Лётные (Мамин-Сибиряк)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Лётные[1] : Из рассказов о жизни сибирских беглых
автор Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Из цикла «Уральские рассказы». Опубл.: 1886. Источник: Д. Н. Мамин-Сибиряк. Собрание сочинений в 10 томах. Том 3. Горное гнездо. Уральские рассказы. — М.: Правда, 1958. — Библиотека «Огонек». — С. 386-437. — az.lib.ru

I[править]

На Татарском острове они прятались уже четвертый день. Весенние ночи были светлые, теплые; где-то в кустах черемухи заливался соловей; речная струя тихо-тихо сосала берег и ласково шепталась с высокой зеленой осокой. По ночам, в глубокой ямке, выкопанной лётными в средине острова и обложенной из предосторожности со всех сторон большими камнями и свежим дерном, курился огонек; самый огонь с берега нельзя было заметить, а виднелся только слабый дымок, который тянулся вниз синеватой пленкой и мешался с белым ночным туманом.

Конечно, лётные, из страха выдать себя, не разложили бы огня, но их заставила неволя: один из троих товарищей был болен и все время лежал около огонька, напрасно стараясь согреться. В партии он был известен под именем Ивана Несчастной Жизни, как он называл себя на допросах у становых и следователей. Теперь он лежал у огонька, завернувшись в рваную сермяжку, из-под которой глядело черными округлившимися глазами желтое, больное лицо. Изношенная баранья шапка закрывала лоб до самых бровей. Широкие губы запеклись, нос обострился, глаза светились лихорадочным блеском. Иван сильно перемогался и отлеживался в своей ямке около огонька, как отлеживается от лихих болестей по ямам, логовам и «язвинам» разное лесное зверье. Он не жаловался, не стонал, а только иногда сильно бредил по ночам — кричал, размахивал руками и все старался куда-нибудь спрятаться. В больном мозгу несчастного бродяги без конца шевелилась, мысль о преследовании.

— Опомнись, зелена муха, Христос с тобой! — уговаривал Ивана товарищ, длинный и костлявый «Иосиф Прекрасный». — Ночесь в воду было совсем бросился, ежели бы я тебя за ногу не сохватил… Как начнет блазнить, ты сейчас молитву и сотвори. Я так-ту в тайге без малого недели с три вылежал, и все молитвой больше.

Иван приходил в себя, трясся всем телом и как-то разом весь опускался — это были последние вспышки сохранившейся в больном теле энергии, выкупаемые тяжелым расслаблением. После таких галлюцинаций больной долго лежал с закрытыми глазами, весь облитый холодным потом; он чувствовал, что с каждым днем его все более и более тянет к земле и он теряет последние крохи живой силы. Но, как ни было тяжело Ивану, он никогда не забывал своей пазухи и крепко держался за нее обеими руками; за пазухой у него хранилась завернутая в тряпье заветная «машинка», то есть деревянная шкатулочка с необходимым прибором для отливки фальшивых двугривенных.

— Иван, ты, того гляди, помрешь… — несколько раз довольно политично заговаривал Иосиф Прекрасный. — Отдай загодя нам с Переметом машинку-то, — с собой все одно не возьмешь.

— Поправлюсь, даст бог…

— Куды поправишься!.. Ей-богу, Иван, помрешь, верно говорю!.. А нам с Переметом далеко еще брести, веселее бы с машинкой…

— Не мели!

— Ну, зелена муха, не кочевряжься… говорю, помрешь!

Хохол Перемет не принимал никакого участия в этих переговорах, потому что вообще был человек крайне сдержанный и не любил болтать понапрасну. В партии он был всех старше и в свои пятьдесят лет сохранил завидное здоровье. Перемет больше всего любил лежать на солнышке, на самом припеке, закинув свою хохлацкую голову и зажмурив свои карие казацкие очи. В усах и в давно небритой бороде у еего уже серебрилась седина. В трудных случаях своей жизни Перемет говорил только одно слово «нэхай», и тяжело принимался насасывать свою трубочку-носогрейку. Рядом с ним Иосиф Прекрасный казался каким-то вихлястым и совсем несуразным мужиком. Его рябое худощавое лицо, с белобрысыми подслеповатыми глазками отличалось необыкновенной подвижностью, точно Иосиф Прекрасный вечно к чему-нибудь прислушивался, как заяц на угонках. В нем именно было что-то заячье.

— Бросится ужо в воду, да и утонет вместе с машинкой, зелена муха… — несколько раз поверял Иосиф Прекрасный свои опасения Перемету и зорко караулил больного товарища.

— Нэхай, — отцеживал хохол.

— А куда мы без машинки?..

Не раз, просыпаясь по ночам, Иосиф Прекрасный крепко задумывался над вопросом, как завладеть машинкой, и ему приходили в голову страшные мысли: представлялись размозженная голова, окровавленное мертвое лицо, судорожно сжатые бессильные руки… Но эта картина пугала самого Иосифа Прекрасного, и он начинал молиться вслух, чтобы отогнать смущавшего беса. Чтобы рассеяться от накипавших злых мыслей, Иосиф Прекрасный по целым дням бродил по Татарскому острову и по-своему изучал во всех тонкостях этот клочок, а главным образом — поселившихся на нем птиц. По этой части Иосиф Прекрасный был великий артист и отлично знал всякое птичье «обнакновение»: какая птица как живет, где вьет гнездо, какими способами обманывает своих врагов.

Больной Иван подозревал душевное состояние своего приятеля, но больше опасался молчаливого хохла, особенно по ночам, когда тот, завернувшись в старый полушубок, неподвижно лежал в двух шагах от него. Кто знает, что у такого человека на уме: молчит-молчит, да как хватит сонного камнем по башке — только и всего.

Сошлись они все трое случайно, в сибирской тайге, и хотя общая бродяжническая жизнь, переполненная общими приключениями и опасностями, сильно сближает людей, но они все-таки мало знали друг друга, потому что по какой-то особенной бродяжнической деликатности избегали интимных разговоров о том прошлом, которое всех их загнало в далекую и холодную Сибирь Это последнее происходило отчасти потому, что бродяги редко говорят правду о себе даже друг другу, тем более что и сходятся они в маленькие артельки только на пути через Сибирь, а там, как перевалят благополучно через Урал, всякому приходится идти уже в одиночку.

— Братцы, шли бы вы вперед… своей дорогой… — несколько раз говорил слабым голосом Иван. — Я, может, долго залежусь.

— Лежи, знай, зелена муха, а мы отдохнем малость, — отвечал Иосиф Прекрасный за всех. — Слышь, по дорогам лётных не пропускают… на трахту недавно человек двадцать пымали. Обождем, до осени далеко.

Разговор обыкновенно на этом обрывался, и лётные молча раздумывали, каждый про себя, свою думу.

Весенние ночи были коротки, но для больного, которому приходилось сторожиться от своих товарищей, они казались бесконечными. Стоило закрыть глаза, и начинались самые мучительные грезы: представлялся опасный побег с каторги, лица гнавшихся по пятам конвойных солдатиков, догнанный солдатской пулей товарищ по побегу, а там дальше следовало страшное блуждание по тайге, где приходилось дней по пяти сидеть без куска хлеба. Страшные таежные овода заедают человека насмерть, как это и случается с заблудившимися в тайге беглыми; рвет его таежный зверь, а всех их хуже таежный дикий человек, который охотится за «горбачом», — как называют там беглых, с винтовкой в руках… Все это представлялось больному бродяге с мучительной ясностью, и он в сотый раз переживал все муки и опасения, перенесенные им в бегах: душил его прямо за горла таежный медведь, выслеживал бурят, верхом на лошади, нацелившись винтовкой… Видел он квадратное желтое лицо с косыми глазами, и кровь стыла в жилах, потом видел громадную сибирскую реку, потонувшую в плоских мертвых берегах; видел, как горами шел по ней весенний лед, а он сам, с шестиком в руках, прыгал с одной льдины на другую, перебираясь на другой берег. Это была Обь… Иван Несчастной Жизни навеки было скрылся под расступившейся обской льдиной, которая проглотила бы его вместе с машинкой, но близко был берег, и бродяга выплыл. Пришлось идти в мокрых оледеневших лохмотьях: в холодней Оби и зачерпнул Иван свою болезнь, которую нес до самого Зауралья, куда рвалась его душа. Еще в тюремном каземате видел он вот этот самый Татарский остров и, наконец, добрался до него, но здесь последние силы оставили Ивана, и он даже не мог подняться на ноги, чтобы посмотреть на знакомый берег родной реки.

II[править]

Так прошло целых три дня. Запасы кое-какие были, погода стояла отличная, и лётные пока ничего не предпринимали, наслаждаясь благословенным покоем. Да и пора было отдохнуть, потому что все они бродяжничали уж «близко полгода», — даже у здоровенного Филиппа Перемета, и у того по временам ныла каждая косточка.

На четвертую ночь Ивану пришлось особенно тяжело, и он лежал около огня в тяжелом полузабытьи. Ночь выпала ясная, немножко холодная, с сильной росой; над островом и над рекой стояла какая-то молочная мгла, чутко вздрагивавшая от малейшего звука. Кусты тальника, смородины и вербы, которыми порос весь остров, казались гораздо выше, чем днем, и сливались в большие темные массы. Где-то далеко, на берегу Исети, заливались два соловья. Иногда у самого острова глухо всплескивала вода, — это металась в заводи крупная рыба; где-то далеко-далеко, точно под землей, глухо лаяла собака. Иван иногда глядел на небо, усеянное звездами, и ему оно казалось громадной синей трубой, опрокинувшейся широким концом как раз над самым Татарским островом. Отяжелевшие глаза слипались сами собой, но ухо чутко сторожило малейший шорох, заставляя бродягу вздрагивать. То казалось ему, что к острову осторожно подплывает лодка, то в кустах слышались крадущиеся шаги и подозрительный треск. Больному «блазнило» вдвойне, и он смешивал галлюцинации с действительностью.

Перед самым утром, когда небо начало заволакиваться туманом, больной начал совсем засыпать, но над самой его головой жалобно пискнула маленькая птичка, выпугнутая из гнезда сонною. Это был скверный знак, и Иван только что хотел разбудить спавших товарищей, как на его плечо легла чья-то тяжелая рука.

— Не трожь… — прошептал чей-то голос, и из темноты над Иваном наклонилась сгорбленная широкая фигура. — Я с хорошим словом к вам пришел: мир на стану!

— Садись, так гость будешь.

— Я и то в гости пришел… — засмеялся гость и уселся к огню на корточки, по-татарски. — Сколько тут вас: трое? Так и есть. Эх вы, и бродяжить-то не умеете: разе бродяги по ночам огни раскладывают, а? Наши парнишки всю деревню переполошили. В ночном лошадей стерегли, а на острову дымок; ку, сейчас в деревню: «Лётные на Татарском острову…».

— Да вот неможется что-то, — около огонька все как будто способнее…

— Ну, это статья другая!.. — согласился гость и, не торопясь, принялся раскуривать свою трубку-носогрейку.

Спавшие бродяги проснулись, но продолжали лежать с закрытыми глазами, наблюдая ночного гостя с волчьей осторожностью.

— Ишь, дьявола, хотят дядю Листара оммануть! — весело проговорил гость и опять засмеялся. — У меня такой петушок был: засунет голову в поленницу и думает, что его не видно… занимательный был петушок… А вы, братцы, не сумлевайтесь: дядя Листар сам в лётных-то колотился годов с пять и всю эту музыку произошел, как же!..

— Ты из Тебеньковой будешь? — спросил Иван.

— Тебеньковский. Мир меня, значит, послал испытать вас, с добром или с худом вы пришли. Время летнее, в деревне только старые да малые, ну, чтобы баловства какого не вышло.

А я так про себя-то мерекаю: чистые дураки эти наши мирские мужики…

Дядя Листар одним движением головы молодцевато передвинул свою шляпенку с уха на ухо и опять засмеялся хриплым смешком, прищурив свой единственный глаз. Лицо у него было сильно изрыто оспой, один глаз вытек и был закрыт ввалившимся веком; жиденькая желтая бороденка глядела старой мочалкой. Одет он был в изгребную синюю рубаху домашнего дела и такие же порты. Широкая сгорбленная спина и длинные руки выдавали деревенского силача, видавшего виды, о чем свидетельствовал единственный глаз дяди Листара, который смотрел как-то особенно воровато.

Иосиф Прекрасный и Перемет поднялись со своих мест и подсели к огоньку, разглядывая дядю Листара исподлобья.

— Издалече будете? — спрашивал старик тоном своего человека.

— Ничего-таки… здорово отмахнули, — хвастливо ответил Иосиф Прекрасный, грея свои длинные руки над огнем. — Из-под Иркутскова буровим, третью тыщу доколачиваем.

— Так… Место знакомое: сам из-под Иркутскова уходил.

— Нно-о?

— Верно… Я тут конокрадством займовался, ну, одного человека и порешили грешным делом. По этому самому случаю меня и засудили, старые тогда суды были. Было-таки всячины… ох-хо-хо!

— А глаз куда девал? — спросил Иосиф Прекрасный.

— Это, милый друг, один кыргызь мне заметку оставил… ха-ха!.. В орде мы коней воровали у них, ну и тово, прямо копьем да в глаз кыргызь проклятущий и угадал. Так вот, дру-ги милые, пришел я к вам от своих: мир послал… опасятся насчет баловства. Обыкновенно — дураки, я про мужиков-то; лётные, как зайцы, чего их бояться… всякому до себя.

— Верное твое слово… Нам бы только до своих местов пройти, а не до баловства. Да вот Иван что-то больно разнемогся дорогой, да и на трахту, сказывают, тово…

— Насчет трахту не сумлевайтесь: пустое… — успокоил дядя Листар. — Конечно, не прежняя пора, ну все-таки ежели с умом, так хошь на тройке поезжай.

— А как в Шадрином ноне? — полюбопытствовал Перемет.

— В шадринском остроге? Дрянь дело: изгадили место совсем… Прежде шадринский-то острог все лётные даже весьма уважали: не острог был, а угодник. Первое — насчет харчу не стесняли, а второе — майдан…

— Слыхивали и мы, как же.

— Как не слыхать: первое место было для лётных… Сами бродяжки туда шли по осени, чтобы перезимовать. Шестьсот, семьсот душ набиралось… А нынче шабаш, строгости везде пошли… начальство тоже новое…

Лётные разговорились с дядей Листаром, как со своим братом, и рассказали, кто и куда пробирается: Иосиф Прекрасный шел на Волгу, в свою Нижегородскую губернию, хохол Перемет куда-то в Черниговскую, Иван Несчастной Жизни за Урал, в Чердынский уезд. Собственно, говорил один Иосиф Прекрасный, вообще большой краснобай по природе.

— Так, говоришь, ваши тебеньковские сильно испужалиеь нас, а? — спрашивал он дядю Листара в третий раз. — А ты им скажи, своим-то мирским, что наше дело смиренное: передохнем малость и опять к своим местам поволокемся.

— Скажу, скажу… Дурачье эти наши мужики самые, правду надо говорить, — философски рассуждал дядя Листар, расставляя руки. — А того не сообразят, что все под богом ходим: сегодня я справный, самый естевой мужик, а завтра заминка вышла, и я сам в лётные попал… Это как? Понимать все это надо, а не то чтобы бояться. У нас в Тебеньковой эк-ту один брательник другого топором зарубил, ну, большая неустойка вышла; засудили сердягу, теперь тоже, поди, в лётных где-нибудь по Сибири мается.

— А много лётных через ваши места проходит?

— Страсть сколько: день и ночь идут… по одному, по два, по три. У нас насчет этого даже очень способно — никто пальцем не пошевелит бродяжку настоящего, а еще кусочек хлеба.

— Подаст. Не как в этой проклятущей Сибири — там, брат, травят горбачей, как зайцев. Эти желторотые сибиряки — сущие псы… А у нас у каждой избы такая полочка к окну пришита, чтобы на ночь бродяжкам хлеб выставлять. Бабы у нас жальливые насчет бродяжек… Вот разбойникам да конокрадам спуску не дадим, это уж точно!

