Перейти к содержанию

Мысли по поводу сочинений Марка Вовчка (Писарев)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Мысли по поводу сочинений Марка Вовчка
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1860. Источник: az.lib.ru • Критический этюд

Д. И. Писарев
Мысли по поводу сочинений Марка Вовчка
Критический этюд

Я оправился от тяжелой душевной болезни и, собравшись с новыми силами, снова принимаюсь за те работы, от которых полгода тому назад был вынужден отказаться. Полгода в молодых летах много значит; в полгода много прибавляется росту и в физическом и в умственном отношении; платье, которое полгода тому назад было как раз впору, делается коротким и узким, жмет и теснит развившиеся члены; идеи, которые полгода тому назад казались новыми, смелыми, чуть не гениальными, теперь кажутся обыкновенными; что тогда казалось обыкновенным, то теперь сделалось уже плоским; что тогда вполне удовлетворяло критическим требованиям, в том теперь обнаружились недостатки и пятна, которые, как известно, есть везде, даже и на солнце. На этом основании я, перенесясь из фантастического мира, в котором держала меня душевная болезнь, в мир действительности, с любопытством и не без некоторого волнения принялся за прошлый год «Рассвета» и решился перечитать двадцать четыре листа своей библиографии; мне было любопытно узнать, какими глазами взгляну я на свои создания и в то же время страшно было собственного беспристрастного суда. Результатом моих критических исследований над собственными прошлогодними трудами был следующий вывод. Теперь каждую из написанных статей можно было бы выработать и лучше и полнее, но мне за них не приходится краснеть, и под каждой из них я, не колеблясь, и теперь подписал бы свою фамилию. Дело в том, что все они писаны от души; во всех в них проведены мысли, которые были мне дороги, убеждения, которые действительно были моими убеждениями; это кладет на них печать искренности, а за искреннее убеждение стыдиться нечего, хотя бы это было убеждение незрелое, ребяческое, даже превратное. Все мы были детьми, все мы пройдем через восторги и неосмысленные порывы юношеского возраста, все, si Dieu nous prête vie et santé[1], доживем до мужеских лет, поседеем, сгорбимся, склонимся к могиле. С каждым из этих изменений нашего наружного вида будут изменяться мало-помалу и внутренние убеждения, и миросозерцания; но неужели на каждое откинутое убеждение мы будем смотреть с укором, неужели в каждом юношеском порыве, в каждом мужественно-обширном замысле мы под старость будем раскаиваться, как в глупости или в преступлении? Поступать таким образом значило бы жалеть о том, что мы не рождаемся прямо с седыми волосами, что нам прямо при рождении не даются ни обширные познания, ни та житейская мудрость, которую придется выработать собственными ошибками и страданиями, собственным тяжелым и долговременным жизненным опытом. Но кто же бы мог серьезно пожелать, чтобы ему при рождении дана была опытность старика? Такой человек отнял бы у себя и детство, и юность, убил бы разнообразие жизни, вместо движения и стремления вперед водворил бы застой и коснение. Загадка жизни для него была бы решена, и жизнь взглянула бы на этого выскочку серо и неприветливо, как смотрит на запоздавшего путника сжатое поле под серым свинцовым пологом октябрьского неба. Этот ребенок-старик не боялся бы разочарования, но зато не испытал бы всей прелести юношеских грез, в жизни не было бы для него нового; было бы какое-то плоское, ровное спокойствие; а по-моему, лишь бы только было движение, жизнь, а там пусть будут и горести, и ошибки, и испытания; все это лучше однообразия, недвижности, китайщины. Но если было бы нелогично ставить себе в вину то, что полгода тому назад был моложе и незрелее теперешнего, то, с другой стороны, очень полезно от времени до времени рекапитулировать, т. е. бросить глаза назад, на прежнюю деятельность и отмечать те ошибки, которые мы можем заметить в ней при помощи вновь приобретенных познаний, вновь вынесенной из жизни опытности, хоть, как говорится, лыком шитой, а все опытности. Это наблюдение полезно потому, что уясняет нам самим нашу собственную личность; оно дает нам средства определить, по какому направлению идет наше развитие, и ежели оно превратно, вовремя заметить это и исправить то, в чем видна неверность или односторонность.

Полгода не прошли для меня даром; я заметил в моих статьях некоторые недостатки и особенно один существенный, резко отличающий библиографию «Рассвета» от библиографии и критики первоклассных наших журналов. Я не говорю о различии в глубине и серьезности критического взгляда; в этом отношении их смешно было бы и сравнивать; самое назначение «Рассвета» должно поставить резкую грань между ним и, напр<имер>, «Русским вестником», «Отечеств<енными> Зап<исками>», «Библиотекою». Те журналы должны учить о_б_щ_е_с_т_в_о, должны вести вперед у_ж_е о_б_р_а_з_о_в_а_н_н_ы_х людей; их дело заявлять русскую мысль во всемирной науке, в_ы_р_а_б_о_т_ы_в_а_т_ь и уяснять эстетические положения, создавать законы искусства. Наша задача несравненно скромнее; мы имеем дело с юношеством, начинающим только мыслить; мы должны помогать усилиям молодой мысли, направлять ее, держать ее в уровень с современным движением идей, предохранять ее от гнилых испарений старых предубеждений и предрассудков; наша задача будет уже исполнена, если мы, отложивши в сторону кичливое самолюбие, ограничимся ролью добросовестных и небестолковых передатчиков. К тому же задача передатчика совсем не так легка, деятельность его совсем не так машинальна, как может показаться с первого взгляда. Ведь передатчик не переписчик. Если от него не зависит создавать материала, то в его власти дать этому материалу ту или другую форму, а от формы зависит очень многое, особенно в педагогическом сочинении или в периодическом издании для чтения юношеству. Ведь составитель учебника может не произвести в своей науке ни одного самостоятельного исследования; а между тем хороших учебников у нас немного, и дельный учебник даже в наше время составляет явление более замечательное и общеполезное, нежели многолиственная магистерская диссертация. Итак, передача важное дело. Является вопрос: какую методу передачи выберет наш журнал? Ответ на это ясен; нужно передавать факты науки, общепризнанные ее истины так, чтобы они по возможности поражали собою все способности души, чтобы они в одно время давали пищу и уму, и чувству, и воображению; на этом основании, при передаче научных истин юношеству, передатчик должен по возможности избегать отвлеченностей и выбирать яркие, образные, выпуклые факты и примеры, которые, действуя на воображение, врезывались бы в память и помогали собою, служили опорою мыслительной деятельности рассудка. В подобных приемах и состоит популяризирование науки; посредством этих приемов наука делается не только яснее, удобопонятнее, но и интереснее, привлекательнее. Но при этом можно вдаться в крайность. Стараясь как можно более популяризировать ее, стараясь набирать как можно более занимательных анекдотов и поразительных примеров, можно совершенно сбить с науки ореол ее строгого величия, можно сделать так, что святая идея науки расплывется и потонет в избытке анекдотов. Особенно опасно это при преподавании истории. Многие ли ученики возвысились до исторической идеи, многие ли понимают различие между историею и собранием исторических анекдотов? Кроме опасности, грозящей науке, есть ли в излишнем популяризировании другая опасность, грозящая умственной личности самого ученика? Что хорошего, если мысль ученика будет избавлена от всякой работы, если ему стоит только слушать рассказы учителя да с грехом пополам запоминать слова своего ментора? Мы можем считать нашею умственною собственностью только то, что мы предварительно переработали трудом своего мышления, поэтому и принято требовать от детей, чтобы они рассказывали урок своими словами, а не по книжке; самый процесс этой переработки составляет для ума полезную гимнастику; когда ребенок занимается какой-нибудь наукой, то не так важно то, чтоб он усвоил себе ту или иную истину, как то, чтобы он подумал над этою истиною; потрудился бы, укрепил свою детскую голову и мало-помалу приучил бы себя к работе мысли. Эта главная цель всякого научного изучения не достигается, ежели наука представляется в такой шуточной форме, что ребенку не над чем размышлять, а стоит только удерживать в памяти. Хорошо избегать засорения желудка, хорошо беречь ребенка от простуды, но ежели мы будем потчевать воспитанника одним куриным бульонцем, ежели будем держать его в хлопках и поить гретою водою, то хороших последствий ожидать мудрено. От первого жирного куска он схватит холеру, а первый свежий ветерок вгонит его в смертельную простуду; а в жизни, известное дело, не минуешь ни жирных кусков, ни непогоды. Так и в умственном отношении: не вечно же возле воспитанника будет стоять педагог, чтобы пережевывать и класть ему в рот готовые куски. Придется остаться одному; поэтому надобно учиться не только жевать, а и отыскивать себе пищу по зубам и по желудку.

Итак, я думаю, что мы должны передавать науку в возможно доступной форме, не впадая при том в крайность популяризирования. Наука должна для юношества быть интересна и привлекательна; но она никогда не должна делаться забавою, и кощунствует тот, кто в угоду ребятам превращает ее в игрушку. Жизнь — тоже не забава, это тяжелый, но святой и плодотворный труд. Задача науки в педагогическом отношении состоит в том, чтобы из ребенка сделать человека, чтобы закалить его нравственные силы, чтобы сделать его способным переносить труды и утомление жизненной дороги: вот в чем состоит ее святая задача, ее великое нравственное значение. Этого значения она может достигнуть только тогда, когда сохранит свое строгое величие, когда не будет низведена с своего сияющего пьедестала в пыль вседневных игрушечно-детских интересов неумеренною ревностью угодливого и сердобольного преподавателя, которому жалко смотреть на утомленные, озабоченные личики своих слушателей. Дело не в том, чтобы избавить ребенка от труда; это вовсе не нужно; а нужно устроить так, чтобы он в самом-то труде, в самом напряжении, в усилиях мысли находил себе наслаждение; когда это будет достигнуто, тогда можно будет сказать с полною уверенностью: в этом ребенке заключаются задатки будущего человека в лучшем значении этого великого слова. Но прекратим этот педагогический экскурс и возвратимся к главному предмету.

Я сказал, что, сравнивая свою библиографию с соответствующим ей отделом других наших журналов, я заметил между ними одно существенное различие. Когда мне попадалось какое-нибудь литературное произведение, я обыкновенно начинал ex abrupto, т. е. экспромтом, безо всякого приготовления; я брал это произведение как совершенно самостоятельное целое, высказывал то впечатление, которое оно на меня произвело, и обсуживал его совершенно отдельно; затем начинался анализ отдельных характеров, который, по моему мнению, составлял обыкновенно лучшую часть моих статей; затем следовал окончательный вывод и заключение. Мои рецензии служили ответом на вопрос: хорошо или дурно такое-то произведение? почему и в каком отношении оно хорошо или дурно?

Место, которое разбираемое произведение занимает в русской литературе, значение, которое оно имеет в историческом развитии деятельности писателя — мои рецензии не указывали.

Рецензенты других журналов действуют не так; приступая к разбору какого-нибудь нового произведения, они предварительно освежают в памяти читателей всю прежнюю деятельность автора, говорят о том, что обещал он, вступая на литературное поприще, припоминают, как в то время взглянула на него критика, чего она от него ожидала, и насколько он выполнил эти ожидания. Эта историческая часть их рецензий дает им средство произнести над новым произведением безошибочный приговор и указать на то значение, которое оно имеет для исторического развития поэтической личности автора. Этой исторической части в моих рецензиях вовсе не было по двум причинам; во-первых, мое дело было не произносить приговор (до моего приговора никому нет дела и никто не обратит на него внимания) над литературным произведением, а рекомендовать для чтения девицам действительно хорошие вещи, доказывать им, почему рекомендуемое мною действительно хорошо, заставлять их чувствовать красоты языка и словесности, знакомить их с проявлением изящного в слове. Для достижения этой цели достаточно прикладывать к новым произведениям чисто эстетическую оценку, и нет положительной необходимости заглядывать в прошедшую деятельность автора. Во-вторых (об этом «во-вторых» я, ежели бы был более самолюбив или менее откровенен, с удобством мог бы и помолчать, но терпеть не могу шарлатанить и драпироваться перед публикою; пусть читательницы знают и оценивают меня таким, каков я человек на самом деле е_с_т_ь), итак, во-вторых, мне было бы очень трудно вводить в мои рецензии эту историческую часть. Для этого нужна обширная начитанность, полное знакомство не только с главными, а и со всеми явлениями нашего литературного мира. Рецензенту, который лет 20 следит пристально за всеми журналами, у которого все эти журналы на полке, которому памятны не только появление всех литературных произведений последнего 20-тилетия, а и то впечатление, которое оно произвело в обществе, и те толки, которые оно возбудило в литературных кружках того времени, — такому господину историческая часть рецензии, конечно, не будет стоить ни малейшего труда. Но что такой господин сделает шутя, вызывая в памяти одни собственные воспоминания, того я решительно не в состоянии сделать, при лучшем желании и при самых страшных усилиях, особенно в нашей литературе, где литературные произведения очень порядочные, часто даже изящные, имеют странную способность заваливаться так, что их не найдешь, что об них даже и не услышишь. Был, например, в 20-х годах один остроумный водевилист А. И. Писарев, умерший в молодых летах и вызванный в последнее время из забвения другом своей юности С. Т. Аксаковым. Произведения его, конечно, не Бог знает какой перл создания, однако они до сих пор сохранили свежесть и игривость, до сих пор их можно с удовольствием читать и смотреть на сцене. И что же? Его остроумные водевили, делавшие в свое время много шуму, не устаревшие вполне и теперь, растеряны так, что, может быть, во всей России, кроме разве Публ<ичной> библ<иотеки> да Театр<альной> дирекции, не найдешь полного экземпляра его сочинений, и по имени-то его едва знают, а между тем он первый перенес водевиль на русскую почву; положим, заслуга не велика, а все помнить не мешало. Да что искать примеров так далеко; возьмем ближе. Тургенев — кажется, имя известное и современное; не мешало бы, кажется, каждому русскому, претендующему на титул образованного человека, знать его деятельность вдоль и поперек, во всех подробностях и закоулках. Ну, прошу послушать. Осенью 1859 года на сцене Александрийского театра появилась с большим и вполне заслуженным успехом комедия Тургенева «Холостяк». Ее приняли многие за новую пьесу и многие с удивлением говорили друг другу: «вот как, Тургенев и комедии пишет?» Этих многих никак нельзя винить в невежестве. Неужели невежа тот, кто не читал «Отеч<ественных> зап<исок>» или «Совр<еменника>» за 1847, 1848 и пр. года? Эти старые журналы, разошедшись по всей России, давно свалены в сундуки степных деревень или, разрозненные и перевязанные бечевками, красуются в открытых книжных лавочках Толкучего рынка. Прошу покорно отыскивать их там, выкапывать драгоценные крупинки из груды мусора и щебня и этим многотрудным путем узнавать, что Тургенев — автор восьми, не то девяти комедий, из которых многие не уступят «Холостяку» и «Чужому хлебу», а некоторые будут и повыше их в эстетическом отношении. На этом основании я заранее говорю, что ежели придется опять говорить о каком-нибудь новом произведении писателя, уже давно выступившего на литературное поприще, то я намерен поступать так же, как поступал, разбирая «Обломова» и «Дворянское гнездо», т. е. прямо начну с нового произведения, как будто бы прежняя деятельность автора для меня не существовала, а то пойдешь наводить справки, запутаешься, наврешь в фактах и в хронологическом порядке, собьешь с толку читательниц и, желая принести им пользу, наделаешь только вреда.

В настоящем случае, разбирая произведения Марка Вовчка, мы поступим иначе. Марко Вовчок для меня сущий клад. Деятельность этой писательницы началась чуть не со вчерашнего дня; вся она тут передо мною в двух крошечных книжках, которые можно прочесть в три часа; обозреть всю эту деятельность не стоит ни малейшего труда, а между тем в этих двух книжках, заключающих в себе всего 19 мелких рассказов (в некоторых из них не больше пяти-шести страниц) талант автора сделал так много шагов по пути развития, что критику приходится остановиться в раздумье, почесать себе затылок и с изумлением спросить: что же впереди-то будет? Чего еще натворит этот удивительный талант, так внезапно появившийся, разом занявший такое видное место и развивающийся не по дням, а по часам?

