Мужик в салонах современной беллетристики (Ткачев)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Мужик в салонах современной беллетристики
автор Петр Никитич Ткачев
Опубл.: 1879. Источник: az.lib.ru • В сокращении

Ткачев Петр Никитич
Мужик в салонах современной беллетристики

Русская критика XVIII—XIX веков. Хрестоматия. Учеб. пособие для студентов пед. ин-тов по специаль-ности N 2101 «Рус. яз. и литература». Сост. В. И. Кулешов. М., «Просвещение», 1978.

Выдающийся революционер-народник, неоднократно подвергавшийся арестам. Боролся с попытками ревизии наследства шестидесятников, в своих статьях старался развивать традиции Чернышевского, Добролюбова, Писарева. Обратил пристальное внимание на роль экономических факторов в духовной жизни общества, стал употреблять терминологию, связанную с понятиями о классовой борьбе в обществе. За границей испытал некоторое влияние К. Маркса, но марксистом не стал. Главная установка Ткачева — на критически мыслящие личности, способные поднять народ на восстание.

Статья «Мужик в салонах современной беллетристики», напечатанная в журнале «Дело» (1879, N 3, 6, 7, 8 и 9) за подписью Н. Никитин, отражает демократические устремления автора, приветствовавшего новых героев в литературе, народнический интерес к «мужику», развитие в нем сознания готовности на протест и борьбу.

Текст печатается с сокращениями по изд.: Ткачев П. Н. Избр. литературно-критические статьи. Ред., вступ. статья и прим. Б. П. Козьмина. М. —Л., «Земля и фабрика», 1928, с. 180—204.

I[править]

Салоны российской беллетристики спокон веку, т. е. с того самого времени, когда начальство соблаговолило разрешить их открытие, наполнились по преимуществу людьми отборного и благородного сословия. В первое время люди «подлого происхождения» совсем в них не допускались; даже на «бедных дворян», не говоря уже о разночинцах, смотрели косо, и, если двери салонов не всегда захлопывались перед самым их носом, если им иногда и дозволяли садиться рядышком с титулованными раздушенными и расфранченными призраками, долженствовавшими изображать собой представителей какого-то фантастического «большого света», то делалось это не столько из снисхождения к ним, сколько для вящщего посрамления их убожества и для более яркого освещения прелестей и добродетелей великосветских героев и героинь. Впрочем, наши беллетристические салоны очень недолго могли сохранять этот призрачно-аристократический вид и характер: чуть только права и возможность упражняться в писательстве перестали быть исключительной монополией действительных и просто статских советников, князей и графов и, вообще, людей, умевших соединить служение музам с достижением высоких рангов, чуть только до «литературных дел» допущено было все вообще благородное дворянство без исключения титулов, чинов и количества душ, аристократический тон салонов начал быстро понижаться: великосветские призраки стали куда-то улетучиваться; их место заняли господа и госпожи, которые ни по своему происхождению, ни по своему общественному положению не могли иметь никаких аристократических притязаний.

В большинстве случаев это были мелкопоместные дворяне, чиновники невысокого полета, учителя, люди «вольных профессий» и т. п. Стали попадаться и купцы, и поповичи, и даже мещане; впустили и мужика, сперва, разумеется, переодетого, в костюме идиллического пастушка, а потом и запросто: в сером зипуне и лаптях, а то и на босу ногу. Сначала, впрочем, мужика допускали в беллетристические салоны с тем расчетом, с каким в «оны дни» пускали в них бедных дворян, т. е. для вящщего посрамления холопа и для возвеличения благородного сословия. Но вскоре к этому мотиву прибавился и другой: господам помещикам из либералов понадобилось, отчасти в интересах успокоения своей совести, отчасти в других еще более эгоистических интересах, — понадобилось публично рекламировать свои гуманные сентиментально-поэтические чувствия. Смешиваться с завзятыми крепостниками было как-то неловко, да и не совсем безопасно, а отказаться от крепостнических привычек и привилегий чересчур накладно и совсем неблагоразумно. Несравненно выгоднее и несравненно благоразумнее было бы — оставаться «в пределах власти», самим законом установленной, пользоваться этой властью с некоторыми сентиментальными всхлипываниями и воздыханиями, например, всыпая ослушному рабу положенное количество розог, бить себя в грудь, рвать на себе волосы, натирать до слез глаза и громогласно восклицать: «Ах, как жаль, как жаль!» Ведь подумаешь, тоже человек! Да и какой еще человек: чувства какие нежные, благородные, совсем дворянские! И природу как любит! С деревьями говорит, скотов бессловесных понимает, старших уважает. Правда, забит, принижен, пуглив, но сердце, сердце — чистый алмаз!« „Посторонние наблюдатели“, слыша такие возгласы и причитания помещика-беллетриста и не посвященные, разумеется, в закулисные тайны его девичьих и задворков, приходили в умиление и сами начинали плакать. „Вот так человек! Какая гуманность! Какие ангельские чувства! Побольше бы нам таких благодетелей, как бы тогда хорошо, весело и привольно жилось бы бедным мужичкам!“ Благородный дворянин возносился на пьедестал, и за его благородно-возвышенные чувствования ему без торга отпускались все его грешки в девичьих и на задворках. Само собой разумеется, что благородные дворяне-беллетристы, воспевая доблести мужицкого сердца, с особенной силой напирали на сыновнюю любовь и глубокую преданность их отцам-помещикам, а также на их детскую покорность своей судьбе. Таким образом сентиментальное опоэтизирование мужика не заключало в себе решительно ничего не благонамеренного: напротив, с одной стороны, оно усугубляло уверенность господ в том, что все обстоит благополучно и что они, подобно известной пташке, могут „ходить весело по тропинке бедствий, не ожидая от этого никаких дурных последствий“, с другой — это приятно щекотало их самолюбие, создавая им лестную репутацию людей в высокой степени гуманных и чувствительных.