В этой мирной беседе не принимал участия только один больной Иван; он лежал с закрытыми глазами и молча слушал болтовню лётных с дядей Листаром. Последнего он узнал по голосу и теперь старался не попадаться ему на глаза: еще узнает, пожалуй, и разблаговестит в Тебеньковой.

— Вы бы, черти, хоть землянку сделали, что ли, — говорил дядя Листар, собравшись уходить. — Мало ли какая причина: дождичком прихватит, росой тоже… не в пример способнее землянка-то, а то попросту балаган оборудуйте, У нас жить можно: народ естевой, не чета сибирским-то челдонам. Худого слова не услышите, ежели себя будете соблюдать… Только вот с писарем надо будет маленько сладиться, и чтобы прижимки какой не вышло. Наши шадринские писаря, как помещики: приступу к ним нет.

— Уж как-нибудь сладимся, зелена муха…

III[править]

Татарский остров издали походил на громадную зеленую шапку. Река Исеть плыла здесь широким плесом, точно в зеленой бархатной раме из вербы, ольхи, смородины и хмеля. Кругом, насколько хватал глаз, расстилалась без конца-краю панорама полей, сливавшихся на горизонте с благодатной ишимской степью; два — три кургана едва напоминали о близком Урале, откуда выбегала красивая Исеть, вся усаженная богатыми селами, деревнями и деревушками, точно гигантская нитка бус. Место было широкое и привольное, какие встречаются только в благословенном Зауралье, где весело сбегают в Исеть реки: Теча, Синара и Мияс, эти настоящие земледельческие артерии.

В полуверсте от Татарского острова, вниз по течению Исети, на плоском песчаном берегу, плотно уселось своими двумя сотнями изб богатое село Тебеньково. Издали красовалась белая каменная церковь; единственная широкая улица тянулась по берегу версты на две, как это бывает в настоящих сибирских селах. С тебеньковской колокольни можно было рассмотреть несколько других селений: верстах в десяти вверх по течению Исети горбились крыши деревни Чазевой; вниз по течению, прикрытое зеленым холмом, пряталось село Мутовкино; в стороне, где синел старинный башкирский бор, как свеча, белела высокая колокольня села Пятигор. Эту картину портило отсутствие леса — от прежних вековых лесных дебрей, на пространстве сотен квадратных верст, сохранился только пятигорский бор, жиденькие березовые перелески, гривки и островки из смешанной зелени, прятавшиеся по логам и оврагам. Зато полям не было краю — точно на диво развернулась сказочная скатерть-самобранка: ярко зеленели озими, желтели, как давно небритая борода, прошлогодние пары, черными заплатами вырезывались яровые.

— Эх, места-то, места сколько… — повторял с каким-то сожалением Иосиф Прекрасный, в котором сказывался великорусский пахарь. — Не то что в нашей Нижегородской губернии… кошку за хвост повернуть негде. Тут помирать не надо: во какие луга-то…

Татарский остров получил свое название в темные времена башкирских бунтов, когда на нем отсиживались воевавшие с русскими насельниками башкиры. Предание гласило, что эти защитники своей родины полегли костями на Татарском острове все до последнего. Вообще цветущий бассейн реки Исети в течение целого столетия, начиная с первого башкирского бунта, вспыхнувшего в 1662 году под предводительством башкирского старшины Сеита, и кончая пугачевщиной, служил кровавой ареной, и весь этот благословенный простор залит реками башкирской крови. После окончательного замирения Башкирии прошло не более ста лет, и эта «орда» превратилась в настоящее русское приволье: на месте башкирских улусов, стойбищ, тебеневок и кошевок выросли русские деревни и развернулись крестьянские нивы, как на месте скошенной траву вырастает новая… Воспоминанием о поэтическом и воинственном башкирском племени сохранились в Зауралье только жалкие островки башкирского населения да башкирские названия русских сел, урочищ, рек и озер.

Май был на исходе, и весна разливала кругом свои чудеса со сказочною щедростью. А давно ли все кругом было мертво, как пустыня. Долго хмурится апрельское небо и точно не хочет улыбнуться первым весенним лучом; в засвежевшем упругом воздухе иногда начинают тихо кружиться пушистые снежинки; но весна берет свое — на бугровых проталинках зеленой щетиной пробивается первая травка, везде блестят на солнце лужи вешней полой воды, сердито и весело буравят землю бесчисленные ручьи, снег сползает к оврагам и водороинам, пухнет, чернеет, покрывается ржавыми пятнами и ледяными кружевами. Дольше всех не сдается скованная толстым льдом река, пока наливающаяся в воздухе, томящая весенняя теплынь не выгонит поверх льда желтые наледи, промоины и широкие полыньи. Первыми вестниками наступающей весны являются грачи, скворцы, жаворонки; за ними прилетает разная водяная птица, как только реки и озера дадут закраины; за водяной птицей летит болотная, позже всех прилетают лесные птицы. Усталые вереницы пролетают тысячи верст, делают короткие становища, кормежки и высыпки, и опять летят вперед, туда, на север, где хмурится низкое небо и в синеватой мгле тонет бесконечная лесная полоса, которая разлеглась широкой зеленой лентой от одного океана до другого. Сколько миллионов перелетной птицы погибает напрасною смертью в этот длинный путь через моря, горы, пустыни и леса! Иная, выбившись из сил. попала в море, иная погибла от голода, иная сделалась жертвой тех хищников, которые зорко стерегут перелетные станицы на каждом шагу и провожают почетным конвоем. И хищная птица, и снег, и зверь, и холодный ветер, а всех больше человек — истребляют миллионы беззащитной твари; но могучий инстинкт сильнее всех этих препятствий, и птичья армия каждый год с точностью, которая недоступна даже лучшим машинам, начинает свое переселение, точно двигается вперед какая-то стихийная сила.

Теперь уральская весна была в полном разгаре, и все кругом жило какою-то напряженною жизнью. Наперекор предсказаниям Иосифа Прекрасного, Ивану Несчастной Жизни вдруг полегчало — это было чудо животворящей весны… Больной мог сидеть, ел и вообще превращался в здорового человека. Он каждый день по нескольку раз обходил Татарский остров, смотрел сквозь кусты на знакомый берег Исети, на расстилавшиеся родные поля, тебеньковскую колокольню и чувствовал, как по его желтому лицу катились счастливые слезы, слезы безыменного бродяги, который имел такое же значение в общем строе жизни, как фальшивый двугривенный или письмо, отправленное по почте без адреса. Но ведь и он, Иван Несчастной Жизни, мог, сколько душе угодно, слушать, как по ночам жалобно курлыкали журавли, бродившие по тебеньковским пашням, как на заре кричали на Исети своим диким криком лебеди, как куковала где-то далеко-далеко сирота кукушка; мог смотреть, как над деревней, над полями, над рекой широким винтом поднимались злые коршуны, зорко высматривавшие свою добычу. На Татарском острове тоже день-деньской копошилась разная птичья мелюзга, заливаясь своими песнями; ласточки, синички, малиновки, черемушники гнездились в кустах; по песчаной отмели проворно бегали черныши-бекасы и серые зуйки, грациозно покачиваясь на своих тонких, как проволока, ножках; в прибрежном коряжнике было два утиных гнезда, в осоке по ночам долго скрипел коростель. У Иосифа Прекрасного была вся птица на счету, как у хорошего хозяина; лётные не трогали птиц.

— Это господам забава — беззащитную тварь бить, — любил рассуждать Иосиф Прекрасный, сидя у огонька. — Птица-то проснется и сейчас бога славит — вот ты на нее и гляди, что она названием-то птица. Зверь — тот не умеет угодить богу, потому, какая у него песня: либо завоет, либо залает, либо захрюкает, а птица на все голоса выводит. Птица, брат, вольная тварь — первая родня нашему брату, лётному… Ее господь умудряет за ее простоту, потому она и место свое знает лучше другого человека — самая махонькая птичка, и та вот знает. Нет, ее, брат, не обманешь. Кому, значит, что дано: одному такая часть, другому другая; а место у каждого свое должно быть; ну, его к этому самохму месту и волокет, потому как божеское произволенье…

Действительно, между перелетной птицей и лётным существует роковая аналогия: та же стихийная тяга к своему месту, те же становища, высыпки, кормежки, с тою разницей, что для каждого лётного опасность этого рокового пути удесятеряется тысячью препятствий специально человеческого существования. Самая хитрая и вороватая птица, по сравнению с самым простым и глупым человеком, является полнейшим ничтожеством и выкупает свое глупое птичье существование только колоссальной плодовитостью; параллельно с этим и опасности птичьего перелета в миллион крат меньше того, что выносят лётные. Мы приведем только страшную цифру ежегодно ссылаемых в Сибирь в каторгу и на поселение, именно пятнадцать тысяч человек, итак идет из года в год; а между тем из всех ссыльных, по вычислениям сибирской статистики, в Сибири остается всего пять процентов… Куда же деваются остальные девяносто пять процентов? Мы можем сказать утвердительно, что большинство бежит… И если первый путь в Сибирь является специфическим русским via dolorosa то этот второй, обратный путь является беспримерным явлением, получающим благодаря своей численности, правильности и постоянству глубокое историческое значение. И так каждый год, точно льется широкая река…

В общем лётные — самый жалкий и забитый народ, так что в деревнях их не боится никто. Встречаясь на дороге с проезжающими, бродяги еще издали снимают шапки, кланяются и — самое большое — попросят хлеба. Среди сельского населения у бродяг создалась известная репутация, которою все они страшно дорожат. Мы отметим здесь тот знаменательный факт, что едва ли где-нибудь так хорошо относятся к бродягам, как в богатом Зауралье. В коренной Сибири бродяг недолюбливают, называют обидным именем «варнаков» и эксплуатируют всякими способами; в свою очередь, бродяги ненавидят желторотых сибиряков и называют их «челдонами». Зато в Зауралье им настоящий отдых; а река Исеть представляет из себя настоящий бродяжнический тракт. Беглых вы здесь встретите на каждом шагу, и это самый безвредный народ, несмотря на те страшные преступления, за которые некоторые из них пошли в Сибирь. Здесь сам собой выступает вопрос о преступлении и наказании, и важно то, как он разрешается людьми образованными и народом. Не безнадежная испорченность или неисправимо злая воля толкает большинство преступников на путь преступления, а сцепление роковых случайностей, которыми так богата на каждом шагу наша русская жизнь… Только крайнее меньшинство лётных, именно лётные разбойники, представляются исключением из общего правила, и к ним применима тяжелая кара закона. Какая масса никому не нужных страданий устранилась бы сама собой, если бы, с одной стороны, русская жизнь поменьше создавала роковых случайностей, а с другой — наши следователи, судьи, прокуроры и присяжные умели и могли отличать действительно несчастного преступника от закоренелого злодея. Простой народ понял и разрешил этот вопрос с присущим ему здравым смыслом: женская рука, которая каждый вечер кладет на полочку к окну кусок хлеба лётному, в этом простом человеческом! движении неизмеримо чище и выше всех мудрых и сильных.

Нам нужно сделать оговорку, именно, что не следует смет шивать лётных разбойников и лётных бродяг. Разбойники держатся особняком, как своего рода аристократия, и «работают» каждый в свою голову. Это слишком сильный народ для стадного образа жизни, притом разбойники всегда стараются замаскировать себя: купцом, писарем, солдатом, мужиком и т. д. Лётные бродяги совсем другое дело: они являются под своим собственным именем: бродяга так бродяга…

IV[править]

При помощи дяди Листара у лётных быстро завязались правильные сношения с деревней. Первым отправился в Тебеньково, конечно, Иосиф Прекрасный и первым делом зашел в кабак к Родьке Беспалому, где его уже поджидал дядя Листар. Кабак стоял на выезде; вывеской ему служила прибитая к коньку и давно порыжевшая елка.

— Добро пожаловать… — здоровался Беспалый, разглядывая Иосифа Прекрасного своими быстрыми, совсем круглыми глазами. — Суседи, видно, будем?

Беспалый засмеялся жиденьким, тонким смехом, который уж совсем не шел к его толстому брюху и широкому, лоснившемуся бородатому лицу; свое прозвище он получил за отрезанные на левой руке два пальца.

— У генерала Кукушкина служил в полку… — поддерживал веселый тон сидельца дядя Листар. — Дай-ка нам чего потеплее, чтобы добрым людям завидно было.

Кабак помещался в обыкновенной крестьянской избе, а для удобства посетителей дверь была проделана прямо на улицу. Несмотря на то, что, по летнему времени, дверь стояла настежь, в кабаке было темно, особенно когда войдет человек с улицы. Страшная грязь, вонь, избитый, как в конюшне, пол, грязная стойка, грязные стаканчики из пузыристого мутного стекла и у стены грязная лавка, на которой сидели посетители… Чаще других бывал здесь, конечно, дядя Листар: охотник он был выпить, особенно на чужой счет, так как свои деньги не держались у старика. «Не с деньгами жить-то, а с добрыми людьми…» — говорил дядя Листар, подмигивая своим единственным глазом.

— Мимо меня лётные-то не проходят, — говорил Беспалый, когда Иосиф Прекрасный спросил для куражу целый пол-штоф. — Ох, много их идет из Сибири… Ну, с устатку и завернут к Родьке нутро поправить. Тоже назябнутся, да наголодаются, да натерпятся всякой муки-мученицкой, оно живого человека и тянет к теплу… другому и так подашь стаканчик.

— Из сливок?[2] — поправил дядя Листар.

— Всяко бывает… другой раз цельного отломишь.

В кабаке Беспалого Иосиф Прекрасный познакомился с разными тебеньковскими мирянами, и все оказался народ самый хороший: два брательника Гущиных, рыжий и весноватый Мирон-кузнец, обдерганный и забитый мужичонка Сысой, два Гаврилы, степенный и обстоятельный мужик Кондрат и т. д. Сначала мужики немного косились на Иосифа Прекрасного, а потом разговорились, и только один Кондрат, засунув руку за опояску, как-то загадочно улыбался в свою окладистую русую бороду.

— Как с вами быть-то: живите пока… — говорил кузнец Мирон, а ему поддакивали другие мужики. — Кругом лётные перебиваются по летам: кто на покосах по избушкам, кто себе балагушку пригородит.

— Лётные, как комары: до осени… — смеялся Родька Беспалый. — Первым снежком их, как метлой, выметет. Все в Шадрином будут… Угодник на угоднике: Елкин, Кустов, Кольцов — не найти концов.

Мужики добродушно смеялись над лётными, выпили лишний стаканчик по такому случаю, и знакомство завязалось.

— Вот как насчет баб?.. — заметил Кондрат в самый разгар беседы. — Летняя пора — и за грибами и за ягодами ходят… Чтобы неустойки не вышло какой.

Иосифу Прекрасному ничего не оставалось, как божиться и клясться, что они и близко к бабам не подойдут, что им это самое дело наплевать, а уж если такая нужда застигнет, так и Шадринск не за горами — там этого харчу сколько угодно. Дядя Листар кусал свою бороду и ничего не говорил, потому что настоящему мужику нехорошо болтать о таком пустом предмете, — ему даже было немножко совестно за степенного Кондрата, которому не следовало себя срамить. Эка невидаль — бабы!.. Уж тут что ни говори, а если тебеньковские бабенки гуляют со своими парнями, так будут и с лётными гулять: солдатка Степанька, кривая вдов-а Ф им ушка, замотавшаяся девка Улита, да мало ли их наберется по деревням?

За Иосифом Прекрасным к Беспалому пришел Филипп Перемет и сразу понравился всем, потому видно, что обстоятельный человек: напрасно слово не молвит и компанию поддержать может. Особенно близко Перемет сошелся с кузнецом Мироном, потому что и сам близко знал всякую кузнечную работу.