Мы начнем с украинских рассказов, с которыми читательницы уже отчасти знакомы по отзыву нашему, помещенному в 1859 году при обзоре «Русского вестника» за 1858 год. Это не помешает нам говорить об них еще раз, тем более что прошлогодняя статья моя далеко не исчерпывает всего предмета; я не имел под руками всех рассказов, не мог взглянуть на них в совокупности, обращал преимущественное внимание на грациозность отдельных сцен и эпизодов, и вообще судил о них довольно легко и поверхностно. Постараюсь теперь пополнить пробелы моей прошлогодней статьи. По характеру содержания украинские рассказы распадаются на два разряда; в одних автор изображает патриархальный быт и родственные отношения вольных казаков. В других на первом плане стоит панщина, или крепостное право со всеми своими печальными последствиями; этими последствиями в их разнообразных проявлениях определяется ход действия в этих рассказах и злополучная по большей части судьба главных действующих лиц. К первой категории относятся шесть рассказов: «Сестра», «Чумак», «Сон», «Свекровь», «Максим Гримач» и «Данило Гурч». Ко второй принадлежат остальные пять: «Козачка», «Одарка», «Горпина», «Выкуп» и «Отец Андрей».

Мы займемся сначала первыми, тем более что это сообразно с историческим ходом событий; в Украйне, как известно, вольное казачество предшествовало введению крепостного права. Нам нужно сначала познакомиться с главными элементами народного характера, чтобы потом безошибочнее решить, как должны были подействовать на этот народ порабощение и гнет. Отсутствие юридических отношений и полное господство родственных связей составляет отличительный характер всякого патриархального быта; эти же самые черты сильно обозначены в украинских рассказах первой категории. Весь интерес действия сосредоточен внутри семейства, самый ход действия обусловливается исключительно отношениями различных членов семейства между собою. Различие сословий и состояния мало дает себя чувствовать; потребности жизни так несложны, благословенная почва и умеренный климат так роскошно вознаграждают малейший труд человека, что всякий здоровый работник сыт, одет, весел, в состоянии прокормить жену и детей и, сознавая собственное достоинство, не задумается посвататься за дочь богатого казака, у которого он нанимается в батраках; тот, с своей стороны, не найдет в этом предложении ничего дерзкого или обидного.

Большее отдаление кладет между различными личностями происхождение и генеалогия, казак гордится тем, что и предки его были православные казаки, как гордится испанский гидальго длинным рядом предков, служивших верою и правдою католической религии и преследовавших всеми силами мавров и жидов. Для казака мавры и жиды заменяются турками и ляхами. Иметь в числе предков одного из этих неверных, значит иметь пятно в генеалогии, и такого рода обстоятельство может заставить старого, родовитого и спесивого казака серьезно призадуматься: «полно, выдавать ли мне дочь за такого молодца»? Еще более сильное, почти неодолимое препятствие составляет в глазах вольного казака то обстоятельство, ежели суженый его дочери — панский, крепостной; в некоторых рассказах, принадлежащих даже к очень отдаленной эпохе, «когда еще Украиной ворочала Московщина вместе с Польшею», как, напр<имер>, «Максим Гримач», весь интерес завязки основан на том, что панщина в глазах крутого старика отца кладет неодолимую преграду между дочерью, вольною казачкою, и суженым ее, крепостным. Что подобное предубеждение рассудительных и честолюбивых стариков против судьбы панских не пустой каприз, что оно имеет свое основание в опыте, это доказывается превосходным рассказом второй категории «Козачка», о котором будет говорено ниже. Все генеалогические стремления, упорное отвращение к людям несвободным или происходящим от ляхов или турок — в стариках, как и должно ожидать, сильнее, чем в молодом поколении. Молодое поколение находится в поре любви, беснуется, сумасшествует; в нем кипит молодецкая кровь и оно для удовлетворения своей страсти готово на всякую глупость. Тут уж не до генеалогии, и действительно, молодежь обнаруживает самые демократические, нивелирующие наклонности, которые еще сильнее, нежели в молодых казаках, проявляются в девушках, и доводят их часто до безрассудных, но тем не менее благородных и прекрасных порывов самопожертвования. Ежели вольный казак, вопреки советам и желанию своей семьи, женится на панской, это еще не велика беда; ему только будет неприятно иметь крепостную родню, но собственно его материальное и общественное положение не изменится: он останется вольным, и жена и дети будут вольными.

Девушка — другое дело. Выходя замуж за крепостного, она, вольная казачка, происходящая от славных предков, теряет и волю, и казачество, добровольно принимает рабство и соглашается быть матерью будущих рабов. Хорошо или дурно поступает она в подобном случае? Отвечать на этот вопрос довольно трудно и решать его различно, смотря по различному взгляду на любовь и на те обязанности, которые это чувство возлагает на человека. Кто полагает, что любовь должна быть непременно связана с самоотвержением, с жертвами, с забвением собственной личности для личности другого, — тот, конечно, залюбуется поступком казачки, отдающейся крепостному, тот, по тому же самому принципу, осудит обломовскую Ольгу в холодности и сухой рассудочности, несовместной с истинной женственностью. Ежели читательницам интересно знать мое мнение об этом предмете, то я повторю им то, что говорил в прошлом году в статье об Обломове. Ольгу я ставлю чрезвычайно высоко и нахожу, что это одна из самых грациозных и идеально прекрасных (с сохранением естественности и не только поэтической, но и жизненной правды) женских личностей, когда-либо очерченных пером русского художника; поступок ее с Обломовым я считаю высоко благородным и в строгом смысле честным. Любовь, по моему мнению, никогда не должна становиться для нас кумиром, исключительною целью жизни; это будет идолослужение, «любление твари паче Бога». Я под именем Бога понимаю тут все истинное, прекрасное, высокое; к этому истинному, прекрасному, высокому мы должны неуклонно стремиться всеми силами души; труд собственного усовершенствования, усвоения себе, перенесения в свой внутренний мир всего того прекрасного, высокого, истинного, с чем встречаемся мы в природе, в жизни, в науке и искусстве, — вот в чем должна состоять главная цель, истинная задача нашего земного существования. Преследование побочных целей с забвением этой главной есть преступление перед собственною личностью, есть в своем роде нравственное самоубийство. Нас возмущает то, когда мы читаем в истории, что Соломон из любви к женщине отказался от религии отцов, что m-me де Maintenon и маркиза де Pompadour управляли обширным государством, что в угоду первой уничтожен Нантский эдикт, а по капризу второй Франция в эпоху Семилетней войны от Пруссии перешла безо всякой причины на сторону Австрии. Мы говорим: это хорошо частному человеку жертвовать всем своему чувству, а со стороны государя, от которого зависит участь миллионов, это неприлично и преступно. Последняя часть этого суждения совершенно верна, но первая, при ближайшем рассмотрении, окажется несостоятельною. У частного человека, в сравнении с государем, меньше обязанностей в отношении к окружающим людям; частный человек может пользоваться большею свободою, потому что на нем лежит меньше ответственности; холостой человек, безумно тратящий свое состояние, заслуживает меньшего укора, нежели семьянин, поступающий точно так же, но все-таки и тот и другой поступают дурно. Государь, жертвующий всеми обязанностями своими чувству к женщине, поступает очень скверно, потому что обязанности-то его очень важны и святы; он грешит вдвойне: как человек и как лицо, облеченное обширною властью и несущее тяжелую ответственность. Частный человек, жертвующий любимой женщине и убеждениями, и трудом самосовершенствования, заслуживает меньшего укора только потому, что круг действий его теснее и ограниченнее, что ответственность, лежащая на нем, легче; как бы ни был он высоконравствен и умственно развит, он никогда не сделает столько добра, как бы ни был он испорчен, как бы превратно и узко ни смотрел он на вещи, он никогда не наделает столько вреда, сколько может наделать и добра и зла венценосец. И подвиги частного человека, и его проступки будут чувствительны только в тесной сфере его домашней жизни. Но при нравственной оценке личности или поступка мы никак не должны обращать внимание на практические последствия. Человек, укравший копейку, и человек, укравший миллион, одинаково порочны в глазах моралиста (ежели только обоими руководили одинаковые побуждения), хотя перед законом оба заслуживают различное наказание. В силу этого принципа, частный человек, уклоняющийся во имя чувства любви от главной жизненной цели, общей для всего человечества, поступает так же нелогично, хотя не так бессовестно, как государь, жертвующий своей возлюбленной благом подданных и процветанием своего государства. В чем же состоит цель жизни по вашему мнению, спросят, быть может, читательницы?

В возможно всестороннем и полном развитии всех способностей души, всех сторон человеческого существа и в тесно связанном с этим процессом развития, полном и гармоническом наслаждении всеми благами жизни: собою, природою, окружающими людьми, наукою, искусством, словом, ж_и_з_н_ь_ю, в самом обширном и благородном смысле этого прекрасного и многознаменательного слова. Для такого гармонического наслаждения был создан человек, для такого наслаждения его Бог, по библейскому сказанию, исполненному глубокого смысла, насадил Рай и сделал его жилищем первой четы; эти источники наслаждения не иссякли и теперь, только наклоняйся к ним, умей ими пользоваться; разница с положением Адама в Раю состоит разве в том, что теперь источником самых чистых, высоких, безгрешных наслаждений является древо, бывшее некогда запретным, древо науки, «познания добра и зла»; в этом случае, сколько мне кажется, различие клонится не к выгоде покойного нашего прародителя. Быть может, читательницы принимают слова наши «гармоническое, всестороннее» за звучные, но бесполезные эпитеты к слову «наслаждение», за эпитеты, которые можно было бы выкинуть без существенного нарушения смысла. Постараюсь доказать им, что они ошибаются.

Возьмем для примера людей, идущих в жизни по разным дорогам, и притом до такой степени преданных своему делу, что они глухи и слепы ко всему, что не входит в круг их занятий. Вот, положим, монах, человек святой жизни, отшельник, возненавидевший мир и всю скверну его… да что тратить попусту слова, пусть читательницы припомнят изображение монаха в поэме Майкова «Савонарола» и пусть спросят себя, что эта фигура, строгая, величественная, но мрачная, суровая и нечеловечественная, наслаждается ли она жизнью? Нет! Представьте себе ученого, углубившегося в истины обожаемой науки, забывающего над книгами и рукописями и сон, и пищу, готового за идею, за свое мнение идти на костер, отречься от родителей, от жены и детей (если они у него есть, если демон науки не овладел им с малолетства); он счастлив, в его жизни есть минуты высокого творческого наслаждения, минуты, когда он становится богом, когда он возносится на такую высоту мысли, с которой и люди, и цари, и народы кажутся ему букашками, не заслуживающими ни малейшего внимания. Наука может доставить эти минуты полного блаженства, потому что она — тоже жизнь, в ней тоже разнообразие, тоже обилие впечатлений, с тою только разницею, что наука действует только на мысль, а жизнь на все стороны человеческого существа. И между тем этот царь в области идей, этот бог, стоящий на высоте, недосягаемой для других смертных, — и ему подчас становится и скучно, и жутко, и страшно на этой холодной и безлюдной высоте; хочется вниз, хочется вмешаться в веселый говор неразвитой толпы, да нельзя; слишком много лет ушло на уединенное созерцание, и отчуждение от света слишком тяжелою печатью легло на все существо бедного ученого; он застенчив, неловок, странен и поневоле сидит, запершись в своем кабинете. Ему бы хотелось ввести женщину в свой мир мысли, хотелось бы, чтобы любимое существо взошло с ним вместе на ту чудную высоту, с которой открывается такой широкий вид, на которой грудь дышит так свободно и привольно; но для этого, для того, чтобы выбрать себе спутницу жизни, надобно искать, толкаться между людьми, а это не под силу бедному ученому, и, подавляя тяжелый вздох грусти, он опять садится за пыльные хартии, опять берется за микроскоп, опять принимается за изучение прошедшей жизни человечества или чудных тайн мироздания. И он не вполне счастлив, и в нем будут вечно ныть некоторые струны души, и многие потребности никогда не найдут себе удовлетворения ни в истории, ни в естествоведении. А там придет одинокая старость, ускоренная усидчивыми трудами, придут преждевременные болезни и придется отказаться от единственного утешения: от постоянного пребывания в возвышенном мире идей. Нет, ученый, работавший всю свою жизнь одною головою, заслуживает нашего полного уважения; это мученик мысли, но он несчастлив, это не есть человек, гармонически наслаждающийся жизнию.

Вот, у ног своей возлюбленной, млеет в немом восторге 20-тилетний юноша; она играет его волосами, а он не в состоянии пошевелиться, не в состоянии промолвить слова; он боится дохнуть, чтобы как-нибудь не разрушить очарования; кипучая, молодая жизнь в нем как будто замерла, он находится в таком настроении духа, в каком находится истинно верующий, входя с трепетом в преддверие храма, где все: и полумрак, и стройные колонны, убегающие из глаз под купол, и отдаленный гул тихого церковного пения — располагают к благоговению и к молитве. У него нет желаний, нет мысли о будущем, о завтрашнем дне, о следующей минуте; все бы сидел, да глядел, да чувствовал бы прикосновение ее нежной руки; любовь его чиста от всяких земных помыслов; любимое существо не сделалось еще в его глазах женщиною; это божество, к которому он приближается с замиранием сердца, которого милостивый взгляд доставляет ему блаженство, как незаслуженное благодеяние. До жизненных планов, до мыслей о будущем еще не дошло; это первая минута немых восторгов и излияний; он бескорыстно наслаждается ее светлою красотою, чистым ароматом ее девственной грации и просит провидение только об том, чтобы продлить это мгновение экстатического созерцания на целую жизнь, на целую вечность. — То-то, подумаешь, счастливец! А ведь если ближе рассмотреть дело, двух часов такого созерцания не выдержит человек; к счастью, эти минуты коротки; первый шорох листьев, первый скрип шагов спугнет влюбленную чету и оставит в душе обоих тоскливое стремление к новым восторгам, к новому млению. А там физическая природа, на минуту подавленная силою чувства, грозно предъявляет свои права; минуты тихого небесного наслаждения возмущаются бурными порывами земных страстей; а там прозаические, ненавистные для влюбленных жизненные заботы; там «parlez à Papa», помолвка, свадьба… и несчастлив тот мужчина, который, увлеченный пылом молодого чувства, решается жить только для одного этого чувства и, доверяясь его могуществу, не берет с собою в жизненную дорогу никакого другого, разумного развлечения. Он будет в том же положении, в каком находится неосторожный путник, отправившийся по Московской железной дороге без занимательной книги с следующею смелою мыслью: «я буду наблюдать типы, изучать личности, запоминать местность». Несчастный путник! Как скоро ему надоедят и болотистые окраины ч_у_г_у_н_к_и, и измятые лица попутчиков, бритые и небритые, аристократические и плебейские. И придется искателю путевых впечатлений уткнуть нос в подушку и стараться заснуть; замечу при этом, что ни физический, ни умственный сон не находятся в полном нашем распоряжении и что нужно быть особенно счастливой комплекции, чтобы засыпать именно тогда, когда того захочется. Жорж-Сандовский Жак, думая, вероятно, сказать что-нибудь очень замечательное и даже величественное, торжественно объявляет, что он изучал в жизни только одну науку — науку любви (la science d’aimer). Бедный Жак! В каких великих дураках оставила его вновь изобретенная или, по крайней мере, воскрешенная им наука! Как осязательно было ему доказано, что теперь прошло невозвратно время миннезингеров, трубадуров и cour d’amour’ов и что ежели оно и существует, то только для Маниловых and Compagny. Положим, наш 20-тилетний субъект женился на своей богине и, по неопытности своей, захотел после свадьбы возобновить минуты блаженного созерцания. Во-первых, это будет подогретое кушанье. Человеческая природа так устроена, что не может постоянно находиться в состоянии естественного экстаза. Нужны будут искусственные средства, одних взглядов будет недостаточно; пойдут нежности на словах, миндальности, «пульпультики», «душенька, откройте Ваш ротик» — словом, гнусная, убийственная маниловщина. Ежели у кого-нибудь из супругов есть хоть капля здорового чувства и мозга в голове, его стошнит от этих нежностей, и он разом оборвет их, к великому прискорбию и смущению своего более миндального собеседника. Ежели же им обоим это придется по сердцу, то счастливая чета успокоится в бездействии ума, станет тучнеть, наживет с полдюжины детей и, достигши в своем прозябании семидесятилетнего возраста, уподобившись старосветским помещикам и старикам Обломовым, умрет в состоянии полуидиотизма. Нечего сказать, блаженная жизнь!