Однако, несмотря на этот вполне благонамеренный характер сентиментального или, лучше сказать, сентиментально-барского отношения к мужику, оно не могло продолжаться долго. Хорошо было сантиментальничать, когда действительно все обстояло благополучно, когда хождение „по тропинке бедствий“ не сопровождалось никакими дурными последствиями. Почему, в самом деле, какому-нибудь сельскому джентльмену, в роде г. Григоровича или Авдеева, или Марко-Вовчка[1], и не попоэтизировать было над сердечными доблестями наших пейзанов — пейзанов, которые им были отданы во власть „до конца дней живота своего“ и которым они по закону и совести могли, в случае надобности, напомнить и о житейской прозе в своих конюшнях и на грязных задворках? Но раз эта подвластность прекратилась, раз прежняя формула отношений крестьянства к отцу-помещику заменилась иной формулой — формулой отношений батрака к хозяину, барская сентиментальность утратила свой raison d’etre[2]. В глазах помещика, отрешенного от мужика, мужик мгновенно утратил все свои сердечные доблести: он перестал быть „покорным, возлюбленным дитятей“, преданным богобоязненным холопом — он внезапно превратился в бессмысленного пьяницу, „грубое, бессердечное животное“, в „разбойника“, „мошенника“ и „непроходимейшего дурака“. От Антонов-Горемык, тургеневских лесников, Марусь, Глашек и Танек Марко-Вовчка начало отдавать какой-то фальшью, приторностью, неестественностью. И не только дворянам непокаявшимся стали казаться неестественными сантиментально-опоэтизированные мужики, они стали казаться столько же, если не больше, неестественными и дворянам покаявшимся и той части публики, которая по своему происхождению и положению всего ближе стояла к действительному мужику. „Чересчур уж трогательно расписано! Способны ли пропойцы, скоты на такие чувства?“ — восклицали первые. „Чересчур приторно, барственно, ходульно“, с пренебрежением отзывались последние. „Довольно всяких сантиментов и идеализации, подавайте нам настоящего, реального мужика“, требовали и те, и другие, при чем, разумеется, каждый рассчитывал, что настоящим реальным мужиком окажется именно такой мужик, какого ему хочется. Спрос на реального мужика, как и всякий рыночный спрос, не мог долго оставаться без предложения. И в первое время предложение пришлось как раз по вкусу непокаявшимся дворянам. Сентиментальный мужик был изгнан из беллетристического салона, его место занял мужик-скоморох. С первого взгляда, этот мужик-скоморох походил как будто более на реального мужика, чем мужик — сентиментальный. Многие, обманутые его грубо-наивным жаргоном, приняли его даже за подлинного, неподдельного реального мужика и пришли в умиление. „Вот он, наконец-то, настоящий мужик!“ — с восторгом приветствовали они его. „Да, да, это, действительно, настоящий мужик, — подтвердили и нераскаявшиеся дворяне, — тут уже нет никакой идеализации! Правда, немножко грубо, немножко грязно, но зато как верно!