Один Иван Несчастной Жизни оставался все еще на Татарском острове, потому что едва ходил, да и то задыхался через каждые десять шагов. От нечего делать он городил вместе с Иосифом Прекрасным летний балаган, в котором можно было скрыться по крайней мере от дождя.

Первыми на Татарский остров явились деревенские белоголовые ребятишки; они сначала наблюдали лётных с берега и только потом решились переправиться на остров. Это были самые бойкие из всей деревенской детворы. Семка, сынишка старшего брательника Гущина, Авдошка Сысойкин, Кулка Родькин и с ними же приплелась семилетняя девчурка Сонька. Мальчишки совсем не заметили, как она перебралась за ними через реку на остров, и были очень сконфужены ее обществом.

— Сонька, подь домой… прибьем!.. — кричал Кулка, первый озорник. — Ишь, сопливая, туда же за ребятами…

Он схватил девочку за тонкое плечо и больно ее толкнул. Сонька заревела, но за нее вступился Иосиф Прекрасный, умевший ладить с ребятишками.

— Не трожь ее, ребята, — говорил он буянам). — Ты чья будешь, девочка, а?.. Ах ты, зелена муха…

— Фе… фе… кли-и… стина, — всхлипывая и закрыв лицо руками, ответила Сонька. — К мамке хочу…

Девочка опять расплакалась. Но Иосифу Прекрасному не стоило особенного труда утешить ее: он посадил Соньку к себе на колени и принялся выделывать на губах такие трели, что девочка сейчас же засмеялась чистым и доверчивым детским смехом. Иван лежал в балагане и видел всю сцену: имя Фекли-сты заставило его вздрогнуть; но он не вышел из балагана и только издали разглядывал белокурую головку девочки с заплаканными глазами. Сонька была в одной старой выбойчатой рубашонке, открывавшей до самых колен исцарапанные, желтые от грязи и загара ноги; ш спине у нее болталась скатавшаяся косичка; тонкая шея была совсем коричневая, лицо запачкано, и только одни глаза, как две звездочки, сияли тихим ясным взглядом.

Эта детвора быстро освоилась на Татарском острове и с детским эгоизмом одолевала Иосифа Прекрасного тысячью просьб: наладить удочки, поймать птаху, поиграть на губах, вырезать пииульку помудренее, рассказать сказку пострашнее. Перемета и Ивана ребята боялись и только с любопытством поглядывали на них издали. Угождая ребятишкам, Иосиф Прекрасный через них быстро разузнал всю подноготную Тебеньковой: какой поп, кто богатые мужики, какой писарь, когда лётные проходили и т. д.

Из мужиков раньше других пришли брательники Гущины, здоровые и молчаливые мужики, про которых шла не совсем хорошая молва, особенно про большака: знались брательники с башкирскими конокрадами, трактовыми ворами, пошаливавшими на шадринском тракте. Гостей лётные угощали водкой.

— Ничего, славно здесь у вас, — говорил меньшак Гущин, заглядывая в балаган к Ивану. — Летом-то даже очень любопытно… тоже вот балапушку приспособили. Ну, Иван, как ты здоровьем-то?

— Да ничего… полегчало будто.

— Чердынский, говоришь?

— С той стороны…

— Та-ак, — недоверчиво протянул меньшак и переглянулся с большаком. — Только говорьё-то у тебя не подходит маненько…

— Смешались мы говорьём-то… — подхватил Иосиф Прекрасный, желая выручить товарища. — В остроге-то всякого жита по лопате наберется, — ну, какое уж там говорьё.

После Гущиных приходил кузнец Мирон, Сысой и даже заглянул степенный Кондрат, обнюхавший весь остров. Лётные принимали всех мужиков одинаково и всех угощали водкой. Водка выпивалась исправно, и мужики повторяли: «Ничего, живите пока». Дядя Листар, конечно, наведывался чаще других и сам припрашивал водки. Пьяный, он разбалтывал все, что говорят в деревне мужики относительно лётных.

— Тебе бы, Иван, показаться в деревне-то… — советовал старик. — А то сумлеваются (мужики-то… Конечно, по глупости по-ихней, — не понимают, что хворый человек… Заверни, как ни на есть, к Родьке, только и всего. Поглядят и отстанут… дураки, одно слово.

Иван так и сделал — сходил в кабак показаться тебеньковским мужикам, и этим устранились все подозрения: его никто не узнал, да он и сам себя, вероятно, не узнал бы — так болезнь его перевернула.

— Обличьем-то ровно бы ты на одного нашего мужичка подходишь… — заметил один Родька Беспалый, вглядываясь в Ивана. — Брательники тут у нас были, Егор да Иван; еще неустойка у них тут большая вышла: Иван-то порешил Егора, топором зарубил.

— Бывает… — глухо соглашался Иван, желая сохранить спокойствие, — мало ли человек на человека походит. В чужую скотину вклепываются.

— Да ведь я так, к слову сказал.

Иван произвел на тебеньковских мирян известное впечатление, как человек особенный и уж совсем не чета Иосифу Прекрасному. Мужики умеют сразу определить нового человека по самым ничтожным признакам, и в этом случае не ошиблись.

Иван резко выделялся своей спокойной уверенностью, известным мужицким тактом и особенно тем, что умел быть самим собой. Он не заискивал, не подделывался под чужой тон, а держался просто, как всякий другой мужик. Иван отлично понимал, что, как бы хорошо к нему ни относились тебеньковские мужики, для них он отрезанный ломоть, чужой человек, которого терпят из милости, и что при первом «поперечном» слове его выгонят в шею. Эта мужицкая милость была ему тяжела, как медвежья лапа, которая может раздавить каждую минуту. Одним словом, он как-то сразу невзлюбил этих тебеньковских мужиков, которые могут так свободно расхаживать у себя по деревне, заходить к Беспалому и вообще держать себя совсем независимыми людьми. А главное, что им от него нужно: бродяга, и конец делу.

По вечерам на Татарском острове часто собиралась целая компания, особенно «частили» брательники Гущины, приносившие с собой свою водку. Около огонька просиживали до зари и болтали о разных разностях, причем лётные разузнавали все, что им нужно было знать: какие и когда лётные прошли через Тебеньково, кто содержится в шадринском остроге, кто из лётных перебивается по окрестным деревням, на покосах в избушках, какие партии прошли в Сибирь и т. д. Центром этих известий служил кабак Родьки Беспалого, куда захаживали почти все беглые.

— А сколько знакомых наберется, зелена муха, — умилялся Иосиф Прекрасный, перебирая клички лётных. — Только вот этих Елкиных да Иванов Непомнящих больно уж много развелось, и не разберешь.

Когда компания развеселялась, Иосиф Прекрасный затягивал сибирскую острожную песню, которая обошла, кажется, всю Россию:

Как по речке, да по быстрой,
Становой едет пристав…
Ох, горюшко-горе,
Великое горе!..
А с ним письмоводитель —
Страшенный грабитель.
Ох, горюшко-горе,
Великое горе!..
Едут по великому делу:
По мертвому телу…

Голос у Иосифа Прекрасного был высокий, нежный, как поют одни нижегородцы, и он выводил заунывные рулады с особенным усердием, а остальные подхватывали припев, такой же печальный и тяжелый, как неприветливая необозримая Сибирь с ее тайгой, болотами, степями, снегами, пустынными реками и угрюмым населением неизвестного происхождения.

— Ох, и люблю я эту песню… — каким-то слезливым голосом признавался дядя Листар и всякий раз лез целоваться с Иосифом Прекрасным. — Огонь по жилам идет…

— Отцепись, зелена муха!.. — протестовал Иосиф Прекрасный, защищаясь от этих ласк. — Разве я девка… тьфу!

V[править]

У дяди Листара своей избы не было, он ее давно промотал и жил теперь у вдовы Феклисты, которой помогал управляться с хозяйством. В кабаке Беспалого иногда лукаво подмигивали насчет отношений Листара к Феклисте, хотя всем было хорошо известно, что Феклиста баба строгая и содержит себя «матерней вдовой» крепко-накрепко. Это была видная, высокая женщина лет под сорок, с загорелым лицом и плоской грудью, какая бывает вообще у деревенских баб, истомившихся на тяжелой крестьянской работе. Ходила Феклиста в темных ситцевых сарафанах или попросту в изгребном синем дубасе, а голову по-вдовьи прикрывала темным платочком с белыми горошинами.

Феклиста держала за собой мирскую землю и потому вытягивалась на работе, как лошадь, чтобы управляться и с домом, и с пашней, и с покосом. В доме не было мужика, и Феклиста прихватила дядю Листара, который хотя и пьянствовал большую поло-вину года, но все-таки помогал в такую пору, как деревенская страда.

— Погоди, вот Пимка подрастет, тогда не пойду в люди кланяться, — грозилась Феклиста, когда дядя Листар очень уж надоедал ей своим пьянством. — Чтой-то за мужик: либо лодырничает, либо в кабаке губы мочит. Одно божеское наказание, а не работник..

— Ну, ну, размыргалась… — ворчал дядя Листар, стараясь куда-нибудь уйти с глаз от Фекл исты. — На свои пьем… а работа от нас не уйдет, еще почище другого трезвого-то сробим.

С работой Феклиста кое-как справлялась, хотя колотилась, как рыба об лед; но ее сокрушало то, что ее вдовьи руки никак не доходили до дома — изба и двор, все начинало медленно разрушаться, как это бывает в захудавших сиротских домах. Некому было поправить валившуюся верею, приколотить отставшую «досточку», наладить расползавшиеся на крыше драницы, починить прясло в огороде, а тут еще амбарушка покосилась, на сеновале обвалились стрехи и т. д. Мало ли в крестьянском хозяйстве таких мелочей, за которыми нужен хороший хозяйский глаз, а где же одной бабе управиться? Постоянно болело Феклистино сердце от этих хозяйственных прорех по дому, и все надежды возлагались ею на девятилетнего Пимку — «вот Пимка подрастет, тогда все выправим».

У Феклисты после мужа осталось пять человек детей; но трое умерли: господь сжалился и прибрал сирот, как говорила Феклиста. Оставалось всего двое, мальчик и девочка, «красные детки», как говорят крестьяне. Маленькую Соньку мы уже знаем, брат Пимка был старше сестры всего года на два, но он, как все деревенские сироты, глядел гораздо старше своих девяти лет и держался настоящим мужиком. С деревенской детворой он почти не связывался совсем, а больше промышлял около дома, помогая матери своими детскими руками. Нужно было видеть, с каким сердитым видом он ходил у себя по двору, когда обряжал лошадь, задавал скотине корму и вообще хозяйничал, как настоящий большой мужик. Детские серые глаза смотрели серьезно, говорил Пимка мало, с тем мужицким тактом, чтобы не сказать слова зря, и очень редко улыбался. Сонька, по глупости, еще бегала по улице с другими деревенскими ребятишками, а Пимка только по праздникам выходил за ворота и то больше смотрел, как играют другие.

— Работника себе растишь, Феклистушка, — говорили тебеньковские мужики, и эта мужицкая похвала заставляла ее краснеть. — Славный у тебя парнишка выравнивается, не чета нашим-то сорванцам.

Всего интереснее было, как Пимка держал себя с дядей Листаром. Когда старик приходил домой пьяный, мальчик делал такой вид, что совсем не замечает Листара, хотя тот изо всех сил старался перед ним выслужиться.

— Ишь, опять шары-то (глаза) как налил, — говорил Пимка, смягченный пьяной угодливостью старика. — Добрых людей не совестно, так хошь бы стен постыдился, пропащая башка.

— А я, думашь, рад этому самому вину? — объяснялся дядя Листар коснеющим языком. — Да я не знаю, что от себя отдал бы, чтобы не видать его, вина-то… отрава это нашему брату… Да…

— Никто не неволит отраву-то лопать…

— А-ах! Ббожже мой!.. Да я… да мне плевать… Трекнусь (отрекусь) от водки — и конец делу!.. Вот какой дядя-то Листар, вот ты и гляди.

— Как же, сказывай, трекнулся… Такой и человек, — с невыразимым презрением говорил Пимка.

Феклиста часто посмеивалась про себя, слушая откуда-нибудь из-за косяка, как Пимка доезжает пьяного Листара, точно комар, который жужжит над одуревшей от летнего жара скотиной. Но это была одна видимость, а в сущности Пимка и Листар были большие друзья, и Пимка больше льнул к пьяному мужику, чем к матери, перенимая от него всякую мужицкую ухватку. Дядя Листар по-своему очень любил «мальца» Пимку и учил его всякому мужицкому делу как по дому, так и в поле. За это пьянице Листару спускалось Феклистой очень многое, хотя она не одну сотню раз клялась выгнать его из избы.

Известие о лётных, засевших на Татарском острове, в избу Феклисты принесла белоголовая Сонька, а потом дядя Листар. Феклиста отнеслась к этому событию совершенно равнодушно, потому что мало ли лётных бредет по Исети каждое лето.

— Поживут, да и уйдут… — говорила Феклиста с соседками, забегавшими поделиться деревенской новостью.

— Двое-то были в кабаке у Беспалого, — тараторили бабенки перед Феклистой. — А третий, бают, хворый лежит; Гущины пирога с морковью послали, молодайка-то, которая за Митр нем.

Но потом к Феклисте зашла Степанида Обросимовна, жена богатого мужика Кондрата, и засиделась дольше обыкновенного. Правда, старуха закинула какое-то заделье, но Феклиста сердцем почуяла, что Степанида Обросимовна неспроста растабарывает с ней о разных пустяках. Да и какая у них компания: семья Кондрата богатая, а Феклиста — бедная. Конечно, и раньше Степанида Обросимовна не брезгала Феклистиной беднотой, потому как еще со стариками дружила сильно, ну, а все-таки недаром накинула она на себя простоту. Только когда «вежеватая» и степенная старуха заговорила о лётных, Феклиста поняла сразу, куда гнула она, и ее точно что укололо в самое сердце.

— Это ты насчет нашего-то Ивана речь закидываешь? — предупредила Феклиста вопрос.

— Нет, я так, к слову молвила. Может, и ваш-то Иван тоже с лётными где-нибудь бродяжит.

Этот же разговор повторился с Аксиньей, женой кузнеца Мирона; потом с соседкой Фролихой, у которой двое сыновей было в солдатах, со стряпкой попа Ампадиста, Егоровной, с полюбовницей волостного писаря Калиныча, известной в Тебеньков вой под именем Лысанки, потому что она зачесывала свои рыжие волосы назад, по-городскому.

«Да что они в самом деле пристали ко мне, верченые? — раздумалась Феклиста не на шутку и даже всплакнула про себя. — Дался тебе этот Иван… Может, и бродяжит, я почем знаю!..».

Но, как ни старалась Феклиста отогнать беспокоившие ее мысли, — они лезли ей в голову, как летний овод.

Разыгравшаяся в семье Корневых тяжелая драма была очень несложного характера, как все крестьянские драмы.

Феликста выросла в сиротстве и была единственной дочерью Никитишны, больной старухи, изморившейся на работе по чужим людям. Эта Никитишна всегда на что-нибудь жаловалась, и не проходило дня, чтобы не попрекнула свою дочь, что вот другим бог посылает же парней, а у нее всех-на-всех одна девка. Ну, куда девку повернешь? Корми и воспитывай, а потом, глядишь, девка и улетела. Чужой товар эти девки, и больше ничего.

— Вон у Корневых двух сыновей растят, замена будет старикам-то, — жаловалась Никитишна и тяжело вздыхала.

Корневы были соседи. Семья у них была небольшая, но достаточная, — муж с женой, старик, дедушка Афоня (по деревенскому прозвищу Корень), и двое ребятишек: Егор да Иван. Дети маленькими выросли вместе, на одной деревенской улице, и Феклиста часто бывала у Корневых. Когда она сделалась подростком, меньшак Иван был уже шестнадцати лет. Детское знакомство перешло в привязанность, а затем в более сильное чувство. Часто им приходилось вместе и работать, и хороводы водить, и на супрядках сидеть. Феклиста была смирная и работящая девка, а к шестнадцати годам она расцвела тем трудовым здоровьем, какое бог посылает иногда сиротам. Красива она не была, но деревенские парни не обегали ее своим вниманием, и Феклиста износила много синяков от деревенских кавалеров, как и они от нее. Иван Корнев был все-таки на особом счету, и деревенские свахи в один голос повторяли, что быть Феклисте за Иваном Корневым. То же думала и сама Феклиста и старая Никитишна, хотя последняя и любила поговорить, что Корневы найдут невесту побогаче Феклисты.