Что же Вы доказываете, спросят читательницы, что нет счастья на земле? Что же Вы хотите? — Разочаровывать нас? — Помилосердствуйте, отвечу я; мне ли разочаровывать, когда я сам ни в чем не разочарован; прошла пора румяных Чайльд-Гарольдов и Фаустов с необсохшим молоком на губах; теперь нужны люди здоровые, веселые, способные работать; нужны женщины крепкие, без нервов, без мечтательности, способные поддержать и ободрить крепкого мужчину в минуты душевной борьбы и сомнения, в минуты, неизбежные при всякой умственной деятельности. Счастье есть на земле — я в этом твердо уверен; только оно недоступно ни фанатику-монаху, ни сухому специалисту, ни глупому влюбленному. Монах забыл, что у него есть ум и тело, что у него есть отечество и ближние, нуждающиеся в его талантах; специалист забыл, что у него есть сердце; а любовник забыл, что у него есть мыслительные способности. Все они люди односторонние; ни один из них не дошел до разумной гармонии, ни один не привел между собою в равновесие свои человеческие способности. Чтобы доказать возможность этого равновесия, этой гармонии, я назову только два имени: Вольфганг Гете и Вильгельм Гумбольдт. Первый — гениальный поэт, глубокий натуралист, делавший открытия в своей науке, и в то же время светский человек, любезный и живой собеседник, в молодых летах шалун и повеса, баловень женщин, а под конец — счастливый семьянин; второй — гениальный филолог, глубокий исследователь, по временам задушевный поэт, талантливый администратор, достойный соперник Талейрана и Меттерниха на дипломатическом поприще и в то же время почтительный сын, нежный брат знаменитого Александра, друг Шиллера и Гете, и счастливый семьянин, муж прелестной и развитой женщины, и отец даровитых и нежно любивших его детей. У Вильгельма были минуты такого безоблачного счастья, которому позавидовал бытвсякий смертный. Ему 20 лет, он силен, здоров, горизонт его мысли необъятно широк, он живет в собственном поместье и окружен всеми удобствами комфорта, всеми признаками довольства; он находится в дружеских отношениях со всею умственною аристократиею Германии; возле него сидит нежно любимая жена его, прелестная, умная, прекрасно образованная молодая женщина, любящая его сознательно и в то же время безгранично; он окружен любимыми своими занятиями и делит их с своею Каролиною, читая вместе с нею в подлиннике Овидия, Пиндара, Эсхила, Гомера. Вот это жизнь, вот это семейное счастье, какое дай Бог и мне, и вам, читательницы, и всякому человеку, способному оценить его по достоинству.

Для такого гармонического развития, для возможности стремиться к такому развитию, необходимо, как одно из первых условий, conditio sine qua non[2], свобода материальная, физическая и умственная, духовная, которая решительно невозможна без первой.

От этой свободы добровольно отказывается казачка, отдающаяся крепостному; во имя чувства она отказывается от всякой возможности идти вперед по пути прогресса, она добровольно делает огромный шаг назад; со стороны человека мало-мальски образованного это было бы непростительно, но со стороны девушки, находящейся почти в первобытном состоянии, не имеющей ни малейшего понятия о той дали и шири горизонта, которая может открыться человеческой мысли, это поступок прекрасный, свидетельствующий о необыкновенной полноте и неиспорченной свежести душевных сил. Ее поступок, ежели взять в соображение степень развития окружающей ее среды, совершенно равняется поступку девушки нашего круга, которая, любя человека, решилась бы соединиться с ним и идти навстречу нужде, бедности, материальным лишениям и страданиям. В глазах молодой казачки свобода есть только материальное благо, а отказываться во имя законного, нормального чувства от материального блага — благородно и нисколько не предосудительно. Присутствие тех же молодых, нетронутых, кипучих сил обличает в этом патриархальном народе все построение рассказов первой категории: святость родственных отношений, почтение детей к родителям, самоотверженная любовь родителей к детям, дружеские отношения между мужем и женою, заключение браков по взаимной наклонности молодых людей; а со стороны молодого поколения, способность любить пламенно и постоянно, и притом важная способность доказывать эту любовь не одними словами да поцелуями — вот те мотивы, в которых выразились живые силы украинского народа. И поневоле верится в существование этих сил. Автор влагает обыкновенно свой рассказ в уста одного из действующих лиц, и совершенно скрывает свою личность за личностью рассказчика, который сам заинтересован ходом событий и смотрит на них с своей особенной точки зрения, обусловленной его личным положением. Тон этого рассказа до такой степени прост и изящен в своей простоте; полнота постоянно повторяющихся эпитетов и присказок, размеренность и каданс ударения, необыкновенная, безыскусственная музыкальность ритма до такой степени напоминают склад и тон народных песен, а подчас и сказок, что мы не можем приписать заслуги этих рассказов исключительно таланту автора. Видно, что он опирался на народ, что его устами говорит сама Украина с своею роскошною природою и с своим поэтическим народом, любящим свое прошедшее, свою свободу и свою поэзию; в этом слиянии автора с народом, в этом совершенном проникновении его личности духом выводимого народа и заключается вся его сила, вся тайна его обаятельной прелести. Я не говорю этими словами, что М. Вовчок просто подслушивал и рабски записывал со слов рассказчиков свои эпизоды народной жизни, я не низвожу его прекрасного и симпатичного таланта на степень простой наблюдательности, я не ставлю художника на одну доску с собирателем народных песен и сказок; что последний берет долговременным изучением, упорным и тяжелым трудом, то достается первому как будто само собою, тем даром провидения, за который и Пушкин, и Лермонтов называли поэта пророком, тем даром, который позволяет художнику видеть разоблаченную сущность вещей и выводит мир во всем его разнообразии из глубины собственной возвышенной и отзывчивой души. Ведь, по словам одного из наиболее развитых поэтов нашего времени:

Художники, как боги,

Входят в Зевсовы чертоги

И, читая мысль его,

Видят в вечных идеалах

То, что смертным в долях малых

Открывает божество!

Что рядом с творчеством поэта в рассказах М. Вовчка видно изучение, полное знакомство с выведенною народностью, это ясно с первого взгляда, это доказывается тою уверенностью, с которою автор владеет своим материалом, тою полнотою частных подробностей быта и описаний местности, наконец, тем неподражаемым искусством, с которым автор подделывается под народную речь и под народный образ мыслей. Но, с другой стороны, почти достоверно, или по крайней мере очень правдоподобно и то, что автор украинских рассказов не рабски держался результатов своего наблюдения, что пробелы, попадавшиеся в запасе его заметок, были пополняемы творческою силою его фантазии; это обстоятельство нисколько не нарушает естественности и жизненной правды рассказов, нисколько не выходит из границ той законной свободы, которою непременно должен пользоваться в своей деятельности художник. Ценитель искусств и знаток древней архитектуры, хотя бы, напр<имер>, Винкельман, по одному обломку колонны определяет ее век и архитектурный орден, к которому она принадлежала, следовательно, воссоздает воображением все исчезнувшие ее части и совокупляет их в одно гармоническое целое; натуралист и палеонтолог Кювье по одной кости допотопного животного строил весь его скелет и делал безошибочные умозаключения об организме и образе жизни этого животного, которого он никогда не видал в глаза. Филолог Вильгельм Гумбольдт на основании 700 стихов, единственного остатка древнего, мертвого языка кави, воссоздал весь этот язык, написал его грамматику, вызвал из забвения весь его строй и все его законы. Что эти титаны учености делали силою своей исполинской мысли, то может сделать художник наитием вдохновения, которое составляет для нас, обыкновенных смертных, не «входящих в Зевсовы чертоги», факт непостижимый, таинственный, но тем не менее действительно существующий и не подлежащий ни малейшему сомнению. Художник не копиист. Что нам за дело до того, видел ли Гончаров своего Захара и Гоголь своего Городничего или нет. Это дело биографа поэта, а никак не критика поэтического произведения. Чем сильнее талант поэта, чем ярче горит в нем искра этого божественного провидения, чем легче для него «прямой вход в Зевсовы чертоги», тем большую свободу может он предоставить своему творчеству, тем менее обязан он неуклонно и педантически держаться наблюдения. Совершенно обойтись без наблюдения он не может, как бы ни была велика его гениальность; дело в том, что мы непременно должны брать материал для своего мышления из действительности, из внешнего мира, с которым мы приходим в соприкосновение посредством наших пяти чувств. Переработка впечатлений, воспринятых путем этих пяти чувств, и воспроизведение этих впечатлений, уже переработанных в горниле мысли и чувства, составляет сущность всякой мыслительной и поэтической деятельности.

Отличие художника, в сравнении с обыкновенным смертным, не отмеченным печатью гениальности, состоит в большей впечатлительности, в способности на все давать ответ, что просит у сердца ответа, глубоко воспринимать и переработывать в душе те впечатления, которые проскользнут по душе обыкновенного, даже умного и научно развитого наблюдателя. Последний должен изучать, рассматривать, вслушиваться и, после многолетних и многотрудных наблюдений, он все-таки едва будет в состоянии воссоздать яркий рельефный образ той местности или народности, которая составляла предмет его изучения. Поставим же на его место гениального художника; посмотрите: он не глядит пристально, не расспрашивает, не суетится, он бросит только порою быстрый пытливый взгляд, подвижные черты его лица примут на мгновение выражение напряженного внимания, в живых глазах мелькнет луч мысли, и только; долетят ли до его чуткого слуха какие-нибудь незнакомые звуки песни, опять последует минута сосредоточенного внимания, минута задумчивости, и он уже понял тайный смысл неведомых звуков, понял, какое ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_о_е чувство в них выливается, какая в этой мелодии дрожит и звучит, то оживляясь, то замирая, струна ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_о_й души. А потом эти впечатления, отпечатавшиеся в его душе, как отпечатывается таинственным действием солнечного луча ваш образ на металлической пластинке или на химически приготовленной бумаге, потом они как будто забываются и изглаживаются, и ничто в наружности истинного художника, в его обращении не обличает той внутренней, вулканической работы, которая независимо от его воли кипит в его душе, которой не могут выдержать слабые организмы, которая разбивает и сжигает их, делает преждевременными стариками или сводит в раннюю могилу. Это для художника период беременности, время тоскливого ожидания. Наконец наступает торжественная, святая, великая минута. Художник ждет этой минуты со страхом и с надеждою, как ждет женщина, нежно любящая мужа, минуты своего разрешения; он чувствует ее приближение; ему тяжело и душно; его давят многочисленные и разноцветные образы, которым уже становится тесно в его переполненной груди, которые просятся наружу, шевелятся и бьются, как ребенок в утробе матери, и которые, однако, еще не настолько созрели, чтобы разбить оболочку своего яйца и выйти на свет во всеоружии Минервы. Если художник — музыкант, то чувства и образы, выношенные в его душе, пробивают себе дорогу, не достигши еще полной определенности; художник еще сам не вполне понимает, какие чувства его волнуют, но неодолимая потребность влечет его к инструменту, и музыкальные звуки широкою волною льются прямо из потрясенной его души; поражая ухо слушателя, они не проходят через его мысль, а прямо проникают в душу, в область чувства, и слушатель, как и художник, не понимает, что с ним делается, не отдает себе отчета в своем состоянии, а между тем он встревожен, потрясен, растроган; цель достигнута: художник удовлетворил своей потребности высказаться и его поняли непосредственно чувством; между ним и слушателем образовалась таинственная связь, таинственное понимание, существующее между сердцами влюбленных и доказывающее, что оба они люди, что в обоих в них дремлют и колышется одинаковые чувства, одинаковые силы, страсти, потребности и влечения.

За музыкою, в отношении к непосредственному выражению чувства, следует по порядку лирическая поэзия; в звуках лирической песни поэт непосредственно выливает то, что у него на душе; ему нет надобности вынашивать и лелеять образы, нет надобности всматриваться в явления окружающего его мира и переработывать эти явления силою своей творческой мысли; в лирике он выливает только чувства, он обнажает свой внутренний мир и вводит читателя в тайники и святилище своей души; оттого чем неприготовленнее и добровольнее лирическая исповедь поэта, чем безыскусственнее его песня, чем проще ее звуки, чем в них меньше прикрас, вычур и фиоритур, тем непосредственнее и сильнее впечатление, производимое ею на душу читателя. Искреннее чувство не нуждается в риторических фигурах; они ему противны, как противны молодой красавице белила, румяна, вставные зубы и накладные косы; искреннее чувство выражается просто, легко находит себе соответствующий образ в слове и непосредственно проходит в душу читателя и слушателя. Вот в чем заключается тайна обаятельного действия народной песни, простой, безыскусственной, часто грубой и нескладной в своей наружной форме. Дело в том, что уж ежели народ сложил песню, значит она была нужна, значит заговорило ретивое, запросилось наружу чувство молодецкое или дума крепкая; тряхнул молодец кудрями, и полилась сама собою импровизированная, по большей части лирическая, песня, вольная, широкая, беспредельная, как синё море, заунывная и подчас однообразная, как широкая зеленая степь, убегающая из глаз и где-то далеко-далеко сливающаяся с синим краем светлого небосклона. В этой песне не гоняются за оборотами и выражениями; слова сами напрашиваются в голос певца, и как они попали в песню, так и застыли в ней навек, потому что, дело известное, из песни слова не выкинешь. Как первая песнь пробуждающегося народа есть песнь лирическая, так обыкновенно лирическою бывает и первая песнь начинающего поэта юноши. Для лирики не нужно ни жизненного опыта, ни умственной развитости, нужно только чувство, как побудительная причина, и живость воображения, чтобы облечь это чувство в поэтический образ. И непосредственность чувства, и живость воображения составляют неотъемлемую принадлежность и даже отличительный признак юного народа и юного человека, которые вообще в сущности своего исторического развития имеют между собою много общего.

Лирика близка к музыке, но между ними есть существенное различие. Чтобы выразить свое чувство словами, надо все-таки до некоторой степени отдавать себе в нем отчет, надо, чтобы сам поэт знал, по крайней мере, что его волнует, грусть ли определенная, безотчетная ли тоска, сознательная ли любовь или беспредметное стремление к неведомому идеалу. Чтобы понять чувство композитора, вложенное им в музыкальное произведение, слушатель должен сам быть до некоторой степени музыкантом, по крайней мере в душе; чтобы понять чувства лирика, выраженные им в стихотворении, нужно просто быть человеком, а не деревяшкою, да, сверх того, нужно еще понимать тот язык, на котором написано стихотворение. Лирика выражает чувства яснее и определеннее, нежели выражает их музыка, и потому художник, избирающий своим орудием слово, а не звуки, должен довести свои чувства до большей степени зрелости, чтобы их уже до некоторой степени можно было подвергнуть анализу.

