Перейти к содержанию

Мои литературные и нравственные скитальчества (Григорьев)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Мои литературные и нравственные скитальчества
автор Аполлон Александрович Григорьев
Опубл.: 1862. Источник: az.lib.ru

Аполлон Григорьев

[править]

Мои литературные и нравственные скитальчества

[править]

Аполлон Григорьев. Воспоминания

Издание подготовил Б. Ф. Егоров

Серия «Литературные памятники»

Л., «Наука», 1980

Посвящается М. М. Достоевскому

Вы вызвали меня, добрый друг, {1} на то, чтобы я написал мои «литературные воспоминания». Хоть и опасно вообще слушаться приятелей, потому что приятели нередко увлекаются, но на этот раз я изменяю правилам казенного благоразумия. Я же, впрочем, и вообще-то, правду сказать, мало его слушался в жизни.

Мне сорок лет, и из этих сорока по крайней мере тридцать живу я под влиянием литературы. Говорю «по крайней мере», потому что жить, т. е. мечтать и думать, начал я очень рано; а с тех пор, как только я начал мечтать и думать, я мечтал и думал под теми или другими впечатлениями литературными.

Меня, как вы знаете, нередко упрекали, и пожалуй основательно, за употребление различных странных терминов, {2} вносимых мной в литературную критику. Между прочим, например, за слово «веяние», которое нередко употребляю я вместо обычного слова «влияние». С терминами этими связывали нечто мистическое, хотя было бы справедливее объяснять их пантеистически. {3}

Столько эпох литературных пронеслось и надо мною и передо мною, пронеслось даже во мне самом, оставляя известные пласты или, лучше, следы на моей душе, что каждая из них глядит на меня из-за дали прошедшего отдельным органическим целым, имеет для меня свой особенный цвет и свой особенный запах.

Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten, {*} {4}

{* Вы снова здесь, изменчивые тени (нем.; пер. В. Пастернака).}

взываю я к ним порою, и слышу и чую их веяние…

Вот она, эпоха сереньких, тоненьких книжек «Телеграфа» и «Телескопа», с жадностью читаемых, дотла дочитываемых молодежью тридцатых годов, окружавшей мое детство, — эпоха, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического Замоскворечья, {5} — эпоха бессознательных и безразличных восторгов, в которую наравне с этими вечными песнями восхищались добрые люди и «Аммалат-беком». {6} Эпоха, над которой нависла тяжелой тучей другая, ей предшествовавшая, {7} в которой отзывается какими-то зловеще-мрачными веяниями тогдашнее время в трагической участи Полежаева. Несмотря на бессознательность и безразличность восторгов, на какое-то беззаветное упоение поэзиею, на какую-то дюжинную веру в литературу, в воздухе осталось что-то мрачное и тревожное. Души настроены этим мрачным, тревожным и зловещим, и стихи Полежаева, игра Мочалова, варламовские звуки дают отзыв этому настройству… А тут является колоссальный роман Гюго {8} и кружит молодые головы; а тут Надеждин в своем «Телескопе» то и дело поддает романтического жара переводами молодых лихорадочных повестей Дюма, Сю, Жанена.

Яснеет… Раздается могущественный голос, вместе и узаконивающий и пришпоривающий стремления и неясные гадания эпохи, — голос великого борца, Виссариона Белинского. В «Литературных мечтаниях», как во всяком гениальном произведении, схватывается в одно целое все прошедшее и вместе закидываются сети в будущее.

Веет другой эпохой.

Детство мое личное давно уже кончилось. Отрочества у меня не было, да не было, собственно, и юности. Юность, настоящая юность, началась для меня очень поздно, а это было что-то среднее между отрочеством и юностью. Голова работает как паровая машина, скачет во всю прыть к оврагам и безднам, а сердце живет только мечтательною, книжною, напускною жизнью. Точно не я это живу, а разные образы литературы во мне живут. На входном пороге этой эпохи написано: «Московский университет после преобразования 1836 года» {9} — университет Редкина, Крылова, Морошкина, Крюкова, университет таинственного гегелизма, {10} с тяжелыми его формами и стремительной, рвущейся неодолимо вперед силой, — университет Грановского.

A change came over the spirit of my Dream… {*} {11}

{* Внезапно изменилось сновиденье (англ.; пер. М. Зенкевича.).}

Волею судеб или, лучше сказать, неодолимою жаждою жизни я перенесен в другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности, в эпоху, когда существовала даже особенная петербуржская литература… {12} В этом новом мире для меня промелькнула полоса жизни совершенно фантастической; над нравственной природой моей пронеслось странное, мистическое веяние, {13} — но с другой стороны я узнал, с его запахом довольно тухлым и цветом довольно грязным, мир панаевской «Тли», {14} мир «Песцов», «Межаков» {15} и других темных личностей, мир «Александрии» {16} в полном цвете ее развития с водевилями г. Григорьева и еще скитавшегося Некрасова-Перепельского, {17} с особенным креслом для одного богатого купчика и вместе с высокой артисткой, {18} заставлявшей порою забывать этот странно-пошлый мир.

И затем — опять Москва. Мечтательная жизнь кончена. Начинается настоящая молодость, с жаждою настоящей жизни, с тяжкими уроками и опытами. Новые встречи, новые люди, люди, в которых нет ничего или очень мало книжного, люди, которые «продерживают» {19} в самих себе и в других все напускное, все подогретое, и носят в душе беспритязательно, наивно до бессознательности веру в народ и народность. Все «народное», даже местное, что окружало мое воспитание, все, что я на время успел почти заглушить в себе, отдавшись могущественным веяниям науки и литературы, — поднимается в душе с нежданною силою и растет, растет до фанатической исключительной меры, до нетерпимости, до пропаганды… Пять лет новой жизненной школы. {20}

И опять перелом.

Западная жизнь воочию развертывается передо мною чудесами своего великого прошедшего и вновь дразнит, поднимает, увлекает. Но не сломилась в этом живом столкновении вера в свое, в народное. Смягчала она только фанатизм веры.

Таков процесс умственный и нравственный.

Не знаю, станет ли у меня достаточно таланта, чтобы очертить эти различные эпохи, дать почувствовать их, с их запахом и цветом. Если для этого достаточно будет одной искренности, — искренность будет полная, разумеется по отношению к умственной и моральной жизни.

Одно я знаю: я вполне сын своей эпохи и мои литературные признания могут иметь некоторый исторический интерес.

1862 г. сентября 12.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
МОСКВА И НАЧАЛО ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ ЛИТЕРАТУРЫ. МОЕ МЛАДЕНЧЕСТВО, ДЕТСТВО И ОТРОЧЕСТВО

[править]

I
ПЕРВЫЕ ОБЩИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

[править]

Если вы бывали и живали в Москве, да не знаете таких ее частей, как, например, Замоскворечье и Таганка, — вы не знаете самых характеристических ее особенностей. Как в старом Риме Трастевере, {1} может быть, не без основания хвалится тем, что в нем сохранились старые римские типы, так Замоскворечье и Таганка могут похвалиться этим же преимущественно перед другими частями громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою. От ядра всех русских старобытных городов, от кремля, или кремника, пошел сначала белый, торговый город; {2} потом разросся земляной город, {3} и пошли раскидываться за реку разные слободы. В них уходила из-под влияния административного уровня и в них сосредоточивалась упрямо старая жизнь. Лишенная возможности развиваться самостоятельно, она поневоле закисала в застое. Общий закон нашей истории — уход земской жизни из-под внешней нормы в уединенную и упорную замкнутость расколов, повторился и в Москве, то есть в развитии ее быта.

Бывали ли вы в Замоскворечье?.. Его не раз изображали сатирически; кто не изображал его так? — Право, только ленивый!.. Но до сих пор никто, даже Островский, не коснулся его поэтических сторон. А эти стороны есть — ну, хоть на первый раз — внешние) наружные. Во-первых, уж то хорошо, что чем дальше идете вы вглубь, тем более Замоскворечье тонет перед вами в зеленых садах; во-вторых, в нем улицы и переулки расходились так свободно, что явным образом они росли, а не делались… Вы, пожалуй, в них заблудитесь, но хорошо заблудитесь…

Пойдемте, например, со мною от большого каменного моста {4} прямо, все прямо, как вороны летают. Миновали мы так называемое Болото… да! главное представьте, что мы идем с вами поздним вечером. Миновали мы Болото с казенным зданием винного двора, {5} тут еще нет ничего особенного. Оно, пожалуй, и есть, да надобно взять в сторону на Берсеневку {6} или на Солодовку, {7} но мы не туда пойдем. Мы дошли до маленького каменного моста, {8} единственного моста старой постройки, уцелевшего как-то до сих пор от усердия наших реформаторов-строителей и напоминающего мосты итальянских городов, хоть бы, например, Пизы. Перед нами три жилы Замоскворечья, {9} то есть, собственно, главных-то две: Большая Полянка да Якиманка, третья же между ними какой-то межеумок. Эти две жилы выведут нас к так называемым воротам: одна, правая жила — к Калужским, другая, левая — к Серпуховским. {10} Но не в воротах сила, тем более что ворот, некогда действительно составлявших крайнюю грань городского жилья, давно уж нет, и город-растение разросся еще шире, за пределы этих ворот.

Я мог бы пойти с вами по правой жиле, и притом пойти по ней в ее праздничную, торжественную минуту, в ясное утро 19 августа, {11} когда чуть что не от самого Кремля движутся огромные массы народа за крестным ходом к Донскому монастырю, и все тротуары полны празднично разрядившимся народонаселением правого Замоскворечья, и воздух дрожит от звона колоколов старых церквей, и все как-то чему-то радуется, чем-то живет, — живет смесью, пожалуй, самых мелочных интересов с интересом крупным ли, нет ли — не знаю, но общим, хоть и смутно, но общественным на минуту. И право, — я ведь неисправимый, закоренелый москвич, — хорошая это минута. Общее что-то проносится над всей разнохарактерной толпой, общее захватывает и вас, человека цивилизации, если вы только не поставите себе упорно задачи не поддаваться впечатлению, если вы будете упорно вооружаться против формы.

Но мы не пойдем с вами по этой жиле, а пойдем по левой, при первом входе в которую вас встречает большой дом итальянской и хорошей итальянской архитектуры. {12} Долго идем мы по этой жиле, и ничто особенное не поражает вас. Дома как дома, большею частью каменные и хорошие, только явно назначенные для замкнутой семейной жизни, оберегаемой и заборами с гвоздями, и по ночам сторожевыми псами на цепи; от внезапного яростного лая которого-нибудь из них, вскочившего в припадке ревности и усердия на самый забор, вздрогнут ваши нервы. Между каменных домов проскачут как-нибудь и деревянные, маленькие, низенькие, но какие-то запущенные, как-то неприветливо глядящие, как-то сознающие, что они тут не на месте на этой хорошей, широкой и большой улице.

Дальше. Остановитесь на минуту перед низенькой, темно-красной с луковицами-главами церковью Григория Неокесарийского. {13} Ведь, право, она не лишена оригинальной физиономии, ведь при ее созидании то-то явным образом бродило в голове архитектора, только это что-то в Италии выполнил бы он в больших размерах и мрамором, а здесь он, бедный, выполнял в маленьком виде да кирпичиком; и все-таки вышло что-то, тогда как ничего, ровно ничего не выходит из большей части послепетровских церковных построек. Я, впрочем, ошибся, сказавши, что в колоссальных размерах выполнил бы свое что-то архитектор в Италии. В Пизе я видел церковь Santa Maria della Spina, маленькую-премаленькую, но такую узорчатую и вместе так строго стильную, что она даже кажется грандиозною.

Вот мы дошли с вами до Полянского рынка, {14} а между тем уже сильно стемнело. Кой-где по домам, не только что по трактирам, зажглись огни.

Не будем останавливаться перед церковью Успенья в Казачьем. {15} Она хоть и была когдат-то старая, ибо прозвище ее намекает на стоянье казаков, но ее уже давно так поновило усердие богатых прихожан, что она, как старый собор в Твери, получила общий, казенный характер. Свернемте налево. Перед нами потянулись уютные, красивые дома с длинными-предлинными заборами, дома большею частью одноэтажные, с мезонинами. В окнах свет, видны повсюду столики с шипящими самоварами; внутри глядит все так семейно и приветливо, что если вы человек не семейный или заезжий, вас начинает разбирать некоторое чувство зависти. Вас манит и дразнит Аркадия, создаваемая вашим воображением, хоть, может быть, и не существующая на деле.

Идя с вами все влево, я завел вас в самую оригинальную часть Замоскворечья, в сторону Ордынской и Татарской слободы {16} и наконец на Болвановку, {17} прозванную так потому, что тут, по местным преданиям, князья наши встречали ханских баскаков и кланялись татарским болванам.

Вот тут-то, на Болвановке, началось мое несколько-сознательное детство, то есть детство, которого впечатления имели и сохранили какой-либо смысл. Родился я не тут, родился я на Тверской; помню себя с трех или даже с двух лет, но то было младенчество. Воскормило меня, возлелеяло Замоскворечье.

Не без намерения напираю я на этот местный факт моей личной жизни. Быть может, силе первоначальных впечатлений обязан я развязкою умственного и нравственного процесса, совершившегося со мною, поворотом к горячему благоговению перед земскою, народною жизнью.

Я намерен писать не автобиографию, но историю своих впечатлений; беру себя как объекта, как лицо совершенно постороннее, смотрю на себя как на одного из сынов известной эпохи, и, стало быть, только то, что характеризует эпоху вообще, должно войти в мои воспоминания; мое же личное войдет только в той степени, в какой оно характеризует эпоху.

Мне это, коли хотите, даже и легче, потому что давно уже получил я проклятую привычку более рассуждать, чем описывать.

И вот прежде всего я не могу не остановиться на одной личной черте моего раннего развития, которая, как мне кажется, очень характеристична по отношению к целому нашему поколению. Во мне необыкновенно рано началась рефлексия — лет до пяти, именно с того времени, как волею судеб мое семейство переехало в уединенный и странный уголок мира, называемый Замоскворечьем. Помню так живо, как будто бы это было теперь, что в пять лет у меня была уже Аркадия, по которой я тосковал, потерянная Аркадия, перед которой как-то печально и серб — именно серб казалось мне настоящее. Этой Аркадией была для меня жизнь у Тверских ворот, в доме Козина. {18} Почему эта жизнь представлялась мне залитою каким-то светом, почему даже и в лета молодости я с сердечным трепетом проходил всегда мимо этого дома Козина у Тверских ворот, давно уже переменившего имя своего хозяина, и почему нередко под предлогом искания квартиры захаживал на этот двор, стараясь припомнить уголки, где игрывал я в младенчестве; почему, говорю я, преследовала меня эта Аркадия, — дело весьма сложное. С одной стороны, тут есть общая примета моей эпохи, с другой, коли хотите, — дело физиологическое, родовое, семейное.

У всей семьи нашей была своя потерянная Аркадия, Аркадия богатой жизни при покойном деде до французского нашествия, истребившего два больших его дома на Дмитровке; {19} и в особенности одна из моих теток, {20} натура в высшей степени мечтательная и экзальтированная, была полна этим «золотым веком». Разница в том только, что для нее Аркадия была на Дмитровке, для меня — на Тверской, и разница, кроме того, в эпохах.

Я родился в 1822 году. Трех лет я хорошо помню себя и свои бессознательные впечатления. Общественная катастрофа, разразившаяся в это время, катастрофа, с некоторыми из жертв которой мой отец был знаком по университетскому благородному пансиону, {21} страшно болезненно подействовала на мое детское чувство.

Детей большие считают как-то необычайно глупыми и вовсе не подозревают, что ведь что же нибудь да отразится в их душе и воображении из того, что они слышат или видят. Я, например, хоть и сквозь сон как будто, но очень-таки помню, как везли тело покойного императора Александра и какой странный страх господствовал тогда в воздухе… {22}

Да, никто и ничто не уверит меня в том, чтобы идеи не были чем-то органическим, носящимся и веющим в воздухе, солидарным, преемственным…

То, что веяло тогда над всем, то, что встретило меня при самом входе моем в мир, мне никогда, конечно, не высказать так, как высказал это высоко даровитый и пламенный Мюссе в «Confessions d’un enfant du siecle».[1] Напомню вам это удивительное место, {23} которым я заключу очерк преддверия моих впечатлений:

«Во времена войн империи, в то время, как мужья и братья были: в Германии, тревожные матери произвели на свет поколение горячее, бледное, нервное. Зачатые в промежутки битв, воспитанные в училищах под барабанный бой, тысячи детей мрачно озирали друг друга, пробуя свои слабые мускулы. По временам являлись к ним покрытые кровью отцы, подымали их к залитой в золото груди, потом слагали на землю это бремя и снова садились на коней.

Но война окончилась; Кесарь умер на далеком острове.

Тогда на развалинах старого мира села тревожная юность. Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв. В голове у них был целый мир; они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги, — все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении.

Три стихии делили между собою жизнь, расстилавшуюся перед юношами: за ними навсегда разрушенное прошедшее, перёд ними заря безграничного небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров нечто, подобное океану, отделяющему старый материк от Америки; не знаю, что-то неопределенное и зыбкое, море тинистое и грозящее кораблекрушениями, по временам переплываемое далеким белым парусом или кораблем с тяжелым ходом; настоящий век, наш век, одним словом, который отделяет прошедшее от будущего, который ни то ни другое и походит на то и на другое вместе, где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху.

И им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек, не день и не ночь; они нашли его сидящим на мешке с костями, закутанным в плащ себялюбия и дрожащим от холода. Смертная мука закралась к ним в душу при взгляде на это видение, полумумию и полупрах; они подошли к нему, как путешественник, которому показывают в Страсбурге дочь старого графа Саарвердена, бальзамированную, в гробу, в венчальном наряде. Страшен этот ребяческий скелет, ибо на худых и бледных пальцах его обручальное кольцо, а голова распадается прахом посреди цветов.

О народы будущих веков! — заканчивает поэт свое вступление. — Когда в жаркий летний день склонитесь вы под плугом на зеленом лугу отчизны, когда под лучами яркого, чистого солнца земля, щедрая мать, будет улыбаться в своем утреннем наряде земледельцу; когда, отирая с мирного чела священный пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне и вспомните о нас, которых уже не будет более, — скажите себе, что дорого купили мы вам будущий покой; пожалейте нас больше, чем всех ваших предков. У них было много горя, которое делало их достойными сострадания; у нас не было того, что их утешало».

II
МИР СУЕВЕРИЙ

[править]

Хорошая вещь — серьезные и захватывающие жизнь в ее типах литературные произведения. Мало того, что они сами по себе хороши, положительно хороши, — они имеют еще отрицательную пользу: захвативши раз известные типы, художественно и рельефно увековечив их, они отбивают охоту повторять эти типы.

Вот, например, не будь аксаковской «Семейной хроники», я бы неминуемо должен был вовлечься в большие подробности по поводу моего деда, лица, мною никогда не виданного, потому что он умер за год до моего рождения, {1} но по рассказам знакомого мне, как говорится, до точки и игравшего немаловажную роль в истории моих нравственных впечатлений.

Теперь же стоит только согласиться на общий тип кряжевых людей бывалой эпохи, изображенной рельефно и вместе простодушно покойным Аксаковым, да отметить только разности и отличия, и вот образ, если не нарисованный мной самим, то могущий быть легко нарисован читателем.

Дед мой в общих чертах удивительно походил на старика Багрова, и день его, в ту эпоху, когда он уже мог жить на покое, мало разнился, судя по семейным рассказам, от дня Степана Багрова. Чуть что даже калинового подожка у него не было, а что свои талайченки, {2} даже свои собственные калмыки были, это я очень хорошо помню. Разница между ним и Степаном Багровым была только в том, что он, такой же кряжевой человек, поставлен был в иные жизненные условия. Он не родился помещиком, а сделался им, да и то под конец своей жизни, многодельной и многотрудной. Пришел он в Москву из северо-восточной стороны в нагольном полушубке, пробивал себе дорогу лбом, и пробил дорогу, для его времени довольно значительную. Пробил он ее, разумеется, службой, и потому пробил, что был от природы человек умный и энергический. Еще была у него отличительная черта — это жажда к образованию. Он был большой начетчик духовных книг и даже с архиереями нередко спорил; после него осталась довольно большая библиотека, и дельная библиотека, которою мы, потомки, как-то мало дорожили…

Странная вот еще эта черта, между прочим, и опять-таки черта, как мне кажется, общая в нашем развитии, — это то, что мы все маленькие Петры Великие на половину и обломовцы на другую. В известную эпоху мы готовы с озлоблением уничтожить следы всякого прошедшего, увлеченные чем-нибудь первым встречным, что нам понравилось, и потом чуть что не плакать о том, чем мы пренебрегали и что мы разрушали. Мне было уже лет одиннадцать, когда привезли нам в Москву из деревни сундуки с старыми книгами деда. А то была уже эпоха различных псевдоисторических романов, которыми я безразлично упивался, всеми от «Юрия Милославского» {3} до «Давида Игоревича» {4} и других безвестных ныне произведений, от «Новика» {5} Лажечникова до «Леонида» {6} Рафаила Зотова. Странно повеяли на меня эти старые книги деда в их пожелтелых кожаных переплетах, книги мрачные, степенные, то в лист и печатанные славянским шрифтом, как знаменитое «Добротолюбие», {7} то в малую осьмушку, шрифтом XVIII века, и оригинальные вроде назидательных сочинений Эмина, {8} и переводные вроде творений Бюниана и Иоанна Арндта, {9} и крошечные и полуистрепанные, как редкие ныне издания сатирических журналов: «И то и се», «Всякая всячина». Как теперь помню, как я глядел на них с каким-то пренебрежением, как я — а мне отдали право распорядка этой библиотеки — не хотел удостоить их даже чести стоять в одном шкапу с «Леонидами», «Постоялыми дворами», «Дмитриями Самозванцами» {10} и другим вздором, которым, под влиянием эпохи, наполнил я шкап, отделивши от них только сочинения Карамзина, к которому воспитался я в суеверном уважении. Помню, я даже топтал их ногами в негодовании, а все-таки, пожираемый жаждою чтения, заглядывал в них, в эти старые книги, и даже начитывался порою сатирических изданий новиковской эпохи (Рослад и других од, {11} равно как сочинений Княжнина и Николева одолеть я никогда не мог) и знакомством своим с мыслью и жизнью ближайших предков обязан был я все им же, старым книгам. И как я жалел в зрелые годы об этой распропавшей, раскраденной пьяными лакеями и съеденной голодными мышами библиотеке. Но увы! как и везде и во всем, поздно хватаемся мы за наши предания…

Дед мой был знаком даже с Новиковым, и сохранилось в семье предание о том, как струсил он, когда взяли Новикова, {12} и пережег {13} множество книг, подаренных ему Николаем Иванычем. Был ли дед масоном — не могу сказать наверное. Наши ничего об этом не знали. Лицо, принадлежавшее к этому ордену и и имевшее, как расскажу я со временем, большое влияние на меня в моем развитии, говорило, что был.

Дед и мир, когда-то вокруг его процветавший, мир довольства и даже избытка, кареты четверней, мир страшного, багровского деспотизма, набожности, домашних свар — это была Аркадия для моей тетки, но далеко не была это Аркадия для моего отца, человека благодушного и умного, но нисколько не экзальтированного.

Когда приезжали к нам из деревни погостить бабушки и тетки, я решительно подпадал под влияние старшей тетки; о ней, как о лице довольно типическом, я буду говорить еще не раз. Натура страстная и даровитая, не вышедшая замуж по страшной гордости, она вся сосредоточилась в воспоминаниях прошедшего. У нее даже тон был постоянна экзальтированный, но мне только уже в позднейшие года начал этот тон звучать чем-то комическим. Ребенком я отдавался ее рассказам, ее мечтам о фантастическом золотом веке, даже ее несбыточным, но упорным надеждам на непременный возврат этого золотого века для нашей семьи.

Была даже эпоха и… я обещался быть искренним во всем, что относится к душевному развитию, буду искренен до последней степени, — эпоха вовсе не первоначальной молодости, когда, под влиянием мистических идей, я веровал в какую-то таинственную связь моей души с душою покойного деда, в какую-то метемпсихозу не метемпсихозу, а солидарность душ. Нередко, возвращаясь ночью из Сокольников и выбирая всегда самую дальнюю дорогу, ибо я любил бродить в Москве по ночам, я, дойдя до церкви Никиты-мученика в Басманной, останавливался перед старым домом на углу переулка, {15} первым пристанищем деда в Москве, когда пришел он составлять себе фортуну, и, садясь на паперть часовни, ждал по получасу, не явится ли ко мне старый дед разрешить мне множество тревоживших мою душу вопросов. На ловца обыкновенно и зверь бежит. С человеком, наклонным к мистическому, случаются обыкновенно и факты, незначительные для других, но влекущие его лично в эту странную бездну. Раза два в жизни, и всегда перед разными ее переломами, дед являлся мне во сне. Дело психически очень объяснимое, но питавшее в душе наклонность ее к таинственному миру.

Суеверия и предания окружали мое детство, как детство всякого большой или небольшой руки барчонка, окруженного большой или небольшой дворней и по временам совершенно ей предоставляемого. Дворня, а у нас именно испокон века велась она, несмотря на то что отец мой только что жил достаточно, была вся из деревни, и с ней я пережил весь тот мир, который с действительным мастерством передал Гончаров в «Сне Обломова». Когда наезжали родные из деревни, с ними прибывали некоторые члены тамошней обширной дворни и поддавали жара моему суеверному или, лучше сказать, фантастическому настройству новыми рассказами о таинственных козлах, бодающихся в полночь на мостике к селу Малахову, о кладе в Кириковском лесу — одной из главных основ надежды моей тетки на возврат Аркадии, о колдуне-мужике, зарытом на перекрестке. Да прибавьте еще к этому старика-деда, брата бабушки, который впоследствии, когда мне было уже десять лет, жил у пас со мной на мезонине, читал всё священные книги и молился, даже на молитве и умер, но вместе с тем каждый вечер рассказывал с полнейшею верою истории о мертвецах и колдуньях, да прибавьте еще двоюродную тетку, наезжавшую с бабушкой из деревни, — тетку, которая была воплощение простоты и доброты, умевшую лечить домашними средствами всю окрестность, которая никогда не лгала и между тем сама, по ее рассказам, видала виды.

На безобразно нервную натуру мою этот мир суеверий подействовал так, что в четырнадцать лет, напитавшись еще, кроме того, Гофманом, я истинно мучился по ночам на своем мезонине, где спал я один с Иваном, или Ванюшкой, который был моложе меня годом. Лихорадочно-тревожно прислушивался я к бою часов, а они же притом шипели и сипели страшно неистово, и засыпал всегда только после двенадцати, после крика предрассветцого петуха.

С летами это прошло, нервы поогрубели, но знаете ли, что я бы дорого дал за то, чтоб снова испытать так же нервно это сладко-мирительное, болезненно-дразнящее настройство, эту чуткость к фантастическому, эту близость иного, странного мира… Ведь фантастическое вечно в душе человеческой и, стало быть, так как я только в душу и верю, в известной степени законно.

III
ДВОРНЯ

[править]

Но не одно суеверие развило во мне ранние отношения к народу. Один великий писатель в своих воспоминаниях {1} сказал уже доброе слово в пользу так называемой дворни и отношений к ней, описывая свой детский возраст. Немало есть и дурного в этом попорченном отсадке народной жизни, дурного, в котором виноват не отсадок, а виновато было рабство, — немало дурного, разумеется, привилось и ко мне, и привилось главным образом не в пору. Рано, даже слишком рано пробуждены были во мне половые инстинкты и, постоянно только раздражаемые и не удовлетворяемые, давали работу необузданной фантазии; рано также изучил я все тонкости крепкой русской речи и от кучера Василья наслушался сказок о батраках и их известных хозяевах, {2} — и вообще кучера Василья во многих отношениях я должен считать своим воспитателем, почти наполовину с моим первым учителем…

Но была и хорошая, была даже святая сторона в этом сближении с народом, с его даже попорченными элементами. Разумеется, бессознательно поступали мой отец и моя мать, не удаляя меня от самых близких отношений с дворовыми, но во всяком случае это делает большую честь их благодушному и простому взгляду, тем более делает честь, что в них, как во всей нашей семье, было ужасно развито чувство дворянской амбиции во всех других жизненных отношениях. В этом же все шло по какому-то исстари заведенному порядку. Надобно сказать также к их чести, что и собственные отношения к дворне по большей части были человеческие, т. е. настолько человеческие, насколько человечность была мыслима и возможна при крепостном праве. Ела у них наша дворня всегда хорошо, работала мало, пила, как мужеский пол, так и женский постарше, до крайнейшего безобразия. Раз даже отец не купил весьма выгодно продававшегося с аукциона дома потому только, что подле него был кабак и что тогда, по основательному возражению матери, Василья с Иваном старшим пришлось бы ежечасно оттуда вытаскивать, да и старуху няньку мою Прасковью точно так же. Между прочим я сказал, что отношения моих родителей к дворне были человечны большею частью, и сказал не без основания. В матери моей было в высокой степени развито чувство самой строгой справедливости, но с девяти лет моего возраста я уже не помню ее здоровою. Что за болезнь началась у ней и продолжалась до самой ее смерти, я не знаю. Знаменитый по Таганке и Замоскворечью доктор Иван Алексеич Воскресенский постоянно лечил ее, но более двадцати лет болезнь ее грызла, и несколько дней в месяц она, бедная мать моя, переставала быть человеком. Даже наружность ее изменялась: глаза, в нормальное время умные и ясные, становились мутны и дики, желтые пятна выступали на нежном лице, появлялась на тонких губах зловещая улыбка, и тогда забывалось всякое чувство справедливости… Совершенно лишенная образования, читавшая даже по складам, хотя от природы одаренная замечательным здравым рассудком и даже эстетическим чутьем, — она пела очень хорошо по слуху, — бедная мать моя совершенно извращена была ужасной болезнью. Во время приливов или припадков этой болезни светлые, хорошие стороны ее личности исчезали, свойства, в умеренном виде хорошие, как например хозяйственная заботливость и расчетливость, переходили в ужасные крайности: неудовлетворенное, обиженное судьбою самолюбие даровитой, но лишенной средств развития личности выступало одно на месте всех душевных качеств. А бывали минуты, — увы! чем далее шла жизнь, тем становились они реже, — когда она как будто светлела и молодела. Прекрасные и тонкие черты ее лица прояснялись, не теряя, впрочем, никогда некоторой строгости не строгости, а какой-то грустной серьезности; движения теряли резкость и становились гибкими; голос, болезненно надорванный, звучал благородными контральтовыми звуками. О как я любил ее в эти редкие минуты! Откуда являлось у нее вдруг столько женственного такта в разговоре с посторонними, такое отсутствие выжимок и ужимок, ощипываний и одергиваний, отличавшее ее резко от всех других барынь нашего круга, барынь, походивших большею частью на мать Хорькова в «Бедной невесте».

С другой стороны, отец, человек с весьма светлым умом и с благодушием таким, что покойный дед, энергический и кряжевый человек, звал его отчасти любовно, а отчасти насмешливо Израилем; {3} запуганный даже отчасти с детства, иногда, хотя очень редко, раза два в год, повторял в жизни багровские выходки деда. И вовсе ведь не потому, чтобы в это время он был особенно выведен безобразием дворни из границ человеческого терпения. Если бы так, то поводы к выходу из нормального, благодушного состояния представлялись ежедневно. Нет, это было нечто физиологическое, дань чему-то родовому, нечто совсем бешеное и неистовое, нечто такое, чего приливы я сам, конечно, по другим поводам, чувствовал иногда в себе и чему тоже отдавался, как зверь… С летами в нем эти приливы родового неистовства становились все реже и реже. Он был и лицом и характером похож на свою мать, мою бабушку, — бабушку, которую знал я только старушкою и которая всегда являлась мне невозмутимо кроткою, спокойною, глубоко, но никак не да ханжества благочестивою, с разумным словом, с вечною до крайности даже нежною и беспокойною заботливостью о своих бедных дочерях, моих старых тетках, с благоговейною памятью о своем строгом и не всегда ровном Иване Григорьиче и с явными следами на своей натуре влияния этой кряжевой личности, следами, очевидными в ее здравых религиозных понятиях, в ее твердой вере в справедливость… Да! помногому вправе я заключить, что далеко не дюжинный человек был дед. Служа, он как и все, вероятно, брал если не взятки, то добровольные поборы, но таковы были понятия окружавшей его среды; помимо этих понятий, в нем жило крепко чувство добра и чести, и была в нем еще, по рассказам всех его знавших, даже дальних родных и посторонних, необоримая, ветхозаветная вера в бога Израилева, в бога правды, была в нем святая гордость, которая заставляла его не держать языка на привязи где бы то ни было и перед кем бы то ни было… перед архиереями ли, с которыми он любил водиться, перед светскими ли властями, с которыми он поставляем был судьбою в столкновение.

Но я опять увлекся любимым образом моего детства, этим идеалом, с которым я долго-долго сопоставлял моего умного и благодушного, но весьма не характерного отца, никак не видя, что у него совсем другая природа, любя его инстинктивно, но не уважая разумно его собственных, личных хороших сторон.

Родовые вспышки отца и ежемесячные припадки болезни матери нарушали обычную распущенность нашей Жизни, но они же развили во мне чувство сострадания до болезненности. Я ревел до истерик, когда доставалось за пьянство кучеру Василью или жене его, моей старой няньке, за гульбу по ночам и пьянство человеку Ивану и за гульбу с молодцами моей молодой и тогда красивой няньке Лукерье… Я всегда являлся предстателем в этих случаях, и отец даже в порывах бешенства, по благодушию своей природы, любил во мне это предстательство. Что он любил, это очень хорошо, но напрасно он показывал мне, что он это любит. Это развило во мне какое-то раннее актерство чувством, раннюю способность к подогреванию собственной чувствительности… Помню, — мне было лет девять, — нарыдавшись инстинктивно, я, прежде чем идти к отцу просить за отправленного в часть Василья или Ивана, смотрелся в зеркало, достаточно ли вид у меня расстроен.

Но, во всяком случае, я с дворовыми жил совершенно интимно. У них от меня секретов не было, ибо они знали, что я их не выдам. Лет уже четырнадцати-пятнадцати даже я запирал двери за Иваном, уходившим «в ночную» к своим любовницам, и отпирал их ему в заутрени; уже студентом привозил несколько раз, сам правя лошадью, кучера Василья в своих объятиях поздним вечером, тихонько отворяя ворота…

И они любили меня, разумеется, любили по-своему — любили до тех пор, пока в позднейшую эпоху жизни интересы их не столкнулись с моими. Разумеется, нечего винить их за свою корыстную любовь. Грех не на них, а все-таки на крепостном праве, много развратившем высокую природу русского человека. Одна старая нянька (она же была у нас долгое время и кухаркой, пока не купили повара) любила меня инстинктивно, сердечно — умерла даже с желанием хотя бы глазком взглянуть на меня, бывшего в Петербурге в минуту ее смерти, — да и то, я думаю, потому, что она была вольная из Арзамаса и по страстной любви, овдовевши после первого брака, вышла за пьяного крепостного кучера Василья…

А много, все-таки много обязан я тебе в своем развитии, безобразная, распущенная, своекорыстная дворня… Нет или мало песен народа, мне чуждых: звучавшие детскому уху, они отдались как старые знакомые в поздней молодости, они, на время забытые, пренебреженные, попранные даже, как старые книги деда, восстали потом душе во всей их непосредственной красоте… Во все народные игры игрывал я с нашею дворнею на широком дворе: и в бую, и в лапту, и даже в чехарду, когда случалось, что отец и мать уезжали из дому в гости и не орали меня; все басни народного животного эпоса про лисицу и волка, про лисицу и петуха, про житье-бытье петуха, кота и лисицы в одном доме — переслушал я в осенние сумерки от деревенской девочки Марины, взятой из деревни собственно для забавы мне, — лежа, закутанный в шубку, в старом ларе в сарае…

Наезжали порою мужики из бабушкиной деревни. Вот тут-то еще больше наслушивался я диковинных рассказов — постоянно уже проводя все время с мужиками на кухне. Всех я их знал по рассказам, многих лично; со мной они, предупрежденные дворней, не чинились и не таились… Ужасно я любил их и, провожая почтенных мужиков, как староста Григорий, поминал даже в своих детских молитвах после родных: и ближайших окружающих…

IV
СТОРОНА

[править]

Да и сторона-то, надобно сказать, была такая, которая могла нарезать на душе неизгладимые следы!

Я начал историю своих впечатлений с общего образа Замоскворечья, рискуя, и конечно рискуя сознательно, попасть на зубок нашим различным обличительным изданиям. Я сказал уже, кажется, что Замоскворечье не только особый мир, а соединение разных особых миров, носящих каждый свою отдельную, типовую физиономию.

Встанемте с вами, читатели, бывшие в Москве, на высоте Кремля, с которой огромным полукружием развертывается перед вами юго-восточная, южная и юго-западная часть Москвы. Если я с самого начала не повел вас туда, на кремлевскую гору, то, покаюсь в этом, во избежание рутинного приема. Вид Москвы с кремлевской вершины почти такое же избитое место, как вид ее с Воробьевых гор. И теперь я становлюсь с вами на этом пункте только потому, что так мне нужно.