Полюбуйтесь же теперь, господа неблагонамеренные народолюбцы, на этого наивного скомороха! Посмотрите, как он непроходимо глуп, как он одеревенел и одичал! Ну, как над ним не посмеяться, ну, как не поприжать такого дурака? Ведь без прижимки он совсем в скота обратится!“ И нераскаявшиеся дворяне[3] с удовольствием потирали себе руки и с злорадным добродушием хохотали над глупостью и простотой мужика-скомороха. Но недолго им пришлось хохотать и радоваться: мужик-скоморох исчез из беллетристического салона еще быстрее, еще незаметнее, чем мужик сентиментальный. Люди, близко стоявшие к народу и более рассудительные из покаявшихся дворян, очень скоро заметили все неприличие его поведения и вежливым образом вывели его вон. „Вы, — сказали они непокаявшимся и все еще продолжавшим неистово смеяться дворянам, — вы пришли в восторг при виде только некоторых реальных черт мужика, хорошо: не угодно ли вам будет ознакомиться с реальным мужиком несколько поподробнее? Вы, может быть, думаете, что он может быть только забавным, глупым или, в крайнем случае, жалким. Поприглядитесь-ка к нему поближе. Быть может, он произведет тогда на вас совсем другое впечатление, и вы при всей вашей смешливости не только не засмеетесь, но даже и не улыбнетесь. Позвольте вас познакомить…“. И в беллетристический салон один за другим стали появляться мужики, нисколько не похожие ни на скоморохов, ни на идиллических пейзанов, ни на сентиментально-чувствительных холопов… Салон переполнился ими, и без преувеличения можно сказать, что в настоящее время мужик не только завоевал себе право гражданства в нашей беллетристике, но и занял в ней первенствующее место. Факт в высокой степени знаменательный, несравненно более знаменательный, чем все те якобы знаменательные факты, о которых ежедневно трубит наша пресса и которые всем нам давным-давно набили оскомину. И беллетристика не составляет в этом случае исключения: напротив, она только выражает собой общее настроение. Спрос на мужика — повсеместный; к мужику устремляются все течения нашей общественной мысли: либеральные и не-либеральные органы печати наперерыв друг с другом стараются бросить „новый свет“ на мужицкое житье-бытье, на мужицкое хозяйство; беллетристы изо всех сил пытаются раскрыть перед нами мужицкую душу; люди самых противоположных направлений возлагают на мужика все свои надежды и упования и видят в нем якорь спасения… Спасения? От чего? Тут мнения несколько расходятся: одни, как поют „Московские Ведомости“ и „Гражданин“[4], от зловредных новых идей, от всяких вообще превратных толкований и от гнилой интеллигенции, с которой, мимоходом сказать, так много общего у этих почтенных органов… Другие, как например, „Неделя“[5], от заразы городской цивилизации, буржуазной растленности, эгоизма, индивидуализма и т. п.; третьи — от турок, англичан, немцев и всяких вообще европейских супостатов; четвертые — от финансового разорения; пятые — от разных физических болезней, преимущественно анемии и золотухи, одолевающих интеллигентное меньшинство (эти пятые пишут, между прочим, в „Новом Времени“[6]); шестые — от каких-то ненавистных и потому опасных потребностей („Русск. Правда“[7]); седьмые — от проклятой немецкой педагогики; восьмые… но всех и не перечтешь. Одним словом, каждый старается предъявить мужику какое-нибудь требование, возложить на него осуществление какой-нибудь из своих надежд, и каждый старается при этом подогнать его под уровень этих требований и этих надежд. Один рисует себе идеал мужика в образе московских мясников и трактирных половых, сворачивающих, с дозволения местных подчастков, скулы мирным обывателям. Другой — в образе политиканствующего агитатора а la Лассаль и даже а lа Гамбетта[8], третий — в образе шиллеровского разбойника; четвертый — в образе библейского Авраама и т. п. Для одних мужицкая жизнь представляет собой воплощение (если и не вполне, то отчасти, и во всяком случае в большей степени, чем жизнь немужицкая) идеалов чистейшей нравственности и наилучшего и наисправедливейшего общественного строя; для других она является не более как „стихийной жизнью первобытного человека“ („Русская Правда“). Даже насчет мужицкого организма и насчет мужицкого здоровья не могут прийти ни к какому общему мнению. С точки зрения одних, мужицкий организм — геркулесовский организм, здоровье его — железное здоровье, оно все может претерпеть и вынести, никакая вредная обстановка не в состоянии его сокрушить — мужик, одним словом, „хотя и дикое“, но крепкое дитя природы» («Новое Время»), и ему здорово даже то, от чего немец (т. е. вообще цивилизованный человек) неизбежно должен был бы умереть. Напротив, с точки зрения других, здоровье мужика по сравнению с здоровьем интеллигентных классов в высшей степени неудовлетворительно: организм его надломлен, искалечен, в корне попорчен антигигиеническими условиями его жизни…

Нечего и говорить, что все эти противоположные воззрения на мужика безо всякого труда могут быть устранены и примирены с помощью самого поверхностного ознакомления с фактами народной жизни, народной истории, народного быта, народного хозяйства. Нечего и говорить также, что факты эти более или менее общеизвестны и общедоступны, И если, несмотря на эту их общеизвестность и общедоступность, quasi[9] — интеллигентные люди упорно продолжают высказывать о мужике мнения, не только взаимно друг друга исключающие, но и явно несообразные с этими фактами, то происходит это, как мне кажется, не столько от незнания последних, сколько от умышленного игнорирования этих фактов. Умышленное же игнорирование обусловливается, в свою очередь, желанием подтянуть мужика, во что бы то ни стало, под свое, так сказать, знамя, втиснуть его в рамки своего направления, оправдать и доказать мужиком, как какою-нибудь логической посылкой, истинность и несомненность своих умозаключений и соображений. Превратив злополучного мужика в логическую посылку своих теоретических умствований и практических выводов, каждый, естественно, старается убедить и себя, и других, что эта его логическая посылка вполне соответствует его умствованиям и выводам.