За лирикою следуют другие роды поэтического творчества — эпос и драма. Я поставил эпос прежде драмы, потому что первый требует меньше объективности. Эпос есть рассказ о событиях внешнего мира, но рассказ, сделанный с точки зрения самого поэта. Эпический поэт не обязан скрывать свою авторскую личность за фигурами выводимых действующих лиц; он может рассказывать от своего лица, может вплетать свои отвлеченные рассуждения, может поступать с выведенными личностями самым бесцеремонным образом, как поступает с своими марионетками содержатель механического театра. Он может среди самого пыла действия взять любого из своих героев или даже героинь, сбить их с пьедестала, снять с них драпировку, разоблачить их донага, открыть им грудь, подвергнуть микроскопическому анализу все тайные пружины, фибры и артерии их внутренней жизни, потом закрыть дверцу, ведущую к их внутреннему механизму, оправить приподнятое платье, снова поставить их на подмостки и деспотически заставить продолжать деспотически прерванное действие. В драме уж этого делать нельзя. Общего драма и эпос имеют между собою то, что оба выражают не внутренний мир поэта, а отношения его к внешнему, окружающему миру, к природе, к людям и к обществу. И в драме, и в эпосе мало одного чувства, мало одной потребности творить; так как тут художник имеет дело с внешним миром, то необходимо знание этого мира, необходима известная доля опытности и известная степень умственного развития; рядом с элементом чувства является и выдвигается на первый план элемент мысли; поэтому образы, представляемые в драме и в эпосе, должны быть выношены и строго обдуманы, подвергнуты глубокому анализу в душе поэта, прежде нежели они отпечаются в слове и найдут себе определенное выражение. Влюбленный юноша может написать прекрасную песню любви, проникнутую теплотою, задушевностью и неподдельною искренностью его чистой девственной страсти; но, чтобы представить влюбленного в эпосе или особенно в драме, мало быть самому влюбленным; скажу более, влюбленность поэта положительно вредна в подобном случае; чтобы рельефно представить какую-нибудь личность или какое-нибудь положение, необходимо принять в отношении к ней или к нему роль постороннего, внимательного, но хладнокровного и беспристрастного наблюдателя. А где же взять хладнокровия юноше, да еще и влюбленному? Как ему удержаться, чтобы из тона спокойного рассказчика не переходить в тон пылкого, страстного лирика? Как спокойно наблюдать, когда самому хочется действовать? Как не заявить перед публикою, что вот и я, дескать, влюблен, я то, собственно, и чувствую, то, что приписываю герою моему такому-то? А все эти неуместные вторжения личности автора в ход рассказа, вторжения, не уясняющие собою главной нити романа, только нарушают единство впечатления, развлекают внимание читателя и положительно вредят изяществу целого.

Еще большей объективности требует драма; тут образы, создаваемые поэтом, должны совершенно отделиться, оторваться от своего создателя и жить своею самостоятельною жизнью. Поэт должен выносить под сердцем каждый из выведенных им характеров, он должен пережить и перечувствовать полное развитие тех страстей и стремлений, которых борьба и столкновение составляет драматическую коллизию его произведения. Но, переживая эти страсти и стремления, он, как истинно гениальный актер, должен совершенно забывать свое я, подчинять его своей роли, переставать быть собою и, переносясь в положение своего действующего лица, делаться на время им, смотреть на мир его глазами, чувствовать сообразно с его темпераментом, любить его любовью и ненавидеть его ненавистью, увлекаться его увлечением. Чтобы фиктивное лицо ожило перед глазами читателя и зрителя, надо, чтобы поэт, как новый Прометей, украл с небес священную искру божественного огня или вынул ее из собственной груди, раздул ее дыханием своей страсти и, как Пигмалион, силою своей любви согрел и оживил бездушный камень. Но для этого нужно отрешаться от собственной личности, иначе драматический злодей или какая-нибудь подленькая фигура заговорят таким возвышенным тоном, который доступен только благородному увлечению и в котором слышатся ноты могучего и чистого голоса самого художника. Этого недостатка не миновали молодые, хотя и гениальные, поэты, дебютировавшие в драме. Особенно заплатил в этом отношении дань молодости Шиллер; его «Разбойники» более лирическая пьеса, нежели драматическая. Не говоря уже о том, что Карл Моор, при всей своей колоссальности и фантастичности, при всем диком разладе своем с окружающим миром и с общественными законами, — выражает собою личность и задушевные убеждения самого Шиллера, вполне поддавшегося в то время увлечению «Порыва и Страсти» (Sturm un Drang), которому заплатила дань и спокойная, веселая природа Гете; не говоря уже о том, что самые разбойники, окружающие Карла, представлены рыцарями чести и совершенно оправданы поэтом в том, что бесчинствуют, жгут села и деревни, грабят и убивают путников, — не говоря обо всем этом, даже фигура Франца Моора, подлейшего из подлецов, обыдеализирована; видно, что и она очерчена рукою пылкого 20-летнего юноши. Эта личность должна была возбуждать одно презрение; в его лице Шиллер хотел представить человека обыкновенного и слабого, не злого и не доброго, не способного ни пламенно любить, ни сильно ненавидеть, ни увлекаться принципом, человека, приверженного к материальным выгодам и не достаточно твердого, чтобы противиться какому бы то ни было искушению. Поставьте такого человека в столкновение с жизнью, и он на первом шагу упадет от своей пассивности и дрянности; раз упавши, он уж не поднимется; замаравшись в грязи и в тине житейских мерзостей, он уже по силе инерции на век останется в ней и всю жизнь свою будет в ней ползать и валяться, забывая человеческое достоинство, заглушая в себе все лучшие инстинкты. Что может быть презреннее, мельче, пошлее подобной гадины?

А ведь Шиллер умел и его идеализировать; доведя его нравственное и физическое безобразие до чудовищности, он снял с него печать отвержения, клеймо обыкновенности, дюжинности; он сам стал к нему в слишком страстные отношения; он показал, что ненавидит его, а нужно было только презирать его. Благородная душа поэта не могла влезть в тесную шкуру обыкновенного мерзавца; Шиллер вдохнул в Франца Моора жизнь, он придал его личности яркость красок, но вдыхая в его гнусную личность свою возвышенную душу, он невольно поставил его на ходули. Он показал, чем сделался бы он, Шиллер, если бы вздумал идти путем порока, и мы вполне убеждены, что, какою дорогою он бы ни пошел, он не остался бы посредственностью. Но Франц Моор не Фридрих Шиллер; в нем нет ничего гениального, и все дело только в том, что поэт не мог не вложить в него частицу своего я; не понимая личности человека без присутствия творческих стремлений, он вложил эти стремления и в грязную личность Франца, и потому тот, вместо того чтобы выйти пошленьким господином, желающим погреть руки и боящимся обжечься, вышел героем зла, демоном разрушения, существом титаническим и фантастическим. Считаем излишним присовокуплять, что в позднейшие периоды своей творческой деятельности, когда он стал анализировать вопросы жизни и искусства, Шиллер совершенно избавился от этого недостатка, неразрывно связанного с юностью и с пылкостью; в доказательство назовем только три перла его поэтического венца: «Марию Стюарт», «Валленштейна» и «Вильгельма Телля».

В этих трех пьесах историческое изучение и объективность до такой степени велики, что, например в «Марии Стюарт», Шиллер, протестант по рождению и чистый рационалист по убеждению, совершенно переносится в сферу мистически восторженного созерцания, как должна была чувствовать его католичка, современница Филиппа II и Игнатия Лойолы, основателя ордена иезуитов. Другие гениальные поэты, которых природа была слишком глубоко лирическая, которых вся жизнь прошла в созерцании и уяснении себе движений собственной души, действительно великой, сильной и достойной изучения, — такие поэты никогда не умели в процессе своего творчества отрешиться от своего я, постоянно носились с идеалом, в который были вложены главные черты их же характера, и даже в своих драмах умели говорить читателю о волновавших их вопросах, о пережитых страданиях, о возбужденных сомнениях. Для примера назовем одного вечного лирика, Байрона, повторявшегося и в «Дон-Жуане», и в «Каине», и в «Манфреде», и в «Чайльд-Гарольде» и везде остававшегося собою, недовольным людьми и природою, желчным и нравственно больным, презрительно улыбающимся лордом Джорджем Байроном. Его гордая природа была слишком не гибка, чтобы принимать посторонние личины; он был слишком великий эгоист, чтобы быть объективным, т. е. чтобы чувствовать чужую радость или чужое горе, чтобы интересоваться чем-нибудь другим, кроме вопросов своего внутреннего мира. Личность Байрона так и выпечаталась в его драматических и эпических произведениях. Антиподами Байрона в отношении к субъективности можно назвать Шекспира, Гете и Вальтер Скотта. Байронов характер можно безошибочно определить по его произведениям; что касается до трех названных нами поэтов, то можно, прочтя их творения, составить себе только понятие о степени их гениальности и о степени исторического изучения, которым они запаслись, приступая к работе. О их индивидуальном характере мы ровно ничего не узнаем, их человеческая личность останется для нас загадкою, для разрешения которой придется обратиться к фактам их биографии.

О пластических искусствах, т. е. о живописи и ваянии, и о том, насколько художник, приступающий к осуществлению идеалов своих на полотне или в мраморе, должен выносить в душе эти идеалы, я говорить не намерен, потому что боюсь наделать промахов, так как эта область искусства мне совершенно неизвестна. Замечу только мимоходом, что здесь идеал, очевидно, должен в голове и в сердце художника дозреть до большей наглядности, пластичности и осязательности, нежели идеал, носящийся перед поэтом или музыкантом. Очень ясно, что нужно полнее созерцать, живее воображать себе ту красоту, которую хочешь написать на полотне или вырубить в мраморе, нежели ту, которую хочешь воспеть в поэме или в звуках музыкального инструмента. В тонических искусствах, развивающих идею во времени, и поэт и музыкант могут ловить свою идею, гоняться за идеалом и изображать в словах или звуках самый процесс этого преследования, этой борьбы с теми препятствиями, которые противоставляет первому непослушный стих и недостаточная сила слова, а второму — негибкость звуков и несовершенства музыкальной техники; идея поэта и музыканта, еще не вполне выношенная, может дозревать под пером и в звуках во время самого процесса творчества. Ежели идея не вполне выразилась в первом стихе песни или в первых звуках симфонии, она выразится в последнем стихе, в финальных звуках, и читатель и слушатель будут благодарны художнику за то, что он хоть отчасти приподнял уголок той завесы, которая скрывает от непосвященных глаз тайны великого процесса творчества. Ни живописец, ни скульптор не пользуются этими важными преимуществами; и картина, и статуя, и барельф должны быть окончательным выражением идеи, достигшей уже возможной степени зрелости; и для картины, и для статуи, и для барельефа должен быть выбран непременно один момент, для развития идеи во времени нет места в пластическом искусстве; постепенных попыток уловить идею и найти ей соответствующее выражение, таких попыток в готовой картине, статуе или рельефе не должно и не может быть видно; каждая такая попытка, могущая войти в песню или симфонию, в области пластических искусств остается неудавшимся эскизом, несчастною попыткою, черновою работою, не имеющею ничего общего с готовым художественным произведением, и связанною с ним только как низшая степень в развитии одной идеи творца. Прибавлю еще, что преодоление собственно материальных препятствий, усвоение себе собственно технической части искусства в живописи и в скульптуре несравненно труднее, нежели в тонических искусствах, особенно же в поэзии.

Оканчивая этот эстетический экскурс, который, может быть, и надоел читательницам, прошу их извинить меня за отступление, но при этом считаю не лишним сказать несколько слов в свое оправдание. Я надеюсь, что для большинства читательниц «Рассвета» мои слова были повторением давно известных им истин, но ведь образование девушек находится у нас в таком неблестящем положении, что можно допустить смелое предположение, будто нашлись читательницы, которым эти истины, известные всякому гимназисту V-го класса, были совершенною новостью; а ежели есть такие читательницы, то для этого, конечно, незначительного меньшинства мое длинное отступление в область эстетики было, наверное, гораздо полезнее и даже интереснее, нежели самый подробный разбор прекрасного произведения М. Вовчка. Но, принимая в соображение потребности и желания большинства, скучающего повторением известных ему элементарных истин, должно возвратиться к главному предмету статьи.

Последним словом моим о М. Вовчке было выражение той мысли, что этот писатель совершенно проникнут духом выводимой национальности, что его авторская личность, как личность множества неизвестных составителей истинно народных сказок и песен, совершенно отожествляется с собирательною, но тем не менее определенною личностью народа, что он опирается на богатый запас наблюдений, скрепляя между собою эти разрозненные наблюдения, пополняя случайно оказывающиеся между ними пробелы и образуя из них общую стройную картину зиждительного силою своего таланта, силою своего художественного такта, даром поэтического провидения. Я сказал, что поневоле верится в полноту жизненных сил, приписываемых украинскому народу, потому что слышишь дивные звуки поэзии, которые извлекает из этого народа рука талантливого художника, потому что видишь, что эту простоту тона, эту искренность и задушевность рассказа, эту живописность и полноту эпитетов и присказок мог создать художник, только черпая из неистощимой сокровищницы самородной мудрости и безыскусственной и в то же время роскошно-игривой фантазии народа. А ежели в народе таятся такие силы, ежели в его душе зарыты такие сокровища чувства и поэзии, то чего нельзя ожидать от него на пути будущего его развития, каких богатых задатков, каких прекрасных нравственных качеств нельзя предполагать в нем в настоящем! С любовью и с надеждою смотрит наш автор на этот свежий и бодрый народ; светло и приветливо говорит он о родовых отношениях и патриархальном быте, в котором крепнут и развиваются многие прочные нравственные качества, переходящие из рода в род, составляющие наследственную гордость казаков, и особенно любезные нежному, чувствительному сердцу женщины-писательницы. Честность, супружеская верность, способность любить серьезно и не шутить делами сердца, инстинктивное сочувствие к природе и поэтическая любовь к свободе, переходящая подчас у пылких юношей в дикую любовь к разгулу — вот те прекрасные качества, которые поразили внимание М. Вовчка и которые сквозят во всех представленных ею типах сквозь грубую и часто вовсе непривлекательную оболочку. Должно заметить, что несправедливо было бы заподозревать М. Вовчка в патриотическом пристрастии к народу Украины, или, как говорят это о наших славянофилах, в квасном патриотизме. Во-первых, она — великорусская по рождению и, следовательно, по самой национальности своей совсем не расположена слепо сочувствовать всем интересам и стремлениям малороссов; во-вторых, стоит только раскрыть книжку ее рассказов, чтобы убедиться в том, что у нее вовсе нет того страстного, изнывающего и млеющего тона, с которым, напр<имер> Гоголь, впадая по временам в самый бешеный лиризм, говорит в своем «Миргороде», в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» о светлом небе своей родины, об обаянии украинской ночи, о величественном течении широкого Днепра, в водах которого наперерыв друг перед другом спешат поглядеться лучезарные звезды. В этих лирических отступлениях Гоголя, полных самой чистой поэзии, проникнутых самым возвышенным пафосом, слышится не спокойный благоговейный тон человека, беспристрастно любующегося красотами природы, потому что они безотносительно прекрасны; нет, тут слышен страстный, задорный тон любовника, превозносящего именно свою возлюбленную; видно, что он хвалит и Днепр, и Украину, и небо, и ночь, и звезды именно потому, что все это свое родное, что при этой декорации прошла первая пора его жизни, та пора, от которой обыкновенно остается в душе каждого, а тем более в душе поэта, так много воспоминаний да еще каких светлых, радужных. Ничего подобного не встретите вы у М. Вовчка; лирических отступлений нет; пафоса, страсти — ни тени; ежели и залюбуется кто природою Украины, то залюбуется рассказчик, взятый из среды самого народа, говорящий от своего лица, сохраняющий везде взгляд на вещи, свойственный его национальности и, следовательно, выражающий чувства украинского народа, а никак не автора «Рассказов». Сама М. Вовчок стоит в стороне и, с соблюдением полной объективности и совершенного беспристрастия, изображает эти чувства, не принимая в них лично ни малейшего участия, не обнаруживая в собственной душе никакого волнения. Спокойный тон ее рассказа нигде не нарушается; лирические порывы не прерывают плавного течения эпической речи, и это отсутствие страсти, не исключающее, однако, самой теплой задушевности, придает ее изложению особенную грацию, особенное, симпатичное величие. Задушевность М. Вовчка нигде не вырождается, не переходит ни в туманную мечтательность, ни в болезненную сантиментальность и слезливость. Автор украинских рассказов на все смотрит здоровыми, веселыми глазами развитого человека, которому хорошо живется на белом свете и который, не считая людей ангелами и не впадая в преувеличенную филантропию, горячо и искренне любит все истинно человечественное и умеет находить в людях много прекрасного и высокого. Наши убеждения, наши взгляды на жизнь, особенно тот колорит, которым окрашиваются в наших глазах окружающие предметы, та призма, через которую мы смотрим на внешний мир и его разнообразные явления, — все это во многих отношениях зависит от нашего личного положения, все это часто обусловливается частными обстоятельствами нашей домашней жизни. М. Вовчок счастлива в своем семейном кругу, живет жизнью деятельною, полною разумных наслаждений, и это обстоятельство кладет свою печать на ее произведения, сообщает им светлый золотистый колорит, служит основанием положительному, спокойному, веселому, полному надежды и упования взгляду на жизнь, проникающему собою ее рассказы. Она, как я уже сказал выше, светло и приветливо смотрит на родовые отношения и патриархальный быт, которые во многих отношениях и до сих пор господствуют между вольными казаками Украины. Эти слова могут подать повод к недоразумениям, и потому я считаю нужным оговориться. Женщинам-писательницам вообще свойственно идеализировать; особенно сильно увлекает женщину свежесть и прелесть первобытной жизни, близкой к природе, находящейся в полной гармонии с ее вечными законами; есть действительно что-то манящее, обаятельное в этом слиянии человека с окружающею его природою, в этом слиянии, от которого так давно отдалила нас наша искусственная городская жизнь; есть много трогательного в господстве родственных отношений, в святости и неприкосновенности естественных уз крови, в отсутствии всяких условных, юридически-бумажных отношений между лицами, связанными между собою единством происхождения.