Панорама пестра и громадна, поражает пестротою и громадностью, но все же в ней есть известные, выдающиеся точки, к которым можно приковать взгляд… Он упирается налево в далекой дали в две огромных колокольни двух монастырей: Новоспасского и Симонова… Старые монастыри — это нечто вроде драгоценных камней в венцах, стягивающих в пределы громадный город-растение, или, если вам это сравнение покажется вычурным, — нечто вроде блях в его обручах… Дело не в цвете сравнения, а в его сущности, и сущность, если вы взглянете без предубеждения, будет верна; старые пласты города стягивает обруч с запястьями-монастырями, состоящими в городской черте: бывшим Алексеевским, который я еще помню и на месте которого высится теперь храм Спасителя, {1} упраздненным Новинским, Никитским, Петровским, Рождественским, Андрониевским; {2} разросшиеся слободы стянуты тоже обручем горизонтальной линии, на которой законными, останавливающими взгляд пунктами являются тоже монастыри: Новоспасский, Симонов, Донской, Девичий…

Я обратил ваше внимание на дальние точки горизонтальной линии, потому что к одному из этих пунктов «тянет», по допетровскому пластическому выражению наших дьяков, та или другая сторона Москвы, сторона с особенным видом и характером. Внутри городской черты монастыри потеряли свое значение притягивающих пунктов, хотя прежде, вероятно, имели его: ведь на обруче Китай-города есть тоже свои бляхи: Знаменский, Богоявленский монастыри {3} и т. д. В Замоскворечье и в Таганке, которая «тянет» наполовину к Андроньеву, наполовину к «Спасуновому», типовой характер монастырей уцелел, разумеется, более… Особый характер, особый цвет и запах жизни у юго-восточного Замоскворечья, которое «тянет» к Симонову, и у южного и юго-западного, которые «тянут» к Донскому…

Идя с вами в глубь Замоскворечья, я указал вам на его три или, собственно, две главные жилы, кончающиеся не существующими на деле воротами, но не упомянул о третьей, огромной юго-восточной жиле, о Пятницкой, названной так по церкви мифически-народной святой Пятницы-Прасковеи. {4}

Но не церковь Пятницы-Прасковеи поражает и останавливает ваш взгляд с кремлевской вершины, когда вы, отклоняя постепенно глаза от юго-востока, ведете их по направлению к югу, а пятиглавая, великолепная церковь Климента папы римского. {5} Перед ней вы остановитесь и идя по Пятницкой: она поразит вас строгостью и величавостью своего стиля, своею даже гармониею частей… Но особенно выдается она из бесчисленного множества различных узорочных церквей и колоколен, тоже оригинальных и необычайно живописных издали, которыми в особенности отличается юго-восточная часть Замоскворечья… Путешествуя по его извилистым улицам, заходя дальше и все дальше вглубь, вы натолкнетесь, может быть, на более оригинальный стиль старых, приземистых и узорчатых церквей с главами-луковицами, но издали надо всем властвует, без сомнения, Климент. Около него, по Пятницкой и вправо от нее, сосредоточилась в свои каменные дома и дворы с заборами, нередко каменными, жизнь по преимуществу купеческая; влево жизнь купеческая сплетается с мелкомещанскою, мелкочиновническою и даже, пожалуй, мелкодворянскою. Идя по Пятницкой влево, вы добредете даже до Зацепы, этого удивительного уголка мира, где совершается невозможнейшая с общечеловеческой точки зрения и вместе одна из наидействительнейших драм Островского «В чужом пиру похмелье», где хозяйка честного учителя берет расписку с Андрюши Брускова в женитьбе на дочери своего постояльца, и «Кит Китыч» платится по этой странной расписке, ибо не знает, что могут сделать «стрюцкие», и внутренне боится их, хотя и ломается над пропившимся «стрюцким» Сахаром Сахарычем… Тут, между Зацепой и комиссариатом, {6} две жизни: жизнь земщины и жизнь «стрюцких» живут рядом одна с другою, растительно сплетаются, хоть не смешиваются и тем менее амальгамируются.

Только затем, изволите видеть, я и водил вас на вершину Кремля, чтобы оттуда различить для вас две полосы Замоскворечья. Детство мое прошло в первой, юго-восточной, отрочество и ранняя молодость — в юго-западной.

Жизнь, которая окружала меня в детстве, была наполовину жизнь дворянская, наполовину жизнь «стрюцких», ибо отец мой служил, и служил в одном из таких присутственных мест, в которые не проникал уровень чиновничества, в котором бражничало, делало дела и властвовало подьячество… Эта жизнь «стрюцких» соприкасалась множеством сторон с жизнью земщины, и в особенности в уголке мира, лежащем между комиссариатом, Зацепой и Пятницкой.

Как теперь видится мне мрачный и ветхий дом с мезонином, полиняло-желтого цвета, с неизбежными алебастровыми украшениями на фасаде и чуть ли даже не с какими-то зверями на плачевно-старых воротах, дом с явными претензиями, дом с дворянской амбицией, дом, в котором началось мое сознательное детство. Два таких дома стояли рядом, и некогда оба принадлежали одному дворянскому семейству, не из сильно, впрочем, родовитых, а так себе… Обитатели дома, в который мы переехали с Тверской, были женские остатки этого когда-то достаточного семейства: вдова-барыня с двумя дочерьми-девицами. Хозяин другого, племянник вдовы, жил где-то в деревне, и дом долго стоял опустелый, только на мезонине его в таинственном заключении жила какая-то его воспитанница. И об этом мезонине, и об этой заключеннице, и о самом хозяине пустого дома, развратнике по сказаниям и фармазоне, ходили самые странные слухи.

Оба дома смотрели на церковную ограду Спасо-Болвановской церкви, {7} ничем, впрочем, кроме своего названия, не замечательной, стояли какими-то хмурыми гуляками, запущенными или запустившими себя с горя, в ряду других, крепко сколоченных и хозяйственно глядевших купеческих домов с высокими воротами и заборами. Уныло кивал им симпатически только каменный дом с полуобвалившимися колоннами на конце переулка, дом тоже дворянский и значительно более дворянский.

Мрачность ли этих домов с их ушедшим внутрь и все-таки притязательным дворянским честолюбием подействовала сразу на мое впечатлительное воображение или так уж на роду мне было написано воспитывать в душе двойную, т. е. родовую и свою мечтательную Аркадию, но все время нашего там пребывания, продолжавшегося года четыре до покупки дома в другой, южной, стороне Замоскворечья, я относился к этому жилью и к житью в нем с отвращением и даже с ненавистью и все лелеял в детских мечтах Аркадию Тверских ворот с большим каменным домом, наполненным разнородными жильцами, шумом и гамом ребят на широком дворе, с воспоминаниями о серых лошадях хозяина, седого купца Игнатия Иваныча, которых важивал он меня часто смотреть в чистую и светлую конюшню; об извозчике-лихаче Дементье, который часто катал меня от Тверских ворот до нынешних Триумфальных, {8} вероятно из симпатии к русым волосам и румяным щекам моей младшей няньки; о широкой площади с воротами Страстного монастыря {9} перед глазами и с изображениями на них «страстей господних», к которым любила ходить со мною старая моя нянька, толковавшая мне по-своему, апокрифически-легендарно, эти изображения в известном тоне апокрифического сказания о «сне богородицы».

Многое, может быть, — и начинавшаяся болезнь матери, и начавшаяся для меня проклятая латинская грамматика Лебедева, {10} к которой до сих пор не могу я отнестись без некоторого, самому мне смешного враждебного чувства, и еще более проклятая арифметика, с которой никогда я не мог помириться, будь она Меморского, как прежняя, или Аллеза, Билли, Пюисана, Будро, {11} как последующая; многое, говорю, навевало на меня, может быть, мрак, — но только враждебно относился я к житью-бытью на Болвановке.

Но странная сила есть у прошедшего, и в особенности на нас, людей былого поколения. Чем дальше отдаляли от меня годы это житье, тем больше и больше светлело оно у меня в памяти. Шляясь часто по вечерам по Москве, я в мои зрелые годы углублялся в левую сторону Замоскворечья, но — увы! — и следов старого не было. Уцелели крепко сколоченные купеческие дома, но отняли колонны у каменного дома, выбелили его и придали ему прилично-истертую наружность новые хозяева, а на место амбиционных дворянских домов в конце переулка выстроились новые чистые купеческие дома. Самая ограда церкви, вилявшая некогда кривою линиею, отступила на шаг и вытянулась в струнку, по ранжиру…

И понятно, кроме общего закона идеализации прошедшего, по мере его удаления от нас, почему светлело для меня спасоболвановское житье-бытье.

При старом доме был сад с забором, весьма некрепкого и дырявого качества, и забор выходил уже на Зацепу, и в щели по вечерам смотрел я, как собирались и разыгрывались кулачные бои, как ватага мальчишек затевала дело, которое чем дальше шло, тем все больше и больше захватывало больших. О! как билось тогда мое сердце, как мне хотелось тогда быть в толпе этих зачинающих дело мальчишек, мне, барчонку, которого держали в хлопках, {12} изредка только позволяя (да слава богу, что хоть изредка-то!) играть в игры с дворнею! А в большие праздники водились тут хороводы фабричными, и живо, страстно сочувствовал я нашей замкнутой на дворе дворне, которая, облизываясь как кот, смотрела" на вольно шумевшую вокруг нее вольную жизнь!

V
ПОСЛЕДНЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ МЛАДЕНЧЕСТВА

[править]

Да! меня держали в хлопках; жизнь, окружавшая меня, давала мне только впечатления, дразнила меня, и потому все сильнее и сильнее развивалась во мне мечтательность. На меня порою находила даже какая-то неестественная тоска, в особенности по осенним и зимним долгим вечерам. Игрушками я был буквально завален, и они мне наскучили.

Мне шел седьмой год, когда стали серьезно думать о приискании для меня учителя, разумеется, по средствам и по общей методе подешевле. До тех пор мать сама кое-как учила меня разбирать по складам, но как-то дальше буки-рцы-аз pa-бра (так произносил я склад) я не ходил. Вообще я был безгранично ленив до двенадцати лет возраста.

Стали наконец действительно искать учителя, но прежде всего, по известному русскому обычаю покупать прежде подойник, а затем уже корову, купили неизвестно для каких целей указку. Указка была костяная, прекрасивенькая, и я через день же ее сломал, как ломал всякие игрушки. Помню как теперь, в осенний вечер, когда уже свечи подали, сидел я на ковре в зале, обложенный игрушками, слушая рассказы младшей няньки про бабушкину деревню и стараясь разгадать, что такое Иван, сидевший тут же на ковре, делает с куколками, показывая их Лукерье, и отчего та то ругается, то смеется, — явился учитель-студент в мундире и при шпаге и бойкою походкою прошел в гостиную, где сидел отец. «Учитель, учитель!» — сказала моя нянька и с любопытством заглянула ему вслед в гостиную. «С форсом!» — добавил Иван и опять стал что-то ей таинственно показывать.

Я заревел.

Насилу меня уняли рассказами о будущей моей невесте и о золотой карете, в которой поеду я венчаться, а между тем через четверть часа отворились двери гостиной и отец, провожая студента, указал ему на меня, потом подозвал меня и прибавил: «Так начинайте с богом во вторник».

А во вторник был день Козьмы и Дамиана бессребреников, {1} день, в который обыкновенно учить начинают, по преданиям…

Но, видно, преданиям вообще суждено было всегда носиться вокруг меня, а не исполняться вполне надо мною. Настал день покровителей учения, посадили меня с азбукой и сломанной указкой у окна и велели ждать учителя. Помню, что бессмысленно и вместе тоскливо, ничего не замечая, ничего даже не думая и ни о чем против обыкновения не мечтая, проглядел я с час на улицу. Било одиннадцать — срок, назначенный для урока, — учитель не являлся. С места меня сняли. Било двенадцать — учителя все не было. Пришел час обеда, воротился отец из присутствия.

Дворянская амбиция в нем заговорила.

Воспитанник бывшего благородного пансиона, товарищ по воспитанию Жуковского и Тургеневых, он, несмотря на здравый ум свой и доброту души, был проникнут каким-то странным пренебрежением к поповичам, тем более странным, что в семье у нас было множество родни духовного чина всяких подразделений: от протоиереев до дьяконов и даже ниже. Впрочем, это был уж общий недостаток отца, старшей тетки и дяди, что они не любили расспросов о степенях родства с дядей их протопопом Андреем Иванычем и другими лицами духовного ведомства. У отца же, кроме того, примешивалась специальная антипатия к поповичам, вынесенная им из университетского благородного пансиона. Рассказывая о своем пребывании в нем, он никогда не забывал упомянуть о том, как они, дворянчики, обязанные слушать последний год университетские лекции, перебранивались на лестницах университета с настоящими студентами из поповичей, ходившими в его время в каких-то желтых нанковых брюках в сапоги и нелепых мундирах с желтыми воротниками.

Надо сказать правду, что и в это время, в 1828 г., некрасив был студенческий мундир: синий с красно-оранжевым воротником, он имел в себе что-то полицейское, и университетская молодежь почти никогда не носила его, ходя даже и на лекции в партикулярном платье.

Для отца, по старой памяти, понятие о студенте сливалось с понятием о поповиче. Притом же амбиция произвела в нем мгновенно родовую вспышку, и когда студент явился вечером, он принял его весьма сухо и, несмотря на его извинения, отказал от уроков…

Так и не удалось мне начать учиться в день преподобных Козьмы и Дамиана.

Опять по-старому принялась учить меня по складам мать, и так же точно по-старому дальше буки-рцы-аз pa-бра мы не подвигались.

Наконец в одни тоже осенние, но уже ноябрьские сумерки приехал младший товарищ отца по службе, секретарь Дмитрий Ильич {2} с женою, красивою и крайне веселою поповною, любимой ужасно моей матерью за живой и добрый характер и развлекавшей нередко своей болтовней ее ипохондрические припадки. Объявили они за чаем, что вслед за ними будет их «сродственник», отец Иван, {3} священник одного подмосковного села Перова, с сыном, молоденьким семинаристом, {4} только что вступившим в университет и, разумеется, на медицинский факультет. Точно не позже как через час какой-нибудь прибыл отец Иван в треухе и заячьей шубе, рослый, но худой старик с значительной лысиной, оказавшейся по снятии треуха. За ним выступал робкою поступью, с потупленными долу очами, с розовыми щеками, юноша, чуть не мальчик, во фризовой шинели. Прехорошенький был он тогда, как я его помню… Меня — а я как теперь его вижу — не поразила даже особенная сахарная сладость его физиономии и масленистость глаз, которые заметил я уже впоследствии. Я даже не заревел.

Отец Иван и Дмитрий Ильич «осадили» в вечер графина с четыре ерофеичу на зверобое. Отец мой не пил с ними, ибо уже лет десять тому назад бросил «заниматься этим малодушеством, пить», но усердно их потчевал, был в духе, а когда он был в духе, он как-то невольно располагал всех к веселости, подшучивал над Сергеем Иванычем, — так звали моего будущего юного наставника. Юный наставник прикашливая по-семинарски, краснея, запинался в ответах; для придания себе «континенту» обратился он ко мне со спросом, как и чем я до него занимался. Я, помню, отвечал ему без малейшей запинки и весело потащил его в залу показывать мои игрушечные богатства. Он не мог скрыть своего изумления и отчего-то ужасно покраснел, увидавши мою младшую няньку.

Дело было порешено. С завтрашнего же дня Сергей Иваныч должен был перебраться к нам.

Начиналось мое «ученье»…

ДЕТСТВО

[править]

I
СЕМИНАРИСТ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ

[править]

В настоящее время, когда, {1} т. е. не то, что вы думаете, — речь вовсе не идет ни о прогрессе, ни о благодетельной гласности, — в настоящее время, когда литература поднимает один за одним слои нашего общества и выводит один за другим разнообразные его типы, — тип семинариста и его обстановка выдвигаются тоже из бывалой неизвестности. Но это тип, изменяющийся с эпохами в своем цвете, хотя конечно имеющий общие, коренные основы сущности. Тип этот двоится, как все основные типы нашей бытовой жизни, и литература покамест разрабатывает, преимущественно в очерках г. Помяловского, {2} одну его сторону, сторону кряжевого человека, твердой ногою завоевывающего себе известное первенство в той или другой сфере жизни, тем или другим путем, положительным или отрицательным, это совершенно все равно. Выбор пути зависит здесь от обстоятельств времени и жизненной обстановки, хотя исходная точка деятельности есть всегда отрицание. На отрицании кряжевой семинарист воспитался. An non spiritus existunt?..[2] — дается ему задача; если она дана положительно, он говорит и должен сказать: nego,[3] и своей негацией, своим отрицанием добиться первенства в этом вопросе. Если бы школа давала тезис в отрицательной форме: spiritus non existunt,[4] он негировал бы негацию и вместо того, чтобы быть матерьялистом и нигилистом, был бы идеалистом, е sempre bene![5] Кряжевой семинарист будет всегда жизненно прав, всегда одержит практически победу, ибо правы практически только смелые отрицатели: они помнят твердо, что gutta cavat lapidem,[6] и бьют метко в одно место, не обращая ни малейшего внимания на другие, не увлекаясь ничем, кроме поставленного ими вопроса, — даже намеренно становятся глухи на все возражения мысли и жизни. Раз известный взгляд улегся у них в известную схему, будет ли эта схема — хрия инверса, {3} административная централизация по французскому образцу, как у Сперанского, или фаланстера, как у многих из наших литературных знаменитостей, {4} — что им за дело, что жизнь кричит на прокрустовом ложе этой самой хрии инверсы, этого самого административного или социального идеальчика? Их же ведь ломали в бурсе, гнули в академии — отчего же и жизнь-то не ломать?..

Мрачными и страшными чертами рисует наша литература жизненную и воспитательную обстановку, приготовляющую практических отрицателей, обнажая ее беспощадно, до цинизма, бичуя без милосердия, — да милосердия эта обстановка едва ли и заслуживает. Пусть кричат от боли те, кому больно: крик их свидетельствует только, что бич бьет метко, бьет по чувствительным местам, — все равно они стоят бичевания. Ведь эта обстановка не почвой нашей, не народной жизнью дана: эта бурса так же точно нам навязана, как навязана административная централизация, навязана только раньше, может быть, незапамятно рано… Нечего ее жалеть: это не наша родная обломовщина, виноватая только разве тем, что не дает на себя сесть верхом штольцовщине…

Всем этим хочу я сказать, что литература, принявшаяся в настоящее время за разработку этого слоя нашей жизни и его типов, совершенно права в односторонности изображения. В самой жизненной среде тип являлся наиболее ярко только в своей отрицательно-практической манифестации, будет ли эта манифестация — великий Сперанский, деятель исторический, или в жизненных сферах процветавший Максютка Беневоленский {5} Островского… Парадоксальное и дикое сближение! скажут читатели. Больше чем парадоксальное и дикое, прибавлю, кощунственное сближение, ибо Сперанский, по крайней мере в первую эпоху своей деятельности, руководился возвышеннейшими стремлениями, а Максютка Беневоленский самодовольно треплет себя за хохол перед зеркалом по поводу весьма незначительного в истории обстоятельства, по поводу женитьбы, завершающей, впрочем, его завоевания в жизни; но ведь я нарочно и взял такие крайние грани, как исторический Сперанский и художественный Беневоленский, для того чтобы показать, какое важное значение имеет повсюду в нашей жизни этот тип кряжевого семинариста, бесстрашного отрицателя и завоевателя жизни.

Но у типа, как у всякого, преимущественно русского типа, есть другая сторона, другим образом проявляющаяся в жизни. Раздвоение типа есть, пожалуй, общечеловеческое, но у нас оно как-то нагляднее.

Есть, по глубокому слову, кажется, Занда, des homines forts — люди сильные и des hommes grands — люди великие; {6} есть, по глубокому же замечанию одного из оригинальнейших и самостоятельнейших мыслителей нашей эпохи, Эрнеста Ренана, des pensees etroites — мысли узкие и des pensees larges — мысли широкие. «Только узкие мысли управляют миром», {7} — прибавляет Ренан, и это совершенно справедливо… Если так же нельзя закончить мысль Занда, то можно все-таки найти в ней сродство с мыслью Ренана. Есть люди широкие; из них делаются или великие люди, или Обломовы, и есть люди сильные, крепкие, кряжевые, из которых великие люди бывают, и даже часто, но Обломовы никогда. Они отдаются жизни и всем ее веяниям, и благо им, если они гении — представители веяний жизни; другие завоевывают жизнь и обладают ею. Одни не выполняют никаких преднамеренных целей, а смотря по тому, в какую пору они созданы, или отождествляются с самою жизнью, или личность их расплывается в жизни; другие каких-нибудь целей да достигают, целей Сперанского или целей Беневоленского: это зависит и от степени их силы и даровитости, и от эпохи, в которую они живут и действуют. Наша эпоха — я обращаюсь вновь от общего положения к судьбе типа, о котором я начал говорить, — выдвинула много таких кряжевых личностей с отрицательною, теоретическою задачею. Мне же лично эта сторона типа явилась уже в годы университетской юности, в могущественной и даровитой личности покойного Иринарха Введенского, {8} но никак не прежде.

Эпоха, в которую началось мое учение, все до самого университета шедшее под влиянием семинаристов, была не та, которой провозвестником явился потом Введенский и которой полные представители — Добролюбов и Помяловский.

Жизнь живет протестом, но у протеста в разные эпохи разные же точки отправления, разные мотивы, разные, так сказать, возбуждения. Полны были протеста и личности, окружавшие мое детство, но протест их не походил на теперешний. Все они были более или менее идеалисты, — точнее и цветнее сказать, — романтики всех сортов и подразделений, от романтиков буйных и прожигавших жизнь с неистовством русского человека до романтиков мечтательных и сладких; но во всяком случае это были люди, вполне отдававшиеся или по крайней мере поддававшиеся жизни. Характеристическая особенность этих людей в том, что, в противуположность теоретикам, отрицателям, централизаторам, они были все почти, и в особенности даровитые из них, страстные поклонники изящного, и другая особенность, что почти никто из них, и в особенности даровитые, не сделали никакой карьеры. Даже самые смирные из них по жизненному взгляду достигли разве-разве профессорства. Даровитые же, увлекавшиеся или прожигали жизнь, как один замечательный певец-дьякон, дошедший наконец до того, что расстригся, или становились подьячими «пивогрызами», не достигая даже целей Максютки Беневоленского, а тем менее умилительного спокойствия совести Акима Акимыча Юсова. {9}

Что же хорошего в этом типе? — спросит читатель, подметивший, может быть, в тоне моем особенное расположение к этому типу (что совершенно справедливо) и предположивший, пожалуй (что уже совершенно несправедливо), что я даю этому типу преимущество перед тем, который развился в особенности в настоящую эпоху. А вот, изволите видеть, что: во-первых, погибшие даровитые личности были все-таки страшно даровиты, и безумное буйство их сил свидетельствует, как хотите, о богатстве природы; немногие же уцелевшие и правильнее развившиеся были полные, цельные люди, с деятельностью в высшей степени плодотворною. Довольно указать в этом случае хоть на покойного Петра Николаича Кудрявцева, который не виноват же тем, что он слишком рано стал покойником. Я указываю нарочно на личность, по поводу которой не может возникнуть ни сомнений, ни недоразумений ни в одном из наших лагерей и которую никак нельзя отнести к типу кряжевых семинаристов, хотя собственно Кудрявцев принадлежит к другому, позднейшему пласту, к пласту моих товарищей, а не руководителей по отношению к развитию. Кудрявцев был самый даровитый и гармонический из семинаристов-романтиков. В нем, несмотря на гармоничность и исключительность его природы, мелькали даже порою комические стороны типа сентиментального романтика, и одна злая, хотя дружеская эпиграмма {10} резко выразила эти комические черты в стихе: «Педант, вареный на меду…».

Но ни в ком, как мне кажется, комические стороны сентиментального романтизма не совместились так резко, как в моем юном наставнике.

Сергей Иваныч решительно весь был создан из сердца, и это сердце было необычайно мягкое и впечатлительное. Первичность его была совершенно женская, и я решительно не понимаю, как этот человек мог быть на медицинском факультете, учиться анатомии, стало быть, резать трупы, да еще кончить курс лекарем первого отделения, даже с звездочкой, т. е. в числе эминентов. {11} Раз он упал в обморок, неосторожно обрезавши себе ноготь большого пальца и вообразивши, что у него сделается антонов огонь, о котором он только что прослушал, кажется, лекцию; другой раз — целая долгая история происходила по поводу того, что у него надобно было вырезать веред {12} под мышками. С этою женскою или, лучше сказать, бабьего мягкостью натуры соединялось самолюбьице совершенно петушиное и удивительно способное к самообманыванию. Настоящей страстности в нем не было, но зато был постоянный неугомонный зуд страстности, и зудил же он, зудил себя паче меры — и стихами, и прозой, и разными любвями, начинавшимися у него как-то по заказу и о которых я расскажу в следующей главе все, что помню, расскажу потому, что они характеризуют ту эпоху. В нем была также способность к энтузиазму, и пусть в нем она была дешева и кончилась ничем, на меня она хорошо подействовала. А впрочем, хорошо или дурно, — это бог знает.

В семье нашей и в домашнем быту была та особенность, что всякий, кто входил в нее более или менее, волею и неволею становился ее членом, заражался хотя на время ее особенным запахом, даже подчинялся, хоть с ропотом и бунтом, тому, что мы впоследствии называли с Фетом домашнею «догмою», развившеюся в позднейшее время до примерного безобразия, исключительности и самости. Дело вовсе не в том, что у нас был заведенный порядок — где же его не бывает? — нет, у нас постоянно все более и более узаконивались, становились непреложными вещи антирациональные, так что впоследствии посягнуть на священность и неприкосновенность прав на пьянство и буйство повара Игнатья было делом не совершенно безопасным. Но так сделалось уже впоследствии… Сначала особенность нашего домашнего быта захватывала человека как-то полегче. Беда в том только, что если человек мало-мальски был мягок, он становился чем-то вроде домашнего шута.

И это вот почему. Отец мой, несмотря на свой замечательный ум и на достаточное, хотя внешнее и потому совершенно заглохшее без пользы для него и для других образование, был по натуре юморист, и юморист, как всякий русский человек, беспощадный. Собственно говоря, и щадить-то ему было нечего. Идеала жизненного и морального перед ним не стояло никакого: пласт людей, современных ему и тревожно искавших идеала, отыскивал его уже в это время, быть может, «в мрачных пропастях земли», {13} а он принадлежал к благоразумному большинству. Это благоразумное большинство той эпохи оставило нам наивный и по наивности своей драгоценный памятник в «Дневнике студента». {14} Если читатели не знакомы с этой замечательной по своей безыскусственности книгою, советую им прочесть ее. Дух отцов наших, вызвавший пламенное бичеванье Грибоедова, дышит в ней.

Отец мой смеялся или, лучше сказать, потешался добродушнейшим образом над всяким чувством, любил натравливать на чувство всякого, в ком он подмечал какую-либо впечатлительность, я в моем наставнике имел для себя субъект, неоцененный по этой части, влюбляя его каждый месяц и разъяряя его ежедневно. Он даже чувствовал какую-то антипатию к личностям, сколько-нибудь серьезным и не поддававшимся на его удочку. Над Сергеем Ивановичем он имел огромное влияние, даже образовывал его по-своему, не замечая, что сам отстает, если не совсем отстал уже, от образования эпохи. Сергей Иваныч слушался его во всем, и в любовных своих похождениях и даже в костюмировке, тоже не замечая, по добродушию и самолюбию, что в любовных своих интригах он был его" шутом, а в костюмировке и манерах мог избрать себе менее отсталого руководителя. Но посудите сами, как же было ему, семинаристу мягкого типа, крайне падкому до образования, не слушаться человека, который говорил по-французски и учился в благородном пансионе? Отец нередко вмешивался даже в его товарищеские связи, устраняя своим влиянием людей буйных, т. е. таких, которые мало были способны подчиниться его «асандану» {15} (это было одно из любимых его слов), и «протежируя» личности, оказывавшие любовь к тому, что считал он образованием.

Зато личности, «протежируемые» отцом и даже сколько-нибудь терпимые, ходили беспрепятственно во всякое время, имели право сидеть хоть во время класса и вообще целые дни до условного догматического часа. Догматический час, час, когда весь дом должен был спать de jure и когда de facto начинался полнейший разгул всякого блуда, пьянства и безобразия, постепенно шел к десяти часам вечера, но в ту пору было еще не так. В десять часов только что кончался день для посторонних. Сергей Иваныч шел из своей комнатки в спальню отца и матери и часто до часу читал им, а иногда даже и до двух. А моя детская была подле спальни, и все я слышал, что читалось по ночам Сергеем Иванычем, как все слышал я, что читалось по вечерам отцом, ибо они чередовались.

Чтение было у нас поистине азартное в продолжение нескольких лет. Оно имело огромное влияние на мое моральное развитие. По распущенности ли, по неверию ли в то, что книжки дело серьезное, как будто не замечали, что я сижу в углу по вечерам, вместо того чтобы играть в игрушки, и не сплю ночи, слушая с лихорадочным трепетом «Таинства Удольфского замка», «Итальянца», «Детей Донретского аббатства» и проч. и проч. {16} И в конце концов я ведь глубоко благодарен моему воспитанию за то, что не обращали внимания на мое внимательное слушание. Я, слава богу, никогда не знал «детских книжек», и если глубоко ненавижу их, то, право, сам дивлюсь своей совершенно бескорыстной к ним ненависти. Мне их иногда и покупали, но не требовали, чтобы я читал их; пресыщенный игрушками, которыми я был завален, я вырезывал из них картинки.

Тоже и в первоначальном учении моем, несмотря на его безобразную беспорядочность, была своя хорошая сторона, и, может быть, именно эта самая безобразная беспорядочность. Собственно, учился я тогда мало, но сидел над ученьем… чрезвычайно много. То, что давалось мне легко, я, разумеется, вовсе не учил; то, что могло вдолбиться, несмотря на мою лень, при моих довольно счастливых способностях, как например латинский язык, которому начал я учиться с русской грамотой вместе, вдолбилось вследствие сиденья по целым дням в комнате Сергея Иваныча за гнусною книжкою грамматики Лебедева; то, к чему я вовсе не имел способностей, как математика, вовсе и не вдолбилось… ma tanto meglio.[7] А все же таки я, не прошедший «огня и медяных труб», бурсы и семинарии, — семинарист по моему первоначальному образованию, чем, откровенно сказать, и горжусь.

Помню я как теперь эту заднюю, довольно грязноватую, выходившую окнами на двор комнатку, отведенную для житья Сергею: Иванычу и назначенную вместе с тем для нашего ученья, с ее ветхою мебелью, с дырявым и чернилами проеденным столом у окошка, с темнокожаным изорванным диваном — обиталищем мильонов клопов, с черепом на шкапу, необходимым атрибутом всякого студента-медика… Сколько слез лилось в ней по утрам над проклятыми арифметическими задачами и как весела она была для меня начиная с пяти и до десяти часов, когда ученья уж не было, когда я был в ней гостем, посреди других гостей Сергея Иваныча, студентов разных факультетов… Как дорого мне воспоминание о ней, об этой грязной комнатке в долгие сумерки, когда, бывало, Сергей Иваныч заляжет на дырявый диван и я свернусь около него клубочком. Свечей нет, он заставляет меня шарить у себя в его мягких, несколько кудреватых волосах, а сам если не фантазирует вслух о своих любвях, то рассказывает, и хорошо рассказывает, римскую историю, и великие личности Брутов и Цинциннатов, Камиллов и Мариев исполинскими призраками встают перед моим впечатлительным воображением….

Вечная память этой грязной комнатке! Вечная память и тебе, мой добрый наставник, если ты уже умер, и дай бог тебе долгих дней, коли ты еще жив и не спился, а спиться — увы, по моему крайнему разумению, судя по данным твоей романтической натуры, — в захолустье одного из тех городов, которых черт «три года искал», {17} куда судьба бросила тебя уездным лекарем, — ты должен был непременно.

II
ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ

[править]

Да! я хорошо тебя помню, продолговатая грязненькая комнатка, хотя ты никогда не называлась классною, а была просто помещением Сергея Иваныча; помню тебя во всякие часы дня, со всеми различными переменами декораций.

Зимнее утро чуть-чуть еще брезжит сквозь занавески моей кроватки, которую постоянно, в предотвращение последствий моей резвости до сна и нервной подвижности во сне, задвигали досками. Часов семь, а отец уже кашляет в соседней комнате, — значит, проснулся, но еще не встает, ибо у него была прекрасная и до старости уцелевшая привычка не будить людей до урочного часа, хотя он просыпался обыкновенно раньше. Но вот он встал, вот загремели чашки, вот, слышу я, глухой Иван вскочил с громом с залавка передней: сейчас, значит, самовар поставят. И я подаю знаки жизни. Младшая нянька моя, ибо старшая давно уже перешла в звание кухарки, обувает меня, одевает (а обували и одевали меня лег чуть не до тринадцати, пока наконец не застыдил меня дядя, о котором будет речь впереди). {1} Я иду к отцу здороваться, прочтя, разумеется, наперед молитвы, по-русски и по-латыни, по какому-то латинскому букварю. Затем наливается мне отцом большущая чашка чаю, в которую кладется такое огромное количество сахара, что и теперь тошнит при одном воспоминании, а тогда не тошнило. Отец по обыкновению молчалив, пока не напился чаю; затем начинает чем-нибудь дразнить меня, если в духе, и посылает чай Сергею Иванычу, приказывая будить его хорошенько; наконец, делает мне чай на целый день до вечера, ибо меня, как дитя дворянское и нежное, поили почему-то чаем, как теленка молоком… Я весел или не весел, смотря по тому, жаловался ли на меня накануне вечером Сергей Иваныч или не жаловался, что, впрочем, было всегда делом чистой случайности и расположения духа наставника, зависевшего более или менее от удачи или неудачи сердечных дел, ибо жаловаться на меня было всегда за что. Не весел я, впрочем, — если только не весел — вовсе не потому, чтобы отца боялся; его я точно боялся, до запуганности в редкие минуты его вспыльчивых припадков, которые могли обрушиться точно так же случайно и в одинаковой степени на меня, как и на кучера Василья, — но он сорвет сердце на ком-нибудь, да и дело с концом, на другой день ни о чем уже и помину нет, но мать — мать будет неумолчно и ядовито точить во все долгое время ее чая и не менее долгое же время чесанья волос моих частым гребнем, прибирая самые ужасные и оскорбительные для моей гордости слова… Вот и мать встает, я подхожу к ее постели или с трепетом или без трепета, опять смотря по тому, пожаловался ли на меня Сергей Иваныч за лень, пожаловались ли на меня или нет хозяйские барышни за неприличные шалости. Розги я не знал никогда; меня только раз постращали "и, да и то за то, что я наклеил на подол хозяйской горничной бумажку с именем Ивана глухого — ее любовника… Кончены наконец предварительные муки раннего утра до девяти часов. От нравственного и головного чесанья бегу я как «алалай» {2} в комнату Сергея Иваныча…

Но и тут не легче. Строг и мрачен Сергей Иваныч по утрам, т. е. или напускает на себя строгость и мрачность, или действительно печален от какой-либо неудачи. В последнем случае — беда: все исключения третьего склонения потребует и ужасную арифметическую задачу задаст, а выучить из священной истории строк сколько!.. Задаст он урок и уйдет часа на три в университет… а ты тут без него сиди в столовой у окошка да долби, или хоть не долби, а сиди над книжкою. Мать, бранясь в соседней комнате то с глухим Иваном или за то, что он вечно «как мужлан» охапку дров брякнет об пол или соловья окормил гречневою кашею, которая, впрочем, по его возражению, сама в клетку прыгнула, или с Лукерьей, которую постоянно и поедом ела она за грехи против целомудрия, или с старой нянькой моей Прасковьей, призываемой нарочно в важных случаях из кухни, — мать моя, занимаясь, одним словом, хозяйственными заботами, строго наблюдает, чтобы я до кофею и после кофею сидел за уроком. Ну и сижу я. Священную историю, я знаю, что слово в слово ни за что не выучу; арифметическую задачу и пытаться решать нечего; в третьем склонении я уж наверно собьюсь и просклоняю iter — iteris, а не itineris… Штука скверная, но «грозен сон, да милостив бог!» — пробежаться в кухню для прохлады и воздуха… Там уж Василий собирается, вероятно, лошадь закладывать, за отцом в присутствие ехать, и покамест подкрепляет свои жизненные силы; от него всегда услышишь что-либо новое и обогатишь свои познания в непечатной речи, а тут, пожалуй, в сенях горничная хозяев всунет в руку записочку Сергею Иванычу от старшей хозяйской дочери, а пожалуй, и сама Софья Ивановна урвалась от строгой матери и мимолетом шепчет: «Скажите, Аполлоночка, что я в пять часов на галерею на минуту выйду…». Но бывали времена после нескольких сряду повторявшихся жалоб Сергея Иваныча на леность, что мать и прохладиться сбегать не позволяет и зорко следит за тем, чтобы я сидел у окна с книжкой. Тогда я все-таки не урок учу, а мечтаю; целые романы создаются в моем воображении до того живо, хоть и нескладно, что я умиляюсь и плачу над создаваемыми мною пленными или преследуемыми красавицами и героическими рыцарями. Мечты свои я держу в глубочайшей тайне от всех, даже от Сергея Иваныча, держу в тайне, потому что мне самому совестно и стыдно, а совестно и стыдно, потому что я сам являюсь тут героем, и ведь сознаю, что в мои лета еще неприлично так мечтать. Хитрость, орудие раба, рано во мне развивается, и я показываю всегда вид, что ничего неприличного не понимаю. Да и точно, не понимаю я вполне, но что-то странное смутно предугадываю и, хоть мне еще семь-восемь лет, что-то странное смутно чувствую подле женщин… На беду еще, в этот год гостила у нас неделю дочь соседки отца по деревне. Ее отпустили к нам из пансиона, и она была уже девочка лет одиннадцати, прехорошенькая брюнетка, вострая и живая: неделя жизни с нею, неделя, в которую и мне дали полнейший отдых от ученья, догадавшись, может быть, что я одурел от него, неделя эта промелькнула как сон, но чем-то теплым и даже сладким отзывается память о ней, об этой неделе, об играх в горелки рука с рукою с Катенькой, об играх в гулючки, когда мы с Катенькой прятались в одном месте и, прижимаясь друг к другу, таили дыхания, чтобы нас не было слышно; об осенних сумерках вдвоем на одном кресле с нею, когда что-то колючими и сладкими искрами бегало по моему составу. И, разумеется, в создаваемых детским воображением романах пленная красавица — Катенька и рыцарь — я. Но повторяю: никто этого не знает… Если я теперь могу в этом признаться — то ведь, право, я — как и все, вероятно, — обязан этим Толстому, обязан новой эпохе.