Корневы действительно заслали к Никитишне сватов, только присватались за большака Егора, а не за Ивана. Взвыла и забунтовала Феклиста на первых порах, не хотелось идти за немилого, но ничего не поделаешь — старики столковались между собой, и Феклисту никто не спрашивал: хочет она идти за Егора или нет. Корневым нужна была в дом хорошая работница, потому что сама старуха начала сильно прихварывать и не успевала справляться с хозяйством. Так и вошла Феклиста в новый дом, и сейчас же была завалена такой кучей новой работы, что ей даже дохнуть некогда было, не то что раздумывать о своем милом. Одних мужиков в доме было четверо, да еще свои дети пошли, тут приходилось вертеться колесом целые дни напролет, как работают одни деревенские бабы. Муж у Феклисты был хороший, работящий мужик, хотя и крутенек, особенно под пьяную руку.

Иван молчал и, видимо, старался избегать Феклисты, хотя сделать это было и трудно, особенно по зимам, когда вся семья скучивалась в одной избе. На счастье или на несчастье подвернулась рекрутчина, и Корневым приходилось выставлять солдата, а на очереди был Егор. Вся семья взвыла; у Феклисты уже было двое ребятишек, и она ходила по дому с опухшими от слез глазами. Крепко задумался Иван над нежданной страшной бедой и порешил идти в солдаты за Егора — все равно, только бы дальше от Феклисты. Когда он объявил свое решение семье — первая, с воем и причитанием, повалилась ему в ноги Феклиста вместе с ребятишками.

— Не для вас иду, а для себя… — ответил Иван и даже отвернулся.

Крепкий был парень этот Иван, какой-то совсем особенный против других деревенских парней, но, видно, уж такая судьба задалась, чтобы быть ему под красной шапкой. Так он и ушел на тяжелую солдатскую службу и целых пятнадцать лет тянул свою лямку где-то в уездном городишке. Даже на побывку он не ходил в Тебеньково, чтобы напрасно не тревожить себя и Феклисту, а через пятнадцать лет вышел вчистую, да еще фельдфебелем. Дед Корнев и старики успели к этому времени умереть, а всем хозяйством «руководствовал» Егор с Феклистой. Жили они исправно, и Иван поселился на первое время у них, потому что куда же солдату деваться в деревне. Дело было как раз зимой, работы никакой не было, и Иван отдыхал после солдатчины, да, сказать правду, он и отвык за время службы от тяжелой крестьянской работы. Сначала все шло хорошо, Егор был рад благополучно вернувшемуся брату, пока кто-то не намекнул ему на прежние отношения, Ивана к Феклисте. Одним словом, между братьями пробежала черная кошка, хотя оба молчали и старались не подать виду.

Как теперь Феклиста помнит тот роковой день, когда кор-невский дом пошатнулся до основания и она осталась вдовой с пятью ребятишками на руках. Это было в воскресенье, сейчас после зимнего Николы. Братья, оба, только что пришли от обедни, и Феклиста подала им горячий пирог с соленым максуном. Егор что-то был не в духе и все косился на брата.

— Ты что это на меня так глядишь? — спросил, наконец, Иван.

— А и то гляжу, что мастер ты, Иван, чужой хлеб есть, — отрезал Егор, да еще прибавил: — Работы пока от тебя не видали, а за стол садишься первый…

Это несправедливое слово обожгло Ивана, как огнем, но он сдержался и промолчал. Егор не унимался и начал прямо ругаться. Между братьями завязалась тяжелая мужицкая ссора. Слово за слово, а потом ссора перешла в драку. Феклиста бросилась было разнимать братьев, но Иван успел схватить лежавший под лавкой топор и раскроил им череп брательнику.

Дальше все было в каком-то тумане: следствие, суд, потом каторга. Корневский дом одним ударом точно раскололся надвое: большак Егор убит, меньшак Иван ушел в Сибирь, а Феклиста опять осталась сиротой, и не одна, а с целой оравой ребят.

— Прости меня, ради Христа, Феклиста… — повалился Иван в ноги снохе, когда его с партией отправляли по этапу. — Бес попутал…

— Бог простит, Иванушка… — глотая слезы, ответила Феклиста. Она не жаловалась, не плакала, а точно вся застыла.

С тех пор об Иване не было ни слуху ни духу.

VI[править]

Разговоры тебеньковских баб растревожили Феклисту, и она начала чего-то бояться, хотя сама не знала чего. Даже работа валилась у нее из рук, а по ночам она тяжело стонала.

Дядя Листар часто возвращался домой поздно ночью и, чтобы не тревожить Феклисты, уходил в старую избу, где раньше по зимам держали телят. Раз, проснувшись ночью, Феклиста услыхала, что в задней избе как будто кто-то потихоньку разговаривает. Она сначала подумала, что это бормочет Листар сам с собой, но потом ее взяло большое сомнение — пьяный человек, приведет кого-нибудь с собой; пожалуй, еще избу подпалят с пьяных-то глаз.

— Пьянчугу какого-нибудь привел, кривой пес… — ругалась Феклиста, направляясь в сени.

Действительно, в задней избе разговаривали двое — один голос был Листаров, а другой… Прислушавшись, Феклиста вся вздрогнула и едва устояла на ногах: она узнала голос Иваиа. Да, это был он, Иван… Феклиста несколько раз уходила из сеней в свою избу и пробовала даже уснуть, но тут было не до сна, и она решилась, наконец, войти к Листару.

— Ты что это полуночничать-то вздумал? — сердито заговорила Феклиста, отворяя дверь в заднюю избу. — Нет тебе, пьянице, дня-то?..

— Ведь встала-таки, учуяла-таки… а?.. — удивился дядя Листар, стараясь загородить локтем стоявшую на лавке посудину с водкой. — Ну, чего ты пришла? чего не видала?.. Думаешь, больно испугались?.. Вот сидим и водку пьем… а?.. Шла бы ты лучше, Феклиста, да спала бабьим делом…

— Не мели, мелево… Здравствуй, родимый, — поздоровалась она с Иваном Несчастной Жизни, который сидел у окна. — С острову, видно?

— С острову… лётный, — глухо ответил Иван и как-то весь побелел, точно его ударило чем прямо в сердце.

— Дружок мой! — объяснял дядя Листар, ожидавший от Феклисты большого гонения. — Я сам, Феклиста, опять бродяжить пойду… верно!.. Да ты это что, Иван, помучнел весь?..

— Так… неможется все… ослабел я…

— И то от хвори… это бывает.

— Дальний будешь? — спрашивала. Феклиста, чтобы вывести лётного из неловкого положения.

— Не так, чтобы очень… а порядочно-таки… — замялся Иван.

— Так он тебе и сказал, Феклиста… как же!.. — бормотал дядя Листар, болтая головой. — Хошь стаканчик колупнуть за компанию?

— Отстань… Не привыкла я зря вино-то изводить, да и какая такая радость у тебя, Листар, чтобы вином-то наливаться?

— Вот и пошла взъедаться… Ступай спать, Феклиста, ей-богу…

Изба была освещена сальным огарком, и в первую минуту Феклиста не могла узнать Ивана и даже подумала, что ей просто «поблазило» со сна. Но, вглядевшись в сидевшего у окна лётного, она больше не сомневалась — это был Иван, только такой худой, желтый, — краше в гроб кладут. На нем был надет подержанный чекмень; на лавке лежала войлочная шляпа, какую носят мужики. У Феклисты весь страх как рукой сняло, когда она увидела Ивана, — не прежнего молодого Ивана, а вот такого больного и жалкого. Только одни темные глаза у него светились по-прежнему: «ндравный» был человек, «карахтерный».

— А ты бы, Листар, еще полштофчик выправил… — говорил бродяга, приглядывая пустую посудину к свету. — Вот и деньги…

— Н-ооо? И то выправлю… Поди, спит Беспалый-то, дьявол, да я у него из горла выну.

Дядя Листар полетел в кабак, как был — без шапки, на босу ногу и в одной рубахе. В избе несколько времени длилось тяжелое молчание.

— Узнала?.. — первым спросил Иван.

— Узнала, родимый, по голосу узнала и до смертушки устрашилась, а взглянуть на тебя охота. Ох! Страсть-то какая!.. Да и перед Листаром-то боялась ошибиться, больно уж он на язык-то слаб… Не узнали тебя наши-то… деревенские?

— Нет, Беспалый маненько вклепался было, да потом отстал… Да и где узнать: мало ли нашего брата, лётных, в кабаке у него перебывает за лето!

— Узнают, родимый, беспременно узнают…

— Ну, и пусть узнают: все мне едино… — Убег, — и все тут.

Феклиста продолжала смотреть на него пристальным; упорным взглядом и не замечала, как по ее загорелому лицу катились крупные слезы.

— Ну, перестань реветь, Феклиста… — сурово оговорил ее Иван. — Дело надо говорить… Не прогонишь меня-то?

— Чего мне тебя гнать-то, Иванушка: сам уйдешь… Не таковское твое дело, чтобы разживаться в деревне-то… Царица небесная, заступница, вот как довелось свидеться-то! То-то у меня все сердечушко истосковалось да исщемилось… бабы все тут болтали про лётных, а на меня тоска напала, страх, сама не своя стала. Вот и теперь… поговорить бы надо, а в голове-то все измешалось…

— Второй раз я убег с каторги-то… — говорил Иван, опустив голову. — В первый-то раз сменялся за пять целковых, ну, да бегать еще не умел — скоро пымали и опять в острог. Непомнящим сказался… Иван Несчастной Жизни. До осени проживу на острову, а там видно будет… Трое нас.

— Слышала, все слышала…

— Шел сюда, думал, спокой себе найду, а тут другое… Не глянутся мне мужики ваши, Феклиста, сейчас терпят, а чуть что — в шею… Пожалуй, незачем были бежать в такую даль… Ну, а ты как тут живешь?..

— Ох, не спрашивай: плохое мое дело, руки не доходят, а помощники-то сами до чужого хлеба. Видел Соньку? Ну, Пимка старше будет года на два, а других ребятишек прихоронила. Ох, плохо, Иванушка, к кому это сиротство привяжется: сиротой выросла, сиротой и помру.

Вернувшийся из кабака Листар прервал этот разговор. Феклиста еще немного посидела в избе и собралась уходить.

— Засиделась я с вами, полуночниками, — проговорила Феклиста. — Ты, Листар, не гони лётного-то, пусть переночует в избе али в сарае, коли глянется…

— И то, Иван, заночуй у нас, ишь Феклиста-то как размякла для тебя… она ведь баба добрая, только ругаться больно люта.

— Ну, замолол!.. — остановила его Феклиста.

— Нет, я на остров уйду, — решил Иван. — Еще увидят мужики-то, болтать будут… Спасибо на добром слове, Феклистушка.

Дядя Листар был в самом веселом настроении, размахивал руками и постоянно подмигивал своим единственным глазом. Ивану было не до водки, и Листар за разговором пил стаканчик за стаканчиком, облизывался и, наконец, заявил, — что он сам уйдет в лётные.

— Ей-богу, уйду, Иван!.. — кричал он и хохотал хриплым хохотом. — Что мне, плевать на все… погуляю еще. У нас тоже был эк-ту один случай! И смеху только… Ха-ха!.. По осени как-то на трахту ловили бродяжек, ну, для порядку, значит. Ну, в одной деревне и пымали отставного солдата… Каков человек есть? Ну, обнакновенно: Иван Кругом Шашнадцать… А стали его обыскивать, у его солдатский пачпорт, правильный пачпорт. Оказия!.. «Зачем ты, служба, лётным сказался?» Тут уж он и повинился во всем: «Я, байт, вчистую вышел, пошел в свое место, — ну, дорогой-то обносился! Да и пить-есть надо… А какие у солдата средства! Помаялся-помаялся и придумал: скажусь лётным, потому лётному-то скорее подадут». Так и шел в свою сторону… Ха-ха! Вот оно как бывает, Иванушка… И я тоже бродяжить пойду, плевать!..

Феклиста слушала эту пьяную болтовню и ые могла никак заснуть. Очень уж тяжело ей стало, даже слез не было, а так — давит всю, точно камнем.

«Убивец ведь он, Иван-то, а я его пожалела… — раздумывала Феклиста на тысячу ладов, и ей опять делалось страшно. — Мне и глядеть-то на него не следовало, а я пожалела… Владычица небесная, заступница, прости ты меня, окаянную!.. Измешалась я разумом…».

Дальше Феклисхе представлялись лица Соньки и Пимки, которых Иван осиротил, и ей делалось совестно перед собственными детьми, но вместе с тем накипало у лее на самом сердце мучительное чувство разраставшейся жалости к несчастному бродяге. Бог его наказал и люди тоже, а какая она ему судья? Второй раз из каторги убег, разве легко ему, а что он за человек: не к шубе рукав. Пришел поглядеть на свои места, а вот снег падет, и все лётные по острогам разбредутся, кто куда. Феклисте мерещилось это больное желтое лицо, темные упрямые глаза, и сквозь ворох беспорядочно шевелившихся в ней мыслей и чувств начинало просачиваться сознание того, что ежели разобрать правильно, так она, Феклиста, виновата во всем. Ведь не выйди тогда она за Егора, жили бы братья как следует, а тут родители захотели на беду по-своему сделать. Не переступила Феклиста родительской воли, покорилась да целую семью и извела. Великий, незамолимый бабий грех… Припомнились ей темные ночи, когда она выходила к Ивану в огород, целовалась и миловалась с ним, потом летние хороводы, зимние посиделки, нечаянные встречи на покосе, когда ночь казалась короткой, и вот чем все это кончилось.

Страшное отчаяние напало на Феклисту, и она была на волосок от сумасшествия. Всю ночь она продумала до зари, и чем дольше думала, тем тяжелее ей делалось.

VII[править]

Ивану Несчастной Жизни было не легче Феклисты, хотя его горе было несколько другого характера.

Наученный горьким опытом неудачного побега, он в течение шести лет прошел целый подготовительный курс, как бежать, какихми дорогами. На каторге были настоящие профессора по части бродяжничества, которые выходили из заключения десятки раз. Иван терпеливо ждал своей очереди и, наконец, выждал удобного случая для бегства.

Мы уже говорили выше, с каким трудом и опасностями сопряжен путь через тайгу, горы, пустыни и сибирские реки, пока Иван добрался до своего места, добрался больной, разбитый, полуживой.

Но именно здесь, в своем месте, с Иваном случилось нечто такое страшное, что было ужаснее самой каторги и чего он не рассчитал раньше, как не рассчитывают этого все тысячи лётных. Он почувствовал это страшное в избе Феклисты, когда она ему сказала: «Сам уйдешь». В самом деле, куда и зачем шел Иван Несчастной Жизни? Вот и свое место — родные нивы, река, деревня, мужики, — и что же?.. На каторге Ивану были лучше, и он даже пожалел, что бежал. В каторге было, конечно, тяжело, но скитаться лётному с места на место было еще тяжелее, потому что он, Иван, не был ни разбойником, ни завзятым бродягой. Его тянуло на волю, на простор, как тянет всякое живое существо, и вместе с тем эта воля для него заключалась там, в своей деревне. Теперь деревенский мир являлся перед его глазами во всей своей трудовой обстановке, как он строился еще дедами и прадедами, — ничего не было здесь лишнего, каждый винт делал свое дело, а отдельный человек являлся только ничтожной частицей громадного живого целого и только в этом целом имел смысл и значение, как нитка в пряже или звено в цепи. Каждая крестьянская душа выстраивается по этому порядку и только благодаря этому порядку знает, что хорошо, что дурно: радуется, горюет, надеется, плачет, молится и — главное — чувствует себя на своем месте. А что же такое он теперь? Ивана давила не внешняя обстановка бродяжнической жизни, а сознание, что он лишний человек на белом свете, как выдернутый зуб или как отвалившийся от горы камень, и что у него даже настоящего горя не может быть, как у той же Феклисты.