Каждый хочет заполучить мужика и сделать его своим. «Мужик за нас, — он наш!» — восклицают «Московские Ведомости». «Нет, врете», — отвечает «Неделя». «Он за нас, — он наш», — кричит «Голос». «Неправда — наш», — развязно утверждает «Новое Время». «Совсем нет, — он — наш», — пищит «Русская Правда». «Наш, наш, он всегда за нас», — дружным хором поют славянофилы. «Он мой, он за меня», — кричит Достоевский. «Мой» — гнусит Вагнер из «Света»[10].

«Мой, мой!», «Наш, наш!» — слышится со всех сторон, и бедного мужика рвут на клочки внезапно возлюбившие его интеллигентные господа, еще так недавно смотревшие на него как на простую оброчную статью.

II[править]

Откуда же и почему явился этот повсеместный спрос на мужика? Что он знаменует собой? Есть ли это шаг вперед или шаг назад на пути нашего общественного развития? Должны ли мы ликовать и умиляться им или, напротив, сокрушаться и скорбеть? Мне известно, что есть ликующие и умиляющиеся, есть сокрушающиеся и скорбящие: — кто же из них прав?

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно прежде всего выяснить существеннейшую причину, основной мотив указанного нами, если можно так выразиться, поднятия ценности мужика на нашем общественном и литературном рынке. Почему мужик сделался с некоторого времени последним словом всех наших общественно-литературных споров, толков и пререканий? Почему литература и общество стали вдруг, как говорит г. Иванов в своем последнем отрывке из «Деревенского дневника» («Отеч. Зап.», ноябрь, стр. 247), «строить народу глазки»?

Я знаю, что многие раньше меня упражнялись над разрешением этого вопроса. Но упражнения эти, в конце концов, приводили их к ответам крайне противоречивым. Так, по мнению одних, поднятие ценности мужика и деревни на литературном рынке обусловливается главным образом возрастанием спроса на патриотическое европофобство; по мнению других, разумным пониманием язв и скверн буржуазной цивилизации Запада и патриотическим желанием спасти отечество от заражения этими язвами и сквернами; по мнению третьих, пагубным влиянием зловредных учений и превратных толкований гнилой Европы. По мнению четвертых, вторжением в литературе и на арене общественной деятельности неблагоприятных «недворянских» элементов, разночинцев, поповичей, мещан и вообще людей «без роду и племени»; по мнению пятых, нашим смиренномудрием; по мнению шестых, потерею веры в себя, сознанием своей дряблости, испорченности, негодности и т. п.

Последнее мнение едва ли не более распространенное, если и не среди всей, то, по крайней мере, среди наиболее свежей и молодой части интеллигенции, делающей «глазки народу», и потому на нем стоит остановиться. <…>