В нашей эпохе не было искренности перед собою; немногие из нас добились от себя усиленным трудом искренности, но боже! как болезненно она нам досталась. Даже в Толстом, который одной ногою все-таки стоит в бывалой нашей эпохе, очевидны следы болезненного процесса.

Но возвращаюсь к моему дню того времени. Из университета Сергей Иваныч приходил то раньше, то позже, смотря по количеству лекций. Редко ходил он туда в вицмундире, товарищей же его, таких же как он студентов, я никогда и не видывал в вицмундирах; мундиров же ни у него, ни у них и в заводе, кажется, не было… Если он приходил рано, часу в первом, прослушание уроков совершалось до обеда, т. е. до приезда отца из присутствия; если поздно, то вечером часов в шесть, после чаю. Вообще же положенных часов на класс у нас не было, да и самого слова «класс» не употреблялось, и если я ненавижу классный порядок и классную дисциплину, как и детские книги, то это опять-таки бескорыстно, по своей фрондерской натуре. Если у меня было какое-- либо поручение от Софьи Ивановны, то я являлся, не зная никогда урока, с смиренномудрым и вместе наглым видом; если нет — корчил плачевную физиономию и плачевно подавал сумбур цифр вместо арифметической задачи, нахально врал iter — iteris и неисправимо смешивал Иеровоамов с Ровоамами, Ахавов с Иосафатами. Не знаю почему Сергей Иваныч постоянно всем и всегда говорил, что у меня блестящие способности и отличное сердце: уроков я не знал положительно никогда, а прекрасное сердце мое выражалось только в упорном нахальстве вранья и в обильных токах дешевых слез… Дело, кажется, в том, что Сергей Иваныч, хоть и один из честнейших и простодушнейших юношей той эпохи, учить вовсе не умел, или нет, не то что не умел, — может быть, и умел бы, если бы отрекся от метод, по которым сам учился… Но на эти методы 3 Аполлон Григорьев он не смел посягнуть. Как его учили, так он и меня учил: ему задавали «от сих до сих», и он задавал; ему вдолбили лебедевскую грамматику со всеми задачами, он и мне ее вдалбливал — но увы! — он не догадывался, что я давно открыл источники разных задаваемых им латинских тем в «гнусной книжке» «De officiis,[8] {3} хотя, задавая задачи, он отходил с нею в уголок, а уходя в университет, запирал ее в один из ящиков кровати, к которому давно подобрал я ключ и который впоследствии просветил меня насчет многих таинств природы, когда в нем завелись некоторые красками иллюминованные изображения… а все-таки, как бы то ни было, а лебедевская грамматика вдолбилась так, что в латинских разговорах Сергея Иваныча с товарищами мало было для меня непонятного, и, разумеется, в особенности понятно было то, чего понимать мне не следовало. Розанова лексикон {4} был лексикон нецеремонный.

Наконец отец возвращался из присутствия часам к двум, коли не было каких-либо срочных дел или ревизии. Начиналось священнодействие, называемое обедом.

Да! у нас именно это было священнодействие, к которому приготовлялись еще с утра, заботливо заказывая и истощая всю умственную деятельность в изобретении различных блюд. Не здесь еще место говорить о том безобразии, до которого доходило в нашем быту служение мамону… Оно дошло до крайних пределов своих в другую эпоху, эпоху моего отрочества и ранней юности…

Кончался обед, и опять после маленького промежутка начиналось наше учение, длившееся более или менее не по степени моих успехов, а по степени вины, так что оно всегда являлось в виде наказания. Странная система, конечно, но дело в том, что это все делалось не по системе, а так.

Вечер, то есть обычный вечер, повседневный вечер, проводим был мною на ковре в зале, где, окруженный дворовыми и пресыщенный своими игрушками, я находил, разумеется, более интереса в живых людях, меня окружавших, в их радостях и печалях… в играх с ними в карты, особенно в так называемые короли, а втихомолку и по носкам, причем я обижался, если мой барский нос щадили, когда он провинился, в играх в жмурки, гулючки и проч. Но нередко все это мне наскучивало: какая-то странная, болезненная тоска томила меня…

В девять часов люди обыкновенно уходили ужинать и ужинали обыкновенно долее часу; все это время я сидел в столовой, где уже происходило чтение разных романов Анны Радклиф или г-жи Коттен. {5} В десять меня укладывали, но чтение продолжалось в соседней комнате, и я никогда не засыпал до конца его, то есть до часу или до двух ночи.

То был особый мир, особая жизнь, непохожая на эту действительность, жизнь мечты и воображения, странная жизнь, по своему могущественному влиянию столь же действительная, как сама так называемая действительность.

III
ТОВАРИЩИ МОЕГО УЧИТЕЛЯ {*}

[править]

{* Так как воспоминания мои связаны только хронологическим порядком и притом этот отдел их начинается прямо с очерка литературной поры тридцатых годов, то я не считаю нужным ссылаться на начальные главы, в которых очертил я впечатления младенчества.}

Да! я помню, живо помню тебя, маленькая, низкая проходная комната моего наставника, с окном, выходившим на „галдарейку“, над которой была еще другая „галдарейка“, галдарейка мезонина и мезонинных барышень, хозяйкиных дочерей, — комната с полинявшими до крайней степени бесцветными обоями, с кожаной софою, изъеденной бесчисленными клопами, и с портретом какой-то „таинственной монахини“ в старой рамке с вылинявшею позолотою над этой допотопною софою… Под вечер Сергей Иванович, пока еще не зажигали свечей, в час „между волка и собаки“, {1} ложился на нее — и я тоже подле него. Он обыкновенно запускал свою очень нежную и маленькую руку в мои волосы, играл ими и рассказывал мне древнюю историю или фантазировал на темы большею частию очень странные. До неестественности впечатлительный, он не бесплодно слушал отцовское (т. е. моего отца) чтение романов Радклиф или Дюкре-Дюмениля: ему самому все хотелось стать героем какой-нибудь таинственной истории — и почему-то к этой таинственной или просто нескладно дикой истории он припутывал и меня.

Но о нем и его странных беседах со мною — после.

Комнатка под вечер становилась почти каждый день местом сходки студентов, товарищей моего учителя. Его когда-то любили, хоть он и не блистал особенной талантливостью, и к нему ходили, потому что он сам редко выходил из дому. Он вообще долгое время был поведения примерного.

Он был, как я уже сказал, очень молод и, главное, мягок как воск. Кроме того, отец его и его родные отдали его в семейный дом, известный столько же строгостью нравов, сколько радушием и хлебосольством, отдали, так сказать, „под начало“ к человеку, который в своем круге считался в некотором роде светилом по уму и образованию и даже по-французски говорил нередко с советниками губернского правления или с самими вице-губернаторами, производившими каждый год так называемую „ревизию“ в весьма низменном и невзрачном тогда месте, называвшемся Московским магистратом. {2}

Мой отец действительно имел на своих товарищей, и уже тем более на молоденького семинариста, то, что называл: он „асандан“… Да и любил же он, покойник, и употреблять (нередко злоупотреблять) и показывать этот „асандан“… Умный и добрый по природе, он основывал свой, этот милый сердцу его, „асандан“ не на уме и доброте, а на плохом французском языке да на лоскутьях весьма поверхностного образования, вынесенного им из университетского благородного пансиона… Кроме того, крепко засела в его натуру, да и в натуру всех членов нашего семейства, честь дворянского сословия, может быть, именно потому крепко засела, что происхождение ее, этой сословной чести, не терялось в неизвестности, как источники Нила, {3} — а просто-напросто сказывалось родством из духовенства по мужеской линии да вольноотпущенничества по женской. {4}

И странное это дело! Ну добро бы отец, несмотря на свой ум, все-таки человек весьма прозаический, был заражен этой сословною честью! Старшая тетка, экзальтированная до понимания многих возвышенных вещей, с увлечением читавшая Пушкина и с жаром повторявшая „Исповедь Наливайки“, {5} — и та скрывала от себя источники нашего Нила, а дядя — впечатлительный головою до всяческого вольнодумства — терпеть не мог этих источников. Я ведь вот уверен, что если эти страницы и теперь попадутся моей старшей тетке, которая и сама, может быть, не подозревает, как много она имела влияния на мое отроческое развитие своей, по формам странной, но страстной и благородной экзальтацией, — я уверен, говорю я, что моя плебейская искренность и теперь даже сделает на нее очень неприятное впечатление.

Всю эту речь вел я к тому, чтобы объяснить свойство того „асандана“, который имел мой отец на моего наставника и которым обусловливалось многое, почти что все в обстановке жизненной этого последнего, — обусловливалось уже всеконечно и его товарищество. Живя в семейном доме, и притом почти как член семьи, откармливаемый на славу и хотя вознаграждаемый денежно весьма скудно, но не имевший возможности найти себе что-либо повыгоднее, — он, конечно, должен был хотя-нехотя сообразоваться со вкусами и привычками дома.

Кто ходил к нему, тот большею частию становился общедомашним знакомым, стало быть, так или иначе приходился „ко двору“, а кто ко двору не приходился, тот, наверно всегда можно было сказать, ходил недолго.

А между тем университет, к которому принадлежал мой юный наставник, был университетом конца двадцатых и начала тридцатых годов, и притом университет Московский — университет, весь полный трагических веяний недавней катастрофы и страшно отзывчивый на все тревожное и головокружительное, что носилось в воздухе под общими именами шеллингизма в мысли и романтизма в литературе, университет погибавшего Полежаева и других. {6}

Я бы мог по источникам той эпохи, довольно близко мне знакомым, наговорить много об этом тревожном университетском поколении, но я поставил себе задачею быть историком только тех веяний, которые сам я перечувствовал, передать цвет и запах их, этих веяний, так, как я сам лично припоминаю, и в том порядке, в каком они на меня действовали.

Ясное дело, что ни с Полежаевым, ни с кругом подобных этой волканической личности людей мой Сергей Иванович не был и не мог быть знаком, как по своей мягкой и ослабленной натуре, так и по своей обстановке, по свойству того „асандана“, которому он подчинился.

Ему это, впрочем, и тяжело-то особенно не было. „Романтизм“ коснулся его натуры только комическими сторонами, т. е. больше насчет чувствий, да разве изредка насчет пьянства, но ни стоять по вечерам на тротуарных столбиках перед окнами низеньких домов Замоскворечья, ни даже изредка предаваться пьянству „асандан“ не воспрещал ему нисколько. Похождения его „асанданом“ даже поощрялись, потому что служили немалою потехою в однообразной домашней жизни. А пьянство — как известно всем, „даже не учившимся в семинарии“, — и пороком-то вообще не считается в обычном земском быту…

Буйства, буйства в различных его проявлениях, неуважения к существующему боялся мой отец… Вот чего!.. Запуганный сызмальства кряжевым деспотизмом кряжевого человека, каков был мой дед, хоть не физически, но морально забитый до того, что из благородного пансиона никаких впечатлений не вынес он, кроме стихотворения

Танцовальщик танцовал,

А сундук в углу стоял;[9]

никаких воспоминаний, кроме строгости инспектора, барона Девильдье, — разошедшийся почти тотчас же по выходе из заведения с товарищами, из которых многие стали жертвою катастрофы, и ошеломленный этою катастрофою до ее положительного непонимания, — он если не был убежден в том, что

Ученость — вот чума, ученость — вот причина! {7} —

то зато вполне чувствовал глубокий смысл пословицы, что „ласково телятко две матки сосет“, — и как рассудочно-умный человек инстинктивно глубоко разумел смысл нашей общественной жизни, где люди делились тогда очень ярко на две категории: на „людей больших“ и „людей маленьких“… Ну, большому кораблю большое и плавание, — а маленькие люди всячески должны остерегаться буйства.

Буйные люди, стало быть, не ходили к моему наставнику, а ходили всё люди смирные: только некоторые из них в пьяном образе доходили до сношений более или менее близких с городскою полициею, да и такие были, впрочем, у отца на дурном замечании и более или менее скоро выпроваживались то тонкою политикою, то — увы! в случае внезапных приливов самодурства — и более крутыми мерами, от строгих увещаний Сергею Ивановичу до зверообразных взрывов, свойственных вообще нашей, весьма взбалмошной, хоть и отходливой сердцем породе.

Но смирным, „нежным“ сердцам отец нисколько не мешал. Напротив, сам, бывало, придет, балагурит с ними, неистощимо и интересно рассказывает предания времен Екатерины, Павла, двенадцатого года, сидит чуть не до полночи в табачном дыму, от которого, бывало, хоть „топор повесь“ в воздухе маленькой комнатки, — а поймает некоторых, так сказать, своих любимцев и в парадные комнаты позовет — и „торжественным“, т. е. не обычным, чаем угощает часов в семь вечера…

Потому точно: люди все были подходящие и уступчивостью и добрыми правилами отличались. Многие даже приятными талантами блистали — и гитара переходила из рук в руки, и молодые здоровые голоса, с особенною крылосною грациею и с своего рода меланхолиею, конечно, более, так сказать, для шику на себя напущенною, воспевали или:

Под вечер осенью ненастной

В пустынных дева шла местах, {8}

или „Прощаюсь, ангел мой, с тобою…“, {9} или — с особенною чувствительностию:

Не дивитесь, друзья,

Что не раз

Между вас

На пиру веселом я

Призадумывался, {10}

на известный глубоко задушевный народно-хохлацкий мотив, на который доселе еще поется эта песня Раича во всякой стародавней „симандро“ (семинарии) и „Кончен, кончен дальний путь…“ {11} во всякой лакейской, если лакейские еще не совсем исчезли с лица земли… Отец мой — и это, право, было очень хорошее в нем свойство, как вообще много хороших свойств выступит в нем в течение моего правдивого рассказа, — любил больше заливные народные песни, но с удовольствием слушал и эти, тогда весьма ходившие в обороте романсы. Мать моя также в свои хорошие минуты до страсти любила музыку и пение.

Все это было прекрасно, и хорошая нравственность молодых людей, и кротость их, и их песни, и их невинные, приличные возрасту их амурные похождения, которые отец, начинавший уже жить в этом отношении только воспоминаниями, выслушивал с большим любопытством, приговаривая иногда светское присловие: „знай наших камышинских“, и которые я, притаившись во тьме какого-нибудь уголка, подслушивал с странной тревогой… Все это было прекрасно, повторяю, — и отец, сберегая Сергея Иваныча от людей буйных и удовлетворяя собственному вкусу к мирным нравам, имел, без сомнения, в виду и во мне развить добрую нравственность, послушание старшим, необходимую житейскую уступчивость и другие добродетели.

Но есть в беспредельной, вечно иронической и всевластной силе, называемой жизнию, нечто такое, что постоянно, злокозненно рушит всякие мирные Аркадии; есть неотразимо увлекающие, головокружащие вихри, которые, вздымая волны на широких морях, подымают их в то же время на реках, речках, речонках и даже ручейках — не оставляют в покое даже болотной тины, — вихри мысли, взбудораживающие самую сонную тишь, вихри поэзии, как водопад, уносящие все за собою… Вихри мирового исторического движения, наконец, оставляющие за собою грозные памятники ломки или величавые следы славы.

Вот ведь во всем этом кружке товарищей моего Сергея Иваныча были только, собственно, две личности, которые всурьез принимали жизнь и ее требования. Одна из этих личностей, глубоко честная, глубоко смиренная личность, {12} которой впоследствии я был обязан всеми положительными сведениями, — пошла нести крест служения науке с упорством любви, с простотою веры. Другая, сколько я ее помню, тем отнеслась сурьезно к требованиям жизни, что наивно, искренно и беззаветно прожигала жизнь до буйства и безобразия, до азарта и цинизма… Все другие осуждены были явным образом на то, чтобы прокиснуть, медленно спиваясь или медленно погружаясь в тину всяческих благонравий.

Но каким образом и этот кружок посредственностей задевали жизненные вихри» каким образом веяния эпохи не только что касались их, но нередко и уносили за собою, конечно только умственно. Ведь дело в том, что если оживлялась беседа, то не о выгодных местах и будущих карьерах говорилось… Говорилось, и говорилось с азартом, о самоучке Полевом и его «Телеграфе» с романтическими стремлениями; каждая новая строка Пушкина жадно ловилась в бесчисленных альманахах той наивной эпохи; с какой-то лихорадочностью произносилось имя «Лорд Байрон»… из уст в уста переходили дикие и порывистые стихотворения Полежаева… Когда произносилось это имя и — очень редко, конечно — несколько других, еще более отверженных имен, {13} какой-то ужас овладевал кругом молодых людей, и вместе что-то страшно соблазняющее, неодолимо влекущее было в этом ужасе, а если в торжественные дни именин, рождений и иных разрешении «вина и елея» компания доходила до некоторого искусственно приподнятого настройства… то неопределенное чувство суеверного и вместе обаятельного страха сменялось какою-то отчаянною, наивною симпатиею — и к тем речам, которых

значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно, {14}

и к тем людям, которые или «жгли жизнь» беззаветно, или дерзостно ставили ее на карту… Слышались какие-то странные, какие-то как будто и не свои речи из уст этих благонравных молодых людей.

Каким образом даже в трезвые минуты передавали они друг другу рассказы об их, страшных им товарищах, отдававших голову и сердце до нравственного запоя шеллингизму или всю жизнь свою беснованию страстей! Ведь все они, благонравные молодые люди, знали очень хорошо, что отдача себя в полное обладание силе такого мышления ни к чему хорошему повести не может. Некоторые пытались даже несколько юмористически отнестись к философскому или жизненному беснованию — что, дескать, «ум за разум у людей заходит» — и все-таки поддавались лихорадочно обаянию.

Не «Вестник Европы», а «Телеграф» с его неясными, но живыми стремлениями жадно разрезывала эта молодежь… не профессоров старого закала слушала со вниманием, а фанатически увлекалась, увлекалась до «аутос эфе», {15} широтою литературных взглядов Надеждина (тогда еще высказываемых им только на лекциях), фантастическим, но много сулившим миропостроением Павлова, {16} в его физике, и, так как эта молодежь, почти что вся, за исключением одного, будущего труженика истории, {17} была молодежь медицинская, увлекалась пением своей сирены, {18} Дядьковского… Это имя всякий день звучало у меня в ушах; оно было окружено раболепнейшим уважением, и оно же было именем борьбы живой, новой науки 19 с старою рутиной… Не могу я, конечно, как не специалист, хорошо знать заслуги Дядьковского, но знаю то только, что далеко за обычный звонок простирались его беседы и что эти люди все без исключения заслушивались его «властного» слова, как впоследствии мы, люди последующего поколения, тоже далеко за урочный звонок жадно приковывались глазами и слухом к кафедре, с которой — немножко с резкими эффектами, немножко, пожалуй, с шарлатанизмом звучало нам слово, наследованное от великого берлинского учителя {20}.

Каким образом, повторяю еще, людей, которых ждала в будущем тина мещанства или много-много что участь быть постоянными «пивогрызами», тогда всевластно увлекали веяния философии, и поэзии, новые, дерзкие стремления науки, которая гордо строила целый мир одним трансцендентальным мышлением из одного всеохватывающего принципа.

Соблазн, страшный соблазн носился в воздухе, звучавшем страстно сладкими строфами Пушкина. Соблазн рвался в нашу жизнь вихрями юной французской словесности… Поколение выросшее не искало точки покоя или опоры, а только соблазнялось тревожными ощущениями. Поколение подраставшее, надышавшись отравленным этими ощущениями воздухом, жадно хотело жизни, страстей, борьбы и страданий.

IV
НЕЧТО ВЕСЬМА СКАНДАЛЬНОЕ О ВЕЯНИЯХ ВООБЩЕ

[править]

Если перенестись мысленно за каких-нибудь тридцать с небольшим лет назад, то даже человеку, который сам прожил эти тридцать лет, станет вдруг как-то странно, точно он заехал в сторону, где давным-давно уже не бывал и г-де все, однако, застыло в том самом виде, в каком было оно им оставлено, — так что, присматриваясь к предметам, он постепенно с большею и большею ясностию воспроизводит свои бывалые впечатления от предметов, постепенно припоминает их вкус, цвет и запах, хотя вместе с тем и чувствует очень хорошо, что эта уже отшедшая жизнь поднимается перед ним каким-то фантастически-действительным маревом.

Но еще страннее должно быть отношение к этой отжившей полосе жизни человека иного, позднейшего поколения, когда он видит перед собою только мертвые, печатные памятники ее, да и то, конечно, далеко не все… да, может быть, и не те даже, в которых та отжившая пора сказалась безоглядочно и непосредственно, вышла перед почтеннейшую публику не во фраке и перчатках, а по-домашнему, как встала, правой или левой ногой с постели.

Еще не далее как вчера вечером, о мой милый Горацио Косица, {1} беседуя с тобою после концерта, где слышали мы 2-ю симфонию старого мастера, {2} который, творя ее, еще не оглох для современной и предшествовавшей ему столовой камерной музыки, но уже горстями посеял в нее и свои глубокие думы и свои пантеистические созерцания жизни, пытаясь разъяснить смысл этих очевидных «схваток» чего-то глубоко серьезного и тяжелого, звучащих неожиданными взвизгиваниями скрыпок и виолончелей в allegro patetico, доискиваясь или, лучше, дорываясь значения замедленных тактов в финале, тактов, явно заклейменных какою-то мрачною и важною думою, тактов, снова, хоть не так уже определенно-резко, возникающих в последующем развитии музыкальной ткани, — еще вчера, говорю я, мы договорились с тобою опять до тех веяний, которые так смешны нашим современным мыслителям.

Смешны-то они им смешны, в этом спору нет ни малейшего, равно как нет спору и о том, что умственная жеванина, которой кормят они своих адептов, несравненно доступнее, чем наши трансцендентальные бредни, но тем не меньше (я ведь совершенно согласен с началами, выражающимися в твоем последнем письме {3}), если трансцендентальные мысли возникают в мозгу «выродившихся обезьян», которых невежды, не читавшие Молешотта и иных мудрых, обычно зовут людьми, то нельзя не послать их к «тем особам», с которыми познакомил Фауста ключ Мефистофеля, {4} а если нельзя, то мы с тобою имеем полное право дожить свой век трансценденталистами. Да и то, правду сказать, если бы мы с тобою, устыдясь в некотором роде своей несостоятельности перед великими современными мыслителями, сказали который-нибудь один другому, как Фамусов Чацкому:

Ты завиральные идеи эти брось,

то, вероятно, мгновенно расхохотались бы, как римские авгуры. {5} Потому трансцендентализм — в своем роде «зарубки Любима Торцова»: {6} попадешь на «эту зарубку, не скоро соскочишь».

Да и совсем даже не соскочишь. Есть у меня приятель, {7} которого я ты знаешь, человек поколения, так сказать, среднего между трансценденталистами и нигилистами, совершенно удовольствовавшийся отрывочными психологическими кунштиками {8} Бенеке, которые столь мало нас с тобою интересуют. Он поведал как-то раз в искренней беседе один свой собственный психологический опыт, весьма любопытный и даже назидательный. Он принимался читать «Систему трансцендентального идеализма» Шеллинга с решимостью «проштудировать» его основательно для доставления себе определенных понятий об этом хотя и отжившем, но все-таки важном в истории мышления философском учении. Ну, как тебе известно, отжившее учение сразу ошарашивает человека по лбу известного рода распутием, потребностью — вывести или все мироздание из законов сознающего я, или сознающее я из общих законов мироздания. Конечно, это в сущности все равно, почему и является философия тождества, но распутие на первый раз огорошивает, как та стена, на которую жалуется, например, последний герой нашего друга Федора Достоевского. {9} Усердно штудировал и пристально читал мой приятель, с тем же усердием и пристальностью, с какими одолевал он «психологические скиццы» {10} и другие умственные мастурбации Бенеке. Начал он уж переваривать и тот процесс, в котором из нашего непосредственного, так сказать, объективного, еще слитого с предметом познавания я выделяется я сознающее, в котором из этого сознающего внешний предмет я выделяется еще я, которое уже подымается вверх над сознающим внешние предметы я — и в некотором роде судит это самое, сознающее внешние предметы я, в котором, наконец… Но тут мой крайне осторожный, рассудительный и весьма не пренебрегающий жизненным комфортом приятель схватился в пору, догадался, что соприкоснулся сфере, в которой начинается поворот головою вниз, что из этого судящего я, производящего суд и расправу, по каким-либо признанным правилам выделится еще, пожалуй, после многих выделений, уже такое я, которое никаких правил, кроме тождества с мировою жизнию, знать не захочет, я трансцендентальное, весьма опасное и безнравственное.

И благоразумный приятель мой закрыл зловредную книгу и таким образом сохранил для отечества полезного члена, хорошего отца семейства, изредка только, в видах необходимого жизненного разнообразия, дозволяющего себе некоторые загулы, наконец, деятеля в литературной области, который, как «дьяк, в приказе поседелый», {11} может

Спокойно зреть на правых и виновных,

не увлекаясь и не впадая в промахи в своих суждениях, — чем всем мы никогда не будем с тобою, о мой Горацио!

В самом деле, что это за страстность такая развита в нас с тобою, что за неправильная жила бьется в нас, людях «трансцендентальной» закваски, что нам ужасно скучно читать весьма ясного и методом естественных наук идущего Бенеке и не скучно ломать голову над «Феноменологией духа». {12} Да не то, что скучно Бенеке читать, а просто невероятных усилий стоило; если не тебе, писавшему магистерскую диссертацию о каких-то никому, кроме микроскопа, неведомых костях инфузорий {13} или о чем-то столь же неподобном, — я ведь наглый гуманист и сам знаю, что ужасные невежества луплю; если не тебе, говорю я, то мне невероятных усилий стоило ловить за хвосты идеи Бенеке, например, — да и тут оказывалось, что ловлей я занимаюсь совсем понапрасну, что, по мнению моего бенекианца, совсем я не тем, чем следует, занимаюсь, что общего хвоста, из которого бы пошли, как из центра, эти маленькие хвостики, как живые змейки, я искать совсем не должен, потому, дескать, и зачем он? — всеохватывающие, дескать, принципы оказались совсем несостоятельными.

Да позволено будет мне в этой совершенно скандальной и неприличной эксцентрической главе — перескакивать, как я хочу, через время и пространство, предупреждать первое и совершенно забывать о существовании второго…

Вот мне на память пришло то время, когда, вняв советам моего благоразумного друга, я со рвением, достойным лучшей участи, принялся «штудировать» психологические скиццы. Не потому я принялся их со рвением «штудировать», чтобы особенно подействовал на меня друг мой своими беседами. Друг мой, точно, очень красноречиво толковал о параллелизме психических и соматических явлений, о заложениях и душевных образованиях; друг мой даже с прекрасными и очень умными дамами вел эти беседы — и, конечно, не без успеха, хотя, к сожалению, сей успех был вовсе не научный, — ибо прекрасные и умные дамы, слушая его, смотрели более на его тогда чрезвычайно яркие и голубые глаза и от логического красноречия его делали совсем нелогическую посылку к другим, так сказать, более низменным свойствам его натуры, но дамы вообще уж все таковы и от таких посылок едва ли избавит их даже стрижка кос и рассуждения о женском труде… Меня-то не красноречие друга моего увлекало — и даже не сам он, а — опять-таки то «веяние», которого он в ту пору был одним из энергических представителей.

Это было в эпоху начала пятидесятых годов, в пору начала второй и самой настоящей моей молодости, в пору восстановления в душе новой или, лучше сказать, обновленной веры в грунт, почву, народ, в пору воссоздания в уме и сердце всего непосредственного, что только по-видимому похерили в них рефлексия и наука, в пору надежд зеленых, как цвет обертки нашего милого «Москвитянина» 1851 года… Я оживал душою… я верил… я всеми отправлениями рвался навстречу к тем великим откровениям, которые сверкали, в начинавшейся деятельности Островского, к тем свежим ключам, которые были {14} в «Тюфяке» и других вещах Писемского да в ярко талантливых и симпатических набросках покойного И. Т. Кокорева; передо мной, как будто из-под спуда, {15} возникал мир преданий, отринутых только логически рефлексиею; со мной заговорили вновь, и заговорили внятно, ласково, и старые стены старого Кремля, и безыскусственно высокохудожественные страницы старых летописей; меня как что-то растительное стал опять обвевать, как в года детства, органический мир народной поэзии. Одиночеством я перерождался, — я, живший несколько лет какою-то чужою жизнию, переживавший чьи-то, но во всяком случае не свои, страсти — начинал на дне собственной души доискиваться собственной самости.

Веяние новой поры влекло меня с неодолимою силою. Есть для меня что-то наивное до смешного и вместе до трогательного в той фанатической вере, с которой я рвался вперед, как все мы, все-таки рвался вперед, хоть и думали мы — что возвращаемся назад… Такой веры больше уж не нажить, и хоть глупо жалеть об этом, а жаль, что не нажить! Хорошо было это все, как утренняя заря, как блестящая пыль на лепестках цветов.

Фанатик до сеидства, {16} я готов был каяться, как в грехе каком-нибудь, в своем трансцендентальном процессе, от него, доставшегося душе не дешево, способен был отрицаться, как «от сатаны и от всех дел его»… Но увы! две вещи оказались скоро очень явными: первое дело, что, раз дойдя до того пункта, на котором, по соображению моего приятеля, натура поворачивается вверх тормашкой, — остается повторять с поэтом:

Per me si va nell’eterno dolore.

Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate! {*} {17}

{* Я увожу сквозь вековечный стон…

Входящие, оставьте упованья!

(итал.; пер. М. Лозинского).}

а второе дело, что психологические мастурбации Бенеке столь же мало шли к новому веянию жизни, как «к корове седло»… Бенеке попал в «кружок» совсем случайно, и если представителей кружка петербургские критики стали скоро упрекать в «заложениях», {18} то совсем не в тех, какие разумеются в «психологических скиццах» и других сочинениях ученого психолога (философом-то назвать его как-то язык не поворачивается).

Но с каким «в некотором роде торжественным шиком» приступал ко мне мой друг, вручая мне книжку «скицц». Во-первых, он — как теперь помню — допрашивал меня: занимался ли я над собою и над другими — психологическими наблюдениями?.. Ну, жизни, хоть и гальванической, {19} пережито было немало; рыться в собственной душе и в душе других двуногих без перьев, особенно женского пола, тоже случалось немало, но не такого рода психологическую работу и психологические наблюдения разумел мой приятель: гальванически пережитую жизнь он называл весьма правильно напускною и часто, как человек, к счастью, мало «тронутый», относился к ней юмористически, и мои психологические наблюдения над прекрасною половиною двуногого рода он, по добродетели своей, не переваривая моих софистических и собственно к практическим целям направленных бесед с женщинами, называл гусарским к ним «отношением, возведенным только в перл создания {20} и тонкость чувствований»… Поэтому я долго не понимал, каких он от меня исследований психологических добивается. Во всяком случае, я за Бенеке принялся с ожесточенным упорством и даже слепо подчинялся своему руководителю. Лербуха, {21} т. е. системы, он мне в руки не дал, подозревая во мне не без основания охоту к ловле абсолютного хвоста, а отчасти боясь, чтобы в лербухе я не схватил скоро, на лету и, стало быть, поверхностно разных хвостиков.

Потому хоть с известного пункта трансцендентализма и поворотил назад оглобли мой приятель, но ведь он как недюжинно умный человек понял вполне ярыжно {22} — глубокую и вместе глубоко-ярыжную мысль великого учителя в «Феноменологии духа», что в деле мысли важен только процесс и что результат есть только безжизненный труп, покинутый живой душой — тенденцией.

И сижу я это, бывало, тогда по целым вечерам зимним над «психологическими очерками» немецкого хера профессора {23} и мучу я свой бедный мозг не над тем, чтобы понять читаемое, ибо так себе, безотносительно взятое, оно все, это читаемое-то, очень просто, но над тем, чтобы внимание приковать к этому читаемому… А за стеной вдруг, как на смех,

Две гитары, зазвенев,

Жалобно заныли, {24}

и мятежная дрожь венгерки бежит по. их струнам, или шелест девственно-легких шагов раздается над потолком, и образы встают вслед за звуками и шелестом, и жадно начинает душа просить жизни, жизни и все жизни… Так просидел я несколько вечеров, да и возвратил другу книгу с наивнейшим сознанием, что никак не могу я заставить себя ею заинтересоваться. Видит он, что ничего со мной, погибшим человеком, не поде-- лаешь. .. купил и подарил мне лербух. Лербух я весьма скоро прочел, механику эту всю, значит, усвоил и пошел себе как следует рассуждать о новой системе достаточно ясно, хотя и поверхностно… С меня и будет! — думал я, потому что абсолютный хвост в ней ловить запрещается ее адептами. А черт ли мне в ней, коли я в ней этого-то самого хвоста и не словлю.

Отчего ж это, бывало, в пору ранней молодости и нетронутой свежести всех физических сил и стремлений, в какое-нибудь яркое и дразнящее и зовущее весеннее утро, под звон московских колоколов на святой — сидишь весь углубленный в чтение того или другого из безумных искателей и показывателей абсолютного хвоста… сидишь, и голова пылает, и сердце бьется — не от вторгающихся в раскрытое окно с ванильно-наркотическим воздухом призывов весны и жизни… а от тех громадных миров, связанных целостью, которые строит органическая мысль, или тяжело, мучительно роешься в возникших сомнениях, способных разбить все здание старых душевных и нравственных верований… и физически болеешь, худеешь, желтеешь от этого процесса… О! эти муки и боли души — как они были отравительно сладки! О! эти бессонные ночи, в которые с рыданием падалось на колена с жаждою молиться и мгновенно же анализом подрывалась способность к молитве, — ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрень — о, как они высоко подымали душевный строй!…

И приходит мне еще в память, как в конце 1856 года мне, лежавшему больным на постели, — уже пережившему и вторую молодость, разбитому и морально и физически, — один из добрых старых могиканов, знаменитый Дон Базилио Педро, {25} прислал в утешение только что вышедший вступительный том в «Философию мифологии» Шеллинга. {26} Приехать благородный Дон побоялся, потому что я был болен запоздавшей оспой, но книгу прислал с запиской и в записке, между прочим, упоминал, что он уже нюхал и что хорошо как-то пахнет… И впился я больными, слабыми глазами в таинственно и хорошо пахнущую книгу — и опять всего меня потащило за собою могучее веяние мысли — и силою покойный отец, ходивший за мною, как нянька, должен был отнимать у меня эту «лихую пагубу».

И в саду итальянской виллы подле Tomba tusca[10] {27} сидел я по целым часам над этой «лихой пагубой» и ее последующими томами — и опять голова пылала и сердце билось, как во дни студенчества, — и ни запах роз и лимонов, ни боязнь тарантулов, насчет местожительства которых в Этрусской гробнице предварял меня весьма положительный англичанин Белль, гувернер моего ученика, князя Т<рубецкого>, — ничто не могло развлечь меня.

Трансцендентальное веяние, sub alia forma,[11] вновь охватило и увлекло меня…

V
ЛИТЕРАТУРНЫЕ СТРЕМЛЕНИЯ НАЧАЛА ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ

[править]

Не «скандала единого ради», конечно, написал я предшествующую главу, хотя она, по собственному моему сознанию, и вышла крайне скандальна.

Мне хотелось сколько-нибудь наглядно «в утешение современникам и назидание потомкам» изобразить в общих чертах силу и влияние трансцендентализма на людей моего поколения, чтобы несколько пояснить его силу же и влияние на поколение, нам предшествовавшее.

Мне хотелось вместе с тем сколь возможно искренне изложить свои верования в отношении к тому, что я привык называть веяниями жизни, изложить прямо и смело, пожалуй, на потеху и глумление наших позитивистов или нигилистов.

Да! исторически живем не «мы как индивидуумы», но живут «веяния», которых мы, индивидуумы, являемся более или менее значительными представителями… Отсюда яркий до очевидности параллелизм событий в различных сферах мировой жизни — странные, таинственные совпадения создания Дон-Кихота и Гамлета, {1} революционных стремлений и творчества Бетховена {2} и проч. и проч… Отсюда солидарность известных идей, мировая преемственная связь их, и мало ли что отсюда такого, друг Горацио,

О чем не смеет грезить ваша мудрость {3}

и что она отвергает только потому, что не наловила достаточно хвостиков и по ним не добралась до общего хвоста…

Сила в том, что трансцендентализм был силой, был веянием, уносившим за собою все, что только способно было мыслить во дни оны. Все то, что только способно было чувствовать, уносило другое веяние, которое за недостатком другого слова надобно назвать романтизмом. В сущности то и другое — трансцендентализм и романтизм — были две стороны одного и того же. Об этом, впрочем, рассуждал и писал я так много, {4} что если бы принялся рассуждать еще раз, то неминуемо должен был бы впасть в повторение.