— Ты чего это, Иван, как будто не в себе? — спрашивал Иосиф Прекрасный. — Скушной такой…

— Нездоровится…

— Попользоваться можно… Старушка такая есть в Пяти горах; сказывают, в лучшем виде может хворь из человека выжить.

— Ну ее к черту!

— А то вон кузнец Мирон тоже мерекает малость, ежели человек с глазу мается или чем испорчен.

Иосиф Прекрасный и Перемет, кажется, чувствовали себя очень хорошо и совсем не торопились уходить с Татарского острова, ссылаясь на разные предлоги; они были счастливы именно тем, что впереди у них оставалась надежда дойти до своего места, и совсем не рассуждали о том, что их ждет в своем месте, как больные, которые живут изо дня в день. Перемет пристроился к кузнецу Мирону, у которого и работал в кузнице; Иосиф Прекрасный промышлял по-своему около тебеньковских мужиков, а больше сидел в кабаке у Беспалого.

Сначала лётные жили на счет тебеньковской милостыни, которую обыкновенно Иосиф Прекрасный раздобывал через сердобольных баб. Так прошло недели две, бабы привыкли к лётным, и милостыня пошла туже. Пришлось пустить в ход заветную машинку, хотя Иван прибегал к этому средству только в самых критических случаях. Производством двугривенных он занимался всегда секретно и не любил, чтобы за ним подглядывали. Заберется, как волк, куда-нибудь в чащу, разведет огонек в ямке и орудует. Да и фальшивых двугривенных он отпускал как раз столько, сколько было необходимо, что особенно возмущало Перемета.

— И чего вин ее берегет, тую машинку! — удивлялся хохол и ругал Ивана «пранцеватым кацапом».

Фальшивую монету сдавать в Тебеньковой было очень опасно: как раз узнают; поэтому с оловянными двугривенными отправлялся обыкновенно Иосиф Прекрасный куда-нибудь в окрестные деревни, где были кабаки побойчее. Предварительно эти двугривенные вымазывались дегтем или вылеживались в сыром месте, и только когда они принимали вид подержанной монеты, Иосиф Прекрасный пускал их в оборот, причем весь секрет заключался в том, чтобы как можно больше получить сдачи медными. Про эти операции как-то пронюхал Родька Беспалый и сейчас же предложил свои услуги: он брал оловянные двугривенные исполу с большим удовольствием.

— Что вы мне раньше-то, дьяволы полосатые, не сказали? — ругался Родька, пересыпая на руке фальшивую монету.

— Ишь ты, зелена муха, какой гладкий; тоже всяко бывает с таким монетом: в другой раз и в шею накладут. А нам что за расчет с острову-то уходить…

— Да разве я стану их в Тебеньковой менять-то? Тоже и у нас не две головы…

— Ну, ну, зелена муха, смалкивай…

— То-то, смалкивай… Ведь это фарт![49].

Как политичный человек, Родька Беспалый совсем не полюбопытствовал, откуда у лётных оловянные двугривенные. Впрочем, кто же скажет на свою голову, да и Родьке это был «один черт»…

Точно так же обойден был и другой щекотливый вопрос, о котором говорил Кондрат: ни Перемет, ни Иосиф Прекрасный даже близко не подходили к дёревенским бабам и девкам, но зато по ночам на Татарском острове появлялись то Улита, то кривая Фимушка. Деревенские парни, конечно, знали об этом, но не подавали никакого вида, что подозревают что-нибудь, потому что кому охота вязаться за таких пропащих бабенок и срамить себя. Иван обыкновенно уходил куда-нибудь, когда на острове появлялись эти приятельницы лётных.

С Феклистой Иван виделся довольно часто, хотя старался у нее бывать так, чтобы не особенно бросалось в глаза посторонним. Обыкновенно он отправлялся из кабака вместе с Листаром. Придет в избу к Феклисте, сядет куда-нибудь на лавочку и молчит, как пень. О прошлом не было сказано ими ни одного слова, точно это прошлое вовсе не существовало. Только иногда Иван замечал, что Феклиста со стороны следит за ним таким жалостливым взглядом и точно немножко опасается его. Когда Феклисты не было дома, лётный любил заниматься с ребятами, особенно с белоголовой Сонькой, которая напоминала ему его собственное детство, когда Феклиста была такой же маленькой девчуркой и бегала по улице с голыми ногами, в такой же выбойчатой рубашонке.

— Дяденька, тебя почто лётным зовут? — спрашивала иногда Сонька, забавно вытараща свои светлые глаза.

— А хорошо летаю, Сонька, вот и стал лётный… — отшучивался Иван.

— А кусочки ты берешь, которы мамка на полочку кладет?

— Нет… другие берут.

Иногда Сонька своими детскими вопросами заставляла бродягу краснеть — ей все нужно было знать. Пимка, наоборот, держался с Иваном настоящим волчонком и все хмурился; в нем уже проявлялась скрытая мужицкая хитрость даже тогда, когда он смеялся своим детским смехом. Иван понимал, что сойтись ему ближе с Пимкой было невозможно: в этом мальчике, как в капле воды, отражалось то органическое недоверие к лётному, каким была пропитана вся деревня, несмотря на видимую доброту и снисходительность. Этот маленький мужик в незаметных мелочах умел показать свое мужицкое превосходство над бездомным бродягой и давил его своими детскими ручонками. Между Иваном и Пимкой завязалась глухая, молчаливая борьба, совсем незаметная для постороннего глаза. Мальчик умел вовремя обидно промолчать, иногда сосредоточенно ухмылялся про себя, а при случае отвешивал крупную мужицкую грубость.

Раз, например, Пимка накладывал в телегу навоз, что было еще совсем не под силу его детским рукам; Иван взялся за лопату и хотел ему помочь.

— Не трожь!.. — закричал Пимка и весь покраснел от охватившей его злости.

— Тебе же хотел помочь… как знаешь.

— Знаем мы вашего брата, помочникоз!.. Тоже выискался!

— Да ты что, Пимка, в сам-то деле зря лаешься?

— Уйди от греха… об тебе давно сибирские-то остроги плачут. Кольем вас надо попужать, варнаков. Хлеб чужой только задарма едите. Я вот и Листара в три шеи выгоню… Ишь, нашел себе дружков, одноглазый дьявол.

Феклиста, понятно, не могла не видеть такого поведения Пимки, и к ее сердцу подступала самая глухая тоска. Указать сыну она в этом деле не могла, как не могла объяснить ему все начистоту. Кривой Листар пробовал по-своему уговаривать Пимку, но из этого ничего не вышло, — Пимка так «расстервенился», что бросился на старика с палкой и даже ударил его.

— Осатанел, постреленок… — добродушно смеялся Листар, почесывая спину в том месте, по которому ударил Пимка. — Ишь ведь какое собачье мясо уродилось!.. И что это помешал ему Иван?.. Оказия, ребята, да и только… Глазенки-то так и горят, вот поди ты с ним.

Одним словом, с появлением Ивана в Феклистиной избе началось то «неладное», что отравляло жизнь всем.

— Боюсь я этого Пимки, рождения своего боюсь… — стыдливым шепотом говорила Феклиста Ивану. — Ведь все я слышу, как он фукает на тебя… надо бы закликнуть, выдрать, а я не могу. Сама же и боюсь его, а велико ли место еще и весь-то парнишка… И что это он привязался к тебе, Иванушка?.. Так я думаю: чует сердчишко у Пимки отцовскую-то кровь… вот он и встает на дыбы перед тобой. Сонька-то вон совсем еще несмысленая, а тоже как глядит глазенками-то на тебя… да и на меня глядит. В другой раз даже совестно станет.

— Уйду я, Феклиста, от греха… — говорил Иван, опустя голову. — Может, тебе легче будет… Не могу я… тошно мне.

Разговор происходил ночью, в огороде. Небо было точно подернуто легкой синеватой дымкой, звезды искрились, с реки тянуло сыростью. Феклиста стояла, прислонившись к пряслу спиной; Иван сидел на траве. При колебавшемся месячном свете он мог отлично видеть это загоревшее грубое женское лицо, которое вдруг точно дрогнуло, Феклиста глухо рыдала. Она слишком долго крепилась, и теперь ее разом прорвало.

— Перестань, Феклиста, ну тебя… — заговорил Иван, чувствуя, как у него слезы подступают к горлу и душат его. — Уйду, и все тут… Свет-то не клином сошелся.

— Иванушка, голубчик, куда ты уйдешь-то?

— В скиты к кержакам уйду… а то поверну обратно в Сибирь, там богатые челдоны любят держать беглых, ежели у кого рукомесло… Не пропаду, не бойсь.

— Сказывают, на золотых промыслах в орде[3] много лётных-то укрывается.

— Нет, на промысла не рука нашему брату… В тайге этого добра много: битва, а не житье. У кержаков в скитах лучше будет.

— Иванушка, не гоню я тебя… ох, тошнехонько!.. И что я за несчастная такая уродилась… Мне и жалеть-то грешно тебя, а я еще стою вот с тобою здесь!.. Моченьки моей не стало… А как подумаю, что ты, Иванушка, убивец, да еще какой убивец-то — страшно слово вымолвить! Теперь вот перед своими детишками казнюсь я денно и ношно!

— Все одно: в Тебеньковой мне не жить, Феклиста. Обидно на других-то глядеть. Пока мужики не трогают, а все в виноватых состоишь. Уж лучше в чужом месте маячить…

— До осени-то хоть оставайся…

— До первого снега проживу на острову.

Долго Феклиста плакала и не стыдилась своих слез.

VIII[править]

Наступила страда. Травы уродились хорошие, погода стояла ведреная, и всякая рабочая рука ценилась на вес золота. Лётные с острова перебрались на покосы, и теперь везде их принимали как дорогих гостей. Перемет работал на покосе у своего благоприятеля, кузнеца Мирона, Иосиф Прекрасный переходил от Родьки Беспалого к брательникам Гущиным, от Гущиных к Кондрату, от Кондрата к писарю Калинычу. Деревни стояли пустыми, а зато на всех покосах, по низинам и поймам, широкой волной катился настоящий праздник — с утра до вечера сверкали косы; ровными рядами покорно ложилась высокая, душистая трава; от свежего сена далеко несло ароматной струей, точно самая земля курилась благовониями. Народ трудился по берегам Исети, на заливных лугах, по моче-жинам, в ложках. По ночам, как светляки в траве, мигали веселые огоньки; около них собирались семьи, тут же бродили спутанные лошади, стояли телеги с поднятыми оглоблями, и весело катилась от одного покоса к другому проголосная песня.

— Ну-ка, Иванушка, поробим, благословясь, — весело говорил дядя Листар, принимаясь за косу. — Ноне господь уродил не траву, а шелк.

В страду даже Листар «стрекался» от водки й работал, как медведь, за исключением «помочей», когда он исправно напивался до полного бесчувствия. Иван Несчастной Жизни работал с Листаром на покосе Феклисты. Место было отличное, на самом берегу Исети; расчистил его еще старик Корнев, Широкий луг, копен на восемьдесят, одним краем упирался в реку, где под прикрытием развесистой вербы был устроен балаган. Рядом шел покос старика Гаврилы, который вышел в поле сам-пят: сам да четыре сына. Семья была на подбор, и весело было смотреть, как Гаврилычи поворачивали тяжелую страдную работу. В крестьянской страде таится великая трудовая поэзия, которая охватывает даже самых ленивых. Бродяги давно отвыкли от нее, но их захватил общий поток, и в каждом заговорила мужицкая кровь. Особенно ряд был Иван, взявшись за косу со слезами на глазах. С него точно спала какая шелуха. Он теперь был такой же мужик, как и все другие, — страдная работа всех сравняла, как траву под косой. Первые дни Иван заметно отставал от Листара, а потом начал работать наравне с ним и даже перегнал его. Сам старик Таврило похвалил бродягу за чистую работу, а такая похвала дорого стоила — нужно быть артистом страдной работы, чтобы понимать все ее тонкости.

— Где это ты наловчился… а?.. — спрашивал старик Таврило, внимательно поглядывая на бродягу. — В остроге-то у вас трава не растет… Чистенько робишь, хошь кому впору. Загонял совсем Листара-то.

— Тебя бы, дедка, столько-то колотили, как меня, так ты и косу-то позабыл бы, как в руках держать, — оправдывался Листар. — Места ведь живого во мне нет…

— За дело колотили — не балуй.

Феклиста была тоже весела и работала наравне с мужиками; Иван часто любовался, как она шла по полосе рядом с ним — дерево-деревом, а не баба. Настоящая работница, не чета другим бабенкам, которые поленивались-таки из-за мужей. Пимка не мог косить, а больше управлялся около лошади, помогал ворошить подсыхавшую траву и с нетерпением ждал, когда поспеет гребь. Возить копны на старом гнедке было для него настоящим торжеством. Он теперь не косился больше на Ивана — очень уж хорошо работал бродяга, недаром похвалил дедко Гаврило. Маленькая Сонька тоже льнула к Ивану и часто засыпала где-нибудь в траве около него. Вообще на Феклистином покосе царил тоже праздник, как и на других, хотя она сама не верила своему счастью и ждала какой-то беды, как все много выстрадавшие люди.

И беда была не за горами. Половина покоса была убрана, оставалась вторая. Феклиста стала замечать, что дядя Листар как будто что-то держит у себя на уме. Старик перестал работать по-прежнему, несколько раз добывал себе где-то водку и видимо переменился к Ивану. Раза два он приходил на покос совсем пьяный и пролежал в кустах целый день.

— Ты никак, Листар, рехнулся умом-то? — заметила ему Феклиста.

— Смалкивай… У Листара побольше твоего ума-то, — огрызнулся старик, а потом засмеялся. — Что выпучила на меня бельмы-то?.. Нет, брат, Листара не проведешь… не объедешь на кривой кобыле… Рехнулся… Да у меня ума-то на всю деревню хватит, да еще останется. Вот он какой, Листар-от.

Феклиста поругалась, махнула рукой и отступилась: кривой черт, видимо, сбесился. Да теперь с Иваном и без него можно управиться. Оставалось подкосить копен ня десять да убрать старую кошенину, которая сохла четвертый день.

— Как это я раньше-то не договорился… а? — бормотал про себя Листар, посасывая трубочку. — Свалял дурака… Ловкие тоже эти лётные!.. Видно, хлебцем вместе, а табачком врозь… Право, псы! Хоронятся от Листара, а его не проведешь… Теперь прямо сказать: откудова у них деньги? Ну-ка, скажи! Нет, брат, тут фарт! Ишь, богачи завелись… Должно быть, у кого-нибудь машинка, а у другого не у кого быть, как у Ивана… уж это верно. Сам лётным был, тоже понимаю… Право, варнаки после этого… Нет, чтобы с кривым Листаром поделиться. «На, старичина, получай свою плепорцию…» Вот он какой, дядя-то Листар!.. А Феклиста — дурища, и больше ничего.

Подвернулась помочь у писаря Калиныча. Все лётные работали у него, два дня и ничем не выделялись от других тебеньковских мужиков. Дядя Листар, конечно, напился, как стелька, и явился на покос Феклисты в лучшем виде, напевая какую-то мудреную песню:

Девки в лес по хворост, Я за ними пополоз…

— Эк налакался, кривой пес… — ворчала Феклиста. — Обрадел чужому-то вину, бесстыжие шары!..

Иван хотя был на помочи, но вернулся не пьяный и отдыхал в балагане.

— Иван, а Иван, — приставал к нему Листар. — Нехорошо, брат… Ох, как нехорошо… Я говорю: обманывать Листара не хорошо…

— Да кто тебя обманывает?..