С представлением, которое мы составляем себе в нашем уме о патриархальном быте, невольно и совершенно некстати связывается фантастическое, созданное поэтами понятия о золотом веке, о периоде чистоты, невинности и блаженства, вечной весны и вечной любви, нескончаемой юности и неумолкаемого веселья. Но ведь золотой век, в котором, по словам Овидия, «без судьи каждый соблюдал правосудие и верность», в котором «не были читаемы на медных досках грозные слова закона», есть чистая мечта, противоречащая всякой здравой исторической идее, мечта, не имеющая в себе ничего утешительного даже безо всякой логической вероятности. Что она противоречит всякой здравой исторической идее, это ясно из того, что ежели допустить существование в какие-то доисторические времена золотого века, т. е. состояния нравственного совершенства и полного счастья, то этим самым ниспровергается идея исторического прогресса, идея, составляющая самое святое и непоколебимое верование, самую светлую и заветную надежду каждого честного и развитого человека, каждого хорошего гражданина. Если был золотой век, а теперь наступил железный, значит, человечество идет назад, падает и в физическом, и в умственном, и в нравственном отношении; это было бы чрезвычайно печально, от сознания такой идеи у многих деятельных юношей бессильно опустились бы руки, но, к счастью, нелепость подобного предположения так очевидна, что оно не обманет и не опечалит в наше время даже 7-летнего ребенка, видевшего железные дороги, пароходы, Петербург и слышавшего, что первых двух статей 50 лет тому назад не было и в помине, а что на месте последнего 150 лет тому назад была чахлая, пустынная трясина. В чем состоит нелепость идеи о золотом веке, в том же самом заключается ее неутешительность. Кроме того, самое представление золотого века может быть привлекательно только для тех людей, которые забывают, что они мыслящие существа, а не скоты бессловесные. Чем украшает воображение древних поэтов эту фиктивную пору в жизни человечества? Что по их понятиям составляет самую-то прелесть, золото этого хваленого века? Реки текут млеком и медом; ну, для начала это довольно приторно, и ежели бы нас перенести в такую страну, то нам, я думаю, не раз пришлось бы с сожалением вспомнить о чистой студеной воде наших рек, источников и колодцев, о воде, которая, как дознано и медициною, и вседневным опытом, лучше всякого другого питья утоляет жажду и уже, конечно, удобнее меда и молока для купания и умывания. Посмотрим дальше. Земля производит роскошнейшие цветы, широколиственные деревья, усыпанные сочнейшими, сладчайшими и вкуснейшими плодами, которые так и лезут в рот счастливых граждан золотого века. Прибавьте к этому, что земля родит все эти прелести без малейшего ухода, так, по собственному усердию, из любви к искусству, не в службу, а в дружбу своим обитателям. На небе никогда не бывает ни тучки, а между тем солнце палить не смеет, тенистые деревья и сладко журчащие ручейки поддерживают в воздухе и в почве достаточную степень влажности и свежести; в природе господствует вечно юная весна, в воздухе царит вечная тишина, прерываемая разве только тихим дыханием классически приятного зефира. Представьте себе, что среди этой очаровательной обстановки все самые разнокалиберные и разнохарактерные животные живут в наилучшем и в наиполнейшем согласии, так что телята лижут всякого волка, а не только смирного, как говорит наша русская пословица, составившаяся если не в золотом, то, по крайней мере, в серебряном веке, потому что в наше время, сколько мне известно, ни один волк, как бы смирен, долготерпелив и наивен он ни был, не позволит теленку так явно глумиться над его зубастою личностью. Представьте себе все это, бросьте на эту картину пук ярких солнечных лучей, и декорация готова со всеми аксессуарами и бутафорскими принадлежностями. Можете вводить главное действующее лицо, человека, но только сначала, будьте милостивы, войдите сами в его положение и разрешите один важный вопрос: что он будет делать? Чем ему заниматься, чтобы не одуреть или не умереть со скуки? Заняться охотою или рыбною ловлею? Нельзя; это вероломство, жестокость, злоупотребление силы физической или умственной; дурной пример заразителен, и как только человек подаст сигнал к началу кровопролития, так и разные львы, медведи, леопарды тотчас проникнутся сознанием своих сил и своего достоинства; так и волки перестанут вести дружбу и знакомство с лижущими их телятами; пойдет резня — и пропал золотой век. Нет, ни охота, ни рыбная ловля нейдут к делу; это неприлично. Заниматься скотоводством тоже нейдет; это значит отнимать у божьих созданий законную свободу; это тоже не идиллически. Земледелие? Да к чему же возделывать землю, когда она и без того усердствует? Готовить себе платье тоже незачем, потому что воздух теплый ласкает и нежит кожу, и молодое, свежее тело с наслаждением всеми порами вбирает в себя его благоухающую струю; если проснется чувство стыдливости, то стоит только, смотря по удобству местности, сорвать дубовый, пальмовый или виноградный листок; труд не велик и занятия он доставит не надолго. Разве заняться человеку умственною работою? Что вы? Помилуйте! во-первых, он для этого слишком чист и невинен, невинен, как грудной ребенок или взрослый идиот; во-вторых, это разом, подобно насилию против животных, разрушит все обаяние золотого века; пойдут мысли, проснутся страсти, желания, зашевелится любознательность, родится дух исследования и сомнения, начнется внутренняя борьба, волнения, преследования идеалов, радости мысли и разочарования. Где же тут быть спокойствию, безмятежности, вечной улыбке и ребяческой доверчивости? Нет, умственная работа опаснее охоты. И остается бедному человеку вкушать плоды до обременения желудка, наслаждаться любовью до истощения физических и душевных сил, да спать до отяжеления головы, а остальное время смотреть по сторонам тупыми глазами да бессмысленно и однообразно улыбаться — согласитесь, это очень скучно, да не только скучно, а даже безнравственно.

По-моему, отдых имеет свою цену только после утомительного труда, счастье доставляет полное человеческое наслаждение тогда, когда мы поработали из-за него, когда мы завоевали его и смело можем сказать: «Этим я обязан самому себе». Но отдых никогда не должен быть продолжителен, иначе он изнуряет и надоедает; счастье никогда не должно быть полусонным блаженством, опочиванием на лаврах, хотя бы эти лавры были действительно заслужены, выработаны потом и кровью. Природа так устроила, что желание человека бесконечны и многие сладенькие моралисты, близорукие и узкие умом, ставят это в укор человеческому организму.

Дешевая мораль этих мелких моралистов, заключенная в небольшом числе избитых и не очень глубокомысленных изречений, по плечу неразвитой толпе и нравится им своею неглубокостью, которую они принимают за общедоступность. Этой морали принято учить детей, и они узнают в азбуках и прописях, что «праздность есть мать всех пороков», и рядом с этим мудрым и новым изречением читают и пишут другое: «не тот беден, кто имеет мало, а тот, кто желает многого». Не понимают, не возьмут в толк площадные моралисты, составители дешевых прописей и дюжинных букварей с картинками и без картинок, что эти два изречения диаметрально противоположны и совершенно уничтожают друг друга. Они осуждают праздность и стараются в то же время искоренить то, что единственно может служить разумным двигателем и побудительною причиною к постоянной деятельности, т. е. бесконечность человеческих желаний. Чтобы не быть праздным, человек должен работать, а из-за чего он будет работать? Ведь для процесса деятельности, для одного моциона, существует только врачебная гимнастика, да и ту стараются где и когда только возможно заменять производительным трудом: рубкою дров, пилением досок, кошением травы, садовыми работами или же более занимательным и приятным развлечением: биллиардом, игрою в кегли. Очевидно, благоразумный человек будет работать только с определенною целью, чтобы удовлетворить какому-нибудь желанию или потребности, чтобы добыть себе или другим какое-нибудь внешнее или внутреннее преимущество, которого ему недостает и которого он желает. Другой побудительной причины к деятельности, другого двигателя решительно нельзя себе представить со стороны человека, владеющего полным своим рассудком. Мартышкиным трудом никто трудиться не захочет. Не все работают из-за денег, возразят мне, может быть. Да разве, отвечу я, деньги составляют единственное благо, к обладанию которым стремится человек в этой жизни? Не из-за денег он работает, так из-за честолюбия, чтобы добыть себе почетное место в обществе, чтобы заслужить уважение своих сограждан, чтобы оставить по себе доброе имя в потомстве. Не из честолюбия он трудится, так из других еще более тонких и возвышенных побуждений, из желания облагородить путем труда свою собственную нравственную личность, из бескорыстного желания дойти до созерцания чистой истины, из желания сделать собственностью своего внутреннего я то прекрасное и высокое, что видит он в природе и в окружающих людях, — так или иначе, во всяком случае душою его деятельности, живительным принципом, двигателем является желание выйти из своего положения, променять его на другое, которое действительно совершеннее, или, по крайней мере, кажется нам лучше нашего — словом, недовольство настоящим и стремление к лучшему будущему. Мы достигаем этого будущего и опять не удовлетворяемся им, потому что в виду у нас появляется еще лучшее, и мы, конечно, выбираем то, что видим впереди, и опять стараемся изменить наше положение. Дешевые моралисты сравнивают это постоянное стремление от известного к неизвестному, это постоянное преследование, это суетливое бегание с беганием белки в колесе; это сравнение решительно не выдерживают критики и даже не остроумно; белка бегает на одном месте, не достигая никаких результатов, а человек бежит все вперед да вперед; результатом векового бегания всего человеческого рода мы видим такой значительный прогресс, плодами которого наслаждаются сами же моралисты; эти господа не прочь помечтать о золотом веке, не прочь похвалить простоту нравов аркадских пастушков и поругаться над современною роскошью и неумеренностью человеческих желаний; а между тем ни один из этих censores morum (цензоры нравов) не откажется ни от бутылки старого портвейна, ни от гаванской сигары, которую так приятно курить в роскошном шелковом кресле при звуках великолепного «Эрара» после обеда, приготовленного с глубоким сознанием всех утонченных правил кулинарного искусства. Раз упомянувши о сравнении с белкою, справедливо будет заметить, что скорее гораздо подходят под это сравнение люди, трудящиеся только для того, чтобы не быть праздными и не имеющие в груди никаких желаний впереди, перед глазами, никакой определенной цели. Я бы сравнил этих людей с белками, ежели бы только верил в возможность их существования; мне кажется, для человека, у которого больше нет желаний, которого, следовательно, ничто не манит, есть только два выхода: смерть или идиотизм. Или это человек, пресытившийся благами жизни до отвращения, до тошноты, и тогда ему остается только застрелиться, ежели уже ничто не в состоянии польстить его изнеженному вкусу, ежели ничто не возбуждает его прихотливого аппетита, ежели он не лишит себя жизни, он все равно будет не жить, а прозябать, il promènera по выражению Карра, pendant trente ans un mort dans une peau vivante[3]. Или это человек с узким и ограниченным умом, обиженный дарами природы, несчастливо проведший часть своей жизни, неожиданно добившийся теплого уголка и до такой степени осчастливленный этим незаслуженным счастьем, свалившимся с неба, что он не смеет желать большего и не решается даже шевельнуть пальцем; ежели такой человек сразу не сойдет с ума от радости, то счастье, довольство и сонное бездействие, которое для многих избранных натур составляет верх блаженства, медленным, но верным путем доведет его до состояния полуидиотизма. По-моему, нет счастья без деятельности; я не могу себе представить райского блаженства без волнений, желаний и стремления вперед к недостижимой цели бесконечного развития; ежели оно состоит в неподвижности, в застое, в самонаслаждении, как говорит Михалевич в «Дворянском гнезде», то и не нужно его.

Дело в том, что эти благородные волнения, выражающие собой биение жизненного пульса, нисколько не исключают внутреннего спокойствия, душевного мира и до некоторой степени довольства своей личностью, чувства особенно приятного, потому что, сколько мне кажется, каждый честный и развитой человек должен дорожить собственным уважением несравненно более, нежели уважением других людей, даже самых близких и действительно почтенных. Это довольство может и должно уживаться с самым пламенным желанием совершенствоваться, с самым неуклонным стремлением к идеалу. Возможность этого уживания основана на том, что благоразумный и развитой человек всегда поставит свои нравственные требования достаточно высоко, чтобы их никогда нельзя было вполне осуществить в практической жизни, в которой случайности и побочные обстоятельства, не зависящие от воли человека, ставят непреодолимую грань между нею и миром идей; этот же благоразумный человек, предохранив себя таким образом от опасности опочить на лаврах, не будет, ежели только он не слишком страстного темперамента, отчаиваться и выходить из себя от неудавшихся попыток дойти до идеала; он поймет, что ежели жизнь ни в каком случае не должна идти вразрез с задушевными убеждениями и с идеалом, составившимся в душе вследствие размышления и жизненного опыта, то она, с другой стороны, никак не может обусловливаться одними этими убеждениями и вполне осуществлять в себе этот идеал; он поймет, что в жизни многое должно быть предоставлено на долю чистой, слепой случайности и что между жизнью, результатом столкновения самых разнородных сил и стремлений, и идеею, чистым порождением мыслящего ума, останется всегда непроходимая бездна; он поймет, что самый процесс преследования идеала, самый процесс осмысливания жизни составляет собою благородную обязанность всей человеческой жизни и что лишь бы этот процесс ни на минуту не останавливался, лишь бы он постоянно обновлял и освежал собою нравственные и умственные силы человека, жизненный долг будет честно выполнен, хотя бы в смертный час идеал не был вполне достигнут, хотя бы осмысление жизни и не было совершено во всем своем объеме. Сокрушаться о том, что идеал недостижим, нечего; напротив, это великое счастье: человеку, достигшему своего идеала, исполнившему все требования, какие возбуждает в его душе голос совести и рассудка, остается или умереть, или делать нравственные фокусы; умереть — потому что он исполнил свое назначение, кончил свою жизненную задачу и должен уступить место другим; делать нравственные фокусы станет такой человек, в котором много жизненных сил и стремления к деятельности; видя, что серьезные, существенные требования ума и сердца выполнены, он станет с беспокойством осматриваться вокруг себя, создавать себе искусственные требования, искать, подобно Дон-Кихоту, приключений, подвигов или фокусов, в которых он мог бы приложить к делу и померять свои нравственные силы и умственные способности. Достигши, следовательно, своего естественного идеала, он на нем не остановится, он им не удовлетворится, а, по естественному и необходимому для человека влечению к движению и к перемене, погонится за множеством более или менее искусственных идеалов, созданных ad hoc[4], вызванных для удовлетворения минутной потребности. Такого человека можно сравнить с чиновником, прослужившим лет 40 в одном департаменте и под старость вышедшим в отставку, когда по закону ему следует получать в пенсион полный оклад жалования; и вот он первые дни рад и счастлив, что живет свободным человеком и что нет над ним никакого начала; но вскоре 40-летняя привычка дает себя чувствовать: по утрам его так и тянет из дома, тоска, не знает, куда деваться. Он придумывает себе разные занятия, клеит коробочки, вяжет чулок, вышивает на пяльцах. Нет, не берет. Привычка сделана слишком давно и ничто не может заменить ему его бюрократической деятельности, которую он так часто проклинал от всего сердца, от которой у него нестерпимо болит спина и поясница и о которой он между тем жалеет самым бескорыстным образом, всеми силами души. Не лучше ли было бы этому чиновнику или совсем не выходить в отставку, то есть совсем не достигать своего идеала, или же с самых юных лет пристраститься к более разумной и менее утомительной деятельности, которая могла бы не изменить ему до гробовой доски, то есть поставить свой идеал так высоко, чтобы старания достигнуть его могли занять собою всю его жизнь. «Будь доволен малым, но желай большого», — это одно из изречений, часто попадающихся в прописях; изречение это странно и парадоксально по своей внешней форме, а между тем, при всей своей наивности, оно заключает в себе глубокий смысл, и во всяком случае разумнее того, которое мы приводили выше и в котором все бедствия, испытываемые человеком в жизни, приписываются неограниченности его желаний, т. е. именно тому, что составляет отличие человека от животного. Действительно, не роптать на свой удел, как бы скромен он ни был, не приходить в малодушие и бесполезное отчаяние, но в то же время не складывать рук, а напротив, неуклонно стремиться к улучшению своей участи, постоянно стараться сделать ее более сообразною с своими силами и потребностями — вот что советует это мудрое изречение, и вот что, по моему мнению, составляет прямую обязанность всякого деятельного и сильного человека, здорового в физическом и нравственном отношении. Из всего этого историко-философского экскурса я вывожу два заключения, основную мысль которых считаю уже достаточно доказанною:

I) Золотой век — чистая фантазия, не имеющая в себе ничего привлекательного, показывающая нам человека в животном состоянии; скрывающая от нас мрачные стороны этого состояния и старающаяся цветами риторики и блестками поэтического вымысла представиться эпохою полного и чуть ли даже не разумного блаженства человечества.