Потому для того, чтобы уяснить моим читателям сущность романтического веяния, я избираю путь повествования вместо пути рассуждения.

Перенесемтесь в конец двадцатых и в начало тридцатых годов. На сцене перед нами, во-первых, великая и вполне уже почти очерченная физиономия первого цельного выразителя нашей сущности, Пушкина. Он дозрел уже до «Полтавы» — в его портфеле уже лежит, как он (по преданиям) говорил, «сто тысяч и бессмертие», т. е. «комедия о Борисе Годунове и Гришке Отрепьеве», но еще чисто романтическим ореолом озарен его лик, еще Байрона видит в нем молодежь, еще он не улыбался добродушною и вместе саркастическою улыбкою Ивана Петровича Белкина, «не повествовал с карамзинской торжественностью» и вместе с необычайно метким тактом действительности об исторических судьбах обитателей села Горохина, {5} не вглядывался глубоко симпатично в жизнь какого-нибудь станционного смотрителя. Он идол молодого поколения, но в сущности молодое поколение видит его не таким, каков он на самом деле, ждет от него не того, что он сам дать намерен. Если б оно обладало даром предведения, это тогдашнее молодое поколение, оно с ужасом отступило бы от своего идола. Оно прощает ему комический рассказ о графе Нулине, даже готово в этом первом простом изображении нашей действительности видеть романтическое, но оно не простит ему повестей Белкина…

У тогдашнего молодого поколения есть предводитель, есть живой орган, на лету подхватывающий жадно все, что носится в воздухе, даровитый до гениальности самоучка, легко усвояющий, ясно и страстно передающий все веяния жизни, увлекающийся сам и увлекающий за собою других… «купчишка Полевой», как с пеной у рту зовут его, с одной стороны, бессильные старцы, а с другой — литературные аристократы.

Потому есть и те и другие. Еще здравствуют и даже издают свои журналы и поколение, воспитавшееся на выспренних одах — старцы в котурнах, и поколение, пропитанное насквозь «Бедной Лизой» Карамзина, старцы «в бланжевых чулочках», {6} которые после «Бедной Лизы» переварили только разве «Людмилу» Жуковского и, как председатель палаты в «Мертвых душах», читают ее с зажмуренными глазами и с особенным ударением на слове: чу! {7} У них не только купчишка Полевой, но даже профессор Мерзляков считается, по крайней мере у первых, еретиком за критические разборы Сумарокова, Хераскова и Озерова… Для них опять-таки, в особенности для первых, нет иной литературы, кроме литературы «выдуманных сочинений»; между ними самими, т. е. между дрянными котурнами и полинявшими бланжевыми чулками, идет смертельная война за Карамзина, предмета ужаса для учеников и последователей автора книги «О старом и новом слоге», кумира для бланжевых чулков, {8} доходящих в лице Иванчина-Пнсарева до идолопоклонства самого омерзительного. {9}

Есть и аристократы литературные, {10} группирующиеся около Жуковского и Пушкина. Они образованны, как европейцы, ленивы, как русские баричи, щепетильно опрятны в литературных вкусах, как какая-нибудь английская мисс, что не мешает им, впрочем, писать стихи большею частию соблазнительного содержания и знать наизусть «Опасного соседа» В. Л. Пушкина… Есть, наконец, еще кружок врагов Полевого, кружок, образовавшийся из молодых ученых, как Погодин и Шевырев, из выделившихся по серьезности закваски аристократов, как Хомяков, тогда еще только поэт, и Киреевский. Эта немногочисленная кучка, выступившая на поприще деятельности блистательною статьею И. В. Киреевского {11} в альманахе «Денница» и сосредоточившаяся в «Московском вестнике», тяготея по преимуществу к Пушкину и отчасти к Жуковскому, связана с кругом аристократов литературных, но находится в самых неопределенных отношениях к старцам-котурнам и старцам-бланжевым чулкам: почтение к преданиям связывает ее с ними, культ Пушкина разъединяет. Но зато в одном она с ними вполне сходится — во вражде к Полевому. Аристократы литературные и сам Пушкин держатся в стороне от этой борьбы. {12} Даже стихотворения Пушкина и его друзей появляются временами в плебейском «Телеграфе», но старцы и уединенный кружок свирепствуют.

Нельзя было бы ничего неприличнее, с нашей теперешней точки зрения, вообразить себе той статьи, которой разразился против «Истории русского народа» редактор «Московского вестника», {13} если бы еще неприличнее не были статьи против нее в старческом «Вестнике Европы». {14}

Повторяю, что с нашей теперешней точки зрения все эти вражды и беснования литературные — дело непонятное. Еще непонятнее оно будет с знанием личностей деятелей… Автор «Истории русского народа» был Полевой; редактор «Московского вестника» — Погодин.

Шашки представляются вовсе не в нормальном порядке лет за тридцать назад. Из-за чего враждовалось до пены у рту?.. Купец Полевой, отзывчивый на все веяния современной ему жизни, был, однако, вовсе не западник, а вполне и в высшей степени русский человек и менее всего отрицатель идей народности. С другой стороны, Погодин был всегда демократ до конца ногтей — и что было делить ему с другим демократом, Полевым? {15}

Да, вот так это нам теперь кажется, что нечего было делить. В течение тридцати лет шашки несколько раз смешивались и переменяли места, и много перестановок тут было для установки сколько-нибудь правильных их взаимных отношений.

Теперь нам легко произносить суд над тем или другим деятелем, равно легко и смеяться над посвящением «Истории русского народа» Нибуру, {16} который, конечно, не мог ее прочесть, и смеяться, с другой стороны, над культом, который совершаем был Карамзину его последователями, людьми жизненно, сердечно и душевно пережившими «веяние» карамзинской эпохи и след этого веяния сохранившими на себе многие десятки лет: так, значит, оно было сильно…

Ведь и Полевой, несмотря на свою последующую, несчастную и обстоятельствами вынужденную драматическую деятельность, {17} и Погодин, несмотря на увлечения его страстной и неразборчивой насчет средств выражения природы, — борцы честного, высокого дела, борцы, которым много простится, ибо «они много любили»… Ни тот, ни другой не были виноваты в том, что, захваченные разными «веяниями», они враждебно стояли друг против друга, равно как не виноваты были в том же впоследствии славянофильство и Белинский.

Но за тридцать лет назад факты были таковы, что купец был представителем современных, так сказать, животрепещущих интересов жизни или, коли хотите лучше, тогдашнего марева жизни и что враги его казались тогда большей части молодого поколения людьми отсталыми. Что за дело, что передовой скоро «сбрендил» до непонимания высшей сферы пушкинского развития {18} и что отсталые шли неуклонно вперед и выродились наконец в явно торжествующее во множестве пунктов славянофильство… Факты, повторяю я, представляются за тридцать лет в вышеизложенном положении, и такое их положение мы должны взять за исходный пункт, если хотим как следует понять ту бывалую пору.

Да вот! Я недаром, например, упомянул о таких памятниках известных литературных эпох, в которых они, т. е. эпохи-то, являются перед наблюдателем нараспашку, как с постели встали.

В «Телеграфе» 30-го года, именно в томе 35-ом (я нарочно сверился в Публичной библиотеке, только забыл записать страницу), вы, просматривая отдел смеси, встретитесь с статьями о театре, подписанными буквами В. У., и сами натолкнетесь невольно на большую сравнительно с другими статьями статью — о мольеровском «Скупом» {19} в русском переводе и в русской сценической постановке… Если вы не будете читать между строками, вы ничего не поймете в этой бойко, умно и с ужасным азартом написанной статье. Продергивается в ней, и притом совершенно нещадно — до цинизма современных нам «абличительных» изданий, {20} — какой-то барин, член всех возможных клубов, неизменный партнер вистов и бостонов, имеющий знакомство в кругу литературной и литературно-официальной знати, а между прочим, из дилетантизма и от нечего делать удостаивающийся заниматься театром и литературой вообще и даже весьма исполненный претензий в этом деле, придающий себе и своим занятиям немалое значение. Затем разбирается перевод мольеровского «Скупого» до придирчивости бранно и до брани придирчиво. И для не посвященного в литературные мистерии той поры очевидны два факта: 1) что «продергиваемый» барин и есть именно самый-то переводчик «Скупого» и 2) что азартно-желчная, кровавая статья — результат долгой, упорной, и глухой, и явной борьбы между партиями.

Чтобы разом показать вам, в чем дело, в чем суть статьи, я только назову вам имена автора азартной статьи и переводчика «Скупого» — да отошлю вас за справкою к одной весьма легко приобретаемой книге.

Переводчик мольеровского «Скупого» — С. Т. Аксаков. Фельетонист «Телеграфа» — В. А. Ушаков. Книга, к которой я отсылаю вас — «Собрание разных театральных и литературных воспоминаний» Аксакова. {21}

И Сергея Тимофеевича Аксакова и его книги вообще — вы, вероятно, знаете, если вы только не ограничили свои чтения известными пятью умными книжками, да и в этом случае вы все-таки о них хоть слыхали. Но Василья Аполлоновича Ушакова, написавшего одну только замечательную, да и то в ту пору «замечательную» вещь, повестушку «Киргиз-Кайсак», {22} вы, если вы пятикнижник, совсем не знаете, да и, пожалуй, погордитесь сейчас же таким незнанием; если же вы — ни рыба ни мясо, т. е. ни мы, люди бывалой поры, ни люди новейшего пятикнижия, то имя это припоминаете смутно, вместе с серовато-грязноватой оберткой какого-либо учебника российской словесности времен минувших — ну, хоть милого учебника г. Георгиевского, {23} что ли, восторгающегося равно и «Борисом» Пушкина и «Тассом» г. Кукольника, — учебника чрезвычайно назидательного, как факт победы, совершенной понятиями романтической эпохи тридцатых годов, учебника, который совместил изумительно и самые застарелые основы эстетических учений «симандры» {24} и критические взгляды Полевого — и даже подчас целиком вносил на свои страницы свист Сенковского-Брамбеуса… {25}

И потому я прежде всего обязан сказать вам, что Василий Аполлоноеич Ушаков, кроме того, что написал наделавшего в свое время немало шуму «Киргиз-Кайсака», писал постоянно театральные фельетоны в «Телеграфе», еще больше чем «Киргиз» делавшие шум в литературном кружке, — был человек чрезвычайно многосторонне образованный и остроумный…

И вот, право, не знаю, как мне лучше взяться, чтобы показать вам весьма странные позиции шашек на тогдашних квадратиках литературной арены. Всего лучше — ex abrupto[12] показать вам конечные, последующие позиции их.

Василий Аполлонович Ушаков написал впоследствии «Кота Бурмосека», вещь далеко более бездарную, чем изделия Федота Кузмичева, Сигова и иных промышленников московского толкучего рынка. Да, кроме того, он в «Библиотеке для чтения» — уже в ту пору ее упадка, когда Надеждин в «Телескопе» и Шевырев в «Наблюдателе» разбили мгновенный кумир петербургской молодежи — Брамбеуса, {26} — написал вещь весьма гнусную под названием «Висяша», {27} нечто вроде бездарного и совершенно бестолкового доноса на безнравственность эстетических учений, которых пламенную проповедь только что начинал в «Молве» под названием «Литературных мечтаний» — великий борец, Виссарион Белинский.

Сергей Тимофеевич Аксаков кончал свое поприще — авось-либо вы хотя это знаете — высокой эпопеей о Степане Багрове, Записками об охоте, уженье, детских годах, в которых во всех являлся великим и простым поэтом природы, и умирающею рукою писал гимн освобождения от векового крепостного рабства {28} — великого народа, любимого им всеми силами его широкой, святой и простой души.

А между тем, он-то, дорогой нам всем при жизни и благоговейно чтимый по смерти старец, и продергивается в азартной статье Василья Аполлоновича Ушакова.

И сделайте вы божескую милость, не торопитесь вы, люди вчерашнего и люди нынешнего дня, произносить осуждение над Васильем Аполлоновичем Ушаковым — и, главное, не подумайте вы, пожалуйста, чтобы из личной вражды к Сергею Тимофеевичу Аксакову или из литературной зависти писал он эту азартную статью, — а прочтите, с одной стороны, литературные воспоминания Аксакова да припомните хоть даже в общих чертах, по учебнику, деятельность купца Николая Полевого, значение московского «Телеграфа» и тому подобное.

Ведь поражающею пустотою содержания жизни веет от литературных воспоминаний С. Т. Аксакова — и веет именно потому, что эта книга и глубоко искренняя, как все, что ни писал он, и искренно талантливая, переносящая вас совсем в тот мир, который она изображает… Что за мелкие интересы с огромными претензиями на литературное аристократство! думаете вы, да и я, человек той поры, думаю заодно с вами, читая о время ли препровождениях князя Шаховского, Загоскина, самого Аксакова, Писарева, Кокошкина в подмосковной этого последнего, тогда директора московского театра, о литературно ли театральных стремлениях тогдашних всех этих весьма достойных уважения людей! Огромное место, например, в воспоминаниях С. Т. Аксакова занимает покойный водевилист Писарев. Может быть, он и был талантливый человек по натуре, да ведь талант-то свой употреблял он ровно на такой же вздор, на какой в наши дни употребляют свою бездарность гг. Родиславские, Дьяченки, авторы водевилей с переодеванием. Может быть, и даже не может быть, а наверно, ибо мы нравственно обязаны верить всегда честному повествователю, — это была натура раздражительно страстная и тонкая, и страстность рано скосила ее; да ведь вы посмотрите, однако, на что эта страстность пошла! Человек жизнь и душу полагает в театральные кулисы, не в искусство драматическое, а просто-напросто в кулисы. Не в том беда, что он от хорошенькой дуры с ума сойдет и что она вгоняет его в чахотку, — этакой грех со всяким порядочным человеком случиться может, а то, что он тлетворным воздухом театральных кулис пропитался насквозь, как разве только г. Родиславский или иные деятели драматургии российской пропитываться могут; что он мишуру театральных облачений, как самую мишуру, белила и румяна, как белила и румяна an sich[13] любит. Та беда, что раздражается-то он, нервно раздражительный человек, преимущественно за актеров или за свои пошлые изделия, что громит-то он своими остроумными куплетами популярного журналиста-купчишку с совершенно мелочными взглядами на жизнь и дело искусства — с самых низменных точек.

Припомните вы, что в это время популярный купчишка-публицист, еще не автор «Комедии о войне Федосьи Сидоровны с китайцами», «Параши Сибирячки», «Ермака» {29} и прочего, а жадный и смелый ловец всех новых веяний жизни, зоркий сторож прогресса, громитель всяческой рутины, уже автор рассказа «Симеон Кирдяпа», этого смелого по тому времени протеста за удельных и уделыцину, еще с большей энергиею выражающегося скоро после, в романе «Клятва при гробе Господнем», автор «Истории русского народа», которая, уж там что хотите говорите, имеет важное, даже и положительное во многих отношениях значение. Об отрицательном я уж и говорить не считаю нужным: она была началом исторических отрыжек местностей, национальностей, толков, попранных Карамзиным во славу его абсолютной государственной идеи. Я нарочно беру эти стороны деятельности Полевого, чтобы показать, что ведь это не западник был, а народный человек, знавший народ не менее Погодина и значительно больше, чем знали его, не говорю уже князь Шаховской или Писарев с Кокошкиным, но Загоскин и, может быть, в ту пору сам Аксаков. Ведь года через три потом, например, является «Двумужница», аки бы народная драма князя Шаховского, и популярный купчишка меткой, злой и талантливейшей пародией (которую вы можете прочесть тоже в нередкой книжке, в его «очерках» литературы) {30} разбивает в прах ее дюкре-дюменилевскую народность, {31} разбивает безжалостно, не обращая внимания на то, что она, эта драма, впервые, хоть и лубочным способом, затронула живые, до того нетронутые никем стороны народной жизни, разбивает во имя идеала, во имя той же самой, только несравненно шире понимаемой им народности. Ведь еще несколько лет, и этот чуткий публицист смело восстает на «Руку всевышнего», {32} во имя того же своего идеала.

Я вам говорю, что Полевой вовсе не западник и оттого-то понимание позиции шашек становится еще запутаннее. Какой это западник, который дорожит, как святынею, всякою старою грамотою, всякою песнию народа, печатая их в своем «Телеграфе», который в одном из фельетонов своего журнала показывает, например, Москву {33} заезжему приятелю с фанатической любовью, с полным историческим знанием?

А уж о деятельности его как ловца всех новых веяний жизни и говорить нечего… Статьи о Гете, о Байроне и других корифеях современной тогдашней литературы, ознакомление читателей с судьбами литератур романских, культ Шекспиру, Данту и прочее… переводы Гофмана, разборы всего нового в юной французской словесности, смелое благоговение перед Гюго, наконец, возможные толки о государственных устройствах цивилизованных народов и посильные, положим, хоть и по Кузену, толки о Канте, Фихте, Шеллинге и Гегеле; перехват всякой новой живой мысли, сочувствие всякому новому явлению в жизни и искусстве, азартное увлечение всяким новым мировым веянием — вот что такое «Телеграф». Мудрено ли, что им увлекалось все молодое и свежее, сначала как дельное, так и не совсем дельное молодое и свежее. Потом дельное отошло… но об этом после. Я беру шашки в известную, данную минуту.

Что же этому, во всяком случае и прежде всего живому направлению, противупоставляли его ожесточенные враги?.. Старцы — оды Державина, поэмы Хераскова и творения Максима Невзорова. Популярный вождь благоговел, даже излишне благоговел перед «потомком Багрима», написал даже впоследствии к щукинскому изданию сочинений певца Фелицы довольно ерундистую статью, {34} а над Херасковым тешился уже Мерзляков, {35} а от «нравственности Максима Невзорова» претило молодое поколение… Бланжевые чулки возились с «Бедной Лизой» и «Натальей боярской дочерью», но, во-первых, молодому поколению было уже очень хорошо известно, что самый «Лизин пруд» за Симоновым вовсе не Лизин пруд, а Лисий пруд, а потом, какое ему было дело до «Бедной Лизы», когда оно жадно упивалось в «Телеграфе» повестями модного писателя Марлинского, окруженного в его глазах двойною ореолою — таланта и трагической участи. {36} Какое дело было ему до «стонов сизого голубка», {37} воспеваемых его высокопревосходительством И. И. Дмитриевым, {38} когда чуть что не каждую неделю «Московские ведомости» печатали в объявлениях о выходящих книгах объявления о новых поэмах Пушкина или Баратынского, об разных альманахах, где появлялись опять-таки эти же славные или и менее славные, но все-таки любимые молодежью имена. Разумеется, что уж не только на «Северные цветы» накидывалась она, тогдашняя молодежь, не только что старую «Полярную звезду» переписывала в свои заветные тетрадки, но всякую новую падаль, вроде «Цефея», «Венка», или, как сшутил сам издатель в предисловии, «Веника граций», {39} пожирала. И понятное совершенно дело. В каком-нибудь несчастном «Венике» она встречала один из прелестных рассказов Томаса Мура в «Лалла Рук», «Покровенный пророк Хорасана», какой-нибудь перевод, разумеется посильный, из Гете и Шиллера, или из Ламартина и Гюго… Не «Россиадами» и альманашники потчевали.

А старцы-котурны и старцы бланжевые горячились, из себя вон выходили и в «Вестнике Европы», и в нежной «Галатее», и еще более нежном «Дамском журнале» князя Шаликова, и, разумеется, как всегда со старцами испокон века бывало, проигрывали свое дело…

Что, наконец, мог противупоставить живому направлению «Телеграфа» и тесный кружок Аксакова и солидарный с ним во многом, но более обширный кружок, столпившийся в «Московском вестнике»?.. Правда, этот последний кружок не восставал против великого явления в литературе, против Пушкина, был в связи с сателлитами блестящей планеты, {40} но ведь не перещеголял же он «Телеграф» в поклонении общему идолу и в других отношениях; в своей ожесточенной вражде и борьбе с Полевым он старался, напротив, перещеголять старцев в котурнах и самый «Вестник Европы» площадным цинизмом статей об «Истории русского народа».

«Московский вестник» страдал изначала той несчастной солидарностью с старым хламом и старыми тряпками, которая впоследствии подрезывала все побеги жизни в «Москвитянине» пятидесятых годов… Напишешь, бывало, статью о современной литературе, ну, положим, хоть

о лирических поэтах — и вдруг к изумлению и ужасу видишь, что в нее к именам Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Хомякова, Огарева, Фета, Полонского, Мея втесались в соседство имена графини Ростопчиной, г-жи Каролины Павловой, г. М. Дмитриева, г. Федорова… и — о ужас! — Авдотьи Глинки! {41} Видишь — и глазам своим не веришь! Кажется — и последнюю корректуру и сверстку даже прочел, а вдруг, точно по манию волшебного жезла, явились в печати незваные гости! Или следит, бывало, следит, зорко и подозрительно следит молодая редакция, чтобы какая-нибудь элегия г. М. Дмитриева или какой-нибудь старческий грех какого-либо другого столь же знаменитого литератора не проскочил в нумер журнала… Чуть немного поослаблен надзор, и г. М. Дмитриев налицо, и г-жа К. Павлова что-либо соорудила, и, наконец, к крайнейшему отчаянию молодой редакции, на видном-то самом месте нумера какая-нибудь инквизиторская статья г. Стурдзы {42} красуется, или какая-нибудь прошлогодняя повесть г. Кулжинского {43} литературный отдел украшает! И это — в пятидесятые года, все равно как в тридцатые.

Но дело-то в том, что в пятидесятые года у народного направления был уже Островский, да начинало уже энергически высказываться славянофильство, честно стараясь разрывать солидарность с гг. Кулжинским, Муравьевым и прочими витязями, а в тридцатые годы ничего этого не было. Была только глубокая, даже по всякому времени, не то что только по тогдашнему, статья о литературе И. В. Киреевского, напечатанная в «Деннице», два-три стихотворения Хомякова, {44} две-три оригинально-талантливых, хотя по обычаю неопрятных, повестей Погодина, {45} его да шевыревская профессорская более или менее замкнутая в пределах аудитории деятельность, и только Аксаков, единственный полный художник, который вышел из этого кружка, занимался тогда решительно вздором. Другой, хоть и ограниченный, но действительно даровитый человек, принадлежавший даже и не к кружку «Московского вестника», а к тесно театральному, солидарный притом всю жизнь с мракобесами, с петербургским славянофильством, {46} происшедшим от весьма, впрочем, почтенного человека, адмирала Шишкова, — Загоскин, еще не издал своего «Юрия Милославского», а был известен только как писатель комедий, принадлежавших к отвергаемому, и по справедливости отвергаемому молодежью, роду выдуманных сочинений.

Да и после появления пресловутого «Юрия Милославского» — разве в самом деле произошел какой-либо переворот в литературных понятиях? Полевой отдал справедливость даровитой по тогдашнему времени попытке исторического романа {47} — даже, с теперешней точки зрения, отнесся к нему без надлежащей строгости. Между тем сам он в ту пору своим пониманием народа и его истории стоял несравненно выше, чем первый русский романист, и молодежью это очень хорошо чувствовалось. Ведь Полевой только что впоследствии, да и то искусственно, дошел в своих драмах до той квасной кислоты и нравственной сладости, которая господствует в романах Загоскина вообще. В ту же пору, в пору тридцатых годов, он стоял высоко.

Читали ли вы, люди позднейшего поколения, его литературную исповедь, {48} которую предпослал он своей книге «Очерки русской литературы»? Еще не очень давно, года два назад, я перечитывал ее — и чувство симпатии до умиления к этой даровитой, жадной света личности, всем обязанной самой себе, — притекало в мою душу — и чрезвычайно омерзительною представлялась мне знаменитая пародия на Жуковского «Светлану», {49} сочиненная одним из бездарных, но весьма солидных старцев, в которой Полевой перед каким-то трибуналом (без трибуналов старцам не живется) {50} обвиняется, между прочим, в том, что

…известно миру,

Как он в Курске еще был

Старый друг Шекспиру,

Как он друга своего

Уходил ста за три,

Анатомили его

На Большом театре,

но в заключение о бедном, убитом судьбою, загнанном обстоятельствами, даровитом и много сделавшем публицисте злорадно рассказывалось, что

У газетчика живет

Он на содержанья.

Не говорю уж я о том, что анатомил Гамлета на Большом театре величайший сценический гений русской сцены, т. е. Мочалов, и что Полевой своим поэтическим и единственно возможным для русской нашей сцены переводом Гамлета так уходил своего старого друга, что Гамлет разошелся чуть что не на пословицы. Это еще ничего, потому что о вкусах не спорят; но ругаться над человеком, который долго, честно, жарко боролся и силою совершенно внешних обстоятельств вынужден был круто поворотить с одной дороги на другую, вынужден для спасения семьи от голода и за неимением собственного журнального органа работать у Сенковского, ругаться вместо того, чтобы сожалеть о слабости характера даровитого литературного деятеля, достойно только тех старцев, которые, навязывая свою солидарность народному направлению, как ржавчина подъедали чистоту задач «Московского вестника» и «Москвитянина»… {51} («Русскую беседу», также и «День» не удалось им опозорить этою солидарностью — и слава богу!).

О старцы, старцы! Прошло уже много лет с тех пор, как мы, т. е. кружок, во главе которого стояли Погодин и Островский, несли со всем пылом ~и энергией молодости, с ее весельем и свежестью лучшие силы, лучшие соки жизни на служение национальному направлению и не могли, однако, поднять наш журнальный орган, именно потому только, что глава редакции, Погодин, не мог отречься от губительных солидарностей; прошло уже около десяти лет после этого, но без приливов желчи я и теперь еще не могу вспомнить о наших тщетных, хоть и жарких усилиях…

Есть, еще раз повторю я, новые книги, в которых или целая литературная пора, или известное направление сказываются по-домашнему.

Вот также книжка, например, «Московские элегии» г. М. Дмитриева. {52} Маленькая, но назидательная, я вам скажу, книжка, способная самого истого москвича, если только в нем мало настоящей московской закваски, довести до полнейшего остервенения на такую Москву, какая является идеалом для «маститого», говоря высоким тоном, певца; книжка, которая, если паче чаяния одна только вместе с нашими обличительными изданиями уцелеет для отдаленного потомства, способна оправдать даже хамскую ненависть к почве и Москве какой-нибудь «Абличительной головешки», {53} как «Назидательная головешка» {54} г. Аскоченского, если тоже она одна уцелеет, способна оправдать наших бюхнерчиков и молешотиков. {55} Большей инфамии {56} наложить на Москву, как наложили эти поэтические досуги, невозможно: враг самый заклятый ничего такого не выдумает… Это не добродушные рассказы Фамусова-Загоскина о прелестях старого дворянского житья, с массой верных рабов, не комические наслаждения гаерством шутов и шутих, не наивные восторги, которые сами же себя и обличают… нет! это Фамусов, дошедший до лирического упоения, до гордости, до помешательства на весьма странном пункте, на том именно, что Аркадия единственно возможна под двумя формулами, барства, с одной, и назойства, {57} с другой стороны, это Фамусов, явно и по рефлексии презирающий народ и в купечестве и в сельском свободном сословии, Фамусов-идеалист, которому совершенно бесстыдно жаль, что для изображения зефиров и амуров не свозят

на многих фурах

От матерей, отцов отторженных детей,

и который в Москве старой видит идеал барского города… в великой, исторической, народной Москве, свободно растительно расстилавшейся в течение столетий своими «слободами», замыкаемой тщетно стенами то белого, то земляного города и рвавшейся в ширь беспредельную… Людям и не с таким узким идеалом народности, а все «старцы» тридцатых годов, старцы ли с котурнами или старцы в бланжевых чулках, именно такой только идеал в душе носили, было не под силу бороться с популярным купчишкой… Даже и серьезные, народные люди кружка «Московского вестника» не могли с ним бороться, потому что сами в сущности не знали, за что с ним борются. Они тянули к преданиям, к истории, к народу, да ведь и он по сердцу тянул туда же, только они не отличали преданий народа от преданий старцев и заявляли свою солидарность с ними, чего он,

Отродие купечества,

Изломанный аршин, {58}

не мог с ними разделять, ибо предания старцев он, демократ по рождению и духу, ненавидел так же сильно, как ненавидел их кровный аристократ Грибоедов.

За него было все, всякая новая европейская мысль, которую сообщал он тотчас же, схватывая ее на лету, читателям; каждое веяние жизни современной, да и само правильное чувство национальности. Этому чувству надобно было на время отнестись совершенно отрицательно к художественной постройке нашего исторического быта Карамзиным по одной, абсолютно-государственной идее — и Полевой явился в своей истории и в своих романах представителем этой отрицательной потребности: он начал работу, которая еще до сих пор не кончена, да еще и не скоро кончится.

Могли ли язвить его тогда и ругательства двух «Вестников», {59} и эпиграммы г. М. Дмитриева, {60} и водевильные куплеты Писарева. {61} Все это было тогда несравненно ниже его уровня.

Понятное дело, что люди впечатлительные, как В. А. Ушаков, я опять возвращаюсь к факту, с которого начал, были на его стороне, были совсем его сеидами, с азартом накидывались на все ему и им враждебное, и каково ни будь, например, мое и ваше глубокое уважение к покойному Аксакову, но фельетон Ушакова перестает возмущать ваше чувство… Ведь даже в менее крупных вопросах, чем те, которых я коснулся, изображая общее настройство эпохи, Полевой и его направление расходились постоянно с своими противниками.

Был, например, или, лучше, только что начинал быть в это время на сцене весьма странный чудак, которого имя я упомянул и которого имя я постоянно вношу самым смелым образом в историю целой полосы нашего развития, не просто как имя сценического художника, осуществителя образов, данных литературою, а как имя представителя веяния, творца образов самостоятельного, поэта, который был в своем творчестве цельнее и выше своих драматургов. Я говорю конечно о Мочалове, но не с тем, чтобы о нем повести речь… Место ему, как одному из великих воспитателей всего нашего поколения, в дальнейшем течении моих записок. Здесь я коснусь только отношения к этой гениальной силе того и другого лагеря. Аксаков, например, как сам художник, Загоскин, как даровитый и впечатлительный русский человек, князь Шаховской и Кокошкин, как большие знатоки и любители театра, конечно, одни, как Аксаков, и понимали и чувствовали, другие только чувствовали — что это за сила самобытная и могучая, но или все, кроме, впрочем, женственно восприимчивого Загоскина, не брали его таким, каким бог его создал, хотели от него чего-то условного в художестве, чего-то условного и в жизни, не мирились с его беспутством, возмущались его плебейством и прочая. Взять его таким, каким он был, Предоставлено было только Полевому, короновавшему его ролью Гамлета, да Белинскому, разъяснившему этого оригинального мочаловского Гамлета. Но обо всем объясним после.

Я рассказал вам, мой читатель (на читательниц в отношении этих глав я плохо рассчитываю и полагаю, что так называемые серьезные из них находят теперь более вкуса в анатомических, чем в исторических, Диссертациях),62 положение литературных шашек в избранную мною минуту.

Но вы не торопитесь, пожалуйста, совсем становиться на стороне не только что фельетониста Ушакова против С. Т. Аксакова и его кружка, но даже и на стороне Полевого против старцев и «Московского вестника». Вы всё помните, всё держите, пожалуйста, в голове пословицу: девять раз примерь и в десятый отрежь, и всё имейте в виду концы, а именно:

1) Что В. А. Ушаков кончит «Висяшей».

2) Что Полевой напишет «Парашу», «Ермака» и проч.

3) Что, наконец, сама борьба, поднятая им против абсолютно-государственной идеи Карамзина, кончится в наши дни хохлацким жартом над русскою историею, сведением Московского государства на одну доску с разными отпадшими ханствами {63} и проч. или не то поморскими, не то просто поморными галлюцинациями русских историков «Искры». {64}

Вот вы это всё имейте в виду, и так как процесс литературных стремлений есть процесс органический, то поприсмотритесь еще к данной минуте и посмотрим, нет ли уже в ней самой зачатков плана разложения.

Есть, и есть несомненно. Я говорил до сих пор «по волку», стоит только начать {65} говорить «против волка». {66}

Полевой и его направление действительно отражали в себе, как в зеркале, все современные веяния, но отражали безразлично, поверхностно, почти что бессознательно. Молодежь, воспитываемая этими бессознательно отраженными направлениями, делилась на две части: одну — меньшую, которая шла в глубь дела, принимала веяния всурьез, переводила их в жизнь и скоро ощущала страшное неудовлетворение поверхностным отражением, а другую, конечно многочисленнейшую, которая совершенно довольствовалась верхами и, вероятно, доселе век свой доживает в безразличном поклонении и Гюго и Марлинскому, и в абсолютном непонимании всего нового и живого, начиная с самого Гоголя.

Та и другая молодежь — два фазиса того, что я не раз уже называл русским романтизмом и что совершенно не похоже на другие романтизмы. Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и притом на деле. Немец, например, может род человеческий производить от обезьян и исправлять какую угодно, хоть пасторскую, обязанность: доходить до крайнейшего отрицания всяких нравственных основ или до самых фантасмагорических галлюцинаций и не спиться с кругу, ибо таких чудаков, как Гофман, который от своих принцев-пиявок, Серпентин {67} и иных созданий своей чародейной фантазии обретал успокоение только в Ауэрбаховском погребке {68} да там же большею частию и создавал их, или таких, как Макс Штирнер, который довел до крайнейшей, безумной последовательности мысль об абсолютных правах человеческого я, да и сел в сумасшедший дом, — очень немного. Великий Гегель, по сказанию известного ерника Гейне, выразился как-то в беседе неуважительно насчет планет небесных, да и сел потом преспокойно за вист. {69} Француз тоже за исключением лихорадочных эпох истории, когда милая tigre-singe[14] {70} разыграется до головокружения, вообще весьма наклонен к нравственной жизни, наслаждениям фантастическими и иными прелестями, по весьма правдивым сказаниям Федора Достоевского. {71} Но мы народ какой-то неуемный, какой-то грубо-первобытный народ. Мысль у нас не может еще как-то разъединяться с жизнию. Закружилась у нас голова от известных веяний, так уж точно закружилась. Печальные жертвы приносили мы этим вихрям в виде Полежаевых, Мочаловых, Марлинских, даже Лермонтовых.

Вот людей такого-то чисто русского закала, людей с серьезной жаждой мысли и жизни, способных прожигать жизнь или ставить ее на всякую карту, кроме еще небольшого кружка людей дельных, способных специально чем-нибудь заняться, мало удовлетворяло направление «Телеграфа» и общий уровень тогдашней литературы. Праздношатательство, эпикурейство, весьма притом дешевые, луна, мечта, дева, — тряпки, тряпки! — по позднейшему остроумному выражению Сенковского-Брамбеуса, {72} проповедуемые в поэзии сателлитами Пушкина и всякими виршеплетами в бесчисленных альманахах; немецкий сентиментализм, который стал скоро примешиваться в повестях Полевого и других к лихорадочно-тревожным веяниям и вел совершенно последовательно к знаменитому приторно мещанскому эпилогу «Аббадонны», {73} — все это могло. удовлетворить окончательно только ту молодежь, которая, как например мой наставник, в сущности переводила романтические стремления на суть знаменитой песни:

Для любви одной природа

Нас на свет произвела, {74}

да уездных или замоскворецких барышень, которые всё ожидали, что в последней главе «Онегина» явится опять не убитый им и только почтенный убитым Ленский и соединится с овдовевшею Ольгою, равномерно как Онегин с Татьяной. Из юношей, веривших в упомянутую песню, образовались или подьячие-пивогрызы, или лекаря-взяточники, или просто нюни и пьянюги; из барышень, конечно, Кукушкины, с жадностию читающие и в зрелых летах, «когда препятствия исчезают и два любящиеся сердца соединяются». {75} Все это как следует. Даже многие из поэтов тогдашних, проклинавших жизнь и сетовавших на то, как тяжело:

…быть в толпе бесчувственных людей, {76}

преспокойно дослужились до чинов известных и до пряжек за двадцатипятилетие. {77}

Все это не только что удовлетворялось окончательно и Полевым и его направлением, но, вероятно, и до сих пор, если еще здравствует на свете, то удовлетворяется. Да не то что вероятно, а это факт. Читали вы, например, недавно вышедшую поэму р. Жандра «Свет»? {78} Курьез; занимательный. Тридцатые годы, совершенно как были, вдруг возлетают перед вами запоздалым явлением, — совсем как были, с личностями непризнанных поэтов, воздушных графинь или княгинь, с речами а lа Марлинский, все это мужеский пол чуть ли не в тех же фраках с откинутыми широкими бортами и длиннейшими талиями, в башмаках с ажурными чулками из-под обтянутых панталон, а женский, или прекрасный, пол в шляпках с какими-то ракушками, с буфами-шарами рукавов и, напротив, с короткими талиями… Или загляните на задние дворы литературы, прочтите «Наташу Подгорич» {79} или другие недавние романы, которыми еще не перестает дарить свою публику «маститый» московский романист г. Воскресенский. Вот вам уцелевшие мумии Полевого и его направление.