— А лётные надувают дядю Листара… Н-нет, брат, не на таковского напали! Напрямки надо говорить-то, Иван… да. Первое дело: есть у тебя машинка?

— Ну, есть, а тебе какая забота?

— Мотри, Иван, ты не того… — бормотал Листар заплетавшимся языком и закончил очень решительно — Давай на полштофа…

— Не дам.

— А… так ты вот как! Ну, ладно, пусть будет ин по-твоему. Так не дашь?

— Отвяжись, смола!..

— Так… ладно… Ну, смотри, Иван, не покайся.

— Не твоя забота.

Не спалось эту ночь бродяге Ивану. Он не боялся кривого Листара, а вместе с тем чувствовал, что вот один этакий дрянной мужичонка может испортить ему все… Душистая летняя ночь была хороша; любовно глядели с синего неба частые звезды, где-то в прибрежной осоке скрипел коростель, наносило дымком, который мешался с ночною сыростью и запахом свежего сена. Давно смолкли песни, и над бесконечной равниной тихо веял трудовой сон. Когда-то Иван тоже певал здесь и с замиравшим сердцем вслушивался, не отдастся ли на его голос звонкая девичья песня. Вот в этих вербах миловались они с Феклистой, пока старики спали мертвым сном, а Исеть была закутана белым туманом. Ничего не осталось, все пошло прахом, и только на душе, как смола, накипало одинокое, тяжелое горе.

«Хоть бы умереть…» — думал бродяга, прислушиваясь к храпению пьяного Листара, который забрался в балаган к ребятишкам.

— Ты не спишь, Иван? — окликнул бродягу в темноте голос Феклисты.

— Нет… не спится.

Они подсели к огню, который совсем потухал. Из пепла только изредка с шипением поднималась струйка синего дыма.

— Слышала я даве, как этот змей приставал к тебе… — заговорила Феклиста, подпирая щеку рукой. — Не отстанет он, не таковский.

— Знаю, что не отстанет… Только, вишь, дать-то ему, дьяволу, нельзя: дай раз, а там не развяжешься с ним…

— Нельзя ему давать — одолеет. Уродится же этакий человек!

Они долго молчали. Иван поправил огонь. В воздухе метнулась ночная птица и неслышно пропала, как тень. Феклиста несколько раз оглянулась, придвинулась ближе к Ивану и прошептала:

— Иванушка, голубчик, все мне представляется тот… помнишь лётного-то Антона, которого дедушка Корень пристрелил? Ну, он м, не все и мерещится… Ох, не к добру это! Третьего дня только стала я засыпать, а Антон-то и идет ко мне. Будто как от Гаврилы с покосу и прямо к пак. «Узнала?» — говорит, а сам мне репку показывает. У меня со страхов и язык отнялся, словечка вымолвить не могу. Ну, он поглядел и засмеялся таково нехорошо. «Попомни, говорит, дедушкину-то репку». Проснулась я, никого нет, а меня всю так и трясет, боюсь дохнуть.

— Плохо… — согласился Иван, — не к добру; уходить надо, Феклиста.

Феклиста опять заплакала, закрыв лицо руками. Живут же другие люди, отчего же ей нет счастья на белом свете? Хоть сейчас бы умерла, ежели бы не ребятишки… Жаль тоже, больно мало место, да и куда они денутся сиротским делом? Увлекшись своим горем, Феклиста даже возроптала, но Иван остановил ее.

— Не нашего ума это дело… — про! сворил он. — Кому что на роду написано, тому так и быть.

История с лётным Антоном принадлежала к одному из самых необъяснимых проявлений специально деревенской жестокости, бессмысленной и зверской, как всякое стихийное зло. Дедко Корнев был сгорбленный и худой старик со ввалившимися глубокими глазами и лысой головой; Иван и Феклиста знали его уже дряхлым, выжившим из ума стариком, который впал в детство. По зимам старик не сходил с печи, а летом выползал непременно куда-нибудь на солнышко и здесь по целым дням грел свои старые кости. Деревенская детвора, как стая воробьев, обсыпала полоумного старика и вечно просила его рассказать, как он убил лётного Антона «за репку».

— Репку он у меня воровал из огорода-то, этот Антон самый… — хрипло шамкал Корнев своим беззубым ртом. — Я садил репку-то; а лётный ее учал воровать. Я зарядил турку[4] жеребьем и караулил его по три ночи сряду; ну, и укараулил: как пальну из турки-то, лётный и покатился горошком, а репку мою в руке держит.

Старый дедка смеялся хриплым смехом и долго мотал своей лысой головой.

— Разве тебе не жаль было его, лётного-то? — спрашивал кто-нибудь из ребятишек. — Не больно дорога репка-то…

— Да ведь она моя была? После-то жаль было, когда он приполз ко мне же на двор… Кровища из него так и хлещет, потому я угодил ему жеребьем-то прямо под сердце в болонь… До вечера маялся, сердяга… На подмостки его во дворе положили, ну, он тут и докончился! Вся деревня сбежалась во двор-то: бабенки ревут, мужики меня ругают, а моей тут причины никакой не было. Ну, как стал Антон отходить совсем, народ-то бросился прощаться с ним — все в ноги кланяются и в один голос: «Прости, миленький». Ну, и я подошел к нему; узнал он меня и вымолвил: «Будешь меня ты помнить, старик… напрасную кровь пролил». Так мы его и похоронили в леску; ямку вырыли, да в ямку и положили, а сами молчим, потому что по судам будут таскать. Попу после покаялся за Антона-то…

IX[править]

Благодаря ведру тебеньковцы скоро убрались с сеном, а жнивье еще не поспело, так что можно было немножко передохнуть, особенно по праздникам. Перемет и Иосиф Прекрасный обыкновенно исчезали в эти дни и пропадали где-нибудь по укромным местам, в обществе гулящих бабенок — солдатка Степанида путалась с Переметом, а Иосиф Прекрасный попеременно дарил своим вниманием то кривую вдову Фимушку, то заблудящую Улиту. Раз пьяные тебеньковские парни для потехи устроили на них целую облаву и для потехи же порядком намяли бока всем; особенно досталось упрямому хохлу Перемету, который вздумал защищать свою Степаньку.

— Здорово взбодрили… — отзывался после этой шутки Иосиф Прекрасный, щупая избитые бока. — Ишь, дьявола, тоже расшутились!..

Перемет пролежал без движения на острове дня три, а потом вышел на работу как ни в чем не бывало, и его опять видели в обществе шатуньи Степаньки.

В этих тайных удовольствиях не принимал участия один Иван. Он по праздникам оставался обыкновенно на острове и по целым дням раздумывал свою бесконечную бродяжническую думу. Да и было о чем подумать: осень стояла не за горами. К Феклисте Иван заходил теперь редко. Он не то что боялся Листара, который продолжал дуться на него, — это само собой, но была и другая причина. В последнее время Иван стал замечать, что Феклиста начала как будто припадать к нему: то расплачется ни с того ни с сего, то сунет ему какую-нибудь деревенскую постряпеньку, взглянет таково нехорошо. Иван испугался, испугался за самого себя, что не выдержит и приголубит Феклисту, и в его душе тихо поднималось старое наболевшее чувство. С другой стороны, предательское желание отдохнуть, согреться, услышать теплое слово неудержимо влекло его вперед, как сладкий сон замерзающего в снегу. Нужно было иметь железную силу воли, чтобы не поддаться этому искушению и стряхнуть с себя находившую дурь. Чтобы отогнать от себя эти мысли, Иван обыкновенно думал о Пимке и Соньке; дети являлись пред ним защитниками пошатнувшейся матери и вызывали тень убитого отца.

Раз, после Ильина дня, Иван, по обыкновению, остался на Татарском острове один и лежал с утра в своем балагане, как волк в логове. Накануне пал небольшой дождь, и день выдался такой светлый, теплый, какие подвертываются только на исходе короткого уральского лета, когда летнее солнце точно прощается с землей. Со всех сторон тянуло праздничными звуками: бойко катились по проселку телеги с загулявшими мужиками и бабами; с веселым говором и дружной песней возвращались с работы помочане; на лугу, у самой деревни, развернулся пестрый девичий хоровод, а там дальше гудело и шевелилось все село, точно растревоженный пчелиный улей. По Исети непрерывной волной катился несмолкаемый праздничный гам, но это трудовое мужицкое веселье ложилось лишним камнем на душу одинокого бродяги: работа равняла его с другими мужиками, а веселье рознило.

Весь день и весь вечер Иван невольно прислушивался к праздничным звукам, а потом заснул тяжелым сном больного человека. Ему мерещились и пьяный Листар, и Феклиста, и бегство с каторги, и убитый брат Егор, и лётный Антон с дедушкиной репкой. Ночью его кто-то разбудил.

— Эй, Иван, вставай, зелена муха… — тащил его за плечо едва стоявший на ногах Иосиф Прекрасный. — Гостинца я тебе приспособил…

— Какого гостинца? Отвяжись…

Слабый стон где-то в кустах заставил Ивана вскочить, а пьяный Иосиф Прекрасный только показал ему в тальник и бессильно сел на траву.

— Там… зелена муха… — бормотал он, покачиваясь всем своим длинным туловищем. — Ну, и штука только, зелена муха…

— Да кто там? Говори толком…

— А она… Дунька… бродяжка. Ну, и зелена муха…

Не добившись толку от пьяного бродяги, Иван отправился прямо в кусты, где чуть не наступил на какую-то бабу, которая ползала и корчилась на земле, как раздавленный червяк. В первое мгновение бродяга испугался и даже попятился — он не ожидал именно того, свидетелем чего пришлось сделаться так неожиданно. Потом ему вдруг сделалось как-то совестно, и он хотел вернуться, но Дунька опять застонала, жалобно цепляясь одной рукой за что-то невидимое в воздухе. Иван только теперь, при колеблющемся месячном освещении, рассмотрел смертельно бледное молодое женское лицо, точно вспыхивавшее неровными пятнами горячего румянца; узкий белый лоб закрыт спутавшимися волосами, а небольшие серые глаза остановились на нем в смертельной истоме…

— Батюшки… батюшки… ой, батюшки… — захлебываясь, стонала Дунька и ползала по траве на одних руках.

Иван все понял и опрометью бросился в балаган, откуда вернулся со своей сермяжкой. Дунька присмирела и лежала под кустом с закрытыми глазами, а около нее, прямо на траве, копошился и вспискивал, как мышь, только что родившийся ребенок. Бродяга перекрестился и бережно прикрыл Дуньку своей сермяжкой. Из кустов в этот момент показалось хихикавшее птичье лицо Иосифа Прекрасного.

— Уйди… убью! — закричал Иван и даже бросился на товарища, но тот уже был далеко.

Через полчаса Дунька уже лежала в балагане на Ивановом месте, прижимая к своей груди слабо кряхтевшего ребенка. Иван то входил в балаган, то выходил и, видимо, не знал, что ему делать.

— Бабушку-то позвать, что ли? — сурово спросил он, не глядя на больную.

— Нет… не надо… так управлюсь… — шепотом ответила Дунька, не имея сил открыть глаза. — Ох, смертонька моя приходила, испить бы…

Иван принес воды в деревянной ведерке и поставил ее к изголовью Дуньки, которую вместе с ребенком прикрыл полушубком Перемета; потом он развел огонь около входа в балаган, чтобы хоть часть тепла попадала на больную. Ночь была не холодная, но на Дуньке, кроме ситцевого сарафанишка, ничего не было. В дырявый платок, который был у нее на голове, сна завернула своего ребенка. Бродяга просидел у огонька целую ночь, не смыкая глаз. В нем самом происходило что-то такое необыкновенное, чего он еще никогда не испытывал, — ему и жутко было, и как-то легко, и что-то такое хорошее теплилось у бездомного бродяги на самом дне его души, именно то светлое человеческое чувство, которого не в состоянии вытравить никакая каторга. Вот здесь, почти у него на глазах, родился новый человек, и бродяга смутно сознавал все величие свершившегося акта природы: новая жизнь теплилась в балагане, как блуждающий огонек… Небо точно выше поднялось над грешной землей, тонувшей во мраке бродивших по ней ночных теней, и частые звездочки глядели с него так приветливо и чисто, как детские глазки. «Это ангелы божий… святые душеньки, — думал бродяга, глядя на звезды, и торопливо творил какую-то молитву. — У каждого человека, сказывают, своя звезда обозначена… и у Дунькина ребенка тоже хошь маленькая звездочка, да есть, — ведь тоже живая душа». А Дунька, эта женщина, полная греха, крепко прижимала к своей груди новое маленькое существо и с каким-то страхом ощущала теплоту маленького тельца, точно у нее нз груди шевелился целый необъятный мир.

Рано утром, когда Исеть была еще закутана густым белым туманом, явился протрезвившийся за ночь Иосиф Прекрасный. Он не решался подойти к Ивану прямо, а только показал издали жестяной чайник и глиняную чайную чашку. Ему было совестно за свое вчерашнее глупое поведение, да он и побаивался Ивана, который шутить не любил.

— Ну, давай сюда чайник-то, да смотри у меня… — пригрозил Иван.

— И чаю раздобылся и комышек сахару, во… Дунька насчет чаю большая охотница, уж я знаю. Сластена она, зелена муха.

— Да где ты ее добыл вечор-то?..

— Где?.. А я в Пятигорах был с Улитой, ну, она осталась, а я домой пошел. Бреду это пьяный-то, а Дунька, как зайчиха, под кустом мается — разродиться, значит, не может. Ну, я ее тогда пожалел да на остров и приволок. На себе тащил через реку-то… тоже живой человек, не помирать же под кустом-то. Померла бы беспременно, кабы не я. А только и Дунька эта самая, вот придумала штуку…

Иосиф Прекрасный никак не мот удержаться от душившего его смеха и только закрывал свое птичье лицо локтем.

— Чему ты смеешься-то, дурак? — озлился на него Иван.

— А то как же? По всем этапам эта самая Дунька известна, до самого Омскова: и рестанты, и солдаты, и лётные — все ее очень хорошо знают. Сволочь она, эта Дунька самая, а тут дите.

— Дите не виновато.

— Знамо, не виновато… А я про Дуньку… Сказывали, зи-мусь в Камышлове болталась, ну, там, значит, и приспособила себе это самое дите… И я и Перемет знавали еще в остроге… как же! Она за отраву в каторгу ушла… мужа, значит, сулемой стравила. А теперь в бегах который год шляется. Спроси хошь кого про Дуньку Непомнящую, всяк скажет. Ну и Дунька, выкинула колено, зелена муха! Я Перемету сказывал — ругается, и меня ругает, зачем я Дуньку пожалел…

— Дураки вы оба с Переметом-то!

— Может, и дураки… Я ведь так молвил.

Измученная родами, Дунь-ка проспала в балагане целый день, а с ребенком попеременно возились то Иван, то Иосиф Прекрасный. Последний сбегал в деревню за молоком и за соской, но ребенок плакал и не хотел брать соски. Бродяги ругались и грели плаксу перед огнем.

— Прокоптим его хорошенько, так дольше проживет… — добродушно смеялся Иосиф Прекрасный.

К вечеру Дунька проснулась, но долго притворялась, что спит: ей было совестно возившихся с ее ребенком бродяг. Только когда стемнело, она подала голос и приняла ребенка. Целуя его, бродяжка тихо плакала.

— Меня-то узнала, Дунька, а? — спрашивал Иосиф Прекрасный, просовывая голову в балаган.

— Убирайся к черту, лешак…

— Славного ты мальчонку приспособила, зелена муха. А чаю хошь?

Дунька больше не откликалась. Она лежала, повернувшись лицом к стене балагана, и не смела пошевелиться, чтобы, не растревожить ребенка, жадно припавшего к материнской груди.