II) Бесконечность человеческих желаний, которые в золотом веке представляются нам вполне удовлетворенными и, следовательно, усыпленными, не только не составляет для человечества источника каких бы то ни было бедствий, но, напротив того, заключает в себе главный двигатель и единственную побудительную причину всего прекрасного, разумного и великого, что совершалось в истории и что совершается на наших глазах и государственными деятелями на общественном поприще, и частными людьми во вседневной жизни.

Я заговорил о золотом веке по поводу патриархального быта, с которым его часто смешивают. Нужно теперь определить отношения между тем и другим, яснее разграничить их между собою, указать на отличительные признаки того и другого и потом уже перейти к рассмотрению тех отношений, в которых находится М. Вовчок к патриархальному быту, насколько он сохранился в нравах украинских казаков. Существенное различие между золотым веком и патриархальным бытом заключается в том, что первый есть чистый миф, порождение поэтической фантазии народов, повторяющееся с большими или меньшими вариациями во всех преданиях о первых, доисторических судьбах человечества. В том виде, в каком я представил его читательницам, он изображен в творениях классических, т. е. греко-римских поэтов; первый воспел его греческий, виотийский, поэт Гесиод, творец знаменитой «Космогонии» (поэмы о происхождении вселенной); за ним заговорили и другие; особенно замечательно описание золотого века, сделанное в «Метаморфозах» Овидия, знаменитого римского поэта века Августа, Овидия, известного своею печальною судьбою, которую так полно прочувствовал и так гениально изобразил Пушкин в своих «Цыганах». В патриархальном быте, напротив того, нет ничего мифического; это чистый достоверный исторический факт, определенная ступень в историческом развитии, ступень, которой не миновало ни одно племя и на которой мы застаем большую часть великих исторических народов при самом вступлении их на театр всемирной истории. Не должно принимать патриархальный быт за самую низшую ступень в общественном развитии народа. Самое чистое проявление патриархального быта находим мы у народов кочевых, но пастушеских, занимающихся скотоводством и, следовательно, уже имеющих свое хозяйство, выработавших себе понятие собственности. Несравненно ниже этих кочевников стоят дикие охотники, обитатели первобытных лесов и морского прибрежья, звероловы и рыболовы; у них нет собственности; ежедневное пропитание их зависит от случайностей охоты или рыбной ловли; не попалось навстречу зверя или птицы, не зашла рыба в расставленные сети, и целое семейство голодает и рискует погибнуть, ежели на завтрашний день похождения хозяина будут так же печальны и безуспешны. Патриархальный быт составляет уже переход от семейного быта к государственному, точно так же как промысел скотоводства составляет переход от звероловства к земледелию или как кочевничество стоит на середине между дикою лесною жизнью и оседлою сельскою и городскою. В семейном быте застаем мы народов-звероловов и рыболовов; в этом положении находятся в настоящее время немногие племена южной Африки, например бушмены, средних частей южной Америки и внутренних земель новой Голландии, новой Гвинеи и Ван-Дименовой земли. В этом быту живут и блуждают попарно неделимые разного пола, как ходят вместе на добычу и живут в одной пещере самец и самка хищных животных, львов, тигров, гиен. Сын, вырастая, отделяется от родителей, теряет их из виду, отыскивает себе спутницу и образует отдельную пару, отдельное тягло, как говорится в крестьянском быту средней полосы России. Этот семейный быт тоже не составляет, вероятно, первобытного состояния человечества.

Чтобы дойти до семейного быта, человечеству, вероятно, нужно было пройти через другие, еще более низкие степени, но на этих низших степенях развития мы в настоящее время не находим ни одного народа, а чтобы верить сказаниям некоторых летописцев (напр<имер> Козьмы Пражского о чехах, нашего преподобного Нестора о древлянах, диких жителях дремучих лесов нынешней Волынской губ.), о каком-то скотоподобном состоянии человека, в котором не было даже чувства семейственности, — на это мы не имеем достаточных оснований, тем более что эти сказания темны, коротки и неопределенны.

Золотому веку, в котором поэты хотели изобразить первобытное состояние человечества, соответствует, в действительности никак не патриархальный быт, а гораздо низшие степени развития, быт семейный или, вернее еще, то состояние, которое предшествовало семейному и о котором не сохранилось в народной памяти решительно никаких преданий, потому что в эти отдаленные домифические периоды, вероятно, в человеке тлелся чуть заметною искоркою божественный огонь самосознания, которому суждено было так ярко вспыхнуть и широко разгореться впоследствии и осветить собою все тайны исторической жизни, все уголки и закоулки человеческой души. Об этом состоянии мы ничего не знаем, но ежели принять в соображение, как в диком человеке сильны и необузданны страсти и скотские влечения, ежели вспомнить, что у человека, когда в нем еще не пробуждалась сила и деятельность рассудка, большею частью нет даже того инстинкта, которым одарены почти все совершенные животные, по которому утята, едва вылупившиеся из яйца, прямо бегут в пруд, ежели вспомнить, что идиот или кретин стоит в умственном отношении ниже всякого скота, ежели представить себе, что первобытный человек, не одаренный от природы ни естественною одеждою, ни естественным оружием, был подтвержден и холоду, и жару, и нападениям диких зверей, и голоду, и жажде, то нужно будет сознаться, что это первобытное состояние было далеко не так блаженно и идиллически прекрасно, как то угодно утверждать певцам золотого века, людям, пользовавшимся всеми удобствами утонченной цивилизации и не умевшим, по крайней мере в своих произведениях, отдавать должную справедливость ее благодеяниям. О нравственности, которую так прославляют эти поэты, конечно, не имевшие никакого здравого понятия о законах всемирной истории, смешно и заикаться. Какая может быть нравственность у животных, которых все способности должны быть направлены на то, чтобы не умереть с голода и оборониться от других диких зверей? Слабые начатки нравственности, слабые проблески нравственного чувства едва замечаются в периоде семейного быта, где все-таки каждое лицо уже имеет что-то вроде оседлости, где на каждом лежат своего рода обязанности, но где между тем еще безгранично господствует кулачное право, право сильного, названное правом, вероятно, по ошибке или в насмешку. Господствует это право как внутри семейства в отношениях между деспотом мужем, или, вернее, самцом, и безответною страдалицею самкою, так и вне семейства в случайных столкновениях равноправных самцов и самок между собою. Более утонченные и разумные нравственные понятия начинают пробивать себе дорогу уже гораздо позднее, в эпоху господства патриархального или родового быта. Что переход совершился от семейного быта к родовому, — это мы знаем, в этом удостоверяет нас весь ход событий всемирной истории; но как он совершился, этого мы проследить не можем по недостатку фактов и материалов. Дело в том, что те народы, которых мы теперь застали на степени семейного быта, как будто замерли в этом положении и не двигаются ни вперед, ни назад; причину этого застоя можно видеть отчасти в климатических условиях, задерживающих, напр<имер>, развитие эскимосов и лопарей, отчасти в том, что теперешние дикие звероловы и рыболовы принадлежат к низшим породам человечества и по несовершенству своего организма, по недостаточному или ненормальному развитию черепа и мозговой системы, вероятно, навсегда исключены из участия в исторической жизни человечества. Что касается до теперешних исторических народов, образующих собою благороднейшую часть человечества и стоящих во главе общего движения идей, то их прошедшее, особенно отдаленные эпохи, предшествовавшие патриархальному быту, загромождены мифами, свидетельствующими о их богатой фантазии, но тем не менее не позволяющими историку делать никаких заключений о том, как совершился переход от семейного быта к родовому. Достоверная история этих народов большею частью начинается гораздо позднее, в эпоху падения родового быта, когда совершается переход от родственных отношений к юридическим, от патриархального управления к монархическому, от рода к государству.

Чистейший и вполне исторический пример господства родового быта представляет нам древнейшая история евреев до поселения их в Египте, изложенная в Моисеевой книге Бытия. Вот главные черты этого быта. Взрослый сын женится, взрослая дочь выходит замуж; первый не отделяется от семьи родителей, а напротив, вводит в дом свою жену и делает ее работницею своей семьи и помощницею пожилой свекрови; вторая, напротив того, уходит с мужем в чужую семью, и потому отец, теряя в ее особе работницу, берет с ее жениха «вено», выкуп деньгами или натурою; приданого дочери не дается, выходя замуж, она уже совершенно отрывается от родимого корня; вероятно, еще со времен этого родового быта ведется общепринятый обычай, чтобы жена принимала фамилию, т. е. родовое прозвище, своего мужа; в период господства этого же быта возникла, вероятно, многознаменательная русская пословица: «дочь — отрезанный ломоть, к хлебу не приставишь». Дети сына остаются членами его рода, т. е. сыновья на всю жизнь и со всем потомством, а дочери только до замужества. Дети дочери отходят к роду ее мужа. В одной оседлости живут таким образом, в эпоху господства родового быта, старики, родители, их дети, внучата и все потомство; имение не разделено и управляется сообща; главою рода, полновластным хозяином дома, властелином над общею собственностью и над личностью детей своих и вообще младших родичей, неограниченным в своих действиях и не подлежащим никакому контролю, является старик отец, или, вернее, родоначальник. Его власть основана на старшинстве родства; авторитет придают ему разнообразные знания, вынесенные из долголетней жизни и многосторонней опытности. Когда прямой родоначальник, или патриарх, умирает, то его заменяет старший после него, т. е. старший сын или если у старика были братья, то старший брат. Это замещение производится в эпохи процветания родового быта не по выбору членов, а по установленному обычаем и освященному веками порядку престолонаследия. Этот порядок престолонаследия господствовал в первые времена нашей истории до Дмитрия Донского, когда родовой быт еще совершенно проникал собою государственную жизнь и производил в ней странное и гибельное смешение ролей и отношений. Мало-помалу род разрастался; с течением времени родственные связи между его членами становились до такой степени слабыми и запутанными, что даже при тогдашнем сильном развитии сознания родства, эти члены начинали считать себя чужими друг для друга и только общее имя да семейные предания напоминали им об исконном единстве происхождения. Между тем эти чужие друг для друга люди, независимые и самостоятельные, повиновались одной общей главе, с которым им также было бы трудно вычислить свое родство, по которому они повиновались уже по силе инерции, подражая примеру уважаемых дедов и отцов; из средины рода выдвигалась фамилия, в которой достоинство патриарха делалось наследственным, род мало-помалу разрастался в народ, патриархальный образ правления переходил в неограниченную монархию; при этом случалось, конечно, что многочисленные и богатые роды поглощали в себя другие менее значительные и подчиняли их власти одной самовластной главы.

Переход от родовой жизни к государственной ускорялся революциею, происходившею внутри самого рода и разбивавшею его застывшие, оцепенелые формы. Родовой быт основывался на строгом чиноначалии, на полнейшем и безропотном подчинении младших старшим, на раболепном уважении первых к опытности и авторитету последних; в то время, когда науки еще не было, когда вся мудрость почерпалась из жизни и когда мудрым называли того, кто много видел и испытал на своем веку, а не того, кто умел виденное осмыслить и переработать внутреннею силою своего духа; в такое время очень естественно всякий, доживший до седых волос, пользовался уважением и доверием молодых; слова его имели вес в семейном совете, его мнения спрашивали в затруднительных случаях и речи его выслушивались со вниманием и вызывали одобрение слушателей. Образцами в глазах юношей являлись почтенные, седые личности покойных предков; об историческом прогрессе не было и помину, и жизнь десятков поколений выливалась в готовые формы и порождала в течение целых веков повторение одних и тех же явлений. Но человеческий дух не может оставаться в неподвижном состоянии, особенно в те периоды ранней юности, к которым относится патриархальный быт, в то время, когда под грубой оболочкой первобытной дикости и простоты кипят живые силы, когда впереди лежит целое необозримое поле исторической жизни, полной благородного труда, деятельности и славы. Принцип движения здесь, как и везде, лежит в молодом поколении; им овладевает дух предприимчивости, который в то дикое и грубое время выражается в стремлении к удальству, к необузданному разгулу, к вольнице и к грабежу; эти стремления, конечно, встречают себе сопротивление в более рассудительных и миролюбивых стариках, и их влияние на некоторое время сдерживает разрушительные порывы молодежи; но потребность движения растет; юношам делается невыносимо душно под иерархическою дисциплиною, в спертой атмосфере тесных, неподвижных форм родового быта, напор делается сильнее и плотину срывает; раз, как подан пример ослушания, раз, как незыблемый до той поры авторитет старших поколеблен в своем основании, — кончено дело: неограниченное господство родового быта прекращается, и устарелые формы его медленно, но верно клонятся к своему падению. В роде происходит раскол; старики и рассудительные юноши, не расположенные менять известное на неизвестное, остаются в прежнем положении и образуют собою консервативную партию, девизом которой может служить наша русская поговорка, возникшая, вероятно, очень давно и до сих пор еще живущая в устах нашего народа, далеко не расположенного к движению и к прогрессу: «наши отцы умнее нас были, да те делали так-то или то-то».