…По объяснению г. Иванова, выходит, будто литература потому, главным образом, сосредоточила свое внимание и сочувствие на народе, потому стала «строить глазки ему», что, во-первых, "в торжественную минуту пробуждения русский интеллигентный человек оказался человеком «попорченным», «малодушным»[11] и «трусливым»; во-вторых, что, несмотря на все его усилия, он не мог остановить «махового колеса европейских порядков, увлекавшего его на ненавистный ему путь неправды». Наконец, в-третьих, сербская война окончательно и, так сказать, наглядно убедила его в его совершеннейшей непригодности, мелочности и порочности; она показала ему, что ему не только не чужды все европейские язвы, но что и его неевропейские черты тоже с язвами. При чем тут собственно сербская война — это понять довольно трудно. Г. Иванов не мог же забыть, что «делание глазок» мужику началось и в обществе, и в литературе гораздо раньше сербской войны[12]. Точно так же совершенно непонятно и даже неправдоподобно то объяснение, которое дает г. Иванов попыткам некоторых «патриотов своего отечества» остановить «маховое колесо европейских порядков», подсовывая «в его спицы огромное количество печатных листов бумаги» с рассуждениями «насчет славянской расы, славянской идеи, наших неисчерпаемых богатств и отсутствия пролетариата» и т. п. Из его слов выходит, будто эти патриоты своего отечества действовали и действуют под влиянием разочарования в собственных силах, под влиянием сознания своей мелочности, трусливости, раздвоенности, гнусности и порочности[13]. Дело в том, что те из интеллигентных людей, которые пришли к такому сознанию, вовсе никогда не думали и не думают становиться в отрицательное отношение к западной цивилизации; с другой стороны, вы, господа, которые пытались и пытаются остановить «маховое колесо» этой цивилизации, подсовывая под его спицы разные славянские идеи, славянские расы и т. п., — эти господа не страдают ни малейшей раздвоенностью, нисколько не разочарованы, а напротив, влюблены в себя, твердо веруют в свою мощь и непогрешимость, не сознают в себе никаких язв и глубоко убеждены, что они цельные здоровые русские натуры, самим провидением назначенные «утереть Европе нос» и обновить своей животворящей силой ее гнилой испорченный организм. В них нет ни на волос гамлетовщины, хотя их нельзя упрекнуть и в донкихотстве. Это — просто недоучившиеся «российские дурни», помешавшиеся на идее самовозвеличения и с нахальным самодовольством оплевывающие то, что выходит за тесные рамки их скудного знания, их убогого понимания, их домашнего курятника. Спросите-ка у всех этих гг. Миллеров, Ламанских, Данилевских, Навроцких[14] и их московских наставников и сподвижников[15], болела ли когда-нибудь их душа сознанием своей испорченности и мелочности, мучили ли ее когда-нибудь горькие сомнения и «проклятые вопросы», стремилась ли она куда-нибудь ввысь, за пределы «дозволенного» и «предусмотренного»? Являлось ли у них когда-нибудь желание хоть на минуту усомниться в своем величии? Они расхохочутся вам в лицо. Еще бы! Все эти «сомнения», «проклятые вопросы» — все это нарождение гнилой западной цивилизации; а им «плевать на нее» — они «патриоты своего отечества», воплотители «национального духа», в чем бы этот дух ни выражался, хотя бы в сквернодушии червонного валета. Что же касается всего прочего, то им нет до того ни малейшего дела. На их лбах отчеканен их девиз: «ни о чем никогда не сумняшася». И народились-то эти меднолобые господа совсем не после и не во время «торжественной минуты пробуждения». Они существовали и даже процветали еще и в дореформенную эпоху, их нельзя считать знамением переживаемого нами «трудного» времени — напротив, это какой-то заплесневелый остаток архивного, мхом забвения поросшего прошлого. А потом между ними и «кающимися», сомневающимися, изверившимися в свои силы, проклинающими свои немощи и язвы, бросающимися из окон, пускающими себе пули в лоб русскими интеллигентными людьми нет и никогда не может быть ничего общего. Если и те и другие «строят глазки» мужику, если и те и другие апеллируют, в конце концов, к народу, то, очевидно, они руководствуются при этом совершенно различными субъективными мотивами: допуская, что одни влекутся к мужику под влиянием разочарования, мы должны допустить, что другие влекутся к нему под влиянием самоочарования.

Но ведь рядом с этими разочарованными и самоочарованными людьми существует многое множество других интеллигентных людей, которые тоже строят «глазки народу», но которых уже никоим образом невозможно упрекнуть ни в разочаровании, ни еще менее в желании «остановить маховое колесо европейских порядков». Ну, возьмите, например, хотя г. Каткова. Нельзя сказать, чтоб он изверился вообще в доблести и добродетели интеллигентного человека, особенно человека, удостоившегося получить аттестат зрелости в его классическом лицее[16] и, следовательно, чуждого всяким «превратным толкованиям» и стоящего, так сказать, на высоте уровня «идей» гг. Чичериных, Цитовичей, Леонтьевых, Бай-Бороды[17] и иных столпов своего отечества. Такого интеллигентного человека он очень уважает, верует в его силу и твердо надеется (как он сам об этом недавно заявил) с его помощью одолеть всех внутренних и внешних врагов России. Ясно, что по отношению к интеллигенции (хотя и интеллигенции sui qeneris[18]) он отнюдь не разочарован. Точно так же он не одержим и самоочарованием «российских дурней». Он совсем не желает останавливать или задерживать маховое колесо «европейских порядков». Напротив, ему очень хочется, чтоб оно вертелось как можно скорее, чтоб как можно скорее оно искрошило в куски сельскую общину, обратило крестьянина-землевладельца в безземельного батрака, наплодило бы у нас побольше английских лендлордов, установило бы на все и за все крупный ценз и т. д. И, однако, этот же самый Катков начинает «строить глазки народу», принимая, впрочем, за народ мясников из Охотного ряда и половых из «Славянского Базара»[19]. Почему же это? Очевидно, разочарование и боязнь Европы тут ни при чем. Вы сошлетесь, быть может, на излишек патриотизма и полицейской ревности московского публициста. Но и эта ссылка ничего не объясняет. Патриотизм и полицейская ревность — штуки старые. Они существовали спокон века, и в них не чувствовалось недостатка ни в один из периодов российской истории. И однако же они прежде не только не обязывали, но, напротив, возбраняли «сынам отечества» строить глазки мужику. Смиренномудрие тут, конечно, тоже не может играть никакой роли. Кто же в самом деле решится заподозрить Каткова в смиренномудрии?