Появление Дуньки как-то вдруг оживило Ивана, и он точно позабыл про свое собственное горе. Да если разобрать, какое его горе было по сравнению вот с этой самой Дунькой, которую всякий обижал, а потом над нею же ругался? В остроге, по этапам, в бегах Дунька везде оставалась Дунькой — самой последней тварью, которая бродила, сама не зная куда, как бездомная собака, чтобы получать новые пинки, ругань и всяческое поношение. Положение лётного мужика в тысячу раз легче, и Иван теперь стыдился за собственное малодушие. Кроме того, у него явилась смутная цель, неясная и сбивчивая, но все-таки цель: он, бродяга Иван Несчастной Жизни, нужен вот той же Дуньке, которая пропала бы без него, как подстреленная птица. Кто бы стал за ней ходить? Лежала бы где-нибудь в яме и сгнила бы заживо. Ивану доставляло удовольствие ухаживать за больной Дунькой — кипятить чайник с водой, прикрывать ее по ночам полушубком, подкладывать огня к, самому балагану, придумывать новую еду.

Через три дня Дунька настолько оправилась, что могла выйти из балагана, и посидела у огонька с полчаса. Она была совсем не такая, какою показалась Ивану ночью, — курносая, с веснушками, темноглазая и еще очень молодая. Загорелое лицо Дуньки точно просветлело от перенесенной муки, глаза смотрели чистым взглядом, и только запекшиеся губы придавали лицу болезненное выражение. Она, видимо, стеснялась и все повторяла:

— Не заживусь я у вас тут: только поправлюсь малость и уйду.

— Да куда ты уйдешь-то, глупая?

— Надо… нельзя мне. Я не одна… Бродяжка тут есть, «Носи-не-потеряй» прозывается, так я с ним. Он теперь в Камышловом содержится: от него дите-то.

При последних словах Дунька вся застыдилась, точно боялась, что Иван ей не поверит относительно, происхождения ребенка: у этого новорожденного бродяги был отец, и Дунька гордилась, что могла назвать его, — это было самое большое счастье в ее собачьей жизни.

X[править]

Неожиданное появление Дуньки на Татарском острове произвело в Тебеньковой настоящее волнение, особенно среди тебеньковских баб, которые совсем «решились ума», как говорил Родька Беспалый. В обсуждении этого важного вопроса приняли горячее участие решительно все, начиная с солидной Степаниды Обросимовны и кончая Фимушкой. Всякая разница между настоящими бабами и «путаными бабенками» на время совершенно исчезла: снохи старого Гаврилы, жены брательников Гущиных, Аксинья-кузнечиха, поповская стряпка Егоровна не только якшались с писарской «Лысанкой», но и с Фимушкой, с заблудящей Улитой и даже с солдаткой Степанькой.

— Статочное ли это дело, чтобы бабы бродяжили, — с негодованием говорила Аксинья-кузнечиха. — Ежели мужики бегают из острогов, так это еще не указ бабам: одна мужичья часть, другая — бабья…

— Где уж с мужиками тягаться: первое дело — забрюхатит, — прибавила жена Сысоя, испитая, лядащая бабенка.

— Теперь куда с дитем-то повернется эта самая отчаянная Дунька?

— А вот поправится после сносей, так наших мужиков станет сманивать к себе на остров.

— Уж это как есть. Разорвать ее, стерву, мало. Листар сказывал, что Дунька-то свово мужа сулемой стравила… ужо наших мужиков чем бы не напоила тоже, — ведь у мужиков-то немного ума.

Дядя Листар принимал самое живое участие в общей бабьей суете и по возможности старался растравить баб, чтобы хоть этим путем насолить Ивану за его машинку. Через Иосифа Прекрасного дядя Листар знал все подробности появления Дуньки на Татарском острове и то, как отнесся к ней Иван.

Все было на руку хитрому Лисгару, и он втихомолку поджигал взбеленившихся баб.

— Погодите, выправится Дунька-то, так она всех ваших мужиков перепортит, — предупреждал он особенно податливых бабенок. — Подсунет какого приворотного зелья, тут и шабаш… всю деревню стравит.

Этот бунт тебеньковских баб против Дуньки Непомнящей являлся одною из тех необъяснимых житейских несообразностей, которые так заразительно действуют на массы. Отсутствие логики и самых обыденных человеческих чувств служит только к развитию тех мелких глупостей и нелепостей, которые выплывают, как сор, на поверхность вскрывшейся текучей воды. Всего естественнее было ожидать, что именно бабы пожалеют Дуньку, тем более что она находилась в таком исключительном бабьем положении, но выходило как раз наоборот. Те самые бабы, которые каждый вечер клали лётным кусочки, теперь готовы были разорвать Дуньку в клочья. Женщины-бродяги — большая редкость, и это одно могло служить некоторым объяснением к вспыхнувшему недоразумению, а тут Дунька поселилась вдруг под самым носом и ©сем мозолила глаза своим присутствием. Самые обстоятельные деревенские мужики чувствовали себя как-то неловко и даже заметно конфузились, когда заходил разговор о Дуньке. Большинство старалось не обращать внимания на ополоумевших баб, и только самые решительные из мужиков осмеливались заметить: «Будет вам, бабы, языки-то чесать… право, сороки вы короткохвостые!» Но такие замечания только подливали масла в огонь, и бабы готовы были выцарапать глаза каждому, кто скажет слово за ненавистную Дуньку.

А виновница этого переполоха продолжала лежать в балагане у лётных пласт-пластом. Сначала ей как будто полегчало, и потом наступила страшная слабость, — ныла и болела. каждая косточка, и Дунька на все расспросы о болезни отвечала только одно: «Вся не могу». Да и к себе она относилась как-то совсем равнодушно, сосредоточив все помыслы и желания на своем ребенке.

Так прошла незаметно целая неделя. Иван по-прежнему ухаживал за больной, хотя чувствовал, что кругом творится что-то неладное. Перемет совсем не показывался на острове, Иосиф Прекрасный тоже начинал, видимо, сторониться, являлся на остров только затем, чтобы передать, что говорят про Дуньку в деревне. Ивана злило это, и, улучив минутку, когда Дунька могла остаться одна, он отправился в деревню, чтобы повидать Феклисту. Жнивье уже поспело, и весь народ был в поле. Иван дождался Феклисты, и первое, что поразило его, было то, что Феклиста сильно смутилась перед ним и даже покраснела.

— Ну, как поправляешься?.. — спросил Иван, стараясь не глядеть на нее.

— Да ничего… по малости управляемся. Сено все поставили, теперь за жнивье принялись.

— Я ужо как-нибудь на неделе приду помотать. Феклиста совсем смешалась и, запинаясь, проговорила:

— Нет, Иванушка, уж лучше ты не ходи…

Этим было все сказано. Феклиста была против Дуньки, а Иван не хотел ей объяснять, почему и как попала Дунька к ним на остров, потому что это было бы бесполезно. «Это другие бабы настроили Феклисту…» — думал бродяга, выходя из Феклиста ной избы. На дворе он встретился с Пимкой, который запрягал лошадь в телегу.

— Здорово, малец… — проговорил Иван и хотел потрепать мальчика по голове, как иногда делал.

— Не трожь!.. — закричал Пимка, и глаза его засверкали, как у настоящего волчонка. — Ты вот Дуньку-то свою гладь по голове… Погоди ужо, наши мужики доберутся и покажут, тебе Дуньку.

— Сильно грозятся?

— Башку, бают, отвернем…

Иван понимал, что Пимка говорит с чужого голоса и что его, очевидно, научил кривой Листар, но все-таки бродяге сделалось ужасно обидно. Что в самом деле сделала Дунька им всем? И Феклиста заодно с другими бабами… Куда же ее, хворую, деть, не в Исеть же спустить, да и дите тут примешалось. Дело было под вечер, и Иван зашел в кабак к Беспалому.

— Давай полштоф… — заявил он, не здороваясь.

— Что больно угорел? — засмеялся Родька.

— И то угорел…

В кабаке было пусто, только на лавке спал пьяный старик нищий, да на крылечке сидели двое обратных ямщиков. Иван без передышки выпил два стаканчика и сразу захмелел — давно он не пил водки настоящим образом. Родька делал вид, что будто переставляет у себя за стойкой какую-то посудину, а сам все время не спускал глаз с бродяги.

— Иван, а Иван… — окликнул Родька вполголоса.

— Ну?

— Мотри, худо твое дело… Из-за самой этой Дуньки примешь большое горе — мужики сильно серчают…

— Пусть… хворая она лежит, так не за ноги мне ее тащить с острова.

— Она точно, что тово…

Наступило тяжелое молчание. Иван налил третий стаканчик и долго смотрел осовелыми глазами куда-то под лавку, где валялся разный кабацкий сор. Родька по-прежнему наблюдал его своими лукавыми глазами и, наконец, проговорил:

— А куда твои-то дружки ушли?

— Какие дружки?

— Ну, Перемет и этот Иосиф Прекрасный. Вечор заходили выпить по шкалику и болтали, что на острове больше не останутся: мужиков наших устрашились, чтобы за Дуньку чего не было…

— Устрашились, говоришь?..

— Да разве они сами-то тебе ничего не сказывали?

Иван тяжело ударил кулаком по стойке и сердито плюнул на пол. Это была явная измена со стороны товарищей. И кого устрашились? — тебеньковских баб…

— А ты, Иван, в сам-деле поберегайся: неровен час… Теперь будто жнивье подоспело, все в поле, а вот праздник подвернется, так жди гостей.

— Ладно… Куда же ушли мои-то дружки?

— Перемет поколь у кузнеца Мирона приспособился, а Осип махнул прямо на трахт…

— Подлецы они, дружки-то… А я Дуньку не выдам. Что она им далась, чертям?.. Нашему-то брату, мужику, каково достается бродяжить-то? В другой раз жизни своей постылой не рад, а бабе в тыщу раз потяжельше нашего достается.

— Уж это что и говорить: больно слабо место… Только вот наши-то тебеньковские бабенки ощетинились: так и рвут!..

— Ну и пусть рвут… Робеньчишко у Дуньки-то, а малость выправится — сама уйдет.

Действительно, лётные ушли с Татарского острова, и Иван остался в балагане с глазу на глаз с Дунькой. Она женским чутьем догадалась, в чем дело, и порывалась тоже уйти, хотя сама не могла еще держаться на ногах.

— Уйду я, Иван, а то в сам-деле мужики тебя еще, пожалуй, изувечат… — говорила она, собирая какое-то тряпье.

— Перестань, дура… Куда ты уйдешь-то?.. Никого я не боюсь.

В ближайший праздник к берегу Исети с утра начали собираться деревенские ребятишки, а это было дурным знаком. Иван узнал своих старых знакомых — и Авдошку, и Кульку, и Семку. С ними толклась белоголовая Сонька, сосредоточенно засунув пальцы в рот. Так продолжалось до самого вечера, когда со стороны деревни показалась толпа мужиков. Иван понял, что они шли на Татарский остров, и сунул за пазуху короткий нож. Живым он не хотел отдаваться в руки.

Толпа подошла к берегу и, засучив порты выше колен, побрела к острову. Впереди всех шел без шапки седой сгорбленный старик, известный в деревне под именем Вилок, это был самый вздорный и зубастый мужичонка, горланиздай на волостных сходах до хрипоты. За ним шли кузнец Мирон, Сисой, Кондрат, Родька Беспалый, а позади, всех — степенный старик Таврило с двумя старшими сыновьями.

— В гости к тебе пришли… — заявил Вилок своим скрипучим голосом, заглядывая в балаган.

— Милости просим… — ответил Иван и прибавил: — Насчет Дуньки?

— Видно, что так, милый друг… Где она у тебя спрятана, принцесса-то твоя?

— Чего мне ее прятать… в балагане лежит.

Мужики немного замялись и переглядывались между собой. Родька Беспалый первый. вошел в балаган, но Дунька сама вышла оттуда с ребенком на руках и молча поклонилась миру.

— Ишь, змея, с дитем тоже… — обругался Вилок и даже плюнул.

— Уж ты, Иван, как хошь, а ослобони нас от Дуньки… — заговорил Кондрат из-за спины Гаврилычей. — Мы лётных не гоним, живите, Христос с вами, а главная причина, что вот бабенка у вас объявилась на острову. Очень это неспособно.

— Нас бабешки-то наши поедом съели… — вставил свое слово смирный Сысой. — Житья не стало.

— А ежели Дунька хворая? — спросил Иван спокойно.

— Знамо, что хворая… — загалдели мужики, почесывая в затылках. — Обнакновенно, бабье дело. Оченно хорошо понимаем…

— Ну, так зачем пришли, коли знаете? — огрызнулся Иван.

— А ты что больно ощетинился-то? — начал задирать Вилок, угрожающим образом наступая на бродягу. — Не больно велик в перьях-то… Тебе мир приказывает, а ты щетинишься…

— Уж это, как мир хочет, а я Дуньку не дам в обиду… — заявил побледневший Иван и инстинктивно положил руку за пазуху.

— Так и сказать?

— Так и скажите…

— Ну, мотри, парень… — грозился Вилок, потряхивая своей седой головой.

— И то смотрю, как вами бабы помыкают….

— Ребята, пойдемте домой… — неожиданно заявил старик Гаврило, и «ребята» без слова пошли за ним, как оглашенные. — Дело ведь бродяга-то говорит…

Мужики ругались всю дорогу, пока шли до Тебеньковой.

Неожиданный отпор бродяги сбил их с толку, а с другой стороны, этот Гаврило смутил всех.

— Один против мира идет, стерва!.. — ругали мужики бродягу. — Кольем его с острова-то, варнака… Вишь, какой выискался дошлый!

— Он не против миру, а маненько будто насчет баб… — спорил старик Гаврило. — Правильное слово сказал: все из-за баб загорелось, ну их к ляду!.. Жили лётные цельное лето, а по заморозкам-то сами уйдут.

Дядя Листар тоже приходил вместе с другими, но благоразумно остался с ребятишками на берегу, пока мужики были на острове. Он ругался больше всех, но его никто не слушал.

XI[править]

Что-то такое страшное и неумолимое чувствуется в слове «осень». Это — медленная агония умирающей природы… Бесконечные темные ночи, голые поля, осиротевший печальный лес, темная вода в реке, мертвый шорох валяющихся на земле желтых листьев, дождь, грязь и вечная песня осеннего ветра, который разгуливает с жалобными стонами по раздетой земле. Особенно печальна осень в Зауралье, где мертвые поля тянутся на сотни верст и, после короткого северного лета, кажутся такими жалкими, точно оставленное поле сражения. Хорошо тому, у кого есть свой теплый угол, своя семья, свое место, где сам большой, сам маленький.

Около Тебеньковой теперь везде красуются клади хлеба и стога сена, а на гумнах начинается с раннего утра громкая молотьба, точно землю клюют сотни громадных птиц своими деревянными носами. Тут, тук, тук… А вон веселый дымок стелется над овином — сушится мужицкое богатство. Зато Исеть стала такая темная, бурливая; она поднялась от дождей в горах и теперь крутится в пологих берегах с глухим ворчаньем. Валы так и хлещут, особенно по ночам, когда поднималась настоящая сиверка. Татарский остров сделался точно ниже, желтый лист сохранился в кустах только кое-где, как позабытые лохмотья, голые ветви черемухи, вербы и тальника жалко топорщились во все стороны, и глазу неловко за их наготу после пышного летнего наряда. С дороги в Тебеньково молено рассмотреть балаган, устроенный лётными на острове, и курившийся перед ним огонек. Дунька все еще лежала больная в балагане и только изредка выползала погреться к огоньку; она любила смотреть на черневшую реку и задумчиво говорила:

— Иван, вон уж птица стала грудиться…

— Это она к отлету в стаи сбивает, — объяснял Иван.