Все, что в роде есть молодого, пылкого, страстного — все это объявляет консерваторам совершенный разрыв и, очертя голову, бросается в новый мир неизвестных, но привлекательных по своей новизне, общеизвестных отношений. Рядом с отживающим родовым бытом возникает новый быт дружинный, быт военного братства; вместо отношений обязательных, возлагающихся на каждого члена рода самым его рождением, появляются отношения добровольные, которые каждый избирает себе по желанию и которые каждый волен нарушить, как только они покажутся ему обременительными. В роде царит патриарх, назначаемый на царство судьбою и самым рождением и не подлежащий в своих действиях контролю своих подданных, от которых не зависит его назначение; в дружине начальствует военный начальник, которого выбирают и сменяют сами дружинники за личные его доблести и дарования; имея право жизни и смерти над своими подчиненными в военное время, он с заключением мира и с окончанием похода теряет над ними всякую власть и не может даже присвоить себе части добычи, не принадлежащей ему по праву, т. е. не доставшейся ему по жребию при дележе. В подтверждение моих слов укажу читательницам на два эпизода из жизни Хлодвига Великого, воплощавшего в своей особе и личности своими качествами и отношениями к франкским подданным чистейший идеал германского конунга, начальника гелейта, или дружины. Эти два эпизода, которых я здесь приводить не намерен, находятся в прошлом году «Рассвета», во вступительной статье к «Рассказам из времен Меровингов». Таким образом, из рода вышла неограниченная и наследственная монархия, из дружины — монархия избирательная и конституционная, т. е. ограниченная контролем подданных; из рода вышло подчинение, в дружине родилось самоуправление — selfgoverment; род внес в историю принципы централизации, аристократизма, уничтожения личности во имя господства одного лица; дружина противопоставила роду принцип децентрализации, эмансипировала личность и развила ее до последних пределов, внесла в историю элемент демократического равенства и поставила личные дарования и заслуги выше генеалогических преимуществ. Борьбою этих двух начал, попеременным торжеством одного над другим и различными соглашениями и уступками, которые делали своему противнику то тот, то другой, обусловливается главный ход событий и важнейший интерес в истории новейших государств; в этом заключается вся идея истории, начиная от падения Западной Римской империи и кончая нашими временами. При разрастании и вырождении отдельных родов, при разрушительном влиянии дружинной жизни, манившей к себе всех недовольных, сулившей им веселую жизнь, свободу, удалые набеги и богатую добычу, доставлявшей безопасное убежище ослушникам, восставшим против священной власти патриарха, — при таких обстоятельствах родовой быт, стоявший много веков, не мог удержать своего господства; столбы, на которых он был основан, подгнили, безграничное уважение к старшим, беспрекословное повиновение родоначальнику, религиозное подобострастие к его личности и к его повелениям, упорное коснение в обычаях старины — словом, все те условия, без которых невозможен родовой быт — все это было разбито, попрано ногами, беспощадно поругано и осмеяно молодыми, пылкими либералами, которые, отказываясь от родового имения, полагались только на силу собственной руки и с уверенностью, свойственной юности, говорили, что отвага и мужество заменят им и богатство, и опытность, и мудрость седоволосых родичей, оставшихся при прежнем порядке вещей. Родственные отношения ослабели и рухнули: внутренняя связь так долго скреплявшая членов рода между собою, обратилась в ничто; нужно было найти другие отношения, другую связь, и явились отношения менее идиллические, но более прочные, справедливые и разумные — отношения юридические; явилась и связь, не столь тесная и задушевная, но более сознательная и определенная, связь гражданственности, которая, когда яснее и резче обозначились черты народностей, получила свое основание в одинаковом образе мысли и складе ума, в одинаковом воззрении на мир и на человека. Прекратилось неограниченное господство родового быта; родовой быт, как и все земные учреждения, идеи и стремления, прошел через период процветания и зрелости, принес свои плоды, потом состарелся, одряхлел, завял и поблек; но влияние начал, внесенных им в историю, влияние идей, посеянных им в общество, продолжалось много веков, не прекратилось и до нашего времени. Еще и теперь находим мы даже в Европе некоторые племена, у которых только что рушился родовой быт и которые никак не умеют справиться с грудою мусора и щебня, оставшегося памятником его недавнего господства. К числу таких племен относятся турецкие славяне, особенно черногорцы, которых неблагоприятные исторические обстоятельства, беспрерывные войны для решения торжественного вопроса «быть или не быть» постоянно задерживали на пути исторического развития и заставили отстать от Европы чуть не на целое тысячелетие. В Черногории существуют рядом и почти в одной силе род и дружина; вызванная необходимостью обороны, Черногорская дружина, или юначество, не является элементом, враждебным роду; они уживаются вместе, и дружина только исподволь ослабляет и гуманизирует стеснительные формы родового быта, эмансипирует личность и дает ей право гражданства, не прибегая к решительному восстанию и не производя раскола. В таком почти положении находится быт вольных казаков Украины; в нем соединяются, дружелюбно уживаясь между собою и не производя резкого диссонанса, остатки родового быта и воспоминания о славной эпохе дружинного быта, казацкой вольницы, о которой народ рассказывает много сказок и преданий, а бандуристы поют много песен, не лишенных ни патриотического воодушевления, ни поэтического, художественного достоинства.

В современной Малороссии влияние родового быта замечается в отношениях между мужем и женою, между отцом и детьми; эти отношения, смягчающиеся и гуманизирующиеся только под влиянием более развитой и поздней цивилизации, которая одна эмансипирует и женщину, и сына, отличается в простом народе Малороссии, как и вообще в каждом неразвитом обществе, полным господством одной и полным подчинением другой стороны. Другая черта родового быта состоит в том, что в важных случаях, касающихся как до жизненных обстоятельств одного лица, так и до благосостояния целой общины, дело решается общим сельским советом, на котором право голоса и решения почти исключительно предоставлено старикам; в подобных случаях молодежь хотя подчас и вмешивается в совещания, но вообще изображает хор, толпу, неразумную народную массу, повинующуюся только чувству да минутному порыву и нуждающуюся в опытном руководителе. Молодежь образует собою руку, животную силу. Старики — голову, разумный двигатель.

Влияние дружинного быта выражается в некоторой свободе, предоставленной молодому поколению. Парень, или, по местному выражению, паробок, сам высматривает себе невесту, сам ведет начало своей любовной интриги, и никто из его домашних не знает о его зазнобушке, пока он сам не попросит батюшку с матушкой или других сватов своих идти с ручниками (т. е. с полотенцами) на поклон к родителям своей суженой. Стремление к приключениям, к тревожной кочевой жизни, полной волнений и разнообразных впечатлений, то стремление, которое в былое время положило начало дружинному быту везде, где только существовал этот дружинный быт, при настоящих, более совершенных формах гражданственности, конечно, не может искать себе исхода ни в подвигах кочующего рыцарства, ни в произвольной партизанской войне с неверными, ни в хищных набегах на поля и оседлости мирных соседей. А между тем стремление по-прежнему существует; его не запретишь указом; по-прежнему манит широкий Днепр, привольная степь; хочется молодцу разгуляться в поле, вылететь из родного гнезда, и людей посмотреть, и себя показать, попробовать удаль молодецкую и силу размашистую; где есть потребность, там является и удовлетворение этой потребности, и вот возникли в Малороссии два промысла, требующие от того, кто посвящает себя им неутомимой деятельности, железной силы и молодецкой удали. Эти два промысла — чумачество и бурлачество, т. е. обозничество степью на волах и обозничество водою на барках. Много приходится им горемычным перенести лишений, много преодолеть трудностей, много выдержать опасностей: и летний зной, и осеннюю слякоть, и зимнюю стужу, и пыль, и дождь, и всякую непогоду, ветер и вьюгу приходится вытерпеть чумаку под открытым небом, за дырявою рогожкою, под остановленною и распряженною кибиткою у мерцающего, красноватого света бивачного огня, который он сегодня разложил, а завтра, уходя в путь, оставит непотушенным, рискуя поджечь сухую, высокую траву необозримой степи.

А бурлак? Ему подчас жить еще мудренее! Как вздуются и посинеют да почернеют волны могучего Днепра, как блеснет, отражаясь в бездонной глубине, зловещий красноватый луч змеистой молнии, освещающей на мгновение и багровое небо, и черные воды, и потускневшую зелень холмов, как наступит за этим полусекундным ослепительным светом глубокий мрак, как загудит и наверху в атмосфере, и внизу под ногами, в неведомой глубине вод, — так поневоле перекрестится наш бурлак, придется ему вспомнить и хату родимую, и батюшку грозного, и матушку-красное солнышко, и сестричек-пташек, и красавицу черноокую да приветливую, и речи ее тихие да ласковые, что за сердце хватали и в душу просились — а подчас придется ему сердечному, доброму молодцу хлебнуть студеной водицы из широкого родимого Днепра. Тяжела и незавидна доля чумака и бурлака, а между тем многие паробки, и хорошие паробки, добровольно променивают на эту кочевую, бездомную жизнь свои родимые села, родительские хаты, родительские ласки и сытный стол, опрятно приготовленный заботливою рукою хозяйки-матери. Различные побудительные причины влекут украинскую молодежь к этому многотрудному промыслу. Одних побуждает пойти в чумаки или бурлаки желание пошататься по белому свету, поглазеть на его диковинки, чтобы потом приобрести в своем селе репутацию человека бывалого и рассказывать, покручивая усы и бросая убийственные взгляды на любопытных и доверчивых молодиц, разные были и небылицы и о святом Киеве, и об Одессе, и о Москве белокаменной. Другие идут чумаковати по бедности, надеясь составить себе карьеру, выйти в люди и добыть казну, чтобы потом музыкальным звоном своих карбованцев склонить жестокое сердце какого-нибудь седого усача, отца его возлюбленной; влюбленный казак не знает препятствий своей любви и между тем, свято уважая семейные права и родительскую власть, дорожа родительским благословением, которое, как известно читательницам из писем нашего простонародья, «по гроб жизни на веки нерушимо», он никогда не решится похитить свою возлюбленную или вообще жениться на ней как-нибудь тайком, без ведома и согласия родителей своих и ее.

Велит ему его будущий тесть ждать, он терпеливо ждет и год, и два, и три; велят ему разбогатеть, он на несколько лет пропадет и вернется с полною сумою, в новой чуйке и в щегольской шапке; велят ему выкупиться сначала из панщины, ежели он крепостной, он в продолжении нескольких лет не доедает, не досыпает, вес сколачивает деньгу, а сколотивши начинает просить да молить пана, валяется у него в ногах, торгуется за свою свободу, как за теленка на базаре, и наконец, устроив дело к обоюдному удовольствию, т. е. надувши пана и давая ему подозревать, что он, пан, надул его, Грицько или Омельку, — наш Ромео является к своей Джульетте вольным казаком, да еще с капиталом за душою. Чумачество и бурлачество, доставляющие влюбленному юноше возможность сколотить копейку для осуществления своих чистых и прекрасных надежд и жизненных планов, дают также приют тому паробку, которого сломила несчастная любовь, сокрушило отсутствие взаимности или неодолимое сопротивление упрямого старика, отца невесты. Хочется ему, несчастному, размыкать свое горе по свету, развеять его по широкой степи, вылить его из души молодецкой громкою залихватскою песенкою, чтобы она широко разносилась по гладкой поверхности синего Днепра, чтоб она грохотала, замирая в переливах и теряясь в прибрежных зеленых холмах и глубоких долинах; не смотрели б его очи и на хату родную, и на село, и на церковь божию, в которой его крестили. Все эти места были свидетелями его радостей, его надежд, а теперь на этих же местах происходят такие вещи, от которых разорвалось бы на части ретивое сердце; в хате чужой казак голубит его ненаглядную Тетяну или Оксану; в селе на улице играет крошечная девчоночка, вылитая Оксана, только сбоку как-то и на казака на того смахивает; в церкви готовят купель — крестить другого ребенка Оксанина, мальчишку махонького. Надежды никакой и в помине быть не может: замужем его Оксана и счастлива с другим; нечего нашему чумаку делать в родном селе; лишний он человек — и себе в тягость, и другим на его печаль безутешную смотреть больно. И махнет он рукою, возьмет суму дорожную да палку дубовую и пойдет шататься по свету, по большим и проселочным дорогам, с длинною вереницею ленивых волов или по рекам широким на тяжелых и грузных барках; будет он искать по свету,

Где оскорбленному есть чувству уголок!

Найдет уголок этот, добьется забвения, пригреет его опять солнышком любви, встретит он себе красавицу по вкусу и по сердцу во время длинных своих странствований — хорошо: опять расцветет душою, сделается оседлым, зажиточным казаком, запляшут у него на коленях свои ребятишки, а под старость станут теребить за усы и называть «седым котом» шаловливые внучата, которым и пригрозить, и заказать ничем нельзя. — Ну а не удастся забыть и пристроиться с другою хозяйкою — нечего делать: будет он шляться десятки лет, отобьется от дому, отвыкнет от сидячей жизни, пристрастится к вечным переходам и бивачным стоянкам и станет доживать в чумаках свой век, одинокий и забытый; так и умрет где-нибудь в степи, на ночлеге и засыпят товарищи сырою землею ясные очи молодецкие и тоску его безысходную. Если верить М. Вовчку, а не верить ей нет никакой причины, любовь украинца прочна и продолжительна и часто прекращается только с его жизнью, сопротивляясь охлаждающему действию многолетней разлуки и разнообразных отвлекающих впечатлений, которые встречаются чумаку или бурлаку на пути его долговременных странствований. Неверность, любовная измена составляют редкость; шутку в серьезном деле сердца казак считает положительно предосудительною.

Описывая быт сельских оседлых казаков, изучивши этот быт на месте, М. Вовчок, кажется, не знает быта кочующих чумаков и бурлаков, по крайней мере об них она везде упоминает вскользь и нигде не приводит подробностей, нигде не рисует сцен из их бродячей жизни, которая, однако, по своей живописности, по своему разнообразию могла бы дать материал для творческой фантазии поэта. Этого обстоятельства никак нельзя поставить в укор М. Вовчку; напротив, это говорит в пользу ее добросовестности, это доказывает, что, не полагаясь на свой значительный талант, она везде основывает свои поэтические создания на глубоком и основательном знакомстве с действительностью, на внимательном и полном изучении изображаемого быта. Она и не берется описывать то. чего не знает вполне, потому что боится исказить факты или представить вместо живой действительности бледные, чисто фантастические сцены. Раз, как молодец пошел чумаковати, он сходит со сцены рассказа, пропадает из глаз читателя, точно он в воду канул, а потом, по прошествии нескольких лет, снова показывается и заявляет перед читателем и перед прежними своими знакомыми результаты, к которым привели его многолетние странствования. Вот жизнь простого класса Украины, жизнь в которой сливаются и перемешиваются между собою элементы родового и остатки военно-дружинного быта. Посмотрим, в каких отношениях находится к этой жизни М. Вовчок, какими глазами смотрит она на ее главнейшие фазы и отличительные признаки.