В них самих, т. е. в Полевом и в тогдашнем направлении литературы, которого он был горячим и даровитым, но совершенно слепым вождем, лежало их крайне пустое будущее. Литература уже в конце тридцатых годов {80} разменивалась на пошлейшие альманахи. Пушкин начинал уже от нее отвертываться и уходить в самого себя. Полевой уже подавал руку Булгарину и начинал не понимать Пушкина. Да ведь и мудрено было, воспитавшись «Иваном Выжигиным» и снисходительно отнесшись к «Димитрию Самозванцу» {81} знаменитого уже и тогда Фаддея, понять сцены из «Бориса», {82} появлявшиеся хоть редко в хороших альманахах.

«Борис» -то и стал в своей величавой целости и был для многих, в том числе и для Полевого самого, камнем претыкания и соблазна. «Борис» же, с другой стороны, выдвинул ярко другого литературного деятеля, которому суждено было ответить потребностям серьезной молодежи, положить основы дальнейшему ходу критического сознания и, кроме того, воспитать и дать поколению его настоящего вождя, Виссариона Белинского.

Этот крестный отец великого борца был циник-семинарист, Никодим Надоумко. То есть Никодимом Надоумко был он до 1831 года и в одной только первой книжке новорожденного «Телескопа» за этот год. Затем явился редактор журнала Н. И. Надеждин, один из оригинальнейших самородков, один из величайших русских умов и одна из громаднейших ученостей, с положительным отсутствием характера, отсутствием почти таким же, как в другом современном ему деятеле — Сенковском, равно оригинальном по уму, равно обладавшем изумительною ученостью…

В 1829 году дряхлевшего до «жалости подобного» состояния «Вестника Европы», наводившего сон или уныние и своим Лужницким старцем {83} и своими литературными взглядами

Времен очаковских и покоренья Крыма, {84}

в статье «Сонмище нигилистов» явился новый, свежий, цинически-грязный, но по-своему остроумный и несомненно энергический деятель под именем Никодим Надоумко. Слово «нигилист» не имело у него того значения, какое в наши дни придал ему Тургенев. «Нигилистами» он звал просто людей, которые ничего не знают, ни на чем не основываются в искусстве и жизни, ну, а ведь наши нигилисты знают пять книжек {85} и на них основываются… Надоумко повел странные по плану и по содержанию беседы с просвирнями, корректорами типографий и иными выводимыми им лицами о пустоте литературного направления, нещадно восставал, больше, впрочем, из угождения старцам, на Пушкина, в чем, конечно, никто ему не сочувствовал, на Полевого и его поверхностность, в чем уже многие ему сочувствовали, на праздношатание мысли и чувства…

Затем, рядом статей под псевдонимом Надоумки завоевавши себе известность, а диссертацией" «De poesia romantica»[15] — степень доктора философии и кафедру, Н. И. Надеждин раскланялся с старцами и их органом и начал издавать «Телескоп». В первом же нумере, как я упомянул, он один во всей своей тогдашней критике объявил себя за пушкинского «Бориса» и встал во главе всей серьезной молодежи.

Но это уже относится к 1831 году…

VI
ОТЗЫВЫ ПРОШЛОГО

[править]

Между тем старое поколение, сходившее с поля действия или долженствовавшее сойти по непреложным законам истории, доживало же свою жизнь с чем-нибудь, хранило же на себе след тех веяний, которые во время оно более или менее могущественно уносили его за собою, и передавало же или по крайней мере старалось передавать поколению молодому эти для него еще живые веяния?..

Конечно так. Сколь ни мало серьезного вынес мой отец из своей юности, но все-таки же по преданиям помнил и

Пою от варваров Россию свобожденну,

Попранну впасть татар и гордость угнетенну. {1}

Потом

Российские князья, бояре, воеводы,

Прешедшие за Дон отыскивать свободы {2}

и другие тирады из «Дмитрия Донского», разумеется, вместе с пародией «Митюха Валдайский» {3} и другой пародией, в которой отменною энергиею отличался ответ ханскому послу:

Поди и расскажи Мамаю,

Что я его… и проч.,

помнил и с восторгом, конечно уже подогретым преданием, читал и оду «Бог» и «Фелицу» Державина. Впрочем, он был уже человек не державинской, а карамзинской эпохи, Сумарокова совсем не знал, Хераскова только что оставлял, собственно, в покое, зато с большим чувством цитировал Нелединского-Мелецкого и Дмитриева, особенно

Ах, когда б я прежде знала,

Что любовь родит беды, {4}

сам же, впрочем, и пародировал цинически конец этого нежного стихотворения. {5}

Странный человек во многих отношениях был мой отец, или, лучше сказать, бывал в разные эпохи. Не касаюсь еще его чисто житейских отношений… Но со стороны духовной он именно представлял собою тип умного дюжинного человека первоначальной карамзинской эпохи. Для того чтобы представлять этот тип, судьба дала ему и достаточно много восприимчивости, легкости усвоения впечатлений и достаточно мало нравственной твердости и умственной глубины. Как в жизни он способен был подчиняться всякой обстановке ради тишины и мира, так и в духовном развитии. Но в сущности подчинение было только видимое, чисто внешнее. Что-то упорно в нем сохранялось для тех, кто знал его так близко, как я впоследствии. В эпоху пятидесятых годов, например, ему уже было за шестьдесят, но вдруг оставшись один вдовцом и тотчас же окруженный кружком молодежи, он чрезвычайно легко освоился с своим новым положением, нашел в нем смех, {6} не только не мешал нам всем, но самым наивным образом делил с нами наши литературные интересы… и в сущности эта наивность не была искренна. «Что-то», повторяю, упорно в нем засело и по временам выскакивало наружу, особенно при мало-мальски неблагоприятной обстановке… Судьба вообще довольно немилостиво с ним обходилась, как и со всей нашей породой, и увы! один из самых немилостивых ее презентов старику был конечно я… Пока дела шли хорошо, он, можно сказать, шел за мной всюду, но когда хорошая или по крайней мере сносная полоса жизни сменялась очень несносною, старик впадал опять в прежний упорный эгоизм.

Такое же что-то сидело у него и в мире умственно-нравственном. Это не была его самость, личность, ибо личности в нем не было, и он развился как-то так, что решительно не дорожил ни своею, ни чужою личностью, — но нечто, если не вколоченное (ибо, сколько я знаю, дед не бивал его, а даже спускал многое добродушному и, вероятно, плаксивому ребенку), то задавившее его своим гнетом, подрывавшее в нем всякую серьезную восприимчивость. И это нечто не были убеждения его отца, а моего деда, ибо у того были крепкие убеждения, а просто — это была вся бывалая эпоха, воспринятая его душою безразлично, бессознательно, так сказать рабски, не осмысленная никаким логическим процессом, засевшая в ум гуртовым хаосом. Что дед, который, как я уже говорил, был Степан Багров, хоть, конечно, менее грандиозный и менее грандиозно поставленный к жизненной обстановке, виноват в развитии такого рода восприимчивости в отце моем, — нет никакого сомнения. Он запугал его с детства, запугал до того, что отец мой никогда не чувствовал к нему любви, а чувствовал только боязнь: от самых ранних лет {7} он боялся паче всего рассуждения, привык все принимать безразлично. В жизни он потом, как только выпустили его несколько на свободу, разумеется, «свертелся», попал в довольно низменную обстановку и вынужден был в ней основаться и, разумеется, ей подчиниться. Но натура человеческая так уж устроена, что даже при самой слабой закваске все-таки упорно стремится к самостоятельности и ее выражению в жизни и, разумеется, разнузданная, выражает в жизни не самостоятельность, а самодурство. Рабы становятся непременно деспотами при малейшей возможности, но и деспотизм их не есть проявление их личности, а невольное подражание деспотизму старых господ. В жизни — при мало-мальски хорошей и комфортабельной обстановке {8} — отец решительно перенимал деспотизм деда, но, конечно, по отсутствию крепкой закваски в его натуре, проявления никогда не носили долю серьезного оттенка, а разрешались почти всегда комически.

Но тем-то и дорог в особенности мой отец как субъект исследования, {9} что он был умный и вместе нравственно-деятельный человек, совершенно вроде того, которого вы можете представить себе, читая «Дневник студента». Недаром с автором этого «Дневника», покойным Жихаревым, он сохранил отношение дольше, чем с другими своими товарищами по университетскому пансиону, хоть Степан Петрович и чины большие произошел, а он так и остался на всю жизнь титулярным советником.

Всех этих общих основ натуры отца я коснулся только для того, чтобы объяснить, какими он должен был жить умственными и литературными веяниями.

Державина он уважал, как уважал разных фетишей, с той только разницей, что его он не боялся. Оды его некоторые он читал с известного рода декламацией, чуть что не слезным тоном, и даже непристойных пародий, к сочинению которых имел он большую страсть (наследованную, впрочем, и мною), {10} никак себе не позволял… Но это именно был фетишизм слепой и бессознательный. Другое дело были для него Карамзин, в его первоначальной деятельности, и Дмитриев в его сказках, Нелединский в чувствительных песнях: под эти песни и он, конечно, по-своему любил некогда и нежничал, если он способен был хотя как-нибудь любить и нежничать… Сказки Дмитриева были profession de foi[16] полускоромного, полунравственного воззрения на жизненные отношения его эпохи; Карамзин в своей первоначальной деятельности чрезвычайно развивал сердечную доброту и нежность, свойства самые полезные для того, чтобы жизнь прожить в тишине и мире… Поклонение Карамзину как историку государства Российского было уже опять слепо и неискренно, как фетишизм, и в особенности основывалось на высоких чинах историографа и близости его ко двору.

Жуковский прошел как-то мимо моего отца, не задевши его души никакими сторонами. Оно и понятно. Отец был совсем земной, плотской человек: заоблачные стремления и заоблачный лиризм были ему совершенно непонятны. Пушкина высоту он как умный человек не понимать не мог, но отношение его к Пушкину было какое-то весьма странное. То он его бранил как писателя развратного и, как он говорил, злого, — все это конечно в противуположность Карамзину, которого всякая страница добротой дышит; то, как только ему начинали молодые люди цитовать что-нибудь из Полежаева, например, он говорил — нет! это не Пушкин! отправлялся на другой же день к знакомому книжнику в «город» (гостиный двор), привозил какую-либо поэму Пушкина и с увлечением, хотя с старою декламациею, читал ее вслух. Злыми же писателями, но в высшей степени талантливыми, считал он Грибоедова и автора «Дум» и «Войнаровского», {11} ставя последнего чуть ли по размаху не выше Пушкина. К Марлинскому, которому поклонялась молодежь, питал он очень мало сочувствия.

Все это и старое и новое носилось вокруг меня, читалось за полночь отцом и Сергеем Ивановичем в спальне отца и матери, подле моей детской, читалось целым гуртом, безразлично… и Пушкин, и Марлинский, и «История государства Российского», и «Иван Выжигин», и «Юрий Милославский», и романы Вальтера Скотта, выходившие тогда беспрестанно в переводах с французского.

Чтение производилось пожирающее. Но в особенности с засосом, сластью, искреннейшею симпатиею и жадностью читались романы Радклиф, Жанлис, Дюкре-Дюмениля и Августа Лафонтена.

О них, о том мире, которым населяли они детское воображение, я считаю нужным поговорить в особенной главе.

ЗАПОЗДАЛЫЕ СТРУИ

[править]

Кроме этих живых, в самом воздухе жизни носившихся веяний, кругом меня и — буквально, не метафорически говоря, вокруг моей детской постели шелестели еще впечатления былого, уже прожитого времени… Собственно, только что числились прожитыми эти впечатления, и не сменены совершенно, а только что заслонены несколько были они новыми ответами на новые требования жизни, продолжая тем не менее действовать, влиять, воспитывать… Они, пожалуй, принадлежали уже к РОДУ тех впечатлений, в силе которых на душу неохотно сознаются молодые, свежие поколения, но тем не менее они отяготели на них неизбежным наследством, засели в них целым органическим, неотделимым от души миром.

То был, как я уже сказал, мир старых — и, разумеется, переводных романов, через посредство которых в новые волны жизни вливались многоразличные, более или менее запоздалые струи былого времени.

Моя детская комната была подле спальни отца и матери, и кроватка стояла у самых дверей, так что и старинно-патетическое чтение отца, и сентиментально-дьячковское и монотонное чтение Сергея Иваныча — были мне слышны до слова в продолжение ночи, кроме того уже, что никто не препятствовал мне слушать, прижавшись где-нибудь в уголку, чтение вечером, начинавшееся обычно после пяти часов, т. е. по окончании вечернего чая в моей комнате, служившей вместе и чайною. Разве только отец иногда заметит, да и то больше «для проформы» (как он выражался насчет разных официальностей), «ты бы шел лучше в залу с Маришкой играть», а Маришка, т. е. Марина, была девочка моих лет, нарочито для удовольствия барчонка привезенная из Владимирской деревни; но о непременном выполнении своего замечания отец нисколько не заботился, сам слишком увлекаясь интересом читаемого, да разве, если уж что-либо слишком страшное или слишком скандальное очень явно предвиделось в дальнейшем ходе читаемого, то высылал меня вон с авторитетом родительской власти. Да и на то были средства. Коли только вечер был не летний, т. е. коли я, volens-nolens,[17] не должен был отправляться на двор или в сад, я с замиранием сердца, на цыпочках прокрадывался в девичью, находившуюся подле моей комнатки, усаживался около шившей у дверей Лукерьи и, не мешая ей разговорами, прислонялся ухом к дверям и опять-таки, с маленький перерывом, дослушивал от слова до слова привлекательные уже самою таинственностью своей страхи или скандалы… Ну, а летом другое было средство. Я тщательно замечал всегда, куда кладет отец читаемую книгу: он же, как человек порядка, и клал-то ее всегда на определенное место, на верх бюро, на левую сторону под календарь. Затем, на другой день утром, в часы, когда по уходе Сергея Иваныча я должен был зазубривать краткий катехизис, или исключения третьего латинского склонения, или велеречивые повествования Матвея Шрекка о царях вавилонских и ассирийских, {1} я уловлял ту минуту, когда мать в болезненном настройстве начинала пилить, грызть и есть Лукерью или в добром — усердно занималась перекладкою вещей и белья в комодах, беседуя мирно с тою же ненавидимою и вместе странно любимою, постоянно грызомою и вместе странно любившею ее Лукерьею, — я воровал книгу и, держа всегда наготове для ее прикрытия латинскую грамматику Лебедева, пожирал неслышанные места и перечитывал даже слышанные или забегал и вперед. Подходила мать в дурном расположении духа пилить меня и немилосердно чесать мне голову, а в хорошем — ласкать и звать кофий пить, я как ни в чем не бывало прикрывал запретную книгу почтенным трудом заслуженного профессора и принимался громко зудить iter — itineris или «по делу виден художник и так как художник бывает всегда совершеннее своего дела» и проч… {2} Затем, пользуясь каким-либо выходом матери в девичью, с легкостью серны прыгал в спальню и клал книгу на обычное место, а когда возвращался Сергей Иваныч и официально-грозно требовал отчета в утренних занятиях, я, постоянно не зная исключений третьего склонения, с несодеянною наглостью ссылался на то, что сидел целое утро и что маменька, дескать, видела… — Впрочем, повторяю еще, отец более «для проформы» прибегал к такого рода изгнаниям, чтобы, так сказать, совесть не зазрила и долг родительский в некотором роде был исполнен — а сам внутренне, и по собственным отроческим воспоминаниям и как весьма умный практически человек, был глубоко убежден в бесполезности всяческих запрещений… В этом, в особенности впоследствии, подрастая, я все более и более мог бы убеждаться, кабы смотрел только на вещи попроще. Он смотрел на все сквозь пальцы и, видимо, хотел смотреть так… ну, достигало что-нибудь против его воли до его ведома, он принимался за «проформы» и «асандан» в ход пускал. Жаль, что с полною ясностию сознал я такие его свойства только тогда уже, когда мне в том не было нужды. Вообще от многих бы моральных мук избавил я себя, если бы «поестественнее» относился к делам мира сего… Вопрос только в том, мог ли я, воспитавшийся под теми веяниями, о которых имею честь вам повествовать в точности и подробности, и воспринимавший их все совершенно всурьез, — понимать даже естественное отношение к делам мира сего. Передо мною долго, очень долго ходили не люди живьем, а образы романов или образы истории. Сколько-нибудь естественного отношения к жизни и к людям я должен был добиваться от себя трудом несравненно более упорным, нежели тот мозговой процесс, который был потребен для усвоения отвлеченностей «Феноменологии духа». Болью сердца, язвами самолюбия покупалось впоследствии это сколько-нибудь естественное отношение!

И все-таки нечестно в высшей степени было бы винить и веяния века, подорвавшие во мне в корне естественность отношений к жизни, — и отца, который мало заботился о том, чтобы подрезывать ранние и неправильные побеги развивавшегося в его глазах растения. Я той веры — в сорок два года, надеюсь, можно иметь смелость на такую веру, я той веры, что, останови побег жизненной силы в одну сторону, она ударится в другую. Не развейся во мне с ужасающею силою жизнь мечтательная, развилась бы с такою же жизнь животненная, а что лучше или хуже — решить, право, трудно. Отец инстинктивно, кажется, понимал это и притом сам, как человек положительно чувственный, жизни души не придавал большого значения. В этом, равно как и в любимом своем присловье: «Перемелется — все мука будет», он, конечно, ошибался, и впоследствии, когда на его глазах даже в тридцатилетнем человеке брожение не перемалывалось в муку, мог наглядно убедиться в своей ошибке, но во всяком случае в том, что он не прибегал к стеснительным и запретительным мерам, я считаю его совершенно, хотя тоже инстинктивно правым…

Расскажу вам один из моих позднейших опытов по этой части, хоть друзья мои начинают уже сильно бранить меня за мой бессовестные вставки и отступления. Довелось мне быть наставником одного крайне ленивого и крайне же даровитого отрока {3} — купно с весьма положительным гувернером-англичанином, {4} честнейшим и ограниченнейшим господином мещанского закала, какого только удавалось мне в жизни встретить. Методы образования отрока были у нас с ним диаметрально противуположны. Гувернером я не был, да и никогда бы, по чистой совести, не только мальчика, но даже щенка не принял бы под свое руководстве, но быть образователем я взялся, и даже охотно взялся, потому что я люблю это дело, да и не лишен к нему способностей. Стал я к нему поэтому в совершенно свободное отношение: я сразу понял, конечно, что от малого почти что шестнадцати лет, у которого глаза разгораются на всякую мало-мальски нестарую фиористку, {5} которых так много в милой Citta dei Fiori[18] и которые все — сказать par parenthese[19] — предобрые, что от такого малого нечего желать и требовать не только что зубренья уроков, но вообще занятий вне классной комнаты требовать совершенно бесполезно; когда ему? и на пьяцетте {6} в отличном экипаже всякий день показаться, и в театре побывать в разных ложах и проч. А с другой стороны, я также хорошо понял, что с малым, который, прочтя раз сколько-нибудь заинтересовавшую его страницу, удержит ее навсегда в памяти или, воротясь из новой оперы, катает на рояле все ее сальянтные {7} места с гармоническими ходами и оркестровыми эффектами, много сделаешь часа в четыре в сутки, и добросовестно отдал в его распоряжение столько своего времени, сколько сам он хотел и мог взять. Главное то, что я понял всю бесполезность и даже положительный вред разных запретительных мер, и от души хохотал, хохотал порою до сумасшествия, когда он показывал мне строки, замаранные в истории римских императоров его высоконравственным гувернером. Увы! он только эти-то строки и выучил наизусть по другому, конечно, экземпляру из истории римских императоров. Но высочайшая прелесть запретительной системы обнаружилась, когда мудрый и чинный наставник в день рождения (воспитаннику было уже шестнадцать лет, и он состоял уже в ближайшем знакомстве с прекрасной половиной одного престарого и прескупого грека, подчинявшегося, однако, общему правилу образованного общества иметь свою ложу в Перголе) {8} подарил ему издание Family-Shakspeare.[20] {9} Шекспира англичанин хотя знал очень плохо и, кажется, внутри души считал его просто только непристойным и безнравственным писателем, но увидел с сокрушенным сердцем тяжкую необходимость решиться на такой подарок… Вот где можно было окончательно дознаться, с какими целями издаются Фемили-Шекспиры и другие editiones castratae[21] на пользу юношества. Первым делом, разумеется, наш отрок стянул у меня моего нефамильного Шекспира, добросовестнейшим образом вписал в свой экземпляр пропущенные или исправленные места, добросовестнейшим образом их выучил и бессовестно мучил ими каждое утро своего добродетельного надзирателя…

Да к иному результату — Фемили-Шекспиры и вообще запретительные меры, прилагаемые к живым и даровитым натурам, и вести, конечно, не могут… С другой стороны, нельзя же, конечно, и прямо все в руки совать отрокам. И выходит поэтому, что прав был вполне мой отец, смотревший и желавший смотреть на все сквозь пальцы, чтобы и отеческое достоинство не страдало, да и свобода бы развития человеческого сколько можно не стеснялась.

В конце двадцатых и в начале тридцатых годов в обращении между обычными читателями всякой всячины находились уже, конечно, не «Кандид» г. Волтера, не «Антеноровы путешествия», {10} не «Кум Матвей» {11} и даже не «Фоблаз». {12} Со всеми этими прекрасными и назидательными сочинениями познакомился я уже после, в эпоху позднейшую даже, чем студенчество. Струя нахально-рассудочного или цинически-сладострастного созерцания жизни, бежавшая по этим дореволюционным {13} продуктам, уже сбежала и сменилась иною, в свою очередь тоже сбегавшею уже струею — так сказать, реакционною. Средние века — которые были как время мрака и невежества отрицаемы «веком разума» — мстили за себя. Они, хоть на первый раз по возобновлении, и совершенно ложно понятые, — заняли почти что всевластно человеческое воображение. Рыцарство, с одной стороны, таинственности загробного мира и сильные страсти с мрачными злодеяниями — с другой… вот что дразнило немалое время вкус публики, которой приелись и нахальство голого рассудка и бесцеремонная чувственность былого времени. Уже самый «Фоблаз» — книга, стоящая, так сказать, на грани двух направлений: сказка, интрига весьма спутанная и сложная играет в нем роль нисколько не меньшую чувственности — и история Лодоиски имеет в нем уже весь характер последующего времени, романов г-ж Жанлис и Коттен. Сказка, интрига, чудесное и таинственное должны были на время занять человеческий ум — именно потому, что крайние грани революционного мышления и созерцания были крайними гранями его собственного истощения. После фанатически-чувственного культа разума гебертистов {14} и после сентиментально-сухого культа высшего существа, признанного и освященного Робеспьером, идти дальше было некуда. Замечательно, что самое освещение этого культа добродетельным учеником Жан-Жака {15} сливалось уже с смешными бреднями и мистериями вдовицы Катерины Тео {16} (Theos). Кроме того, пресытившись тщетой различных утопий будущего, одна за другою оказывавшихся несостоятельными, человечество на время поворачивало назад оглобли и переселяло свои мечты в прошедшее.

Так было, конечно, преимущественно в той стране, в которой революционное движение совершилось в самой жизни, а не в одном мышлении, т. е. во Франции, и, обращая взгляд на сказки, дразнившие и тешившие вкус ближайшего послереволюционного поколения, надобно непременно иметь это в виду и строго различать струи, бегущие по романам хотя бы, например, англичанки Анны Редкляйф, или Радклиф, как обычно писали у нас ее имя, чопорной гувернантки герцога Орлеанского г-жи Жанлис или слезливой г-жи Коттен и добродетельно-сентиментального Дюкре-Дюмениля — и немцев Клаурена и Шписса. Все это имеет, пожалуй, одну общую исходную точку, и эту точку можно, пожалуй, назвать реставрацией средних веков — но не везде слово «реставрация» однозначительно в этом отношении с словом «реакция».

Талант, например, Анны Радклиф и ее магическое влияние на бывалых читателей — не подлежат ни малейшему сомнению. Покойный А. В. Дружинин в одном из своих «Писем иногородного подписчика», с своими всегдашними качествами чуткости и тонкости, написал несколько блестящих и даже эстетически глубоких страниц {17} о значении и обаятельной силе множества сторон в произведениях ныне забытой романистки, передавши искренне свои впечатления от этой живописи мрачных расселин и подземелий, зверских страстей и вместе самых чинных, английски-нравственных жизненных воззрений — живописи с колоритом иногда совершенно рембрандтовским… но он не коснулся исторических причин, лежавших в основе этой живописи и ее породивших, не коснулся разницы неизмеримой, лежащей, например, между этим родом и полнейшею чисто уже реакционною реставрацией), совершенною впоследствии Вальтер Скоттом в его романах. Дело в том, как мне кажется, что отношения знаменитой романистки к изображаемому ей миру были не так определенны, конечно, как отношения Вальтер Скотта к его миру, ибо у нее прежде всего недоставало огромного запаса его сведений; но едва ли ее отношения не были более непосредственны; едва ли не более огранически сложились в ней ее вкус и созерцание… Вальтер Скотт некоторым образом сделался, Анна Радклиф родилась — родилась прямо с своею страстью к развалинам, подземельям и могилам, с своим нервическим чутьем жизни теней, привидений и призраков, с своей отзывчивостью на мрачные и зверские страсти — и родилась притом из самой глуби английского духа, из того же мрачного сплина, который у величайшего представителя нации сказался сценою Гамлета на кладбище и потом могущественно-односторонне сосредоточился в Байроне. Я говорю здесь, конечно, не о силе таланта, а о его источниках, говорю о том, что Анна Радклиф была талант глубоко искренний — чем и объясняется ее преимущественное, преобладавшее и магическое влияние на мысль читателей, повсеместно колоссальный успех ее романов, поколебленный — да и то нескоро — только успехом чрезвычайно искусных изделий шотландского романиста.

С другой стороны, писатели рыцарских романов в Германии — как например Шписс, Клаурен (кажется, Клаурен — автор «Могильщика», «Урны в уединенной долине» {18} и проч.) — хотя постоянно заняты рыцарством, фантастическим и средними веками, но вовсе не принадлежат к последующей реакционной реставрации средневекового мира, последствиями которой были: сочиненный искусственный католицизм Герреса и братьев Шлегелей {19} да «вольные» сумасшествия «доктора любви» Захарйи Вернера, этого «сумасшедшего, который вообразил себя поэтом», как метко выразился о нем гениально остроумный автор писем о дилетантизме в науке. {20} Шписс и вообще писатели тогдашних немецких рыцарских романов принадлежали к другому периоду, к так называемому Drang und Sturm Periode[22] немецкой литературы, периоду, начатому вакхическими возлияниями Клопштока и его друзей перед Ирминовым столпом {21} (Irmin Saule) и блистательнейшим образом выразившемуся в железноруком «Гетце фон Берлихингене» Гете да в «Разбойниках» Шиллера — периоду скорее разрушительному, чем реакционному. Древняя Германия, затем рыцарство и средние века были для этого титанического поколения знамена борьбы, а не отдыха, и кинжал, который без подписи горел над безвестною могилой безрассудного убийцы филистера Коцебу, {22} был прямым последствием тевтонско-революционного движения. Разумеется, все это относится не к скучным и длинным романам Шписса, а к тому направлению, за которым ковыляли эти и подобные им романы, к той струе, которая бежит по ним.

Знаю — не могу не сделать опять отступления — что меня настоящее молодое поколение, если только — что весьма сомнительно — оно пробежит мои записки, — попрекнет в темноте и даже неопределенности изложения, — но ведь не могу же я писать целые томы для разъяснения вещей очень близко и коротко знакомых и мне и всем моим сверстникам, хотя, конечно, с другой стороны, не могу и требовать, чтобы молодое поколение перечло всю ту ерунду, вроде разных «Рыцарей Льва», «Рыцарей Семигор», «Улло, горного старца», «Старика везде и нигде», {23} которую мы перечитали. Во всяком случае, общего знания хода истории литератур и значения литературных периодов я имею основания требовать от того, кому благоугодно будет разрезать эти страницы «Эпохи» с намерением пробежать их, и добросовестно предупреждаю его насчет необходимости этого общего знания. Мне некогда рассказывать историю немецкой, или английской, или французской литературы, и, передавая те веяния, которые они приносили нашему поколению, я поневоле должен ограничиваться намеками.

Струя, которая бежит по этим старым рыцарским немецким романам, — весьма сложная струя. Эти гонимые добродетели и угнетаемые злодеями невинности, которые защищены всегда или прямо таинственными, загробными силами, или добродетельными рыцарями, обязанными по уставам своих братств поражать зло и поддерживать страдающую правду; эти тайные судилища, фемгерихты, потайным кинжалом творящие суд и правду в бесправном и разрозненном, лишенном единства (которого и поныне не достигла Германия) обществе, — эти мрак и тайна, которыми окружены поборники правого дела, какие-нибудь рыцари Льва или Семигор, эта вечная чаша св. Грааля, {24} парящая в высях небесных, — все это не одна любовь к средним векам и к реставрации — далеко не одна. Тут и месмеризм {25} XVIII века с его духами и духовидцами, тут и иллюминатство Вейсгаупта {26} или розенкрейцерство {27} с их тайнами, символами и потайными кинжалами — тут, наконец, главным образом, ужасное убеждение в полнейшем бесправии разрозненного общества и не менее же ужасное убеждение в полнейшей необходимости постоянного действия сверхъестественных или сверхобщественных и, стало быть, противуобщественных сил — убеждение, высказавшееся у двух великих художников Германии образами Карла Моора и Гетца фон Берлихингена — а в жизни безумным мученичеством Занда… Мудрено ли, что как ни плохи и ни длинны изделия Шписса, Клаурена и других рыцарских романистов того времени, но струи, бегущие по ним, действовали сильно и на воображение и на чувство читавшей массы. Наконец, что касается до французских романов этого времени, то они также отличались совершенно особенным характером, и притом вовсе еще не реакционным и даже не реставрационным. Я говорю, конечно, о романах, преимущественно ходивших в обращении в публике, т. е. в читающей черни, о романах Дюкре-Дюмениля, г-ж Жанлис и Коттен, а не о романах Шатобриана или г-жи Сталь. «Виктор, или Дитя в лесу», «Слепой у источника св. Екатерины» — произведения первого из поименованных мною романистов, «Рыцари Лебедя» г-жи Жанлис — и знаменитая «Матильда, или Крестовые походы» г-жи Коттен: — вот что составляло насущную пищу читающей «публики», преимущественно женской ее половины. Дюкре-Дюмениль завлекал своими сложными и запутанными интригами да разными ужасами, хоть и не тонко, но зато крайне расчетливо придуманными. Над «Матильдой» проливалось несчетное количество слез, и Малек-Аделем ее решительно бредили барыни и барышни, ровно до тех пор, пока его сменили герои виконта д’Арленкура, представителя новой, уже чисто реставрационной и реакционной струи. Скучнее всего были романы г-жи Жанлис, хотя по странной игре судьбы в упомянутом мною пошлом ее изделии «Рыцари Лебедя» — может быть, нагляднее всех других выражался тогдашний французский дореволюционный дух и его тогдашнее отношение к средним векам, рыцарству и проч., так что даже весьма скандальных непристойностей немало в произведении сухой и чинной гувернантки Орлеанского, а легкомыслие общего взгляда на жизнь доказывает, что не бесследно прошло для нее знакомство с сочинениями Вольтера и с ним самим. Да и рыцари, взятые ей напрокат без малейшего знакомства с историею из времен Карла Великого, нисколько не похожи на рыцарей немецких романов: это люди очень легкомысленные и ветреные, — помимо, конечно, ее ведома — вышедшие у нее точно французскими и даже провансальскими рыцарями, — или резонеры, рассудочные люди, схожие, как две капли воды с типами французских буржуа. О г-же Коттен я не распространяюсь, по тому что хоть она и больше, может быть, читалась, но в сущности менее характеристична. Дюкре-Дюмениль, как я уже сказал, брал преимущественно запутанностью сказки. Чрезвычайно важно то только, что во все: этих совершенно различных один от другого романистах, во всех, — если прибавить к ним еще и г-жу Монтолье, автора знаменитой тоже тогда «Каролины Лихтфильд» и «Амалии, или Хижины среди гор» {28} — несмотря на всю их пошлость, общий французский дух и конец восемнадцатого века выражаются все-таки очень ярко и наглядно и в легкомыслии, и в чувственности, и в мещанской рассудочности взгляда на жизнь. Та нравственность, к которой они клонят, и та мораль, которая из них выводится, вовсе не то, что чопорный пуританизм Радклиф или добродетель, проповедуемая Шписсом. Она гола и суха до крайней пошлости, не обвита ни сплиническим мраком, ни нимбом таинственности — и совершенно практична. Сочинялись эти изделия по чисто внешним, а уж никак не по внутренним побуждениям. Не стремление к средним векам, к таинственному или ужасному порождало их с их крестовыми походами, замками и подземельями, таинствами и ужасами, а просто мода и прихоть. Вкус к разбойникам пошел от Шиллера, т. е. от того M-r Gilles, auteur allemand,[23] которому юная республика посылала гражданский патент и которого Карл Моор переделался на французской сцене в Robert, chef des brigands,[24] — таинства, подземелья и ужасы были простым соревнованием громадному успеху романов Анны Радклиф. Всурьез еще ничто подобное не принималось французским духом. Еще не явилась знаменитая книга г-жи Сталь о Германии, {29} а Шатобриан еще только обдумывал свой «Genie du christianisme»,[25] еще носил только в душе психологические исповеди Репе и Эвдора. {30} Писались просто сказки, бившие на занимательность и прошпигованные насквозь с одной стороны сентиментальностью, которой, как виноградным листиком, прикрывалась, и не всегда удачно, чувственность; да нравственностью, которая в переводе на чистый французский язык значила и значит всегда, как известно, рассудочность. Но этим-то лицемерством и важны эти пошлые изделия, предназначавшиеся для потребления читающей черни. Лицемерство сентиментальности и нравственности — вещь весьма понятная после чувственных сатурналий, начатых философом Дидро и законченных маркизом де Садом. {31}

Была, однако, еще струя, еще более запоздалая, но зато гораздо искренней мутная, в которой старый, дореволюционный XVIII век сказывался совершенно животненными отрыжками. Эта струя бежала сильно в произведениях одного, тоже из любимых писателей читающей черни, в Пиго-Лебрене. Это был уже просто писатель-циник, хотя, надобно отдать ему полную справедливость, несравненно более талантливый, чем все сентименталисты, и несравненно менее противный, чем любимый писатель последующего времени, Поль де Кок, с силою комизма неоспоримой, с наглой искренностью разврата, без малейших претензий на мораль и добродетель, которые в Поль де Коке гораздо гнуснее для здравого эстетического и нравственного чувства, чем его скабрезности. Сочинений этого весьма откровенного господина до сих пор, я думаю, нельзя читать без смеха; даже характеры и лица умел рисовать он, — и кто, например, читал когда-нибудь «Пажа», {32} тот, верно, не забыл достолюбезного гусара Брандта, верного друга барона Фельцгейма и верного дядьки его молодого сына, милых сцен на станции с хозяйкой, и с старым циником, и с рыжим капуцином… Прямота и откровенность вольтерьянизма с его ненавистью к monacaille[26] и дидротизма с фанатическим поклонением чувственности слышатся пренаивно в подобных сценах. Пиго-Лебрена я не могу отнести даже к числу вредных писателей: разврат у него так бесцеремонно показан, так обнажен от всяких завлекающих и дразнящих покровов, что едва ли кого соблазнить может. Я помню, что отец, например, читая вслух «Пажа», высылал меня на короткое время из комнаты и что потом я, как уже рассказывал, крал по обычаю книгу и, конечно, прочитывал с некоторым лихорадочным трепетом пропущенные места: особенного действия они на меня, сколько я помню, не производили, а смеялся я ужасно, потому что действительно смешно, гораздо смешней Поль де Кока (которого, впрочем, я как-то терпеть не мог всегда) писал человек.

Но вся штука в том, что Пиго-Лебрен — прямой и смелый человек, нахально сам себя выставлявший безнравственным писателем, «проформа» требовала, чтобы юное воображение было удаляемо от знакомства с таким циником. Именно только «проформа», потому что никому не приходило в голову гнать меня из комнаты, когда читались «Природа и любовь», «Вальтер, дитя ратного поля» 33 и другие произведения безнравственнейшего из писателей того времени, равно помешанного на чувственности самой ядовитой и дразнящей, как на добродетели самой приторно-немецкой, и знаменитого даже нравственностью и добродетелью, немца Августа фон Лафонтена. Многим, в особенности помнящим только стих Пушкина:

Роман во вкусе Лафонтена, {34}

приговор мой насчет безнравственности этого и других подобных ему в это время романистов покажется, по всей вероятности, парадоксальным; но в сущности, если уж говорить о безнравственности или вреде литературных произведений, то дело выйдет совершенно так. Молодое сердце и даже, проще говоря, молодая чувственность не так легко, как вообще думают, поддаются цинически-нахальному, не таящему себя под покровами разврату. До этого надобно дойти, а сначала нужны непременно приманки, покровы, некоторая таинственность, нужно то, что вообще сообщает прелесть всем запретным плодам. В самой женщине натуру благоустроенную влекут сначала именно такие же свойства…

Из читателей даже не совсем молодого поколения, а только несколько помоложе того, к которому принадлежу я, никто, конечно, не читал сентиментально-чувственной дичи добродетельного немецкого романиста, с чем я их от души поздравляю, потому что время, которое было бы употреблено на это совершенно пустое и праздное чтение, с большею пользою пошло, вероятно, хоть на игры на свежем воздухе, а тревожное чувство, которое бы оно непременно возбудило в их существе, находило себе, и притом в пору, позднее, правильный и жизненный, а не книжный выход. Но с другой стороны, не совещусь я нимало сам признаваться и в этом чтении и в немалом влиянии этого чтения на мое развитие. Так было, так сделалось: я-то, спрашивается, чем тут виноват?