Лесная птица уже улетела, за ней двинулась — болотная. Дольше всех держалась водяная — утки, гуси, лебеди. У бродяги Ивана щемило на сердце, когда по небу с жалобным курлыканьем неслись в теплую сторону колыхавшиеся косяки журавлей, точно они с собой уносили последнее тепло. На Исети появлялись отдельные стаи чирков, крохалей, гоголей, черняди, кряковых; пара лебедей долго плавала у самой деревни. Раз ночью, захваченный холодным ветром, на Татарский остров пал целый гусиный перелет. Птица выбилась из сил и была такая смирная, хоть бери ее руками. За день гуси успели отдохнуть, покормились и с веселым гоготаньем двинулись вперед.

— Ну, видно, и нам скоро пора, Дунька, тепла искать, — заговаривал несколько раз Иван, провожая глазами улетавшие птичьи станицы. — Ты куда думаешь идти?

— А мне в Камышлов… Боюсь, чтобы «Носи-не-потеряй» куда в другое место не услали. Весточку хотел прислать.

— Да где он тебя искать будет, глупая?

— Найдет… Вот только бы поправиться. Другой раз цельный день здоровая бываю, а тут точно вся размякну: ноженьки не держат.

— В силу еще не вошла, оттого и не держат. Поправляйся скорее.

Странная была эта Дунька, какая-то совсем безответная, и точно она боялась Ивана все время. Бродяга это чувствовал и не мог понять, зачем Дунька боится его. Раньше ему было жаль ее, как больного человека, а теперь он жалел просто замотавшуюся бабу, которая переносила свою судьбу с непонятным равнодушием. Дунька никогда не жаловалась, не плакала, а только изредка вполголоса затягивала какую-то печальную песню:

Не взвивайся, мой голубчик,
Выше лесу да выше гор…

Иван знал только, что Дунька откуда-то с уральских горных заводов, а откуда именно — она не говорила.

— Твой-то «Носи-не-потеряй» тоже заводский? — спрашивал Иван.

— А я почем знаю…

Прошло уже недель пять, как Дунька поселилась на Татарском острове. Время летело как-то незаметно. Дунькин ребенок понемногу рос и уже мог улыбаться, когда Иван брал его к себе на руки.

— Бродяжить пойдем, пострел… а?.. — говорил Иван, подбрасывая ребенка кверху.

В половине сентября на Татарский остров неожиданно явился Иосиф Прекрасный, худой, мокрый, грязный, так что Иван едва его узнал.

— Откудова это тебя принесло? — спрашивал Иван недоверчиво.

Где был, там нет… Мне бы зелёну муху повидать, Дуньку. Весточку принес ей… Месил-месил от Шадрина-то, просто хоть умереть, а нельзя: больно просил «Носи-не-потеряй». Он в Шадрине теперь, в остроге, так наказывал, чтобы Дунька беспременно к ему шла… серчает.

Это известие и обрадовало и смутило Дуньку, хотя она ждала его с часу на час. Она даже не расспрашивала про своего возлюбленного, что он и как, а знала только одно: ей непременно нужно идти в Шадрино и повидаться с «Носи-не-потеряй». Иван молчал и только исподлобья поглядывал на Иосифа Прекрасного, точно сердился на него.

— Ты чего на меня буркалы-то выворачиваешь? — спросил Иосиф Прекрасный.

— А смотрю, где у тебя совесть, у анафемы. Зачем тогда убегли, дьявола?

— Известно, не от радости ушли… эк пристал!.. Все Перемет сманивал…

— Да ведь ты один ушел на трахт?

— Ну, сначала один, а потом и Перемет пришел… он и сомустил тогда меня, а то бы я ни в жисть не поддался тебеньковским-то мужикам.

— Перестань врать. А где теперь Перемет?..

— Перемет, брат, на казенное тепло перебрался… И прокурат только этот самый хохол!.. Как холода начались, он махнул на Шадрино и прямо к следственнику: так и так, бродяга, не помнящий родства, желаю поступить в острог. Молодой следственник-то, славный такой, ну и говорит Перемету: «Мне сейчас некогда тебя в острог садить — мертвое тело производить еду, а ты меня обожди — приеду, тогда в лучшем виде тебя в острог предоставлю». Ну, Перемет и ждал до самых вечерен, а потом забрался в кухню к следственнику-то, да там и заснул. Следственник-то приезжает ночью, ему и говорят: «Бродяга вас дожидается, вашескородие!» — «Какой бродяга?» — «А что даве приходил». — «Да где он?» — «Да в кухне у вас спит». Ну, разбудили Перемета, следственник записал его в бумагу и с бумагой послал в острог одного, потому казака не случилось. Перемет и говорит: «Не сумлевайтесь, вашескородие, не заблудимся…» Так и предоставился сам в острог с бумагой, зелена муха!

— А много лётных идет в острог?

— Идут помаленьку… по двое, по трое идут. Больше-то не видно. Ну, да еще и настоящего холоду не было; крепятся, которые в полушубках.

— Ну, а ты как со своей головой полагаешь?

— Да что полагать-то, один конец…

Иосиф Прекрасный неожиданно захохотал и долго не мог успокоиться.

— Чего ржешь-то, дьявол? — спрашивал Иван.

— Ох, и потеха только была… Ведь я сюда прибег с веревочки, ей-богу!.. Вот сейчас провалиться!.. Шатался я, шатался по трахту, заморозки пошли, и так это мне тошно сделалось, так тошно: н-на, ложись да помирай. Лист это кругом облетел, птица всякая потянула в теплую сторону, все по своим углам схоронились, одни лётные замешались. Ни ты человек, ни ты зверь, ни ты птица какая… всем свое, место есть, одному лётному земля — клином. Ах ты, зелена муха, пошел в первую деревню да прямо в волость и объявился: так и так, мол, Иосиф Прекрасный… А уж в волости-то штук восемь лётных до меня сидело — кого пымали, кто сам пришел. Ну, нас всех, рабов божиих, на веревочку да к ундеру, а ундер нас и повел в Шадрино… И смех только: нас восьмеро, и такие все орлы — упаси боже, а ундер-то один. Мы его, ундера, на смех и подняли дорогой: «Куда ты, кислый черт, ведешь нас?» Он нас варнаками крестит, а мы хохочем. Только тут уж я вспомнил про Дуньку-то, что ей наказывал «Носи-не-потеряй», ну, развязался и удрал от ундера, а остальные за мной. Ундер-то с палкой за нами гнался верст с пять…

— Ну, а теперь как думаешь насчет своей глупой головы?

— К тебе пришел: прогонишь — уйду, не прогонишь — останусь.

— Чего мне тебя гнать: оставайся, коли глянется, только уговор дороже денег — с кривым Листаром не якшаться.

— Ну вот, зелена муха, да с чего я полезу к нему!..

— А от большого ума и полезешь… Этот самый Листар унюхал про машинку-то и все зубы грызет на меня с тех пор.

— Н-но?.

— Верно… Да ты же, поди, проболтался тогда ему. Ну, да все равно… Листар тогда и баб настроил против Дуньки и мужиков подсылал на остров, чтобы я Дуньку прогнал. Знает пес, чем насолить…

Иван сначала был сердит на Иосифа Прекрасного, потом ему стало жаль этой беспутной головы, да и Дунька уйдет — вдвоем веселее будет горе горевать. Так Иосиф Прекрасный и поселился снова на Татарском острове, как настоящая перелетная птица.

— Мы еще ребенка у Дуньки крестить будем, — говорил он. — Так, Дунюшка… ась?..

— Отстань, сера горючая…

— Стосковалась, поди… а?.. А мы вот с Иваном возьмем да и не пустим тебя, ха-ха!.. Может, мы еще лучше твоего «Носи-не-потеряй»… Погляди-ка на меня-то, а?..

XII[править]

Начались крепкие заморозки. Земля по утрам глухо гудела под ногой, как прокованная полоса железа. На Исети образовались закраины; последняя зеленая травка, топорщившаяся кое-где отдельными кустиками, замерзла, и только одни утки продолжали кружиться на самой середине реки. Перед покровом выпал первый «гнилой» снежок и через три дня растаял. Сейчас после покрова Дунька собралась уходить, несмотря ни на какие уговоры лётных повременить еще.

— Нельзя… надо… — твердила Дунька, собирая свои тряпицы.

— Да ведь ты замерзнешь, окаянная!

— Нет, ждет он меня.

Так Дунька и не сдалась на уговоры, собралась и в одно холодное осеннее утро отправилась в путь, поблагодарив лётных за хлеб-соль и за ласковое слово. Иосиф Прекрасный, в виде последней любезности, перенес Дуньку на спине через реку и долго смотрел ей вслед, повторяя: «Ах, ты, зелена муха… право, зелена муха!» Иван тоже следил глазами с острова за уходившей Дунькой, и его сердце ныло, точно он провожал ее на прямую погибель.

— Ох, не надо бы пущать Дуньку-то… — говорил вечером Иосиф Прекрасный, когда они варили на огне кашу. — Погибнет она, а бабенка-то уж больно безответная. Как собачонка ходит за этим «Носи-не-потеряй», а он же ее и колотит… Видел я его в остроге-то, такой углан.

— Самим надо уходить…

— В скиты?

— Да, в скиты к раскольникам… за Верхотурье-Лётные решили уйти с острова дня через три. Ивану хотелось проститься с Феклистой, и он все собирался к ней каждый день. Может, теперь баба опомнилась, а ссориться с ней Иван не хотел. Он был даже доволен, что благодаря Дуньке они на время разошлись с Феклистой: враг силен — мало ли что могло быть. Выбрав подходящий вечерок, Иван отправился в деревню. С реки дул сильный ветер, по небу бежали свинцовые тучи, осенняя непроглядная темь захватила все кругом, точно могила. Иван пробрался к Феклистиной избе задами, но на беду Феклисты не случалось дома: она ушла куда-то в соседи, а в избе оставалась одна Сонька. Иван подождал с полчаса, а потом пошел обратно.

— Скажи мамке, что Иван прощаться приходил, — наказывал он белоголовой девчурке. — Скажешь?..

— Скажу… — лениво ответила Сонька; она давно хотела спать и готова была разреветься.

Иван шел назад старой дорогой, и когда подходил уже к самому острову, небо вдруг осветилось горячим заревом — горело Тебеньково с самой середины, и ветер гнал колыхавшееся пламя в обе стороны.

— Здорово запаливает… — говорил Иосиф Прекрасный, из-под руки рассматривая пожар. — Страшенное пальмо занялось… Вон у Гущиных изба горит, к Кондрату пошло. Ох, страсть какая: так и дерет пальмо-то… Разве сбегать в деревню-то?

— Ну, придумал… — остановил его Иван. — Не до нас мужикам-то, неровен час, пожалуй, и в шею накладут.

— В лучшем виде… потому как народ одуреет совсем. Вон как поворачивает огонь-то, на обе стороны пошел.

Деревенский пожар, особенно в ночную пору, — страшная вещь. Через каких-нибудь полчаса половина Тебенькова была в огне: одна изба горела за другой, и страшное «пальмо» с ревом кружилось по улице, прахом пуская нажитое потом и кровью крестьянское добро, от которого оставались только одни головни да густая полоса черного дыма. По небу разлилось кровавое зарево и далеко осветило окрестности своим зловещим светом, точно к небу вставала сама мужицкая кровь. Вой ветра сливался с ревом скотины, метавшейся по конюшням и притонам. Спавший народ выскакивал на улицу, кто в чем был: мужики — босые, простоволосые бабы — в одних рубахах, ревевшие ребятишки — полураздетые. На церкви лихорадочно звонили во все колокола, у ворот везде стояли старухи с иконами в руках и громко читали молитвы; со всех сторон в Тебеньково летели крестьянские телеги с мужиками. Мирное село превратилось в ад. Народ совсем обезумел, и мужики метались по селу вместе с одуревшей скотиной, которая обрывала привязи и рвалась в горевшие стойла. Коровы бросались прямо в огонь. Ополоумевшие бабы растеряли своих ребятишек и еще более увеличивали общую суматоху своим воем и причитаниями. Какой-то слепой и глухой старик ни за что не хотел выходить из горевшей избы, и его должны были вытащить на руках силой.

Когда пожарище охватило полдеревни, у мужиков опустились руки: нечего было спасать и некуда. Единственная пожарная. машина сгорела вместе с волостным правлением, да и какая машина могла остановить это море бушевавшего огня. От избы Гущиных остались одни трубы, догорала новая изба Кондрата, у Сысоя его плохая избенка загоралась уже два раза, но он с топором в руках отстаивал свое последнее добро. Рядом с ним работал дядя Листар, подставляя огню свою горбатую спину.

— Господи, да откуда это началось-то? — голосили бабы. У дяди Листара, как молния, мелькнула мысль, и он закричал с крыши одуревшей толпе:

— Кому поджигать-то, окромя лётных!..

Эта. мысль, как искра, упавшая в порох, произвела в головах обезумевших мужиков и баб другой пожар. «Лётные подожгли… лётные!» — ревела вся деревня, как один человек. Выискался кто-то, кто видел, как вечером Иван пробирался задами, к Фекл истиной избе — сейчас после него и занялся пожар. Отыскали Феклисту — она не видала Ивана, ей дали тумака и пообещали выдрать, зачем якшается с лётными. Зато маленькая Сонька рассказала все, что знала.

— Это он из-за Дуньки деревню подпалил!.. — кричал седой Вилок, выскакивая из толпы. — Робята, тащите их, варнаков, суды…

Толпа мужиков бегом бросилась к Татарскому острову… Иосиф Прекрасный думал спастись бегством, но его поймали верховые и потащили по земле за волосы, как теленка. Иван не сопротивлялся и шел в деревню среди толпы остервенившихся мужиков с побелевшим мертвым лицом.

— А куда Дуньку дел?.. — ревели голоса, и на бродягу посыпались удары.

— Ушла… третьёво-дня ушла.

— Так и есть! Дуньку спровадили, а сами деревню подпалили! Ваших рук дело, варначье… кайтесь!..

— Братцы, Христос с вами… опомнитесь!.. — умолял Иван, но его голос замирал в общем гвалте, как крик ребенка.

— Мы тебя живо рассудим, стерва!.. — кричал Вилок, стараясь ударить Ивана кулаком по лицу. — Листар все видел…

Иосиф Прекрасный был уже на пожарище, когда привели в деревню Ивана. Бродяги были в разорванных рубахах и оба в крови, которая струилась у них по лицам.

— Вот они… поджигатели!.. — ревела деревня.

В толпу протолкался дядя Листар и закричал, указывая на Ивана:

— При мне он грозился на деревню…

Изба Сысоя горела, как сноп соломы: он, захлебываясь от ярости, пробился тоже к бродягам и вцепился в Ивана, как кошка.

— Это он поджег!.. — неистово голосил Сысой, стараясь укусить бродягу за плечо. — Своими глазами видел…

— В огонь их!.. — пронеслось в толпе.

Этот страшный крик стоил пожара. За Ивана схватились; разом десятки рук, и, несмотря на самое отчаянное сопротивление, он повис в воздухе — его тащили к первой горевшей избе.

— Батюшки… батюшки… батюшки!.. — отчаянно вопил Иван, напрасно цепляясь за чужие руки, шеи, головы.

— В огонь!..

В воздухе мелькнул какой-то живой ком, болтавший ногами и руками, и беглый попал в самое пекло. Через несколько секунд он выкатился оттуда, обгорелый, окровавленный, продолжая лепетать: «Батюшки… батюшки…» Но толпа не знала пощады, и бродяга полетел в огонь во второй раз, а чтобы он не выполз оттуда, кто-то придавил его тяжелой слегой.

К утру Тебеньково представляло из себя дымившееся пожарище, а от Ивана Несчастной Жизни не осталось даже костей. Иосиф Прекрасный через день от полученных на пожаре побоев умер в кабаке Родьки Беспалого.

Примечания[править]

  1. Лётными на Урале называют бродяг.
  2. Сливками называют в деревенских кабаках недопитые остатки, которые из стаканов и шкаликов сливаются в особую посудину. (прим. автора)
  3. Ордой в Зауралье называют башкирские земли и земли Оренбургскаго казачьего войска. (прим. автора)
  4. Турками называются большекалиберные винтовки, а жеребьем -- медвежья пуля. (прим. автора)