Возьмем теперь другой пример.

На шестисотверстном расстоянии от московского публициста (а может быть, и ближе — «зло» так заразительно!) существуют люди, придерживающиеся миросозерцания, совершенно противоположного миросозерцанию Каткова. Этих умственных антиподов его еще менее, чем его самого, можно заподозрить в европофобстве, в недоверии к собственным силам, в той «неждановщине»[20], о которой так скорбит и которую так мастерски воспроизводит г. Иванов. И однако же они тоже «строят глазки народу», хотя и не отождествляют с ним мясников из Охотного ряда и половых из «Славянского Базара». И подобно тому, как Катков ссылается на мужика для посрамления своих зловредных антиподов, так точно и зловредные антиподы ссылаются на такого же мужика для посрамления Каткова и всех его «присных». Положим, Катков и его «присные» объясняют эту ссылку своих антиподов на мужика пагубным влиянием зловредных идей и превратных толкований. Но почему же катковские антиподы подчинились этому пагубному влиянию вышеобозначенных учений и толкований. Да, при том, можно ли с уверенностью утверждать, будто с точки зрения этих учений и толкований идеализация деревни и нравственно-общественного быта мужика является чем-то существенно-неизбежным и общеобязательным? Мне кажется, утверждать это — настолько же рискованно, насколько рискованно и сделанное вами, читатель, выше предположение насчет влияния излишнего патриотизма и полицейской ревности на идеализацию московских мясников и трактирных половых.

Но мало того: между Катковым и его антиподами стоит несколько посредствующих групп интеллигентных людей, о которых можно сказать, что они от одних отстали, к другим не пристали.

Эти посредствующие звенья тоже строят народу «глазки» (да еще какие!), а между тем к ним-то менее, чем к кому-нибудь, может быть применима приведенная мною выше ивановская характеристика «русского интеллигентного человека», «строящего народу глазки». В их жизни и в их деятельности, собственно говоря, нет никаких противоречий. От мысли переделать весь свет они ни когда не перескакивают к мысли набить себе карманы, и не перескакивают по той простой причине, что первая мысль никогда не закрадывается и не закрадывалась в их головы, а со второй они никогда не расстаются. Действуя всегда сообразно со внушением последней, им никогда, разумеется, и ни в чем не приходится «раскаиваться», за исключением разве тех редких случаев, когда нелегкая угодит их попасть на скамью подсудимых, подвергнуться административному взысканию и т. п. Но так как вообще их дела идут весьма удовлетворительно, и общественная Немезида относится к ним довольно благосклонно, то им совершенно почти незнакомы чувства уныния, разочарования, недовольства собой; напротив, они отличаются самоуверенностью, самонадеянностью и самым розовым оптимизмом, смотрят на жизнь бодро и весело, из окон не выбрасываются, из револьверов не стреляются, кинжалами не закалываются, ядом не отравляются. Европейскую цивилизацию они не отрицают — напротив, очень ее любят и ценят… за «ее плоды», а в спицы «махового колеса» никаких неподходящих вещей не засовывают. В то же время они совершенно чисты и безукоризненны по части благонамеренности. Никому, разумеется, и в голову не придет заподозрить, ну, хоть г. Гирса в превратных толкованиях или гг. Стасюлевича, Полетику, Краевского, Комарова, Суворина[21] в распространении вредных учений.

Что же их-то заставляет кокетничать с народом? Вы скажете, — какие-нибудь карманные соображения. Ну, конечно, карманные, какие же другие? Но вот в этом-то и вопрос: почему и карманные соображения, и зловредные учения, и разочарование, и самоочарование, и гордыня, и смиренномудрие, и боязнь Европы, и славянофильство приводят в конце концов все разнообразные течения и направления нашей мысли к одному и тому же общему пункту — к мужику, к народу?

III[править]

Я готов признать, что каждое из течений нашей общественной мысли, каждая из групп наших интеллигентных людей имеет свои специальные мотивы, свои чисто индивидуальные субъективные частные побуждения, заставляющие ее видеть в мужике свой основной и безапелляционный мотив. <…>