Представьте вы себе вот какого рода, например, нелепую историю. Живет в каком-то немецком захолустном городке добродетельнейший и честнейший до паточной приторности танцмейстер. Совокупляется он — браком, разумеется — с столь же добродетельною, прекрасною и еще более бедною, чем он сам, девицею; живут они как и следует, т. е. как канар и канарейка, пересыпаясь непрерывно поцелуями и питаясь весьма скудною пищею. Тем не менее, несмотря на скудное питание, приживают они сына Вальтера. Вальтер выходит образцом всякой чистоты и добродетели. В ранней юности он встречает какую-то шатающуюся девицу, тоже образец чистоты, добродетели и невинности, дружится с нею и препроводит он с нею время наичистейшим образом, храня, хотя не без волнений, и весьма притом тревожных, ее чистоту. Как уж это ему удается, спросите у добродетельного писателя, ставящего его, как нарочно, в самые затруднительные положения… Затем — какими уж именно судьбами, не могу вам поведать в точности, ибо нить самой сказки исчезла из моей памяти, а если б я вздумал ее перечитывать, то вы бы имели полнейшее право заподозрить меня в непомерной глупости, — Вальтер попадается в какой-то богатый дом, к странному чудаку-старцу, у которого есть прелестная и невинная, как сама невинность, шестнадцатилетняя племянница. Чудаку почему-то и от кого-то нужно скрыть на месяц свою племянницу и вместе с тем убедиться в добродетели Вальтера. В огромном саду его есть уединенный домик, клетка для канара и канарейки, — и вот в этот-то домик, совершенно одних, поселяет он Вальтера и Леопольдину, обязавши первого честным словом хранить вверенную ему чистоту красавицы, а ей самой не сказавши, конечно, ни слова, ибо предполагается везде и всегда, что «у девушек ушки золотом завешены». Можете вообразить себе, какую адски-раздражающую нервы жизнь ведут сии чистые голубки целый месяц. Я полагаю, что Кукушкина, у которой глаза закатываются под лоб от восторга, когда она читает, «как препятствия исчезают и два любящих сердца соединяются», не раз и не два, а раз двадцать перечитывала эту идиллию. История называется «Вальтер, дитя ратного поля» — в российском переводе, разумеется. Не этот, впрочем, Вальтер дитя ратного поля, а ребенок, действительно найденный им во время битвы и им воспитанный. Сказку, повторяю вам, я забыл.

Или вот еще, например, история, которой мой отец в особенности восхищался всегда, живя уже более воспоминаниями, но любя дразнить себя ими, восхищался, как Кукушкина, — история, называющаяся — «Природа и любовь». Вам не безызвестно конечно, что последняя четверть XVIII века помешалась на природе, на первобытной чистоте и невинности, бредила о том, как бы создать, сочинить хоть искусственно — как Вагнер во второй части «Фауста» сочинил Гомункулуса, — высидеть, наконец, как-нибудь человека природы. Великий красноречивый софист, добросовестнейший и пламеннейший из софистов, потому именно, что он прежде всех самого себя обманывал, Руссо, пустивший в ход и теорию абсолютной правоты страстей в своей «Юлии», и теорию, отрешенную от условий воспитания, в своем «Эмиле», и сделанную общественную утопию в своем «Contrat social»[27] — если и не выдумал эту «природу конца XVIII века», ибо и до него еще было немало ее выдумщиков, то по крайней мере силою своего огненного таланта и увлекающего красноречия, самою жизнию, полною мук из-за нелепой мысли и преследований за нелепую мысль, пустил ее в ход на всех парусах. Гонимый всеми — и католиками, и кальвинистами, и даже самыми философами, осыпаемый клеветами и бранью Дефонтеней {35} и других подобных личностей, но вместе и нещадными сарказмами Вольтера, {36} он, однако, на известный срок времени, вполне торжествует по смерти. Не только что ко гробу его ездят на поклонение всякие путешественники (помните, как какой-то англичанин без дальних разговоров, прямехонько спрашивает задумавшегося Карамзина: {37} vous pensez a lui?[28]), его слово переходит в дело, кровавое дело его практических учеников Сен-Жюста и Робеспьера, а с другой стороны разливается как учение по читающим массам. Как дело оно гибнет в свою очередь, но гибнет грандиозно-сурово; как добыча читающих масс оно опошляется до крайних пределов пошлости, до чувствительных романсов вроде

Для любви одной природа

Нас на свет произвела,

до паточных идиллий Геснера и его истории о первом мореплавателе, {38} до романа «Природа и любовь» Августа фон Лафонтена…

Воспитывает какой-то чудак своего сына а lа Эмиль, но с еще большими крайностями, в совершеннейшем удалении от человеческого общежития, в полнейшем неведении его условий и отношений, даже разницы полов — вероятно, для того, что пусть, дескать, сам дойдет до всего — слаще будет… Но выходит из этого не канва для «Гурона, или Простодушного» — этой метко-ядовитой и, несмотря на легкомысленный тон, глубокой насмешки старика Вольтера над модною «природою» — а совсем другая история. Юный Вильям — конечно уж, как следует — образец всякой чистоты, прямоты и невинности. Попадается он при первом столкновении с обществом на некоторую девицу Фанни — и, приведенный сразу же в отчаяние ее совершенным непониманием «природы» и тончайшим пониманием женского кокетства и женского вероломства, — уезжает в далекую Индию. Там он конечно научается глубоко уважать диких и ненавидеть угнетающую их, «чад природы», цивилизацию, там он встречает прелестную Нагиду. Самое имя — конечно для ясности идеи измененное таким образом русским переводчиком, исполнявшим, кажется, труд перевода «со смаком», — показывает уже достаточно, что это — нагая, чистая природа. И действительно, разные сцены под пальмами и бананами совершенно убеждают в этом читателя — и ужасно раздражают его нервы, если он отрок, еще ничего не ведающий, или старик, много изведавший и мысленно повторяющий поведанное. Недаром же так любил чтение этого произведения мой отец — и не до преимуществ дикого быта перед цивилизованным было, конечно, ему дело…

Все это, как вы видите, были струи более или менее мутные — струи запоздалые, но вносившие свой ил и тину в наше развитие.

ВАЛЬТЕР СКОТТ И НОВЫЕ СТРУИ

[править]

Между тем новые струи уже вторгались в умственную и нравственную жизнь, даже в ту далеко отстававшую от общего развития, в которой я воспитывался или воскармливался. Разумеется, об отсталости среды говорю я по отношению к поколению уже старому, зародившемуся в последней половине XVIII века. Молодое жило всего более теми умственными и нравственными веяниями современности, которые и поставил я, кажется по всей справедливости, на первом плане — хотя оно, органически связанное с поколением, его породившим, не могло же уберечься от известной доли наследства его впечатлений. А с другой стороны, и поколение старое, если только оно не было уже совсем дряхлое и находилось в соприкосновениях с жизнию, а стало быть, и с поколением, выступавшим на поприще жизни, не могло тоже уберечься в свою очередь от воспринятия известной же доли новых впечатлений нового поколения.

Не только мой отец, человек, получивший хоть и поверхностное, но в известной степени полное и энциклопедическое образование его эпохи, — даже его чрезвычайно малограмотные товарищи по службе, которых уже, кажется, ничто, кроме взяток, описей и погребков не могло интересовать, — и те не только что слышали про Пушкина, но и читали кое-что Пушкина. Небольшую, конечно, но все-таки какую-нибудь часть времени, свободного от службы и погребков, употребляли они иногда на чтение, ну хоть с перепоя тяжкого, — даже хоть очень небольшую, но все-таки какую-нибудь сумму денег, остававшихся после житья-бытья да кутежей, употребляли, хотя спьяну, на покупку книг, приобретая их преимущественно, конечно, на Смоленском рынке или у Сухаревой башни; некоторые даже библиотечки такого рода пытались заводить. В особенности мания к таким совершенно, по мнению жен их, бесполезным покупкам распространилась, когда полились неудержимым потоком российские исторические романы. Тут даже пьянейший, никогда уже не достигавший совершенного трезвого состояния, из секретарей магистрата — прочел книжку и даже купил у носящего эту книжку, хотя не могу с точностию сказать, потому ли он купил в пьяном образе, что прочел, или потому прочел, что купил в пьяном образе. То была «Танька-разбойница Ростокинская», {1} которая особенно представлялась ему восхитительною с кнутом в руках — так что он купил, кажется, даже табатерку с таковым изображением знаменитой героини.

Но российские исторические романы принадлежат уже к последующей полосе, а не к этой, кончающейся началом тридцатых годов и замыкающей в себе из них только первые романы Загоскина и Булгарина, {2} только первые опыты российского гения в этом роде.

Российский гений открыл род этот, как известно, не сам, а перенял, но проявил свою самостоятельность в изумительном его облегчении и непомерной вследствие такого облегчения плодовитости, — о чем в свое время и в своем месте я поговорю, конечно, подробнее.

В ту полосу времени, о которой доселе идет еще пока у меня дело, — новыми струями для поколения отживавшего и читающей черни были романы знаменитого шотландского романиста — или, как условлено было называть тогда в высоком слоге альманачных и даже журнальных статеек, «шотландского барда».

«Шотландский бард», возбуждавший некогда восторг до поклонения, обожание до нетерпимости, поглощаемый, пожираемый, зачитываемый целою Европою в порядочных и нами в весьма гнусных переводах, — порождавший и послания к себе поэтов, как например нашего Козлова, {3} и целые книги о себе — вроде книги какого-то невероятно ограниченного шотландца, кажется, Олена Кунингам {4} по прозванию, полной неблагопристойно-тупоумного поклонения, не знающего уже никаких границ, — шотландский бард, говорю я, отошел уже для нас в прошедшее, — не возбуждает уже в нас прежних восторгов — тем менее может возбуждать уже фанатизм. Факт и факт несомненный — печальный ли, веселый ли, это я предоставляю разрешать ad libitum,[29] — что в конце двадцатых и в тридцатые годы, серо и грязно изданные, гнусно и притом с Дефоконпретовских переводов {5} переведенные романы его выдерживали множество изданий и раскупались, несмотря на то, что продавались очень не дешево — расходились в большом количестве, а в половине сороковых годов затеяно было в Петербурге дешевое и довольно приличное издание переводов Вальтер Скотта {6} с подлинника, да и остановилось на четырех романах — да и те-то, сколько я знаю, покупались куда не во множестве. В пятидесятых годах кто-то, добрый человек, выдумал в Москве начать издание еще более дешевое, хоть и посерее петербургского, переводов с подлинника Вальтер Скотта, и выпустил довольно сносный переводец «Легенды о Монтрозе» {7} — да на нем и сел, по всей вероятности, за недостатком покупщиков — тогда как ужасно много разошлось старого перевода, под названием «Выслужившийся офицер, или Война Монтроза». {8}

Habent sua fata libelli[30] {9} — весьма устарелая, до пошлости избитая и истасканная, но все-таки весьма верная пословица, только приложимая преимущественно к временным, так сказать модным (не в пошлом впрочем, а в важном, пожалуй гегелевском, смысле слова), а не к вечным явлениям искусства.

Прежде всего я должен сказать, что к таковым модным в искусстве явлениям, хоть в своем роде и в высшей степени замечательным явлениям, я причисляю знаменитого шотландского романиста. Сказать это после величайшего из английских мыслителей Карлейля, {10} конечно, уже нисколько не смело в наше время, но дело в том, что и в ранней юности я без особенного заскока читал многие из хваленых произведений Вальтер Скотта и, напротив, читал по нескольку раз, и от детства до юности с постоянно живым интересом некоторые из его же малоизвестных. На меня весьма малое впечатление произвел, например, «Айвенго», и я не обинуясь скажу, что насчет сказочного интереса пресловутый роман этот весьма уступит сказкам Дюма и что в нем дороги только такие подробности и лица, которые автору не дороги, потому, явное дело, что страстному, хоть и нечестивому храмовнику Бриану читатель гораздо более сочувствует, чем добродетельно-глупому рыцарю Айвенго… На меня совсем никакого впечатления не произвели «Ваверлей» и «Вудсток», которого Оливер Кромвель так деревянно бледен перед живою фигурою во весь рост великой драмы Гюго, {11} и «Квентин Дорвард», которого захваленный Людовик XI, не сходящий почти со сцены в романе, какая-то вялая тень перед Людовиком XI величайшего поэта нашего века, хоть в свой «Notre Dame» он и пустил его только в две сцены. Да ведь зато какие эти сцены-то, какой мощи и поэзии полны они!.. Не произвели на меня впечатления и «Ричард в Палестине», и «Карл Смелый и Анна Гейерштейн», и сентиментальная «Эдинбургская темница», и весь на эффектах построенный «Кенильворт». Я не стыжусь даже признаться, что «Невесту Ламмермурскую» люблю я как «Лючию», {12} т. е. как вдохновение маэстра Донидзетти и певца Рубини, а не как роман Скотта… и мне кажется (о, варварство! воскликнут запоздалые поклонники шотландского барда), что дюжинный либреттист Феличе Романи выжал из романа весь сок всего истинно драматического, что заключается в романе, разбавивши это драматическое водою неизбежных итальянских пошлостей.

А между тем читал я и перечитывал в разных переводах и, наконец, в подлиннике «Пирата», или «Морского разбойника», как называется он в чистом и по своему времени изящном, хоть и сделанном с французского, переводе замоскворецкого романиста, г. Воскресенского, читал и перечитывал «Монтроза», читал и перечитывал «Певериля Пика»… Да! и доселе еще жив передо мною весь со всей обстановкой, со всем туманно-серым колоритом уединенный, замкнутый, как будто изолированный от всего остального мира, мирок шотландских островов, где совершается действие простой, даже не исторической, не загроможденной никакими блистательными личностями и событиями, но собственной жизнию полной драмы, совершающейся в романе «Пират», или — как озаглавлен он в переводе г. Воскресенского — «Морской разбойник».

Равномерно огромное же впечатление оставила на меня «Легенда о Монтрозе», или «Выслужившийся офицер, или Война Монтроза», по старому его серобумажному переводу. О «Певериле» я не говорю. Я его в детстве не читал, а прочел уже в довольно позднюю пору в подлиннике, но, во всяком случае, причисляю его к сильным впечатлениям от Вальтер Скотта. Затем, странное тоже дело, одна из поэм его в непотребнейшем переводе под названием «Мармиона, или Битва при Флодденфильде» — перечитывалась мною несколько раз в детстве. Из нее превосходно передан Жуковским известный отрывок «Суд в подземелье», но, повторяю, не в этом художественно переведенном отрывке я с нею познакомился.

У нас в доме вообще не особенно любили Вальтер Скотта и сравнительно не особенно усердно его читали. «Морского разбойника» даже и до конца, сколько я помню, отец не дочел — так он ему показался скучен. «Выслужившегося офицера» хоть и прочли, но отец жаловался на его растянутость, «Мармионы» же осилили разве только станиц десять. Вообще как-то форма изложения — действительно новая и притом драматическая у шотландского романиста — отталкивала от него старое читавшее поколение. «Как пойдет он эти разговоры свои без конца вести, — говаривал мой отец, — так просто смерть, право», — и пропускал без зазрения совести по нескольку страниц. Вырисовка характеров, к которой Вальтер Скотт всегда стремился, его не интересовала. Ему, как и множеству тогдашних читателей, нравилась всего более в романе интересная сказка, и потому естественно, что знаменитый романист нравился ему там только, где он или повествовал о важных исторических личностях или — как например в «Роберте, графе Парижском» — рассказывал разные любопытные похождения.

Вдумавшись впоследствии в причины моего малого сочувствия к множеству самых хваленых романов Вальтер Скотта и, напротив, очень сильного к вышеупомянутым, я нашел, что я был совершенно прав по какому-то чутью.

Искусство живет прочно и действует глубоко на душу преимущественно одним свойством (кроме, разумеется, таланта художника) — искренностию мотивов или побуждений, от которой зависит и самая вера художника в воссоздаваемый им мир, а «без веры невозможно угодити богу», как сказано в Писании, да невозможно угодить вполне и людям.

Шотландец до конца ногтей, сын горной страны, сурово хранящей предания, член племени, хотя и вошедшего в общий состав английской нации и притом свободно, не так, как ирландское, — вошедшего, но тем не менее хранящего свою самость и некоторую замкнутость, — Вальтер Скотт весь полон суеверной любви к старому, к преданиям, к загнанным или сгибшим расам, к сверженным династиям, к уцелевшим еще кое-где, по местам, остаткам старого, замкнутого быта.

Случайно или не случайно — деятельность его совпала с реставрационными стремлениями, проявившимися после первой революции во всей Европе. Но — опять-таки — совсем иное дело эти реставрационные стремления в разных странах Европы. В Германии — как я уже сказал — под этими реставрационными стремлениями билась в сущности революционная жила; во Франции они были необходимой на время реакцией, выродившейся в новую революцию тридцатого года, у нас, наконец, они были и остались простым стремлением к очищению нашей народной самости, бытовой и исторической особенности, загнанных на время терроризмом реформы или затертых и заслоненных тоже на время лаком западной цивилизации.

О нас и наших реставрационных стремлениях говорить еще здесь не место. О Германии я говорил уже с достаточною подробностию. Чтобы уяснить мою мысль о непосредственно, так сказать, нерефлективно-реставрационном характере литературной деятельности Вальтер Скотта, я должен сказать несколько слов о французских реставрационных стремлениях.

Но никак не о тех, которые выказались в блестящей деятельности одного из величайших писателей Франции, Шатобриана — этого глубоко потрясенного событиями и страшно развороченного в своем внутреннем мире Рене, который с полнейшею искренностью и с увлечением самым пламенным ухватился за старый католический и феодальный мир, как за якорь спасения. Он представляется мне всегда в виде какого-то св. Доминика, страстно, со всем пылом потрясенной души и разбитого сердца, со всей судорожностью страсти обнимающего подножие креста на одной из чудных картин фра Беато в монастыре Сан-Марко. {13} Не на тех также стремлениях возьму я французскую реставрацию, которые начались у Гюго его одами и выразились в «Notre Dame», в «Le roi s’amuse»[31] и блистательно завершились «Мизераблями»; {14} не на напыщенных медитациях или гармониях Ламартина… {15} Эпоху, как я уже заметил, нужно брать всегда в тех явлениях, где она нараспашку.

В это время читающая публика «бредила» — буквально бредила ныне совершенно забытым, и поделом забытым, совершенно дюжинным романистом виконтом д’Арленкуром. Его таинственный пустынник и эффектно-мрачный отступник Агобар, его отмеченная проклятием чужестранка сменили в воображении читателей и читательниц добродетельных Малек-Аделей и чувствительных Матильд. Но сменили они вовсе не так, как хотел этого автор. Автор сам по себе — ограниченнейший из реставраторов и реакционеров: во всех своих успех имевших романах («Пустынник», «Чужестранка», «Отступник») он проводит одно основное чувство: любовь к сверженным и изгнанным династиям — в особенности в «Отступнике», в «Ипсабоэ» он в рот, что называется, кладет, что Меровинги ли первого романа, прованские ли Бозоны второго — для него то же, что Бурбоны, да публике-то читавшей, в особенности же не французской, а, например, хоть бы нашей, никакого не было дела до подвигов его воительницы девы Эзильды, полной любви к сверженной династии, ни до Ипсабоэ, восстановляющей всеусердно, хотя и тщетно, Бозонов в Провансе. Для французской публики все это были уже старые тряпки, для нашей вещи совершенно чуждые. Не тем влек к себе дюжинный романист, а своей французской страстностью, которая помогала ему разменивать на мелочь могучие и однообразно мрачные образы сплинического англичанина, к которому восторженное послание написал Ламартин {16} и которого наш Пушкин называл, уподобляя его морю, «властителем наших дум», {17} но которому читающая чернь поклонялась понаслышке и издали, как таинственно-мрачному божеству. Все эти «Пустынники», «Агобары», {18} «Чужестранки» — были решительно разменом на мелочь байронизма; разменом, может быть, более доступным черни, чем самый байронизм. С другой стороны, известная лихорадочная страстность француза, проникающая по местам штуки виконта д’Арленкура, была уже некоторым образом предвестницей той великой полосы литературы, которая называется юной французской словесностью. Реставрационные же стремления благородного виконта потрачены им совершенно задаром — и не сумей он, как настоящий, заправский француз, послужить вместе и богу и мамоне, т. е. не пиши он так, что и реакции-то было бы не противно и на новые, страстные стремления похоже, он бы не имел решительно никакого успеха.

Совсем другое дело — наивно, непосредственно, искренне реставрационный характер Вальтер Скотта — не говоря уже, конечно, об огромном различии таланта. Весь полный мира преданий, собиравший сам с глубокою любовью песни и предания родины, чуждый всяких политических задач и преднамеренных тенденций, честный даже до крайней ограниченности, объясняющей его нелепую, но искреннюю историю французской революции и Наполеона, {19} Вальтер Скотт был вполне представителем шотландского духа, но не с той грозной и величавой стороны его, которая породила суровый пуританизм и Оливера Кромвеля, а со стороны, так сказать, общежитейской. Такого другого ограниченного мещанина, как «шотландский бард», надо поискать да поискать — разве только наш Загоскин будет ему под пару: его добродетельные лица глупее Юрия Милославского и Рославлева, приторнее братцев Чарльсов {20} Диккенса. Но дело в том, что он все-таки поэт — и большой, хотя далеко не гениальный, как Байрон или Гюго, поэт, что помимо его воли и желания вырисовываются перед нами в его произведениях именно те самые образы, к которым не питает он нравственной симпатии, и что, с другой стороны, есть правда и есть поэтическая прелесть в его сочувствии к загнанным или погибшим расам, сверженным, но когда-то популярным династиям, к суевериям и преданиям, — есть художественная полнота и красота в его изображениях замкнутых мирков или отошедших в область прошедшего типов.

Что это за мир, например, совсем отдельный, разобщенный с остальным миром — этот мир шотландских островов с его патриархом Магнусом Труалем (я все имена пишу по переводу Воскресенского), {21} с его дочерьми: поэтически мрачной, суеверной, нервной и страстной Минной и с белокурой, простодушной Бланкой, с таинственной — не то помешанной, не то ясновидящей заклинательницей стихий Норной, с загадочным стариком-проходимцем Мертуном, с молодцом разбойником Клевеландом и его остроумным и непотребно ругающимся товарищем, с чудаком стихотворцем Клавдием Галькро и с жадным, лукавым разносчиком, нецеремонно пользующимся береговыми правами. Все это живет, все это ходит и говорит перед нами: мы точно побывали сами на пиру у старого Магнуса и видели воочию старый танец мечей; мы ехали с Магнусом и его дочерьми в темную ночь гадать к помешанной колдунье; мы стояли с ней, с этой колдуньей, на скале и заклинали морской ветер; мы даже рылись в заплечном чемодане разносчика и с любопытством рассматривали разные диковинные вещи, приобретенные им нецеремонно, как res primi occupantis[32] в силу берегового права; мы, наконец, верили, входя в пещеру Норны, что ее карлик — действительно какой-то гном, а не существо из земного мира. И что за дело было нам, следившим с лихорадочным интересом за страстию Минны к удалому разбойнику и за таинственной симпатиею к нему колдуньи, — до пошлости юноши Мертуна и до сентиментальных отношений его к Бланке.

А достолюбезный капитан Долджетти в «Легенде о Монтрозе»; милый капитан, с величайшей наивностью и по-своему совершенно честно готовый служить и конвенту и роялистам, смотря по тому, кто больше даст, — Долджетти, взятый в плен республиканцами и готовый идти на виселицу, потому что еще осталось несколько дней срока до конца его службы Монтрозу и роялистам… многоученый капитан Долджетти с его большею частию непристойными латинскими цитатами, которыми угощает он за столом чинную и мрачно скорбящую пуританку, леди Арджиль?.. А вражда кланов, а община «детей ночи» с их грозным, суеверным и вместе безверным, мрачным и ясновидящим предводителем, и наконец, сам ясновидящий, как Саул, терзаемый фуриями и утешаемый только звуками арфы прелестной Анны Лейль, — Оллин Макголей?.. Что нам за дело, что Анна Лейль любит не его, а пошлеца Ментейта?.. Мир, живой мир и вместе какой-то фантастический перед нами: личности, ярко очерченные, носятся в нашем воображении — и поэт тут, видимо, в своем элементе…

Таковы были книжные впечатления, литературные веяния, окружавшие мое детство…

ПРИМЕЧАНИЯ

[править]

При жизни Григорьева его автобиографическая проза печаталась в журналах большинство произведений опубликовано с опечатками и искажениями. Новые издания его прозы появились лишь в XX в., по истечении 50-летнего срока со смерти автора (до этого наследники были, по дореволюционным законам, владельцами сочинений покойного, и издавать можно было только с их согласия и с учетом их требований). Но большинство этих изданий, особенно книжечки в серии «Универсальная библиотека» 1915—1916 гг., носило не научный, а коммерческий характер и только добавило число искажений текста.

Лишь Материалы (здесь и далее при сокращенных ссылках см. «Список условных сокращений») — первое научное издание, где помимо основного мемуарной произведения «Мои литературные и нравственные скитальчества» были впервые напечатаны по сохранившимся автографам «Листки из рукописи скитающегося софиста», «Краткий послужной список…» (ранее воспроизводился в сокращении) письма Григорьева. Архив Григорьева не сохранился, до нас дошли лишь единичные рукописи; некоторые адресаты сберегли письма Григорьева к ним. В. Н. Княжнин, подготовивший Материалы, к сожалению, небрежно отнесся к публикации рукописей, воспроизвел их с ошибками; комментарии к тексту были очень неполными.

Наиболее авторитетное научное издание — Псс; единственный вышедший том (из предполагавшихся двенадцати) содержит из интересующей нас области лишь основное мемуарное произведение Григорьева и обстоятельные примечания к нему. Р. В. Иванов-Разумник, составитель Воспоминаний, расширил круг текстов, включил почти все автобиографические произведения писателя, но тоже проявил небрежность: допустил ошибки и пропуски в текстах, комментировал их весьма выборочно.

Тексты настоящего издания печатаются или по прижизненным журнальным публикациям, или по рукописям-автографам (совпадений нет: все сохранившиеся автографы публиковались посмертно), с исправлением явных опечаток и описок (например, «Вадим Нижегородский» исправляется на «Вадим Новгородский»). Исправления спорных и сомнительных случаев комментируются в «Примечаниях». Конъектуры публикатора заключаются в угловые скобки; зачеркнутое самим авто-- ром воспроизводится в квадратных скобках.

Орфография и пунктуация текстов несколько приближена к современным; например, не сохраняется архаическое написание слова, если оно не сказывается существенно на произношении (ройяль — рояль, охабка — охапка и т. п.).

Редакционные переводы иностранных слов и выражений даются в тексте под строкой, с указанием в скобках языка, с которого осуществляется перевод. Все остальные подстрочные примечания принадлежат Ап. Григорьеву.

Даты писем и событий в России приводятся по старому стилю, даты за рубежом — по новому.

За помощь в комментировании музыкальных произведений выражается глубокая благодарность А. А. Гозенпуду, в переводах французских текстов — Ю. И. Ороховатскому, немецких — Л. Э. Найдич.

СПИСОК УСЛОВНЫХ СОКРАЩЕНИЙ

[править]

Белинский — Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. I—XIII. М., изд-во АН СCСР, 1953—1959.

Воспоминания — Григорьев Аполлон. Воспоминания. Ред. и коммент. Иванова-Разумника. М.-Л., «Academia», 1930.

Егоров — Письма Ап. Григорьева к М. П. Погодину 1857—1863 гг. Публикация и комментарии Б. Ф. Егорова. — Учен. зап. Тартуского ун-та, 1975, вып. 358, с. 336—354.

ИРЛИ — рукописный отдел Института русской литературы АН СССР (Ленинград).

ЛБ — рукописный отдел Гос. Библиотеки СССР им. В. И. Ленина (Москва).

Лит. критика — Григорьев Аполлон. Литературная критика. М., «Худ. лит.», 1967.

Материалы — Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии. Под ред. Влад. Княжнина. Пг., 1917.

Полонский (следующая затем цифра означает столбец-колонку) — Полонский Я. П. Мои студенческие воспоминания. — «Ежемесячные литературные приложения» к «Ниве», 1898, декабрь, стб. 641—688.

Пcс — Григорьев Аполлон. Полн. собр. соч. и писем. Под ред. Василия Спиридонова. Т. 1. Пг., 1918.

ц. р. — цензурное разрешение.

ЧБ — Григорьев Ап. Человек будущего. М., «Универсальная библиотека», 1916.

МОИ ЛИТЕРАТУРНЫЕ И НРАВСТВЕННЫЕ СКИТАЛЬЧЕСТВА

[править]

Впервые: Время, 1862, № 11, с. 5-11 (ц. р. — 12 ноября) — первые пять глав; № 12, с. 378—391 (ц. р. — 7 декабря) — «Детство», гл. I—II; Эпоха, 1864, № 3, с. 120—159 (ц. р. — 23 апреля) — главы III—VI; № 5, с. 144—168 (ц. р. — 7 июля) последние две главы, без нумерации.

Неоднократно перепечатывались в XX в.: Григорьев Ап. Собр. соч., под ред. В. Ф. Саводника. Вып. 1. Автобиография. Мои литературные и нравственные скитальчества. М., 1915. 104 с.; Григорьев Ап. Мои литературные и нравственные скитальчества. М., изд. К. Ф. Некрасова, 1915. 256 с.; Материалы, с. 1-97; Ясс, с. 1-95; Воспоминания, с. 3-164. Все эти издания сопровождались комментариями (некоторые из них заимствованы в наст. изд.), особенно подробны примечания В. С. Спиридонова (Пcс, с. 269—299), занимающие треть объема комментируемого текста.

Впервые о замысле создать книгу очерков-воспоминаний Г. сообщает в письме к H.H. Страхову от 19 января 1862 г. (см. с. 356). Смерть помешала Г. осуществить Этот замысел в полном объеме.

В периодике того времени обстоятельные отклики на печатающиеся воспоминания Г. неизвестны. Н. А. Потехин в карикатурных сценах «Наши в Париже», опубликованных в «Искре» (1863, № 22, 23, 39), а затем вошедших в книгу Потехина «Наши безобразники» (СПб., 1864), вывел славянофила и пьянчугу Аполлона Сергеевича Вагабундова, явно намекая на Григорьева (Vagabund нем. — бродяга, скиталец); Потехин мстил Григорьеву за пренебрежительные отзывы критика о его таланте (см.: Воспоминания, с. 649—651).

«Искра» вообще постоянно насмехалась над Г. В новогоднем номере (№ 1) журнала за 1863 г. был опубликован юмористический прогноз по поводу состава январских книжек популярных журналов; «Время» должно было начинаться так: «1) „Мои литературные и нравственные скитальчества“. Часть вторая. I. Московские просвирни. II. Два часа размышлений на колокольне Ивана Великого. III. „Москвитянин“ и ужин у Погодина. IV. Я открываю в себе решительное призвание критика. V. Ночь в цыганском таборе. Аполлона Григорьева» (с. 15).

Полемическая статья «Рус. слова» «Хлебная критика „Времени“» (1863, № 2, с. 1-8 отд. пагинации; подпись — Старый Свистун) содержит подзаголовок «Посвящается М. M. Достоевскому», явно метящий в аналогичное посвящение у Г.; статья, кстати, немало места уделяет литературно-критическим трудам Г. (издевка над перепечаткой текстов старых статей).

Лишь в статье М. А. Антоновича «Краткий обзор журналов за истекшие восемь месяцев» (Современник, 1863, № 1-2) имеется не ироническое, просто без оценки, упоминание мемуаров Г. (с. 252). Вообще время 1862—1864 гтц чрезвычайно бурное, драматическое, лишало возможности критиков и публицистов всерьез заняться воспоминаниями Г.

1 Вы вызвали меня, добрый друг… — Г. здесь несколько старомодно, в духе русских записок о жизни XVII—XVIII вв., «мотивирует» толчок к написанию мемуаров внешними причинами, а не внутренним, личным побуждением; см.: Билинкис М. Я. К вопросу о проблемах мемуарного жанра в русской литературе первой трети XVIII века. — В кн.: Проблемы эстетики и поэтики. Межвуз. сб. науч. трудов. Ярославль, 1976, с. 3-10.

2 Меня… упрекали… за употребление различных странных терминов… — Об этом говорил чуть ли не каждый критик статей Г., начиная с самых первых его выступлений в «Москвитянине» 1851—1852 гг. См., например, отзыв П. Н. Кудрявцева, обозревателя критических статей Г.: «Такие выражения, например, как „периферия личности“, „узкость миросозерцания“, „разумно любовное слово жизни“, „ходульная идеализация“, ему как-то удаются даже без особенного напряжения <…> говорить или писать так можно разве только в каком-нибудь чрезвычайном состоянии» (Отеч. записки, 1853, № 1, Отд. IV, с. 45-46). Из отзыва Ф. В. Булгарина о статье Г. «Русская изящная литература в 1852 году»: «Русскому человеку нельзя читать этой статьи без лексиконов еврейского, халдейского, греческого, латинского, французского, немецкого языков и без объяснителя слов, употреблявшихся в трансцендентальной немецкой философии» (Сев. пчела, 1853, № 39, — 18 февраля, с. 155). Неоднократно высмеивался и термин «веяние» — см., например, в анонимном обзоре «Литературные вести»: «Известный критик наш г. Аполлон Григорьев, прочитав литературные впечатления г. Гымалэ (Псевдоним критика Ю. А. Волкова, — В. Е.) о Лермонтове, подрывавшие составленную им, г. Аполлоном Григорьевым, теорию о веяниях вообще и мысль о веянии Байрона на Лермонтова в особенности, сочел, говорят, нужным объясниться с новым критиком…», и т. д. (Искра, 1860, № 35, 9 сентября, с. 375). См; также преамбулу к примеч. о «Великом трагике».

3 … справедливее объяснять их пантеистически. — Мировоззрение Г. довольно близко к пантеистическому (шеллингианская идея тождества человека и природы, культ естественного природного начала), но, с другой стороны, пантеистическое «растворение» человека в бесконечной во времени и пространстве природе пугало Г., казалось ему сходным с гегельянским «аморализмом» (т. е. снятием самоответственности с личности), поэтому Г. мог, например, упрекать раннего Л. Толстого в «пантеистическом отчаянии» («Граф Л. Толстой и его сочинения», 1862).

4 Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten. — Первая строка «Фауста» Гете.

5 … диковинно-типического Замоскворечья… — Под «типическим» Г. понимал главным образом исторически укоренившуюся характерность; например, типическими для него были образы «кряжевых» поместных дворян вроде Троекурова («Дубровский» Пушкина) или купцов в драмах А. Н. Островского.

6 «Аммалат-бек» — повесть А. А. Бестужева-Марлинского (1832).

7 Эпоха, над которой нависла тяжелой тучей другая, ей предшествовавшая… — Под «другой» подразумевается эпоха второй половины 1820-х гг., тяжелое время последекабрьского (1825) террора, казней и ссылок декабристов, сдачи в солдаты А. И. Полежаева, вообще эпоха духовной подавленности русской интеллигенции.

8 … колоссальный роман Гюго… — «Собор Парижской богоматери» (1831). Когда писались и печатались эти строки, в журнале «Время» публиковался перевод романа Гюго (1862, № 9-12).

9 … Московский университет после преобразования 1836 года… — Юридически — 1835 г., когда был утвержден общий устав императорских российских университетов и попечителем Московского учебного округа был назначен граф С. Г. Строганов, но фактически преобразования начались именно с 1836 г. Подробнее об университете 30-40-х гг. см.: Буслаев Ф. И. Мои воспоминания. М., 1897; Соловьев С. М. Записки. Пг., [б. г.]; Чичерин В. Н. Воспоминания. Москва сороковых годов. М., изд. М. и С. Сабашниковых, 1929.

10 … университет таинственного гегелизма… — См. наст. изд., с. 339—340.

11 A change came over the spirit of my Dream… — Неточно (в подлиннике для соблюдения ритма: came o’er) воспроизведена строка из стихотворения Байрона «Сон» (1816).

12 … петербуржская литература… — Иронический намек на попытки издателя «Отеч. записок» А. А. Краевского ввести написание «петербуржский» вместо «петербургский». Известный остряк С. А. Соболевский называл его: «петербуржский литератор Краежский». В кругу «Отеч. записок» слово «петербуржский», очевидно, вошло в обиход; оно встречается у В. Ф. Одоевского.

13 … пронеслось странное, мистическое веяние… — Речь идет об одном из малоизвестных эпизодов первого петербургского периода жизни Г. (1844—1847): о сближении его с масонами (см. наст. изд., с. 343—345).

14 … мир панаевской «Тли»… — Имеется в виду повесть И. И. Панаева «Тля» (1843), позднее, при включении в собрание сочинений, названная автором «Литературная тля», — сатирическое изображение литературно-журналистского «дна», бездарных писателей, критиков, опустившихся талантов, продажных журналистов и литераторов. Однажды Г. назвал «героем литературной „тли“» В. С. Межевича (см. след, примеч.): Григорьев Ап. Русский театр в Петербурге. Длинные, но печальные рассуждения о нашей драматургии. — Эпоха, 1864, № 3, с. 223. Подробный комментарий к персонажам «Тли» (с раскрытием прототипов) см.: Ямпольский И. Г. Из истории литературной борьбы начала 1840-х годов («Петербургский фельетонист» и «Литературная тля» И. И. Панаева). — Учен. зап. Лен. гос. ун-та, 1954, № 173. Сер. филол. наук, вып. 20, с. 143—159.

