннему убеждению». «Вы стали на математическую почву, — добивается предводитель, — но вред, который вы наносили убийством, не был ли более того вреда, который мог бы принести Иванов?» На новую выкладку Успенский уже не пошел… Кончились допрос и обвинение; наступила очередь защитников. Нетрудно представить себе, какие полились речи. Один пояснял, что «на политические преступления» (к каким причислялось и задушение Иванова) не должно смотреть «с вульгарной точки зрения» большинства общества, «воспитанного на абсолютных началах теологического или метафизического свойства, которые во многих случаях с воззрениями защиты сходиться не могут»; другой с немалым презрением к русскому народу доказывал, что русский юноша необходимо должен быть радикалом и социалистом за неимением у русского народа ни истории, ни культуры, ничего в прошедшем и ничего в настоящем, и разбирал, при каких условиях в тайном обществе может быть с нравственной стороны в известной мере оправдано убийство члена; третий восторгался речью своего предшественника, вознесшего дело на такую высоту, «на которой исчезают все юридические вопросы, все отдельные фактические подробности и остаются только глубокие общественные вопросы, имеющие существенное значение не только для этого дела, но и для всякого, кто принимает участие в будущих судьбах нашего государства». Какова галиматья! Четвертый, находя, по-видимому, что звание революционера слишком почетно для убийцы Иванова, выражает удовольствие, что его предшественники по защите «сняли с Нечаева ореол революционера» (относительно Нечаева можно было не стесняться, так как его налицо не было). «Правда, — прибавляет он, — Бакунин и Огарев посвятили Нечаева в революционные деятели. Посвящением этим он стал очень высоко, но дело в том, что это был не Герцен, который сразу вошел в общественную жизнь. Это был человек самый обыденный». Немало красноречия потрачено защитником на «студентский вопрос», на защиту «студентских прав» относительно касс, сходок и т. п., на обвинение начальств, не исполнявших «студентских требований» и своею неуступчивостию превращавших вполне законные студентские «движения» в дела политического и революционного характера. Не забыт, конечно, и «вопрос женский». «Я не хочу отрицать, что г-жа Дементьева, — с увлечением воскликнул ее защитник, — так называемая нигилистка. Но согласитесь, гг. судьи, что дело хорошее, если эта девушка стремится к тому, чтобы не только заработать самой кусок хлеба, но и дать и другим возможность заработать этот кусок. Я могу указать и на другие примеры таких же нигилисток, которые первые показали Европе, что русская женщина не рождена для того только, чтобы посещать увеселительные заведения Парижа и Баден-Бадена, но и чтобы работать над наукой». Последнее слово по закону предоставлено подсудимым. Прыжов произнес стихи Гете, надо полагать, в собственном переводе:

Жертвы валятся здесь

Не телячьи, не бычьи,

Но неслыханные жертвы — человечьи.

А Успенский счел нужным порисоваться в длинной речи, в которой делал исторический ссылки, приводил пример «Брута и Кассия, поссорившихся накануне Фарсальского сражения, ибо между ними стала тень Цезаря», и объяснил убийство Иванова тем, что «нужен был великий пример серьезного, честного (честного!) отношения к делу». Когда суд по совещании объявил свое решение, председатель обратился к четырем подсудимым, о которых состоялся оправдательный приговор, со словами: «Подсудимые Орлов, Волховской, Коринфский и Томилова! Не угодно ли вам выйти на средину зала? (Подсудимые вышли.) Подсудимые! вы свободны от суда и от содержания под стражей. Господа, отныне вам место не на позорной скамье, а среди публики, среди всех нас».

Так происходила трагикомедия нашего первого гласного политического процесса. И все это делалось с добрыми «умеренно-либеральными» намерениями (из тех, какими вымощен ад…). Какому извращению понятий должна была содействовать вся эта процедура с ее пошлостями, ее фразерством, — приторно-гуманная на вид, в действительности же безжалостная и беспощадная, ибо послужила к укреплению обмана, губившего нашу бедную молодежь?..

Впервые опубликовано: «Московские Ведомости». 1880. 8, 16 марта. № 67, 75.