Давно уже выяснено учеными «гнилого Запада», и, как мне кажется, давно уже вошло в обиход русской мысли то несомненное положение, что все наиболее общие, наиболее характеристические явления общественной, политической, юридической и, следовательно, умственной и нравственной жизни народов определяются и обусловливаются основными факторами их жизни экономической. Отсюда само собой следует такой вывод: если мы замечаем какое-нибудь общее явление в умственной или нравственной жизни данного общества и если мы желаем уяснить его себе, найти его raison d’etre[22], то мы должны прежде всего обратиться к анализу экономической структуры, т. е. хозяйственных отношений этого общества. <…> Каждая партия является представительницей одного из факторов экономического производства, объявляет свои требования, свою программу, свои идеалы, свое миросозерцание наиболее соответствующими требованиям и интересам представляемого ею фактора. <…> Каждое из <…> направлений имеет свое особое миросозерцание, свою особую программу, свой особый политический, экономический, юридический, литературный, научный, нравственный и эстетический критерий. И эти критерии по своим отправным пунктам, по своим основным посылкам и по своим конечным выводам так же резко разнятся один от другого, как резко разнятся те противоположные экономические интересы, которые они собой воплощают. Как невозможно смешивать, стоя на чисто экономической почве, противоречивые требования этих интересов, так точно невозможно смешивать и их защитников и представителей, в какой бы сфере ни проявлялась их деятельность: в сфере ли общественно-политической или чисто литературной, отвлеченно-научной. Где бы вы с ними ни встретились — в ученой аудитории, в печати, в суде, в администрации, в банкирской конторе, на фабрике, в лавке, на бирже — вы сейчас же их узнаете по их приемам, по их аргументации и в особенности по их отношению «к народу», к серому мужику. Ни представители и сторонники дворянско-клерикальных интересов, ни представители и сторонники интересов движимого капитала никогда не станут апеллировать к мужику, как к последнему высшему критерию своих теорий, своей политики, своих экономическох, общественных, нравственных и эстетических воззрений[23]. Нет, подобная апелляция оказалась бы в прямом и для всех очевидном противоречии с основными догматами их credo[24]. Да им и незачем прибегать к ней: их сила не в народе, за ними стоят другие экономические силы — силы не мнимые, фиктивные, а вполне реальные, и на них-то они опираются, в них-то ищут и находят себе оправдание своему миросозерцанию, отправной пункт своей теоретической и практической деятельности.

Итак, исторический опыт Западной Европы показывает нам, что под влиянием прогрессивного расчленения, прогрессивного дифференцирования и интегрирования факторов экономического производства, общественное сознание, общественная мысль (во всех сферах ее проявления) тоже расчленяется, тоже дифференцируется и интегрируется на два или на три своеобразных направления, при чем каждое направление опирается лишь на тот экономический фактор, интересы которого оно в себе воплощает.

Никто не станет отрицать, кроме разве таких мудрецов, как гг. Ламанские, Оресты Миллеры, Градовские, или «таких патриотов не по разуму», как Суворины и их московские и петербургские учителя, — никто, говорю, не станет отрицать, что у нас в общественном сознании, в общественной мысли существует некоторое расчленение, существуют некоторые более или менее своеобразные направления, разделяющие нашу интеллигенцию в широком значении этого слова на некоторые, более или менее противоположные, более или менее отличающиеся друг от друга лагери, партии. Никто не станет также отрицать, что партии эти не только имеют отвлеченно-теоретическое, но и общественно-практическое значение, что это, одним словом, партии не только литературные, но и общественные.

Однако, не отрицая у нас существования литературно-общественных партий, нельзя в то же время не признать, что партии эти находятся в каком-то хаотическом состоянии: у них нет ни отдельных программ, ни определенного последовательного миросозерцания, ни девиза, ни знамени; довольно трудно, даже и для проницательного человека, провести между ними яркую резко очерченную пограничную линию; они, по-видимому, стоят на той ступени эмбриологического развития, когда нельзя еще с точностью определить, какая именно органическая форма выработается из зародыша: выйдет ли из него собака, свинья, осел или человек. В самом деле, не говоря уже о нашей общественно-практической деятельности, — деятельности, поражающей своей беспринципностью, бессвязностью и нелогичностью, представляющей полнейшее отсутствие какого бы то ни было выдержанного направления, — возьмите хотя нашу литературу, нашу журналистику, т. е. отвлеченную теоретическую сферу нашей деятельности. В ней, как известно, принимает участие лишь ничтожное меньшинство нашей интеллигенции и при том меньшинство, наиболее склонное к умственным упражнениям, т. е. наиболее теоретически развитое. Обыкновенно в недрах этого теоретически наиболее развитого меньшинства и начинается прежде всего и быстрее всего процесс дифференцирования и интегрирования интеллигентных партий. Поэтому по литературе данного общества легче всего судить о степени обособления общественных партий — оно всегда прямо пропорционально степени обособления литературных партий, литературных направлений…

Общество наше начинает это понимать — вот почему оно так живо и заинтересовалось теперь «серым мужиком», его бытовой обстановкой, его внутренним миром, вот почему в последнее время со всех сторон начинают предприниматься экскурсии в народ с научными, нравственно-просветительными и даже чисто эстетическими целями: разумеется, только экскурсии последнего рода должны подлежать анализу литературной критики. Литературная критика должна прежде всего разъяснить их реальные экономические причины, их общественное значение. Это я и пытался сделать в настоящей статье. Затем она должна определить характер этих экскурсий, зависящий, главным образом, от таланта, наблюдательности, точки зрения и направления господ экскурсионистов. Но одним этим еще не исчерпывается ее задача. Она должна, сопоставив и сравнив сырой материал, собранный беллетристами, определить степень его достоверности и сделать из него все необходимые, логически вытекающие выводы и обобщения.