15 …мир «Песцов», «Межаков»… — Прозвища второстепенных журналистов И. П. Песоцкого и В. С. Межевича; последний, нуждаясь в деньгах (мучительно умирала жена, были большие расходы на лечение), дошел до махинаций, до растраты казенных сумм, оказался под судом; неожиданная смерть его — здорового, 35-летнего была воспринята как самоубийство (см.: Зотов В. Р. Петербург в сороковых годах. — Историч. вестник, 1890, № 2, с. 335—338).

16 … мир «Александрии»… — Александрийский театр в Петербурге.

17 …скитавшегося Некрасова-Перепельского… — Перепельский — псевдоним Н. А. Некрасова-водевилиста. Под словом «скитавшегося» подразумевается житейская неустроенность молодого Некрасова и его переходы из одного журнала в другой (ср. название воспоминаний самого Г.).

18 … высокой артисткой… — В. В. Самойловой, известной актрисой Александрийского театра.

19 … «продерживают»… — От жаргонного слова журналистов «продергивать», т. е. высмеивать, разоблачать.

20 Пять лет новой жизненной школы. — Г. имеет в виду 1851—1855 гг. — годы наиболее интенсивного его участия в журнале «Москвитянин».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I. Первые общие впечатления

[править]

1 Трастевере — район Рима, относительно плебейский, расположенный, подобно Замоскворечью, за рекой Тибр, если смотреть от центра города.

2 … белый, торговый город… — Центральная часть Москвы, ограниченная Москва-рекой и современным Бульварным кольцом.

3 … земляной город… — Часть Москвы между белым городом и Садовым кольцом (Земляным валом).

4 … от большого каменного моста… — До 1938 г. Большой Каменный мост находился приблизительно в 200 м юго-западнее нынешнего; в 1857 г. старый мост XVII в. был сломан и вместо него поставлен железный мост на каменных быках, сохранивший прежнее название.

5 … Болото с казенным зданием винного двора… — Район нынешней пл. Репина; винный двор стоял на месте современного многоэтажного комплекса домов с кинотеатром «Ударник» (ул. Серафимовича, 2). .

6 Берсеневка — район Берсеневской набережной и Берсеневского (быв. Парфеновского) переулка.

7 Солодовка — местность в противоположной от Берсеневки стороне Болота, между Фалеевским (быв. Хлебным) пер. и Балчугом. «Особенность» Берсеневки и Солодовки, на которую намекает Г., — обилие кабаков и «веселых» заведений вокруг большого хлебного рынка на Болоте.

8 …до маленького каменного моста… — Мост через Водоотводный канал между Болотом и Большой Полянкой.

9 …три жилы Замоскворечья… — Большая Полянка и Большая Якиманка (ныне ул. Димитрова) с находящейся между ними Малой Якиманкой, переходящей после Полянской площади в Малую Полянку.

10 … к так называемым воротам… Калужским… к Серпуховским. — Ворота находились на современных Октябрьской и Добрынинской площадях (снесены в конце XVIII-начале XIX в.).

11 …утро 19 августа… — С 1660 г. в Москве ежегодно 19 августа совершался крестный ход к Донскому монастырю, основанному в 1593 г. в память избавления города от нашествия в 1591 г. крымского хана Казы-Гирея, бежавшего после сражения близ того места, где позднее и был поставлен монастырь (см.: Забелин И. Историческое описание Московского ставропигиального Донского монастыря. М., 1865).

12 … большой дом итальянской… архитектуры. — Имеется в виду, дом Прозоровских постройки В. И. Баженова (1773), переделанный в конце XVIII в. М. Ф. Казаковым; разобран в 1936 г. (находился на месте современного дома по ул. Б. Полянка, № 1).

13 …церковью Григория Неокесарийского. — Один из лучших памятников древнерусской архитектуры; построена в 1660-х годах (Б. Полянка, № 29 а).

14 Полянский рынок находился на площади, сохранившей это название.

15 Церковь Успенья в Казачьем помещается по ул. Б. Полянка, № 37 (построена в конце XVII в., но колокольня и трапезная — XVIII в.).

16 Ордынская и Татарская слободы — районы Б. Ордынки и Татарской улицы (последняя расположена напротив Павелецкого вокзала).

17 Болвановка — район вокруг Новокузнецких улиц и переулков.

18 … у Тверских ворот, в доме Козина. — Дом И. И. Козина (фамилия писалась иногда «Казин») находился в Палашевском пер. (см.: Алфавитные списки всех частей столичного города Москвы…, М., 1818), т. е. чуть далее Тверских ворот, считая от центра города. Как установлено Г. А. Федоровым, сохранилась часть дома в сильно перестроенном виде (ныне — Малый Палашевский пер., № 6).

19 … на Дмитровке… — В статье «Безвыходное положение» (1863) Г. уточнил: «…на Малой Дмитровке» (Воспоминания, с. 332), т. е. на современной ул. Чехова. Благодаря разысканиям Г. А. Федорова, установлено, что дома-деда Г. располагались на участках современных № 25 и 27 по ул. Чехова. Из них сохранился дом № 27: остов его уцелел после пожара 1812 г., хотя затем дом неоднократно перестраивался.

20 … одна из моих теток… — У Г. было две тетки: Екатерина Ивановна (род. 1788) и Александра Ивановна (род. 1800). Судя по дальнейшему тексту, речь идет о старшей.

21 …катастрофа, с некоторыми из жертв которой мой отец был знаком по университетскому благородному пансиону… — Катастрофа — разгром декабристского движения. Вместе с отцом Г. в пансионе учились будущие декабристы Н. И. Тургенев, А. И. Якубович, М. А. Фонвизин и др.

22 … помню, как везли тело… Александра и какой странный страх господствовал тогда в воздухе… — Траурное шествие проходило по Тверской ул., так что оно было хорошо видно из дома Козина, где жили тогда Григорьевы. «Страх» — видимо, ожидание бунта, волнений после смерти царя.

23 Напомню вам это удивительное место… — При жизни Г. «Исповедь сына века» А. де Мюссе не переводилась на русский язык. Г. предлагает свой собственный перевод отрывка, впервые опубликованный им в статье «Повести А. де Мюссе», (Москвитянин, 1852, № 14, с. 26-27), а затем повторенный в статье «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» (1859).

II. Мир суеверий

[править]

1 … умер за год до моего рождения… — Внук писателя В. А. Григорьев в статье «Потревоженные тени» предполагает, что на самом деле дед Г. умер уже после рождения мальчика, не перенесши «позорного» увлечения, сына крепостной девушкой (Пcс, с. XVII); достоверных сведений о времени смерти деда, однако, нет.

2 … талайченки… — Точнее — «танайченки». — Имеется в виду персонаж «Семейной хроники» С. Т. Аксакова, крепостной мальчик Никанорка Танайченок.

3 «Юрий Милославский» — роман M. H. Загоскина (1829).

4 «Давид Игоревич» — исторический роман Рудневского «Давид Игоревич, князь Владимирский, или 1097 г.». 4 части, М., 1834.

5 «Новик» — роман И. И. Лажечникова «Последний Новик, или Завоевание Лифляндии в царствование Петра Великого» (1831).

6 «Леонид» — роман Р. М. Зотова «Леонид, или Некоторые черты из жизни Наполеона» (1840).

7 «Добротолюбие» — «Добротолюбие, или Словеса и главизны священного трезвения, собранные от писаний святых и богодуховных отец». 4 части. М., 1793—1794.

8 … назидательных сочинений Эмина… — Труды Ф. А. Эмина «Путь ко спасению» (1760-е гг.) и «Нравоучительные басни» (1764).

9 … творений Бюниана и Иоанна Арндта… — Наиболее известны нравоучительные труды Дж. Бюниана (Баньена) — «Путешествие пилигрима» (1678) и И. Арндта — «Об истинном христианстве» (1605). Полный перечень русских переводов этих авторов см.: Псс, с. 274.

10 …"Постоялыми дворами", «Дмитриями Самозванцами»…. — «Постоялый двор» — роман А. П. Степанова (1835); «Димитрий Самозванец» — роман Ф. В. Булгарина (1830).

11 …Рослад и других од… — Возможно, здесь опечатка и должно быть «Россиад» (поэма M. M. Хераскова «Россияда», 1779).

12 … взяли Новикова… — По велению Екатерины II Н. И. Новиков в 1792 г. был арестован и заключен на 15 лет в Шлиссельбургскую крепость за свою просветительскую и масонскую деятельность (был досрочно освобожден в 1796 г. после смерти Екатерины II).

13 …пережег… — В первопечатном тексте было «перенес»; исправлено по смыслу: Материалы, с. 11; Пcс, с. 11.

14 Лицо, принадлежавшее к этому ордену… — Возможно, К. С. Милановский (см. с. 412—413).

15 … дойдя до церкви Никиты-мученика в Басманной, останавливался перед старым домом на углу переулка… — Церковь (построена Д. Ухтомским в 1751 г.) расположена на углу Старой Басманной (ныне ул. Карла Маркса) и Гороховского пер. «Старый дом», по разысканиям Г. А. Федорова, — Гороховский пер., № 4 (второй дом от угла). Здесь жил протоиерей церкви Иван Иванов, дядя И. Г. Григорьева, приютивший у себя племянника.

III. Дворня

[править]

1 Один великий писатель в своих воспоминаниях… — А. И. Герцен в «Былом и думах» (глава II).

2 …наслушался сказок о батраках и их известных хозяевах… — Имеются в виду народные сказки о попах; по цензурным соображениям Г. не мог об этом сказать прямо.

3 …дед… звал его отчасти любовно, а отчасти, насмешливо Израилем… — По библейскому преданию, умный, хитрый и предприимчивый Иаков целую ночь боролся с богом, требуя благословения, за что получил прозвище Израиль — «боровшийся с богом» (Бытие, 32, 24-28).

IV. Сторона

[править]

1 …храм Спасителя… — При жизни Ап. Григорьева этот громадный храм еще не был достроен: строительство завершено в 1880 г. (снесен в 1932 г.); он находился на месте нынешнего плавательного бассейна «Москва» на Кропоткинской набережной.

2 … упраздненным Новинским, Никитским, Петровским, Рождественским, Андрониевским… — Григорьев перечисляет монастыри, располагавшиеся вдоль стены белого города, т. е. вдоль современного Бульварного кольца, за исключением крайних — Новинского и Андрониевского (Андроникова), выходящих за пределы" даже Садового кольца.

3 … на обруче Китай-города есть тоже свои бляхи: Знаменский, Богоявленский монастыри… — Китай-город (т. е. Средний город) — ограниченная Кремлем, Китайгородской стеной и Москвой-рекой часть древней Москвы между теперешними Красной, Дзержинского, Новой и Старой площадями. Собор Богоявленского монастыря сохранился близ юго-восточного выхода из станции метро «Площадь Революции» (Куйбышевский проезд, № 4). Постройки Знаменского монастыря сохранились в Зарядье, между гостиницей «Россия» и ул. Ст. Разина (ул. Ст. Разина, № 8, 8а).

4 … церкви… Пятницы-Прасковеи. — Эта церковь стояла на месте станции метро «Новокузнецкая».

5 …великолепная церковь Климента папы римского. — Построена в 1762—1774 гг. учеником Растрелли Евлашевым; действительно является ценным памятником московского барокко.

6 … между Зацепой и комиссариатом… — Т. е. по всему Замоскворечью, между Зацепой (на Земляном валу) и Москвой-рекой (здание военного комиссариата XVIII в. на Комиссариатской наб., ныне — наб. Максима Горького, № 24-26).

7 Оба дома смотрели на церковную ограду Спасо-Болвановской церкви… — Церковь расположена в бывшем Малом Спасоболвановском переулке (ныне 2-й Новокузнецкий пер., № 10). Дома, описываемые Григорьевым, не сохранились. По разысканиям Г. А. Федорова, дом, в котором проживала семья Г., находился на месте административного корпуса фабрики «Рот-Фронт» (тот же пер., № 13/15). Семья последний раз исповедовалась в Спасо-Болвановской церкви в 1831 г., а в 1832 г. она уже исповедовалась в Спасо-Наливкинской церкви на М. Полянке; следовательно, семья переехала с Болвановки на М. Полянку, где отец Г. купил дом, в 1831—1832 гг.

8 … от Тверских ворот до нынешних Триумфальных… — На отрезке Тверской ул. между Бульварным и Садовым кольцами (т. е. по нынешней ул. Горького между площадями Пушкинской и Маяковского).

9 …о широкой площади с воротами Страстного монастыря… — Имеется в виду Страстная пл. (ныне Пушкинская). Страстной монастырь (снесен в 1930-х гг.) находился на месте современного сквера и кинотеатра «Россия».

10 … латинская грамматика Лебедева… — Популярный учебник Василия Лебедева «Краткая грамматика латинская» (1-е изд. СПб., 1762; 11-е — 1817).

11 …арифметика… Меморского…, Аллеза, Билли, Пюисана, Будро… — Меморский М. Ф. Арифметика в вопросах и ответах… М., 1823 (затем, течение XIX в. была много раз переиздана); Курс чистой математики, составленный по поручению Беллявена профессорами математики Аллезом, Билли, Пюиссаном и Будро. <Арифметика>. М., 1832; книгу перевел с франц. и дополнил Платон Погорельский; учебник многократно переиздавался в течение XIX в.

12 … держали в хлопках… — т. е. воспитывали, усиленно опекая и оберегая (устар.).

V. Последнее впечатление младенчества

[править]

1 …день Козьмы и Дамиана бессребреников… — 1 ноября ст. ст.; если события в самом деле происходили в 1828 г., то 1 ноября был четверг, а не вторник; вторник же приходился на 1 ноября 1827 г.

2 Дмитрий Ильич — Кумов, титулярный советник, секретарь 2-го департамента Московского магистрата.

3 … отец Иван — Лебедев. См. след, примеч.

4…с сыном, молоденьким семинаристом… — Лебедев Сергей Иванович; см. о нем в статье Г. А. Федорова.

ДЕТСТВО
I. Семинарист тридцатых годов

[править]

1 В настоящее время, когда… — Г. имеет в виду знаменитую ироническую формулу Н. А. Добролюбова, которой он пародировал либеральное славословив правительственных мероприятий перед крестьянской реформой 1861 г.

2 … в очерках г. Помяловского… — Первые рассказы из цикла «Очерки бурсы» («Время», 1862).

3 Хрия инверса — chreia inversa (греч. и лат.), заданная правилами риторическая фигура (иносказательный прием).

4 …фаланстера, как у многих из наших литературных знаменитостей… — Г. считал Н. Г. Чернышевского пропагандистом утопических фурьеристских идей коллективной жизни в «фаланстере», поэтому здесь под «литературными знаменитостями» скорее всего подразумевался именно он.

5 Максютка Беневоленский — персонаж драмы А. Н. Островского «Бедная не-- веста» (1852).

6 Есть… люди сильные и… люди великие… — Г. не совсем точен: Жорж Санд в конце письма VIII из цикла «Письма путешественника» (1836) сопоставляет людей силы, активности и людей добра и считает, что не столько первых, сколько вторых следует называть великими; ср. в рец. Белинского на «Русскую историю…» Н. А. Полевого (1836): «Есть два рода людей с добрыми наклонностями: люди обыкновенные и люди великие. Первые, сбившись с прямого пути, делаются мелкими негодяями <…>; вторые — злодеями» (Белинский, II, 108).

7 «Только узкие мысли управляют миром»… — Г. очень любил это выражение, неоднократно цитировал его в своих статьях (см., например, «Стихотворения Н. Некрасова», — Лит. критика, с. 464), но в сочинениях Э. Ренана именно такая цитата не обнаружена. Очевидно, Г. имел в виду следующее место из предисловия Ренана к его сб. «Труды по истории религии» («Etudes d’histoire religieuse». Paris, 1857): «Les homines se reunissent par leurs pensees etroites bien plus que par leurs pensees larges» («Люди объединяются своими узкими мыслями лучше, чем широкими»).

8 … эта сторона типа явилась… в могущественной и даровитой личности… Введенского… — И. И. Введенский был сокурсником Г. и Фета по Московскому университету; разночинец, бедняк, энергичный труженик, переводчик, идеологический предшественник радикальной интеллигенции 60-х гг., он удивлял Г. и Фета «нигилизмом» и предприимчивостью.

9 Аким Акимыч Юсов — персонаж драмы А. Н. Островского «Доходное место» (1856).

10 …одна злая, хотя дружеская эпиграмма… — Имеется в. виду сатирическое стихотворение И. С. Тургенева о П. Н. Кудрявцеве (1852 г.?), из которого особой известностью пользовалось эпиграмматическое окончание:

Он хлыщ! но как он тих и скромен,

Он сладок, мил и вместе томен,

Как старой девы билье-ду.

Но, возвышаясь постоянно,

Давно стал скучен несказанно

Педант, вареный на меду.

Билье-ду — любовная записка (франц. billet doux).

11 …в числе эминентов — т. е. в числе лучших (от лат. eminens).

12 Веред (обл.) — чирей, нарыв.

13 …"в мрачных пропастях земли"… — Из стихотворения А. С. Пушкина «19 октября 1827». Пушкин намекает на судьбу своих лицейских товарищей, осужденных за участие в декабристском движении на каторжные работы в Сибири.

14 «Дневник студента» — воспоминания С. П. Жихарева о начале XIX в. (СПб., 1859).

15 «Асандан» — влияние (франц. l’ascendant).

18 … «Таинства Удолъфского замка»… и проч. и проч. — «Таинства Удольфского замка» — переводный роман Анны Радклиф «Таинства Удольфские» (М., 1802); «Итальянец» — ее же роман «Итальянец, или Исповедная черных кающихся» (М., 1802—1804). «Дети Донретского аббатства» — роман Де ла Рош (6 частей. М., 1804—1806).

17 …захолустье одного из тех городов, которых черт «три года искал»… — Автоцитата из поэмы «Вверх по Волге» (гл. 2):

Я не был в городе твоем…

Его черт три года искал…

II. Обычный день

[править]

1 … дядя, о котором будет речь впереди). — Николай Иванович Григорьев, о котором Г. не успел написать воспоминаний; вкратце о нем отзывается А. А. Фет (см. с. 322); см. также: Розанова Л. А. К биографии Аполлона Григорьева (из материалов Гос. архива Ивановской области). — Учен. зап. Ивановского гос. пед. ин-та, 1973, т. 115, с. 132—170; Егоров Б. Ф. Новые материалы об Ап. Григорьеве. — Учен. зап. Тартуского гос. ун-та, 1975, вып. 369, с. 157—161.

2 Алалай (обл.) — ненормальный, помешанный.

3 «De officiis» — главный труд Цицерона о морали (44 г. до н. э.); Григорьеву, вероятно, претила догматизация и регламентация моральных правил в этой книге.

4 Розанова лексикон… — Розанов Ф. Ф. Латинский лексикон с российским переводом <…>. М., 1797 (изд. 6-е — М., 1825).

5 … чтение разных романов Анны Радклиф или г-жи Коттен. — Названия известных романов А. Радклиф — см. примет. 16 к предыдущей главе; наиболее популярные романы М. Коттен — «Матильда» (1805), «Элизабет, или Сибирские изгнанники» (1806), Полные перечни романов этих писательниц, переведенных на русский язык, см.: Пcс, с. 278. Их произведения отличались запутанной романтической интригой.

III. Товарищи моего учителя

[править]

1 … час «между волка и собаки»… — Правильнее — «между собакой и волком», французское выражение «entre chien et loup», означающее «сумерки».

2 Магистрат — в XVIII—XIX вв. в России административный орган городской власти. Отец Г. служил в Московском магистрате секретарем 2-го департамента.

3 … терялось в неизвестности, как источники Нила… — Именно в 1860—1863 гг., т. е. в годы, когда писались эти строки, усилиями нескольких экспедиций были открыты истоки Нила в Центральной Африке.

4 … сказывалось родством из духовенства по мужской линии да вольноотпущенничества по женской. — Единственное указание на происхождение деда Г. из духовенства (или на то, что кто-то из его близких принял духовный сан); — Г. несомненно знал и о дяде деда, священнике И. Иванове. В семье, очевидно, было известно и крестьянское происхождение жены деда Марины Николаевны; разыскания Г. А. Федорова подтверждают, что она — «вольноотпущенная», а совсем не из «дворян», как записал ее в родословную книгу дворянства И. Г. Григорьев (явно пользуясь своей службой в Управе благочиния), поэтому сведения родословной книги (см. Материалы, с. 315) неверны.

5 «Исповедь Наливайки» — отрывок из неоконченной поэмы К. Ф. Рылеева «Наливайко» (1825).

6 … университет погибавшего Полежаева и других. — Имеется в виду и общее состояние радикального студенчества после разгрома декабристов, и конкретно — судьба А. И. Полежаева; Г. намекает также на стихотворение А. И. Полежаева «Провидение» (1828), начинавшееся строкой «Я погибал…».

6а Танцовальщик танцевал, А сундук в углу стоял. — Очевидно, стихотворение было популярно в XIX в.: по воспоминаниям старших детей Л. Н. Толстого, отец напевал его как песенку из четырех строк; следующие две: «Танцовальщик не видал, Споткнулся и упал» (Сергеенко А. П. Рассказы о Л. Н. Толстом. М., 1978, с. 167).

7 Ученость — вот чума, ученость — вот причина! — Неточная цитата из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (в подлиннике: «Ученье — вот чума, ученость — вот причина»).

8 Под вечер… дева шла местах… — Начало популярной песни на слова А. С. Пушкина (1814).

9 Прощаюсь, ангел мой, с тобою… — Начало народного романса XVIII в.

10 Не дивитесь, друзья… Призадумывался… — Строфа-рефрен из песни на слова С. Е. Раича «Друзьям» (1827).

11 Кончен, кончен дальний путь… — Начало романса на слова А. X. Дуропа «Казак на родине» (1818).

12 … глубоко честная, глубоко смиренная личность… — Очевидно, Иван Дмитриевич Беляев, будущий профессор истории русского права Московского университета, подготавливавший Г. к поступлению в университет после первого учителя С. И. Лебедева.

13 … несколько других, еще более отверженных имен… — Очевидно, литераторов-декабристов, в первую очередь — К. Ф. Рылеева и А. А. Вестужева-Марлинского.

14 … значенье… Внимать невозможно… — Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Есть речи — значенье,…» (1840).

15 «Аутос эфе» («сам сказал») — аргумент в спорах между учениками Пифагора, когда они хотели опереться на авторитет учителя.

18 … фантастическим, но много сулившим миронастроением Павлова… — Профессор М. Г. Павлов проповедовал в своих лекциях шеллингианские идеи.

17 … будущего труженика истории… — Очевидно, И. Д. Беляева.

18 … увлекались пением своей сирены… — И. Е. Дядьковский, по отзывам современников, играл на медицинском факультете роль, аналогичную Т. Н. Грановскому у гуманитариев: он был энциклопедически образованный ученый, сочетавший хорошее знание практики с философскими обобщениями; прекрасный лектор, увлеченный темой, он мог «растянуть» лекцию до 3-4 часов (см. о нем: Биографический словарь профессоров и преподавателей имп. Московского ун-та <…>, ч. I. М., 1855, с. 315—325).

19 …новой науки… — В первопечатном тексте было «эловой науки». В. С. Спиридонов предложил чтение «эоловой» (Пcс, с. 43), что, на наш взгляд, лишает фразу позитивного смысла: ведь Г. противопоставляет эту науку «старой рутине», почему же живая наука должна быть легкой, как Эол?! Исправление В. Н. Княжнина на «новой» (Материалы, с. 44) представляется единственно правильным и по смыслу, и по предполагаемому графическому начертанию: специфическое григорьевское написание «н» вполне могло быть принято наборщиком за «эл».

20 …слово, наследованное от великого берлинского учителя… — Речь идет о Т. Н. Грановском, использовавшем в своих лекциях метод и идеи Гегеля. В свете своего позднейшего сдержанно-отрицательного отношения к «западникам» и гегельянству Г. употребляет применительно к Грановскому не слишком лестные эпитеты.

IV. Нечто весьма скандальное о веяниях вообще

[править]

1 … о мой милый Горацио Косица… — «Косица» — псевдоним H. H. Страхова в журналах Ф. М. Достоевского «Время» и «Эпоха». Страхов был почтительным, внимательным учеником Г., поэтому тот мог обратиться к нему, как Гамлет к своему товарищу Горацио.

2 …2-ю симфонию старого мастера… — Бетховена.

3 …в твоем последнем письме… — Имеется в виду «Письмо в редакцию» Н. Н. Страхова (Эпоха, 1864, № 1-2, с. 576—586), посвященное критике вульгарного материализма с позиций правого гегельянства.

4 … послать их к «тем особам», с которыми познакомил Фауста ключ Мефистофеля… — Речь идет о Матерях в преисподней, куда Мефистофель посылает Фауста, снабдив его волшебным ключом («Фауст», ч. II, сцена «Темная галерея»).

5 Авгуры — древнеримские жрецы-предсказатели. Это прозвище стало употребляться как синоним знающих «тайный» язык и по особой улыбке отличающих среди профанов подобных себе, посвященных в тайны.

8 … "зарубки Любима Торцова… — Герой комедии А. Н. Островского «Бедность не порок» (1853) Любим Торцов рассказывает приказчику Мите о трудности порвать с беспутной жизнью: «… попадешь на эту зарубку, не скоро соскочишь» (д. 1, явл. 12).

7 Есть у меня приятель… — E. H. Эдельсон, сторонник и пропагандист «опытной» психологии Бенеке, немецкого философа, противника рационализма и гегельянства, ставившего психологию во главу философии: якобы лишь психические явления познаваемы благодаря внутреннему опыту, самонаблюдению.

8 Кунштик — ловкая проделка, фокус (от нем. Kunststuck).

9 …стена, на которую жалуется… последний герой… Достоевского. — Герой только что опубликованных «Записок из подполья» Ф. М. Достоевского говорит о каменной стене (аллегорическое обозначение препятствий, законов и т. Д.), возникающей на пути человека (см. гл. 3 первой части повести).

10 … «психологические скиццы»… — Одно из наиболее известных ранних сочинений Бенеке «Psychologische Skizzen» (1827).

11 … «дьяк, в приказе поседелый»… — Неточная цитата из драмы А. С. Пушкина «Борис Годунов» (нужно: «в приказах»); слова Григория (сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре»).

12 «Феноменология духа» — один из главных трудов Гегеля (1807).

13 … о каких-то… костях инфузорий… — Намек на магистерскую диссертацию H. H. Страхова «О костях запястья млекопитающих» (1857).

14 … ключам, которые были… — В. С. Спиридонов (Ясс, с. 282) предполагает здесь ошибку: ключи «бьют», а не «бывают», но так как по смыслу возможно и «были», и «били», то мы оставляем журнальный вариант.

15 …из-под спуда… — В журнальном тексте было «из-под сосуда» — явная ошибка.

18 Сеидство — крайняя степень приверженности (сеиды — фанатики мусульманской веры).

17 Per me si ye… ch’entrate! — Строки 2 и 9 из песни третьей дантовского «Ада».

18 … представителей кружка петербургские критики стали скоро упрекать в «заложениях»… — Речь идет о «молодой редакции» «Москвитянина» (Г., А. Н. Островский, Е. Н. Эдельсон, Б. Н. Алмазов и др.), которую демократические и либеральные критики обвиняли в консервативности, в защите патриархальных начал, в славянофильстве.

19 … жизни, хоть и гальванической… — В лексиконе Г. «гальванический» значит «искусственно возбужденный» (намек на известный опыт с сокращением мускулов ноги лягушки под воздействием электрического тока).

20 … в перл создания… — Выражение Гоголя: «… озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл создания» («Мертвые души», т, I, гл. VII).

21 Лербух — учебник (нем. Lehrbuch).

22 Ярыжно — любимое слово Г., означающее: беспутно, разгульно.

23 …хера профессора… — господина профессора (от нем. Herr Professor).

24 Две гитары… заныли… — Начало известного романса на слова Г. «Цыганская венгерка».

25 … Дон Вазилио Педро… — Василий Петрович Боткин; шутливый намек на его книгу «Письма об Испании» (1857).

26 … вступительный том в «Философию мифологии» Шеллинга. — Schelling F. Sammtliche Werke. 2-te Abth. Bd 1. Stuttgart und Ausburg, 1856.

27 Tomba tusca (Этрусская гробница). — В Италии сохранилось несколько этрусских гробниц. Так как упоминается Белль, гувернер кн. Трубецкого, то, очевидно, имеется в виду вилла Сан-Панкрацио в окрестностях Флоренции, где Г. жил в семействе Трубецких в августе-сентябре 1857 г.

V. Литературные стремления начала тридцатых годов

[править]

1 … таинственные совпадения создания Дон-Кихота и Гамлета… — Об этом совпадении уже писал И. С. Тургенев в статье «Гамлет и Дон-Кихот» (1860).

2 …революционных стремлений и творчества Бетховена… — Имеется в виду отражение в творчестве Бетховена идейного духа Великой французской революции 1789—1793 гг. и революционных потрясений начала XIX в. (Испания, Италия, Греция).

3 О чем не смеет грезить ваша мудрость — «Гамлет», акт I, сц. 5. Г. неточно цитирует по памяти известный перевод Н. Полевого (Шекспир. Гамлет, принц датский. М., 1837, с. 53). У Полевого: «Горацио! есть многое и на земле и в небе, О чем мечтать не смеет наша мудрость».

4 Об этом, впрочем, рассуждал и писал я так много… — О связи романтизма и философского идеализма (трансцендентализма) Г. писал и в ранних своих статьях (например, в рец. на альманах «Комета» — Москвитянин, 1851, № 9-10, с. 169178), и в поздних (например, в цикле «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина», статья II — Русское слово, 1859, № 3, отд. II, с. 1-39; в статье «Гейнрих Гейне» — там же, № 5, отд. III, с. 15-28).

5 … села Горохина"… — В течение всего XIX в. в изданиях «Истории села Горюхина» (1830; впервые напечатано: Современник, ,1837, т. VII) название села приводилось в искаженном виде: «Горохино».

6… старцы в котурнах… — Атрибут античной драмы (котурны — башмаки трагических актеров на высокой подошве) использован для характеристики приверженцев классицизма. …старцы «в бланжевых чулочках»… (т. е. в чулках телесного цвета — поколение, выросшее на сентименталисткой литературе.

7 … как председатель палаты в «Мертвых душах»… ударением на слове: чу! — См.: «Мертвые души», т. I, гл. VIII.

8 … автора книги «О старом и новом слоге», кумира для бланжевых чулков… — Г. стилистически нечетко построил фразу, так что понятие «кумир» может быть отнесено к «автору книги»; на самом деле кумир — названный выше Карамзин, а автор книги «Рассуждение о старом и новом слоге» (1803) — адмирал А. С. Шишков, решительный враг Карамзина.

9 … доходящих в лице Иванчина-Писарева до идолопоклонства самого омерзительного. — Н. Д. Иванчин-Писарев опубликовал «Речь в память историографу Российской империи» (1827), прославляющую Карамзина.

10 … аристократы литературные… — Так в журнальной полемике начала 30-х гг. именовали круг пушкинских друзей, прежде всего А. А. Дельвига и П. А. Вяземского, но сюда иногда присоединяли и Пушкина.

11 …блистательною статъею И. В. Киреевского… — «Обозрение русской словесности 1829 года» («Денница, альманах на 1830 год», с. IX-LXXXIV). Одним из первых Киреевский оценил в творчестве Пушкина пафос «действительности» и шекспиризм.

12 Аристократы литературные и сам Пушкин держатся в стороне от этой борьбы. — Г. не совсем точен; в «Литературной газете» Дельвига в 1830 г. появились отрицательная рецензия Пушкина на 1-й том «Истории русского народа» Полевого и целый ряд статей П. А. Вяземского, направленных против Полевого (однако, упрекая Полевого за мелочную и легковесную полемику с Карамзиным, Пушкин был недоволен также мелочными и грубыми рецензиями на его труд, написанными М. П. Погодиным и Н. И. Надеждиным).

13 Нельзя… ничего неприличнее… вообразить… статьи, которой разразился против «Истории русского народа» редактор «Московского вестника»… — Речь идет о двух статьях-рецензиях М. П. Погодина с критикой 1-го и 2-го тома книги Н. А. Полевого (Московский вестник, 1830, № 2, с. 165—190; 1831, № 21-24, с. 165—200). Погодин, помимо мелких придирок, обвинял Полевого в забвении «государственности», в нарочитом противопоставлении народа государству.

14 …еще неприличнее… статьи против нее в старческом «Вестнике Европы». — В этом журнале против книги Н. А. Полевого с двумя статьями выступил Н. И. Надеждин: Я. Н. «История русского народа», соч. Н. Полевого. Том 1. М. <…>, 1829 <…> (Вестник Европы, 1830, № 1, с. 37-72); Письмо П. С. Правдивина к H. A. Haдоумку (О втором томе «Истории русского народа») (там же, № 15-16, с. 276—302). Статьи Надеждина содержали еще более грубые нападки (чем рецензии Погодина) на Полевого за антикарамзинский дух его книги и за эклектизм, за «нахватанность» у других авторов идей и фактов.

15 … Погодин был всегда демократ… что было делить ему с другим демократом, Полевым? — Г. не учитывает существенного различия между этими литераторами: Погодин всегда был весьма консервативен в социально-политическом отношении, демократические черты его мировоззрения сочетались с монархизмом и даже с «лакейской» покорностью властям. Полевой же до 1834 г., до запрещения «Московского телеграфа», был значительно более радикальным демократом, чем Погодин.

16 … легко и смеяться над посвящением «Истории русского народа» Нибуру… — Н. А. Полевой посвятил книгу «Нибуру, первому историку нашего века», всемирно известному немецкому специалисту по истории древнего Рима; за это самонадеянное посвящение Полевого упрекали все рецензенты его книги.

17 …Полевой, несмотря на свою последующую, несчастную и обстоятельствами вынужденную драматическую деятельность… — По распоряжению Николая I журнал Полевого «Московский телеграф» был запрещен в 1834 г. за относительно отрицательную резенцию редактора на псевдопатриотическую пьесу Н. В. Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла». Полевой, обремененный долгами и семьей, вынужден был сам: теперь писать официально патриотические драмы из русской истории.

18 … передовой скоро «сбрендил» до непонимания высшей сферы пушкинского развития… — Романтик Полевой не понял новаторства и реалистической основы пушкинских произведений после 1824 г., в том числе «Бориса Годунова» и «Евгения Онегина».

19 …именно в томе 35-ом… натолкнетесь… на большую…. статью о… «Скупом»… — В. У<шаков>. Скупой, комедия в 5-ти действиях. Соч. Мольера, перев. С. Т. Аксаковым. — Московский телеграф, 1830, ч. 31, № 3, с. 396—424. Г. все-таки ошибся: статья опубликована не в 35, а в 31 томе (части) журнала.

20 …до цинизма… «абличительных» изданий… — Г. именовал так современные (начала 60-х гг.) сатирические журналы, ориентировавшиеся, как ему казалось, на мещанскую публику.

21 … «Собрание разных театральных и литературных воспоминаний» Аксакова. — Г. неточен: книга С. Т. Аксакова называется «Разные сочинения» (М., 1858), а частью ее являются «Литературные и театральные воспоминания».

22 … замечательную… повестушку «Киргиз-Кайсак»… — Действительно, повесть В. А. Ушакова «Киргиз-Кайсак» (1830) была сочувственно встречена критикой. Белинский в «Литературном альманахе» назвал ее «явлением удивительным и неожиданным» (I, 95).

23 …милого учебника г. Георгиевского… — Георгиевский П. Е. Руководство к изучению русской словесности… СПб., 1842.

24 … застарелые основы эстетических учений «симандры»… — Т. е. основы эстетики «семинаристов», учебники и курсы лекций И. И. Мартынова, А. Ф. Мерзлякова, А. И. Галича и др.

25 … свист Сенковского-Врамбеуса… — Талантливый ученый-ориенталист О. И. Сенковский писал под псевдонимом «Барон Брамбеус» в своем журнале «Библиотека для чтения» легковесные, на потребу низменным вкусам, сочинения разных жанров, как правило, — с сатирическим или юмористическим оттенком. Его можно считать предшественником бульварной обличительной и фельетонной публицистики второй половины XIX в., но Г. несправедливо сближает его с сотрудниками «Свистка», сатирического приложения к журналу «Современник» (от его названия в 60-х гг. получили широкое распространение термины «свист» и «свистать»).

26 …Надеждин в «Телескопе» и Шевырев в «Наблюдателе» разбили… Брамбеуса… — Имеются в виду резко отрицательные статьи Н. И. Надеждина (Издатель Телескопа и Молвы. Здравый смысл и Барон Брамбеус. — Телескоп, 1834, № 19, с. 131—175; № 20, с. 246—276; № 21, с. 317—335) и С. П. Шевырева («Словесность и торговля». — Московский наблюдатель, 1835, март, кн. 1, с. 5-29).

27 … написал вещь весьма гнусную под названием «Висяша»… — Повесть В. А. Ушакова называлась «Пиюша» (1835), а карикатурным персонажем там выступал Висяша (Виссарион) Кривошеий, именем прозрачно намекавший на B. Г. Белинского; последний превосходно высмеял низкопробный характер этой «сатиры» — Белинский, II, 26-30.

28 … гимн освобождения от векового крепостного рабства… — Стихотворение C. Т. Аксакова «При вести о грядущем освобождении крестьян» (1858; опубликовано в газете И. С. Аксакова «День», 1861, № 1; не вошедшая в этот текст строфа была напечатана: Русский архив, 1885, кн. 5, с. 74).

29 … автор «Комедии…»,… «Ермака»… -? Имеются в виду драматические произведения Н. А. Полевого: «Комедия о войне Федосьи Сидоровны с китайцами» (1842), «Параша-Сибирячка» (1840), «Ермак Тимофеевич, или Волга и Сибирь» (1845).

30 … в его «очерках» литературы)… — Полевой Н. А. Очерки русской литературы. СПб., 1839; впервые же статья о «Двумужнице» опубликована в «Московском телеграфе» (1833, № 3, с. 472—492).

31 … дюкре-дюменилевскую народность… — Дюкре-Дюмениль в своих романах в сентиментальном духе показывал жизнь поселян.

32 … восстает на «Руку всевышнего» — См. примеч. 17.

33 …в одном из фельетонов своего журнала показывает, например, Москву… — В фельетоне «Мелкая промышленность, шарлатанство и диковинки московские» (Московский телеграф, 1832, № 13, с. 263—281; № 14, с. 293—310; № 15, с. 311—330;

34 Популярный вождь… написал… довольно ерундистую статью… — Речь идет о предисловии Н. А. Полевого «Державин и его творения» к «Сочинениям Г. Р. Державина» (СПб., изд. Д. П. Щукина, 1845). Статья, впрочем, печаталась раньше в «Московском телеграфе» (1832) и в «Очерках русской литературы» (1839).

35 …над Херасковым тешился уже Мерзляков… — А. Ф. Мерзляков во многих своих статьях характеризовал творчество Хераскова, наиболее обстоятельно в особом цикле из семи статей «Россияда, поэма эпическая г-на Хераскова (Письмо к другу)» (журнал «Амфион», 1815, кн. 1-3, 5, 6, 8, 9). Слово «тешился», однако, не подходит к духу этих статей: они весьма умеренно антиклассицистские, Мерзляков с большим уважением относился к Хераскову и его поэме, с похвалами отзывался о нем.

36 … Марлинского, окруженного… ореолою… трагической участи. — Марлинский был сослан на Кавказ, в действующую армию, и погиб в 1837 г. в битве с горцами у мыса Адлер.

37 … до «стонов сизого голубка»… — Подразумевается популярная песня И. И. Дмитриева «Стонет сизый голубочек» (1792).

38 …его высокопревосходительством И. И. Дмитриевым… — Намек на высокие государственные посты поэта: он был обер-прокурором Сената и министром юстиции.

39 … «Веника граций»… — «Венок граций, альманах на 1829 год». М., <1828>. Альманаху предпослан «Разговор издателя с одной из московских красавиц», где Московская красавица допускает, что название послужит поводом для шуток: «…иные остряки назовут, пожалуй, Веником граций» (с. 10). Ниже Г. перечисляет переводы из западноевропейских писателей, действительно имеющиеся в альманахе (кроме Гюго: Г., очевидно, спутал его с А. Шенье).

40 … кружок… был в связи с сателлитами блестящей планеты… — Речь идет о связи круга М. П. Погодина с литературными соратниками и друзьями Пушкина: Е. А. Баратынским, С. А. Соболевским, В. П. Титовым.

41 … видишь, что… втесались в соседство имена графини Ростопчиной, г-жи Каролины Павловой, г. М. Дмитриева, г. Федорова… и — о ужас! Авдотьи Глинки! — Явно речь идет о следующих заключительных строках статьи Г. «Русская изящная литература в 1852 году» (Москвитянин, 1853, № 1), где лишь вместо Б. М. Федорова назван П. А. Вяземский: «О других поэтах-дамах, которых таланты уже окончательно уяснились и оценены по достоинству, мы считаем излишним говорить как, например, о гр. Ростопчиной, о г-же Павловой, хотя о том и о другом из этих замечательных и совершенно различных женских дарований сочли бы истинным удовольствием побеседовать с читателями. По той же причине мы не говорили о стихотворениях князя Вяземского, Дмитриева, Глинки» (Лит. критика, с. 111). Эти строки, видимо, были без согласования с Г. вписаны издателем «Москвитянина» М. П. Погодиным, симпатизировавшим консервативным и бездарным поэтам. У Г. были еще личные основания враждебно относиться к М. А. Дмитриеву, автору злой и грубой эпиграммы на стихотворение Г. «Искусство и правда», опубликованной Погодиным в том же журнале, где и стихотворение Г.:

Вы говорите, мой любезный,

Что будто стих у вас железный!

Железо разное: цена

Ему не всякая одна!

Иное на рессоры годно,

Другое в ружьях превосходно,

Иное годно для подков:

То для коней, то для ослов,

Чтоб и они не спотыкались!

Так вы которым подковались?

(Москвитянин, 1854, № 5,

отд. VIII, с. 20).

42 … инквизиторская статья г. Стурдзы… — Имеются в виду статьи А. С. Стурдзы, полные официозного и ортодоксально-религиозного пафоса, скорее всего: «Дань памяти Жуковского и Гоголя» (Москвитянин, 1852, № 20, отд. I, с. 213—228).

43 … прошлогодняя повесть г. Кулжинского… — «Семен Середа, куренной атаман запорожского войска» (Москвитянин, 1852, № 13, с. 17-24; № 14, с. 25-48). В первопечатном тексте было «г. Кулагинского»; впервые ошибка исправлена: Материалы, с. 404.

44 … два-три стихотворения Хомякова… — Романтические стихотворения раннего периода: «Молодость» (1827), «Иностранка» (1832), «Орел» (1832), «Ключ» (1835) и др.

45 …две-три… неопрятных, повестей Погодина… — «Нищий» (1825), «Невеста на ярмарке» (1827), «Русая коса» (1827), «Черная немочь» (1829) -повести о разночинцах и крестьянах, о социальном неравенстве. «Неопрятными» Г. их называет из-за несовершенства обработки, одновременно намекая на грубо-неопрятный человеческий облик автора.

46 … солидарный притом всю жизнь с. мракобесами, с петербургским славянофильством… — О связях M. H. Загоскина с издателями реакционного журнала «Маяк» (П. А. Корсаковым и С. А. Бурачком), именовавшимися Г. «петербургскими славянофилами», см. статью Г. «Оппозиция застоя. Некоторые черты из истории мракобесия» (Время, 1861, № 5, отд. II, с. 1-34).

47 Долевой отдал справедливость… попытке исторического романа… — Рец.: Н. П<олевой>. Юрий Милославский, или Русские в 1612 году. Соч. M. H. Загоскина. Московский телеграф, 1829, ч. 30, № 24, с. 462—467.

48 …его литературную исповедь… — «Несколько слов от сочинителя», опубликовано как предисловие к «Очеркам русской литературы» Н. А. Полевого (ч. 1, СПб., 1839, с. V-XLIII).

49 … знаменитая пародия на Жуковского «Светлану…» — «Новая Светлана» М. А. Дмитриева (конец 1830-х гг.) ходила по рукам в списках; напечатана: Русский архив, 1885, № 1, с. 649—659; но в этом варианте отсутствуют строки «У газетчика живет он на содержаньи». Г. неудачно назвал эту сатиру «пародией на Жуковского»: Дмитриев лишь использовал ритм баллады «Светлана», совершенно не намереваясь ее пародировать.

50 … (без трибуналов старцам не живется)… — Г. ненавидел жестокость мракобесов; он писал эти строки вскоре после разгрома польского восстания 1863 г., после смертных приговоров военно-полевых судов в Польше и репрессий по отношению к русской интеллигенции. Еще до польского восстания, на уже при разгуле черносотенной реакции, стремившейся подавить революционное движение в стране, проехав через Россию летом 1862 г., Г. писал в статье «Ветер переменился», что он пришел в «неописуемый ужас от многообразных проявлений „белого“ (т. е. монархического, контрреволюционного, — Б. Е.) террора, обнаруживавшегося преимущественно в бюрократических и мещанских слоях» (Якорь, 1863, № 2, с. 21).

51 …старцев, которые… подъедали чистоту задач «Московского вестника» и «Москвитянина»… — Прежде всего имеется в виду М. А. Дмитриев; кроме него — кн. П. А. Ширинский-Шихматов, гр. Д. И. Хвостов («Московский вестник»), А. С. Стурдза («Москвитянин»).

52 …"Московские элегии" г. М. Дмитриева… — Книга была издана в Москве в 1858 г. и получила за свою реакционность единодушно отрицательные отзывы (см., например, рец. Н. А. Добролюбова — Современник, 1858, № 9).

53 «Абличительная головешка» — так Г. называл журнал «Искра», будучи недовольным ее критикой «почвенничества».

54 «Назидательная головешка» — реакционный журнал «Домашняя беседа»; в своем журнале «Якорь» Г. неоднократно резко отзывался об этом органе.

55 … наших бюхнерчиков и молешотиков… — т. е. проповедников вульгарного материализма.

56 Инфамия — гнусность, подлость, позор (от франц. infamie).

57 Назойство — назойливость.

58 Отродие купечества, Изломанный аршин… — Начало анонимной эпиграммы на Полевого; ее окончание: «Какой ты Сын отечества — Ты просто Сукин сын!» (Эпиграмма и сатира… Т. 1. 1800—1840. М.-Л., 1931, с. 252),

59 …ругательства двух «Вестников»… — «Вестника Европы» и «Московского вестника».

60 …эпиграммы г. М. Дмитриева… — Возможно, имеется в виду поэма «Новая Светлана» (см. примеч. 49); но известны и отдельные эпиграммы Дмитриева на Полевого, см.: Эпиграмма и сатира… Т. 1. 1800—1840. М.-Л., 1931, с. 255—256.

61 … водевильные куплеты Писарева. — В водевиль А. И. Писарева «Три десятки, или Новое двухдневное сражение» (1825) были введены куплеты, высмеивающие Полевого (см. их текст: Стихотворная комедия конца XVIII-начала XIX в М.-Л, 1964, с. 916—917).

62 …находят теперь более вкуса в анатомических, чем в исторических, диссертациях)… — Освободительный, расковывающий характер 60-х гг. вызвал в жизни и в печати оживленные дискуссий о предоставлении женщинам права на получение высшего образования. Многие русские женщины жаждали поступить в медицинские учебные заведения, но по тогдашним законам им было запрещено поступать в русские университеты и академии, поэтому женщины часто уезжали учиться в зарубежные высшие учебные заведения. Г., с позиций романтика-гуманитария вообще высокомерно относившийся к естественнонаучному образованию, иронизировал и по поводу соответствующих стремлений женщин.

63 … хохлацким жартом над русскою историею, сведением Московского государства на одну доску с разными отпадшими ханствами… — Имеются в виду труды Н. И. Костомарова начала 1864 г. Г. ранее сочувственно относился к антицентрализаторским идеалам историка, к защите областных свобод: см. его рец. на кн. Костомарова «Северно-русские народоправства во времена удельно-вечевого уклада», 2 тома, СПб., 1863 (Время, 1863, № 1, отд. II, с. 92-140). Но когда в связи с появлением статьи Костомарова «Куликовская битва» («Приложение к Месяцеслову на 1864 год», с. 3-24) возникла резкая полемика между автором и М. П. Погодиным (в газетах «День» и «Голос» начала 1864 г.; подробное ее изложение см.: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. 21. СПб., 1907, с. 385—405), то Г. занял сторону своего учителя Погодина: Костомаров рассматривал Московское княжество XIV в. лишь как одну из многих других русских областей, а Погодин упрекал его в антипатриотическом принижении Москвы.

64 … не то поморскими, не то просто поморными галлюцинациями русских историков «Искры». — Каламбур, основанный на звуковом сходстве весьма различных понятий: под «поморскими» Г., вероятно, подразумевает издевки «Искры» над норманской теорией происхождения первых русских князей, проповедовавшейся М. П. Погодиным (см., например: Искра, 1860, № 13, с. 137), а слово «поморный» (означающее и «умору» — смех и «помору» — болезнь, отраву) вначале было брошено искровцам как уничижительный эпитет их врагами: Русский вестник, 1859, сент., кн. I, «Современная летопись», с. 93; Гымалэ <Волков Ю.>. Литературные впечатления. — Санктпетербургские ведомости, 1860, № 190, 211 (см. примеч. И. Г. Ямпольского в кн.: Поэты «Искры». Том 1. В. С. Курочкин. Л., 1955, с. 747), но искровцы подхватили этот эпитет и перенесли его на противника, очень часто употребляя его в заметках, стихах и даже введя специальный раздел «Поморные наброски» (см.: Искра, 1863, № 47, с. 705—706).

65 …стоит только начать… — По смыслу вместо «только» должно стоять слово «теперь».

66 … говорить «против волка» — т. е. мужественно говорить не очень приятную правду (по аналогии с выражением «против шерсти»).

67 …принцев-пиявок, Серпентин… — Принц — персонаж «Житейских воззрений кота Мурра» (1822), Серпентина — рассказа «Золотой горшок» (1813) Э. Т. А. Гофмана.

68 Ауарбаховский погребок — кабачок в Берлине.

69 Великий Гегель, по сказанию известного ерника Гейне, выразился как-то в беседе неуважительно насчет планет небесных, да и сел потом преспокойно за вист. — В очерке «Признания» (1854) Г. Гейне вспоминал, как он, будучи молодым человеком, в беседе с Гегелем назвал звезды «обителями блаженных», а Гегель ответил, явно эпатируя романтического юношу: «Звезды только светящаяся сыпь на небе!» — и тут же Гегеля пригласили на партию виста (см.: Гейне Г. Собр. соч. в 10-ти т., т. 9. М., 1959, с. 113—114).

70 Tigre-singe — широко известное выражение Вольтера (см., например: Voltaire. Correspondence, vol. 67. Geneve, 1962, p. 293), которое цитировалось в России уже в XVIJI в. (см.: Заборов П. Р. Вольтер в России конца XVIII-начала XIX века. — В кн.: От классицизма к романтизму. Л., 1970, с. 77). А. С. Пушкин в Лицее имел прозвище «француз, смесь обезьяны с тигром».

71 … по весьма правдивым сказаниям Федора Достоевского. — Имеются в виду главы V—VIII очерков Ф. М. Достоевского «Зимние заметки о летних впечатлениях» (Время, 1863, № 3, с. 323—362), где весьма иронически описаны быт и нравы французских буржуа.

72 … луна, мечта, дева, — тряпки, тряпки! — по позднейшему остроумному выражению Сенковского-Брамбеуса… — Это выражение не найдено в произведениях Сенковского, но оно, видимо, было известным; ср. в статье А. Фета «О стихотворениях Ф. Тютчева», посвященной «А. А. Григорьеву», рассуждение об эпигонской поэзии: «Луна, мечта, дева! тряпки, тряпки! Да, действительно они превращались в тряпки, которыми один ленивый не помыкал» (Русское слово, 1859, № 2, с. 66).

73 …к знаменитому приторно мещанскому эпилогу «Аббадонны»… — Роман Н. А. Полевого «Аббадонна» (М., 1834) появился еще до разгрома журнала «Московский телеграф», а «Эпилог Аббадонны» (Сын отечества, 1838, июль, с. 17-82; октябрь, с. 101—156) создавался нравственно надломленным и напуганным репрессиями писателем. Но Г., вероятно, прочитал лишь первую часть эпилога, где герой, поэт Вильгельм Рейхенбах, получает крупную сумму по завещанию умершего должника его отца, разрушает козни злодеев я обручается с Генриеттой; вторая же часть эпилога насыщена похищениями, убийствами, отравлением, так что весьма далека от приторности.

74 Для любви… на свет произвела… — Источник цитаты не найден.

75 … Кукушкины… «когда препятствия исчезают и два любящиеся сердца соединяются». — Неточная цитата из тирады Кукушкиной — драма А. Н. Островского «Доходное место», д. II, явл. 5.

76 … быть в толпе бесчувственных людей… — Источник цитаты не найден.

77 … дослужились до чинов известных и до пряжек за двадцатипятилетие. — Намек не расшифрован, возможно, имеется в виду кн. П. А. Вяземский, превратившийся из фрондирующего поэта в видного чиновника, товарища (заместителя) министра народного просвещения. Возможно также, что объектом иронии является В. Г. Бенедиктов, дослужившийся до должности директора банка и до чина действительного статского советника. В фразе чувствуется аллюзия на известную реплику чиновника в романе А. И. Герцена «Кто виноват?» по поводу отставки Бельтова: «Ровно четырнадцать лет и шесть месяцев не дослужил до пряжки». Пряжка — знак отличия беспорочной службы, дававшийся (до 1858 г.) за 15, 20, 25 и т. д. лет.

78 … поэму г. Жандра «Свет»? — Точное название: Свет. Роман минувшей эпохи в стихах. СПб., 1857.

79 «Наташа Подгорич» — роман М. И. Воскресенского (М., 1858); кроме того, он автор романов «Черкес» (М., 1830), «Проклятое место» (М., 1838) и др.

80 … в конце тридцатых годов… — Ошибка; нужно или «в конце двадцатых», или «в начале тридцатых».

81 …снисходительно отнесшись к «Димитрию Самозванцу»… — В журнале Н. А. Полевого «Московский телеграф» появилась весьма сочувственная рец. В. А. Ушакова на роман Ф. В. Булгарина «Димитрий Самозванец» (1830, № 6, с. 193—237); правда, сам Полевой публично отмежевался от этой рец. (1830, № 23, с. 368); мнение его о романах Булгарина было сдержанным, но в целом — положительным (отмечалась надуманность характеров и сюжета, но признавался большой успех у «публики»).

82 … сцены из «Бориса»… — Первоначально, до отдельного издания 1831 г., из драмы «Борис Годунов» были напечатаны отрывки в «Московском вестнике» (1827, № 1), в альманахах «Северные цветы» на 1828 год и «Денница» на 1830 год.

83 Лужкицкий старец — редактор «Вестника Европы» М. Г. Каченовский (хотя в действительности он выступал под этим псевдонимом с соавторами).

84 Времен очаковских и покоренъя Крыма… — Строка из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (монолог Чацкого, д. II, явл. 5).

85 … наши нигилисты знают пять книжек… — Г. иронизирует над радикальной молодежью 60-х гг., увлекавшейся вульгарно-материалистическими трудами К. Фогта, Бюхнера, Молешотта.

VI. Отзывы прошлого

[править]

1 Пою… гордость угнетенну. — Первые строки поэмы М. М. Хераскова «Россияда»; в конце второй строки вместо «угнетенну», в подлиннике — «низложенну».

2 Российские князья… отыскивать свободы. — Начальные строки из трагедии В. А. Озерова «Димитрий Донской» (1807); цитата неточна; нужно не «за Дон», а «чрез Дон».

3 «Митюха Валдайский» — пародия на трагедию В. А. Озерова «Димитрий Донской», принадлежащая П. Н. Семенову (1810). Впервые неисправный текст пародии был опубликован в журнале «Библиогр. записки» (1861, № 5, стб. 145—160; № 6, стб. 175—190) и приписан актеру С. Н. Сандунову; затем появилась статья: Грот Я. Об авторе «Митюхи Валдайского» (там же, № 15, стб. 447—457), раскрывающая истинного автора (со ссылкой на некролог П. Н. Семенова — Северная пчела, 1832, № 146) и вносящая много исправлений в текст.

4 Ах… любовь родит беды. — Стихотворение И. И. Дмитриева (1792). ч

5 … пародировал цинически конец этого нежного стихотворения. — Речь идет о следующих заключительных строках:

Возрыдала б, возопила:

Добры люди! Как мне быть?

Я неверного любила…

Научите не любить.

Пародировалась, по устному преданию, последняя строка: «Научите не родить» (см.: Воспоминания, с. 123).

6 …нашел в нем смех… — В. С. Спиридонов видит здесь ошибку и предлагает вместо «смех» читать «смысл» (Пcс, с. 292). Возможно, однако, и первопечатное прочтение.

7 …от самых ранних лет… — В первопечатном тексте было: «до самых ранних лет»; исправлено по смыслу.

8 …обстановке… — В первопечатном тексте: «постановке»; исправлено по смыслу.

9 …как субъект исследования… — Мы бы теперь сказали: «субъект, подлежащий исследованию» или «объект исследования».

10 … непристойных пародий, к сочинению которых имел он большую страсть (наследованную, впрочем, и мною)… — Подобные пародии Г. и его отца совершенно неизвестны.

11 …автора «Дум» и «Войнаровского»… — К. Ф. Рылеева.

VII. Запоздалые струи

[править]

1 …повествования Матвея Шрекка о царях вавилонских и ассирийских… — Имеется в виду переведенная с нем. «Шрекова Всемирная история для обучения юношества» (СПб., 1787, неоднократно потом переиздавалась).

2 …"по делу виден художник…" и проч… — Неточная цитата из «Пространного христианского катехизиса» митрополита Филарета (Дроздова). В подлиннике: «…и всегда художник бывает совершеннее своего дела» (М., 1829, с. 2).

3 Довелось мне быть наставником одного крайне ленивого — и крайне же даровитого отрока… — Семейство князей Трубецких по рекомендации М. П. Погодина пригласило Г. быть воспитателем сына, Ивана Юрьевича, на время заграничной поездки (1857—1858). Подробно историю своей жизни в семье Трубецких Г. излагал в письмах к М. П. Погодину (Материалы, с. 165—255; обильные цензурные купюры этого издания восстановлены и ошибки исправлены в публикациях: Егоров В. Ф. Письма Ап. Григорьева М. П. Погодину 1855—1857 гг. — Учен. зап. Тартуского гос. ун-та, 1973, вып. 306, с. 386—388; Егоров, с. 336—344).

4 … гувернером-англичанином… — В тех же письмах Г. часто упоминает этого гувернера, м-ра Белля.

5 Фиористка — продавщица цветов (от итал. fiore — цветок).

6 Пьяцетта — площадь небольшого размера (итал. piazzetta).

7 Сальянтные — выдающиеся (от франц. saillantes).

8 Пергола — знаменитый театр во Флоренции.

9 Family-Shakespeare — сокращенное издание классика (с изъятием «неприличных» сцен) для семейного чтения.

10 «Антеноровы путешествия» — многочисленные русские переводы франц. сочинения; наиболее ранний: Антеноровы путешествия по Греции и Азии. Соч. г. Лантье. Пер. с франц. Петра Макарова и Григория Яценкова. 3 ч. М., 1801—1802.

11 «Кум Матвей» — русский перевод французского романа: Кум Матвей, или Превратности человеческого ума. Роман Дюлорана. Пер. с франц. П. Пельского. 4 ч. М., 1802. За фривольность был запрещен в России.

12 «Фоблаз» — «Приключения кавалера Фоблаза» (1787—1790), известный фривольный роман Ж.-Б. Луве де Кувре (1760—1797), французского писателя и политического деятеля; первый перевод на русский язык: Приключения шевалье де Фобласа. Роман Лувета де Кувре. Пер. А. Леванды. СПб., 1792—1796.

13 …дореволюционным… — Подразумевается Великая французская революция 1789—1793 гг.

14 … культа разума гебертистов… — Имеются в виду сторонники Ж.-Р. Гебера (точнее — Эбера), левые якобинцы, активные защитники террора и противники церкви, насаждавшие «Культ Разума»; казнены в 1794 г.

15 … учеником Жан-Жака… — Робеспьер использовал демократические идеи Ж.-Ж. Руссо, вообще оказавшие громадное воздействие на деятелей Великой французской революции; Г. подробнее говорит об этом ниже (см. с. 75).

16 … мистериями, вдовицы Катерины Тео — К. Тео была пророчицей, визионершей, именовавшей себя богородицей, а Робеспьера — сыном божиим.

17 … А. В. Дружинин… написал несколько блестящих… страниц… — Г. ошибается: в «Письмах иногороднего подписчика» (1849) имеются лишь беглые, в несколько строк, упоминания Анны Радклиф; вероятно, он имел в виду большую статью — рец. Дружинина на роман Радклиф «Лес, или Сен-Клерское аббатство» (Современник, 1850, № 4, отд. IV, с. 35-60; № 5, отд. IV, с. 1-30), где дана подробная характеристика жизни и творчества писательницы.

18 … кажется, Клаурен — автор «Могильщика», «Урны в уединенной долине»… Эти романы принадлежат не Клаурену, а барону Л.-Ф. Бильдербеку (русский перевод первого — Смоленск, 1804 и 1806, второго — Смоленск, 1804; 2-е изд. — М., 1811).

19 … сочиненный искусственный католицизм Герреса и братьев Шлегелей… — Г. неправ: переход в католицизм немецких литераторов Л. Герреса и Ф. Шлегеля вряд ли «искусственный», он был связан с реакционными общественными тенденциями начала XIX в., с разочарованием в идеалах романтической молодости (впрочем, идеалы и время перехода в католицизм у них были разными); другой Шлегель, Август, никогда не был католиком и даже осуждал своего младшего брата за его переход.

20 …"доктора любви" Захарии Вернера, этого «сумасшедшего, который вообразил себя поэтом», как метко выразился… автор писем о дилетантизме в науке, — Г. по цензурным условиям не мог сказать прямо, что цитата принадлежит Герцену; Г. неточен, в подлиннике («Дилетантизм в науке», 1843): «…безумный, прикинувшийся поэтом» (Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. III. М., 1954, с. 40). Вернер — поэт мистически-масонских настроений.

21 … перед Ирминовым столпом… — Священный дуб саксов, в честь бога Ирмина, мифического родоначальника германцев; в эпоху бури и натиска (конец XVIII в.) стал символом национального самосознания, часто употреблялся в поэзии.

22 … кинжал, который без подписи горел над безвестною могилой безрассудного убийцы филистера Коцебу… — Немецкий студент-революционер Карл Занд кинжалом убил реакционного немецкого писателя А. Коцебу (1819), воспринимавшегося молодежью как агент русского правительства; Занд был казнен. Г. имеет в виду заключительные строки стихотворения Пушкина «Кинжал» (1821), посвященные Занду:

И на торжественной могиле

Горит без надписи кинжал.

23 …"Рыцарей Льва", «Рыцарей Семигор», «Улло, горного старца», «Старика везде и нигде»… — Перечислены русские переводы зарубежных романов; первый и четвертый принадлежат X. Г. Шписсу (первые русские издания соответственно — М., 1819; М., 1806); два других неизвестного автора, их полные названия: «Рыцари Семи гор, происшествие тринадцатого столетия». Пер. с франц. М., 1808; «Улло, горный бард, или Страшилища в скалах Хиллы». Пер. с англ. П. Т. 6 ч. М., 1609.

24 … вечная чаша св. Грааля… — Точнее: чаша «святой Грааль», легендарно-апокрифический сосуд, сказания о котором были широко распространены в средневековой Европе; существование его приурочивали и к началу нашей эры (якобы в чашу собирали кровь распятого Христа), и к последующим векам, к деяниям рыцарей при дворе короля Артура.

25 Месмеризм — учение Ф. А. Месмера о «животном магнетизме», способном врачевать людей; получило широкое распространение в романтическую эпоху в конце XVIII-начале XIX в. из-за своей загадочности, таинственности.

26 … иллюминатство Вейсгаупта… — А. Вейсгаупт, профессор права в Ингольштадтском университете (Бавария), основал в 1776 г. орден иллюминатов, просветительское общество масонского типа (за что был лишен кафедры).

27 …розенкрейцерство… — Под этим названием начиная с XVII в. существовало несколько различных обществ; Г. имеет в виду тайную масонскую организацию XVIII в.

28 … г-жу Монтолье, автора… «Амалии, или Хижины среди гор»… — Г. ошибся: роман принадлежит Н. Зряхову (4 ч. М., 1827—1828); у Монтолье есть роман со сходным названием: «Le chalet des Hautes-Alpes» (Paris, 1813; в переводе на русский язык: Хижина на высотах альпийских. М., 1817), но их содержание не имеет ничего общего.

29 … знаменитая книга г-жи Сталь о Германии… — В книге публицистических очерков «О Германии» (1810) де Сталь впервые поставила вопрос о национальном характере и своеобразии культуры, искусства, о праве каждой нации на самостоятельность.

30 …исповеди Рене и Эвдора. — Рене — герой одноименной повести Шатобриана, вошедшей в книгу «Гений христианства» (1802); Эвдор — герой эпопеи «Мученики» (1809). .

31 … после чувственных сатурналий, начатых философом Дидро и законченных маркизом де Садом. — Под «сатурналиями» (древнеримский праздник в честь бога земледелия и плодородия Сатурна) здесь подразумевается плотская распущенность с нарушением этических норм и запретов. Г., очевидно, намекал на ранний роман Дидро «Нескромные сокровища» (1748), содержавший фривольные и пикантные описания (и в целом мало характерный для творческого пути писателя). Возможно, впрочем, что Г. имел в виду и общий дух мировоззрения французских энциклопедистов: борьбу с феодально-религиозными предрассудками, защиту естественных чувств и т. д. Растленное и извращенное мышление де Сада, выразившееся в его романах, хронологически более поздних, чем произведения Дидро, имеет совсем другие истоки: распущенность нравов аристократической верхушки, которая, впрочем, могла демагогически «опираться» на «свободу чувств», проповедовавшуюся энциклопедистами.

32 «Паж» — имеется в виду русский перевод романа Пиго-Лебрена: Прекрасный паж, или Арестант крепости Шпандау. М., 1811—1812.

33 «Природа и любовь», «Вальтер, дитя ратного поля» — полные названия русских переводов этих романов А. Лафонтена: «Природа и любовь, или Картины человеческого сердца». 2 ч. М., 1805; «Вальтер, дитя ратного поля, или И вторая любовь надежна». 6 ч. М., 1819.

34 Роман во вкусе Лафонтена — строка из романа Пушкина «Евгений Онегин» (гл. 4, строфа L).

35 … осыпаемый клеветами и бранью Дефонтеней… — Г. явно ошибся: второстепенный драматург 2-й пол. XVIII в. Дефонтень (Desfontaines) принадлежал, наоборот, к кругу поклонников Руссо; он в соавторстве с Пии (Piis) и Раде (Radet) написал панегирическую пьесу «Долина Монморанси, или Жан-Жак Руссо в своем Эрмитаже» (1797). Вероятно, Г. спутал Дефонтеня с приятельницей Вольтера маркизой Дю Дефан (Du Deffand), которая в самом деле осыпала Руссо бранью и клеветой (см.: Розанов M. H. Ж.-Ж. Руссо и литературное движение конца XVIII и начала XIX в., т. 1. М., 1910, с. 212—213).

36 … нещадными сарказмами Вольтера… — Между Вольтером и Руссо начиная с 1750-х гг. велась многолетняя полемика: Вольтер, не терпевший противодействия, издевался над идеями Руссо, над его критикой цивилизации, культуры, театра, над его плебейством, над социальными идеями равенства и умеренности; наиболее известное произведение Вольтера, направленное против Руссо: «Письма о „Новой Элоизе“…», за подписью подставного маркиза де Хименес (1761).

37 … англичанин…, спрашивает задумавшегося Карамзина… — Имеются в виду «Письма русского путешественника» Н. М. Карамзина, ч. III, раздел «Женева»; но англичанин не спрашивает, а, увидев задумавшегося автора, утвердительно заявляет: «Вы об нем думаете» (о Руссо).

38 …истории о первом мореплавателе… — В русском переводе: Геснер С. Первобытный мореплаватель. Пер. Дм. Болтина. М., 1784.

VIII. Вальтер Скотт и новые струи

[править]

1 «Танька-разбойница Ростокинская» — авантюрно-бульварная повесть Сергея …кого (М., 1834).

2 … первые романы Загоскина и Вулгарина… — Имеются в виду исторические романы M. H. Загоскина «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» (1829) и Ф. В. Булгарина «Димитрий Самозванец» (1830).

3 … послания к себе поэтов, как например нашего Козлова… — «К Валтеру Скотту» (1832).

4 … вроде книги какого-то невероятно ограниченного шотландца, кажется, Олена Кунингам… — Речь идет о книге: Cunningham Allan. Some account of the life and work of Sir Walter Scott. Boston, 1832; на русском языке: Каннингам Аллан. О жизни и произведениях сира Вальтера Скотта. Соч. девицы Д… СПб., 1835. Белинский отозвался об этой книге как о «посредственной», а об авторе: «Его критические взгляды на сочинения Скотта довольно мелки и поверхностны» (Белинский, I, 345).

5…с Дефоконпретовских переводов… — Имеется в виду 60-томное собр. соч. Вальтера Скотта на франц. языке: Oeuvres de Walter Scott. Trad, de l’anglais par Defauconpret. Paris, 1822—1830.

6 … в половине сороковых годов затеяно было в Петербурге дешевое и довольно приличное издание переводов Вальтер Скотта… — Издание М. Д. Ольхина и К. И. Жернакова под редакцией А. А. Краевского (1845—1846); были выпущены четыре романа: «Айвенго», «Квентин Дорвард», «Антикварий», «Гей-Меннеринг, или Астролог».

7 … переводец «Легенды о Монтрозе». — Легенда о Монтрозе. Исторический роман Вальтера Скотта. Пер. с англ. 2 ч. М., 1851. Г. написал сочувственную рец. об этом издании: Москвитянин, 1851, № 14, с. 166—174.

8 «Выслужившийся офицер, или Война Монтрова» — перевод с французского т. 1-4. М., 1824.

9 Habent sua fata libelli — стих латинского поэта Теренция Мавра, ставший пословицей.

10 Сказать это после… Карлейля… — Карлейль посвятил этой теме (успеху и значению творчества В. Скотта) обширную рецензию на мемуары о В. Скотте («London and Westminster Review», 1838, № 12), вылившуюся фактически в большой очерк о писателе; именно как общая статья о творчестве В. Скотта эта рецензия была опубликована (под названием «Sir Walter Scott») в собрании литературных и исторических трудов Карлейля: Carlyle T. Critical and miscellaneous essays, vol. IV. London, 1847, p. 99-164.

11 …великой драмы Гюго… — «Кромвель» (1827).

12 … как «Лючию»… — Имеется в виду опера Г. Доницетти «Лючия ди Ламмермур» (1835). Г. перевел либретто на русский язык (СПб., 1863).

13 ..на одной из чудных картин фра Беато в монастыре Сан-Марко. — Во Флоренции; об этой картине (точнее — фреске), изображающей св. Доминика у креста распятого Иисуса, Г. говорит также в очерке «Великий трагик».

14 «Мизерабли» — роман В. Гюго «Отверженные» (1862) (от франц. «Les Miserables»),

15 …медитациях или гармониях Ламартина… — Имеются в виду стихотворные сборники Ламартина «Поэтические медитации» {1820), «Новые поэтические медитации» (1823), «Поэтические и религиозные гармонии» (1835).

16 … сплинического англичанина, к которому восторженное послание написал Ламартин… — Это послание Ламартина к Байрону (стихотворение «Человек» из сб. «Поэтические медитации») Г. процитировал в статье «О правде и искренности в искусстве» (1856).

17 … Пушкин называл, уподобляя его морю, «властителем наших дум»… — Намек на стих. Пушкина «К морю» (1824).

18 «Агобары» — у д’Арленкура нет такого романа; Агобар — герой его романа «Отступник» (русский перевод −2 ч., М., 1828). .

19 … нелепую, но искреннюю историю французской революции и Наполеона… — Имеется в виду наспех, в коммерческих целях написанная «Жизнь Наполеона Бонапарта» (1827); на русском языке: Скотт В. Жизнь Наполеона Бонапарта, императора французов. Пер. с англ. С. де Шаплета. СПб., 1831—1832 (изд. 2-е — 1836—1837).

20 … братцев Чарльсов… — Очевидно, имеются в виду братья Чирибл из романа Ч. Диккенса «Жизнь и приключения Николаса Никльби» (1838—1839).

21 …по переводу Воскресенского… — «Морской разбойник». Роман Вальтера Скотта. Пер. с франц. М. Воскресенского. М., 1829.



  1. «Исповедь сына века» (франц.).
  2. Существуют ли духи? (лат.).
  3. отрицаю (лат.).
  4. духи не существуют (лат.).
  5. и превосходно! (лат.).
  6. капля долбит камень (лат.).
  7. но тем лучше (итал.).
  8. „Об обязанностях“ (лат.).
  9. Этрусской гробницы (итал.).
  10. под другими формами (лат.).
  11. сразу, внезапно (лат.).
  12. сами по себе (нем.).
  13. тигр-обезьяна (франц.).
  14. «О романтической поэзии» (лат.).
  15. исповедание веры, мировоззрение (франц.).
  16. волей-неволей (лат.).
  17. городе цветов, Флоренции (итал.).
  18. в скобках (франц.).
  19. семейного Шекспира (англ.).
  20. кастрированные издания (лат.).
  21. период бури и натиска (нем.).
  22. г. Жиля, немецкого литератора (франц.).
  23. Робера, главаря шайки разбойников (франц.).
  24. «Гений христианства» (франц.).
  25. монашескому (франц.).
  26. «Общественном договоре» (франц.).
  27. вы думаете о нем? (франц.).
  28. по желанию (лат.).
  29. Книги имеют свою судьбу (лат.).
  30. «Король забавляется» (франц.).
  31. вещи, принадлежащие первому захватившему их (лат.).