  1. Имеются в виду писатели, посвятившие свое творчество крестьянской теме, описанию „простонародного“ быта: Д. В. Григорович (1822—1899), М. В. Авдеев (1821—1876), Марко Вовчок (1834—1907). При этом Ткачев слишком уничижительно, без должных оснований, относится ко всей группе, особенно к Григоровичу, заслуги которого значительны.
  2. Смысл (франц.).
  3. Особый термин в народнической критике 70-х годов.
  4. „Московские ведомости“ выходили в 70-х годах под редакцией М. Н. Каткова. „Гражданин“ — еженедельная газета, издавалась в 70-х годах под редакцией Г. К. Градовского (основана В. П. Мещерским, человеком реакционных взглядов, в 1873—1874 гг. ее редактировал Ф. М. Достоевский).
  5. „Неделя“ — еженедельная газета, издававшаяся в Петербурге, орган либерального народничества, с 1876 г. редактором-соиздателем ее был П. А. Гайдебуров.
  6. „Новое время“ — беспринципная, а потом и реакционная газета, основана в 1876 г. А. С. Сувориным.
  7. „Русская правда“ — газета (1878—1880), редактор Д. К. Гире, без направления, но склонная к либерализму.
  8. Лассаль Фердинанд (1825—1864) — создатель массовой пролетарской организации Германии — Всеобщего рабочего союза, повернувший затем к оппортунизму. Гамбетта Леон Мишель (1838—1882) — французский политический деятель, председатель палаты депутатов в Третьей республике, эволюционировавший к соглашательству с правыми силами.
  9. Якобы (лат.).
  10. «Свет», ежемесячный литературно-художественный и научный журнал, выходил в Петербурге (1877—1879). Издатель Н. П. Вагнер — зоолог и беллетрист (псевдоним Кот-Мурлыка).
  11. Псевдоним Г. И. Успенского.
  12. Сербская война 1876—1878 гг. против турецкого гнета; Россия оказывала помощь Сербии.
  13. Критикуя суждения Г. Успенского по вопросу об общих причинах пробудившегося интереса к «мужику» в литературе, его отдельные допущения народнического толка, Ткачев недооценивает произведения Успенского в целом. Между тем правдивые зарисовки жизни в деревне, характерные для творческой манеры писателя, способствовали развенчанию народнических иллюзий относительно «мужика» и общины.
  14. Миллер О. Ф. (1833—1889) — историк литературы славянофильского направления. Ламанский В. И. (1833—1914) — известный славист, так же славянофильского направления. Данилевский Н. Я. (1822—1885) — один из виднейших проповедников панславизма, автор книги «Россия и Европа». Навроцкий А. А. (1839—1914) — либерально-умеренный романист, драматург, издатель монархического журнала «Русская речь».
  15. Имеется в виду М. Н. Катков и его направление.
  16. Катков Н. М. был основателем лицея в память цесаревича Николая (будущего Николая II) в Москве.
  17. Чичерин Б. Н. (1828—1904) — юрист, философ, известный профессор Московского университета, полемизировавший с эмигрантом Герценом. Цитович П. П. (1844—1913) — юрист, реакционный профессор Новороссийского университета, рьяный противник «нигилизма», выступал против Чернышевского. Леонтьев П. М. (1822—1874) — философ, педагог, сотрудник Каткова по «Русскому вестнику» и «Московским ведомостям». Бай-Борода — коллективный псевдоним М. Н. Каткова, П. М. Леонтьева и Ф. М. Дмитриева в «Русском вестнике».
  18. Здесь это латинское выражение означает: интеллигенцию, возникшую самостоятельно, без посторонних, западных влияний.
  19. «Славянский базар» — известный ресторан в Москве.
  20. Слово это произведено не от отрицательной частички «не» и глагола «ждать», как может подумать читатель, не читавший тургеневской «Нови», а от фамилии главного героя этого романа — Нежданова. — Прим. автора.
  21. Гирс Д. К. (1836—1886) — беллетрист, в 1878—1880 гг. издатель либеральной газеты «Русская правда». Стасюлевич М. М. (1826—1911) — историк, публицист, издатель журнала «Вестник Европы» (с 1876 г.). Полетика В. А. (1820—1888) — заводчик, основатель газеты «Биржевые ведомости». Краевский А. А. (1809—1889) — издатель либеральной газеты «Голос». Комаров В. В. — основатель консервативной газеты «Русский мир». Суворин А. С. (1834—1912) — издатель «Нового времени».
  22. Смысл (франц.).
  23. Я не говорю здесь, разумеется, о сознательных лицемерах, шарлатанах, действующих исключительно лишь в своем узко-эгоистическом, индивидуальном интересе. — Прим. автора.
  24. Учения (лат.).