Я говорил где-то выше, что женщины-писательницы склонны к идеализации; особенно сильно проявляется эта наклонность, когда они берутся описывать быт простого народа, жизнь, близкую к природе и идущую вразрез с теми условиями искусственной жизни, которые господствуют в образованном классе общества. В подобных случаях эта наклонность к идеализированию проявляется и не у одних женщин. Знаменитый римский историк времен Домициана и Нервы, Тацит, был уж совсем не женщина; то была одна из самых крепких мужественных личностей своего века, а между тем его исторический и статистический трактат о германцах жестоко идеализирует их, называет их варварство и грубость — простотою нравов, их жестокость — крепостью, их невежество — неиспорченностью, их суеверие — религиозностью, заметьте притом, что это говорит даже не поэт, а историк, человек обязанный ех officio[5] смотреть на вещи трезвыми, не предубежденными глазами и притом говорит Тацит, человек, обнаруживающий во всех других местах своих сочинений здоровый, положительный взгляд на вещи и глубокий, философско-исторический смысл. Другой пример подобного идеализирования видим мы в творениях замечательного американского романиста начала нынешнего столетия Фенимора Купера. Его романы, которых действие совершается большею частью в первобытных лесах Америки, отличаются удивительным интересом завязки, живостью рассказа, занимательностью сказочной стороны, т. е. сцепления внешних событий, полнотою роскошных картин полутропической природы и множеством самых интересных подробностей о быте и нравах полудиких краснокожих индейцев; но при всех этих достоинствах, составивших славу Купера и стяжавших ему громкое прозвание американского Вальтера Скотта, нельзя не заметить страшной идеализации, и что всего любопытнее, можно посредством сличения убедиться в том, что краски, которыми современный романист Купер расписывает своих краснокожих героев, чрезвычайно близко подходят к тем краскам, которыми 18 веков тому назад расписывал своих идеальных германцев гениальный римский историк Тацит. Чрезвычайно сходны между собою как те свойства, которые приписываются обеим национальностям, так и те отношения, в которые ставят себя оба автора, романист и историк, к изображаемым личностям и народностям. В новейшее время замечательный, блестящий пример идеализации, чрезвычайно талантливой, вполне гуманной по своей цели, но тем не менее предосудительной по отношению к искусству, не допускающему никаких житейских целей, как бы ни были они высоки и прекрасны, — замечательный пример такой идеализации представила известная «Хижина дяди Тома», прославленный на весь образованный мир роман американской писательницы Бичер-Стоу. Проводя в этом романе свои гуманные стремления, вполне достойные образованной и современно развитой христианки, талантливая писательница старается возбудить сочувствие образованного мира к несчастной судьбе негров, рабство которых до сих пор лежит тяжелым пятном на совести либерального государства — Соединенных Штатов. Участь бедных невольников действительно заслуживает сострадания; в долгие летние дни они работают от утренней зари до вечерней под палящими лучами тропического солнца на сахарных заводах или рисовых и кофейных плантациях; они подвержены убийственному влиянию тропического зноя и сырости, принуждены целые месяцы проводить в болотах при низовьях рек Красной, Арканзаса и Миссисипи, потому что только в этих болотах может родиться рис, составляющий главнейшую пищу тамошних жителей. Прибавьте к этому жестокость плантаторов, смотрящих на своих невольников как на капитал, из которого каждый благоразумный человек должен выжимать возможно большее число процентов, вспомните, что негру-невольнику не предоставлено никаких человеческих прав, что он не может вступить в законный брак, что у него нет семейства, что свидетельство негра против белого не имеет никакой силы перед судом, вообразите себе картину бедности, нечистоты и болезни, которую представляет внутренность невольничьего жилья, вообразите себе безотрадную пустоту внутреннего мира самого невольника, обставьте эту картину всеми ужасами изнурительной работы и беспощадных наказаний — и тогда вы согласитесь, что замолвить слово за этих обиженных братьев наших — дело прекрасное и великое, достойное гуманно развитого писателя и способное вдохновить собою чувствительную, впечатлительную и отзывчивую душу женщины. Таким делом не мудрено увлечься, во имя такого дела, вопрос о котором поднят на весь образованный мир слабым, но страстным и честным голосом женщины, во имя такого дела можно простить некоторую идеализацию, некоторую натяжку в выборе и группировке характеров, событий и положений.

Но при чисто эстетической оценке произведения Бичер-Стоу мы, ежели хотим быть беспристрастными, должны заставить молчать в себе голос той симпатии, которую возбуждает в нас высокая социальная цель и нравственное значение ее романа; поступивши таким образом, мы вынуждены будем сознаться, что идеализация, заметная в очертании характеров и положений негров, сильно вредит не только художественной законченности картины, но и убедительности доводов; компрометируя поэтическую верность своего создания во имя его социальной цели, Бичер-Стоу этим самым не вполне достигает даже этой главной цели, которой она думает жертвовать всем остальным; очень понятно, что ежели мы видим в авторе желание во что бы то ни стало провести и доказать какую-нибудь идею, если мы видим, что для проведения этой идеи автор не щадит натяжек, коверкает факты и самым бесцеремонным образом обращается с действительностью, которая в поэтическом произведении должна сохранять всю свою свежесть и которую поэт никак не имеет права втискивать в произвольно составленные рамки, ежели мы видим все это, то мы, конечно, выводим из этого заключение, что поэт увлечен предметом своего творчества, что в нем говорит страсть и что он не находится к этому предмету в тех отношениях беспристрастного и хладнокровного созерцания, при котором можно охватить все его стороны и не упустить из виду ни красот его, ни недостатков. Такому адвокату, предубежденному в пользу своего клиента, мы не можем верить так, как будем верить постороннему свидетелю, рассказывающему нам дело хладнокровно и беспристрастно. Где поэт, увлекаясь своим предметом, насилует действительность, там мы принуждены верить его словам, идущим вразрез с жизнью. Где, напротив того, проникнутый верностью своей идее, поэт остается беспристрастным к предмету своего творчества и не нарушает самой полной объективности, там мы верим, не его авторитету, а тому, что осязательно говорит красноречивый и выразительный язык жизни.

Имея таких предшественников на пути идеализации, М. Вовчок не могла бы заслужить значительного нарекания, если бы, увлекшись свежестью украинской жизни, воспела патриархальный быт, как воспевали фиктивный золотой век, если бы, упуская из виду печальные и возмутительные стороны этого быта, она приняла его за совершеннейшую форму, в какую только может вылиться народная жизнь. — Мы бы могли только сказать в таком случае, что элемент чувства подавляет в ней элемент размышления, что талантливый автор украинских рассказов мало знаком с историческими идеями и потому впадает в те же промахи, в которые в прошлом столетии впадал Руссо, а за ним многие другие, желавшие привести человечество в état de la nature[6]. Тем приятнее нам заметить, что этой идеализации нет; симпатичный голос М. Вовчка чист от этих фальшивых и пискливых нот. Отдавая должную справедливость семейным добродетелям, развивающимся при господстве родового быта, автор рассказов выставляет во всей ее наготе мрачные следствия этого быта: деспотизм, развращающий и господствующих и подчиненных, произвол и самодурство старших и безответную покорность младших членов семьи.

М. Вовчок слишком умен и, как истинный художник, слишком полно и верно отражает в своих творениях действительность, чтобы провиниться в слезливой сентиментальности и ложной идилличности. Она слишком горячо любит разумную свободу, слишком дорожит святыми правами личности, чтобы сочувствовать таким бытовым формам, которые почти исключают свободу и подавляют в подчиненных размышление, при которых могут быть попраны ногами самые святые права личности, хотя бы, напр<имер>, право девушки выбрать себе жениха по сердцу.

Картины малороссийской жизни, которые рисует М. Вовчок, можно назвать идиллиями, но только не в том превратном смысле, в каком привыкли употреблять это слово в общежитии, подражая в этом отношении примеру французов — ложных классиков времен Людовика XIV. О, ложные классики! Они нанесли в наши эстетические понятия такого хлама, наделали такого сумбура, до такой степени перепутали термины и исказили настоящее значение слов, что теперь до сих пор с этим возятся сильные головы германских и английских эстетиков. У нас и до сих пор многие восхищаются тирадами Федры, проклятиями, которые изрыгает на Рим Камилла за убитого жениха; давно ли Петербург и Москва были у ног Рашели, давно ли ее считали образцом трагического искусства, пока Ольридж не открыл глаза публики на то, что действительно прекрасно. В нашем обществе влияние французской литературы до сих пор так сильно (потому что большинство образованных людей из иностранных языков знает один французский), что в сравнении с ним совершено ничтожно влияние литератур гораздо более почтенных и по глубине мысли, и по красоте формы, литератур немецкой и английской, в которых заключаются действительно перлы создания. Запрошлое поколение поголовно воспитано на Корнеле, Расине, Буало, Батте и Лагарпе или на русских представителях того же уродливого элемента, на таких представителях, у которых не было даже внешнего блеска и изящества стиха, несомненно отличавших собою творения западных первообразов. Прошлое поколение восстало против классицизма, стало обожать Гюго с его парадоксом: «lа laid, c’est le beau»[7], с его стремлением к чудовищному, лишь бы оно не было обыкновенно, — и все-таки не ушло из-под ферулы французов, а французы, как известно, благоговеют перед всем своим, называют век Людовика XIV — золотым веком государственной жизни, науки и литературы, говорят с чувством: «les mânes du grand Corneille, un regard de Luis enfantait des Corneille, l’esprit franèais»[8] и прочую надутую бессмыслицу. Мудрено ли, что наше доверчивое общество долго твердило эти слова в скверном россейском переводе; мудрено ли, что какая-нибудь задорная барыня или заслуженный господин, оба с претензиями на образованность и литературный такт, станут вам пресерьезно доказывать, что есть предметы высокие и низкие, и что кто говорит о высоких предметах, тот поэт (вернее — пиит), а кто говорит о низких, как, напр<имер>, грязный Гоголь, тот писака, школяр. Поэтичность создания, скажут вам эти господа, зависит от выбора предмета, и хоть ты им кол на голове теши не выбьешь этого положения, всосанного ими, ежели не с материнским молоком, так наверное с первым уроком риторики, пиитики and compagny. Вот эти-то господа, ученики эстетических теорий Батте и Лагарпа, находящих сальным у Мольера всякое живое проявление народного склада ума и народной речи, — они скажут вам, читательницы, что идиллия есть представление счастливой пастушеской жизни, золотого века, где люди блаженствуют, питая друг к другу самые утонченно нежные и приторно сладкие чувства, где беспрестанно звучит свирель пастушка (непременно пастушка, а не пастуха, и непременно свирель, и не какая-нибудь дудка, или балалайка, или гудок), где пастушок и пастушка, разодетые в ленты и покрытые самодельными, но очень элегантными соломенными шляпами, непрестанно ласкают (как это им не надоест!) тонкорунных козочек или белоснежных овечек (и скот-то терпеливый какой! — стоит — не уйдет!) и с любовною истомой, улыбаясь друг другу, глядят томным взором друг другу в влажные очи. — Эти господа опишут вам идиллию теми красками, которыми расписывает Гоголь свою бессмертную маниловщину. Но только вы, читательницы, этим господам не верьте. Идиллия — вот что: это картинка быта, вид, снятый с натуры и изображающий людей в их спокойном вседневном состоянии; этим идиллия отличается от драмы, в которой, во-первых, внешние подробности отодвигаются на самый задний план внутренним анализом душевных движений, во-вторых, страсти и способности души изображаются в напряженном состоянии, в минуту столкновения и борьбы. Если мы перенесемся в область живописи, то картины фламандских художников, изображающие какой-нибудь сельский праздник, внутренность таверны или рабочей комнаты, можно будет назвать идиллиею, а исторические картины вроде «Последнего дня Помпеи», «Проповеди Иоанна на Патмосе», «Явления Христа народу» — будут занимать место драмы. Интерес первых картин заключается в местном колорите, в группировке внешних деталей, составляющих обстановку; интерес последних — в идеях и чувствах, которые выражают личности главных фигур и актеров. В первых заключается интерес бытовой, местный, во вторых — преимущественно психологический и, следовательно, общечеловеческий.

На основании предыдущего идиллиею можно назвать всякую картинку, выхваченную из какого угодно быта; но между тем собственно идиллиею называется эпизод из быта простого, близкого к природе и отличающегося своею несложностью и непосредственностью. Причины этого заключаются в самой сущности идиллии, в том обстоятельстве, что удобнее написать идиллию из простонародного быта, нежели из чиновничьего, великосветского или ученого мира; удобнее оно вот почему: при наблюдении какой бы то ни было народности, какого бы то ни было слоя общества, мы, конечно, никогда не теряем из виду человека, и потому нас преимущественно интересуют те подробности, в которых отражается внутренний мир, в которых сквозит душа, образ мыслей, то, что собственно и составляет исключительную принадлежность человека и благородное отличие его от животного. В низших классах общества, живущих по необходимости одною жизнью с природою, не отрешившихся от ее влияния и не привыкших маскировать и затаивать свои чувства и душевные движения, условия внешнего быта гораздо явственнее, нежели в высших, носят на себе печать внутреннего мира, печать человеческой и народной индивидуальности; так, напр<имер>, низшие классы сохранили национальный костюм, характерные танцы, народные песни; живя по солнцу, распределяя по его течению часы работ, отдыха, обеда, ужина, сна, эти классы гораздо больше нас подчиняются климатическим, местным условиям. Низший класс собственно и составляет народ, который и называется русским par excellence[9]; средний и высший класс составляет общество, а общество у всех образованных народов имеет одну внешность, ведет один образ жизни, произвольно придуманный и не зависящий ни от каких климатических условий (шотландский костюм детей с голыми икрами в Москве и в Петербурге!), не обусловленный никакими историческими преданиями. На этом основании родилась чрезвычайно распространенная мысль: «образование сглаживает национальности»; на этой мысли социалисты, люди, более отличающиеся гуманною утопичностью мечтаний, нежели основательностью идей, построили целую систему надежд; они говорят, что со временем все человечество сольется в одну семью, наступит мир, тишина, братолюбие и всякие другие привлекательные чудеса. Во-первых, этого не дай Бог, потому что раз как прекратится конкуренция и умственная борьба между национальностями, раз как место разнообразия заступит однообразие, хотя бы и однообразие красоты, то наступит застой и коснение, и биение пульса и сердца всего человечества остановится, как в летаргическом сне. Это общее историческое правило, что всякий принцип, как бы ни был он чист и прекрасен, тотчас вырождается, как только он делается исключительным и господствующим. За примером недалеко ходить. Уж кажется чист, свят и прекрасен принцип нашей религии, внесенный в историческую жизнь человечества Богочеловеком, мучеником своих убеждений. И что же? Как только прекращается гонение, как только Константин Великий объявляет христианство своею религиею, так та самая церковь, которая воодушевляла сынов своих идти на мучительную смерть, начинает делать страшные скандалы, порождает ереси, нелепые секты, расколы, которые враждуют между собою не по убеждению, а из-за своекорыстных целей и временных выгод. Другой пример видим мы в позднейшей истории католичества. Пока его теснило арианство, оно было чисто и высоконравственно; с эпохи торжества его начинается его моральное падение; чем выше становилось его материальное могущество, тем ниже упадала нравственность, наконец в XV столетии папство достигло апогея могущества и невероятного безобразия. Явилась реакция в лице Гуса, Лютера и целой фаланги более или менее энергических реформаторов. Кого можно было — сожгли; сожгли Гуса с Иеронимом, сожгли Савонаролу, да ведь всех не пережжешь; народу надоест наконец смотреть на страдания невинных проповедников, и он, чего доброго, поведет на костер и палачей, и судей. Поневоле нужно было исправить церковь во главе и во членах, и католичество, чтобы не растерять всех своих приверженцев, в XVI столетии мало-помалу стало входить в границы приличия. Дело в том, что конкуренция так же нужна в историческом, как и в торговом мире. Стало быть, и не дай Бог уничтожения конкуренции, неизбежно связанного с сглаживанием национальностей. Нечего, впрочем, и бояться; этого Бог никогда не даст, потому что идея, на которой основываются социалисты, пущена в ход наблюдателями крайне близорукими и немыслящими.

«Образование сглаживает национальности», важно говорят они и указывают при этом на то, что высшее общество у всех народов носит один костюм, придерживается одних условных обычаев, часто даже говорит на одном общеевропейском дипломатическом языке — на французском. Ах, да! Так вот она национальность! Стало быть, наша национальность заключается не в творениях Пушкина, Гоголя, Кольцова, Тургенева, Гончарова, не в картинах Брюллова, Иванова и Федотова, не в музыке Глинки, не в игре Мочалова, Мартынова, Щепкина, Садовского, Самойлова, не в ученых трудах Востокова, Костомарова, Буслаева, Остроградского и Ценковского, а в красной рубашке с косым воротом и с синими ластавицами, в смазных сапогах с музыкой, в дубленом полушубке, да в обычае мазать себе голову коровьим маслом, отдыхать после обеда и спать на горячей лежанке в трогательном согласии с клопами и тараканами. Стало быть, я не люблю своей национальности, потому что не парюсь в бане березовым веником, не ем луку с квасом, предпочитаю хороший бульон и ростбиф щам и солонине, кровать с тюфяком — горячей лежанке и драповое пальто — нагольному тулупу. Подумаешь: «où la nationalité ne va — te-lle pas se nicher или à quoi tient la réputation de bon patriote»[10]. A что у нас такие патриоты, окрещенные знаменательным именем квасных, — это ведь факт, против которого возражать нечего. Что ж, вольному — воля, спасенному — рай. Ежели это доставляет им удовольствие, пускай себе заживо хоронят и гноят невинный Запад, пускай по убеждению растят себе жидкие бороды, надевают красную рубашку (которая часто так не к лицу тощей, сухопарой немецкой фигуре), ходят без галстуха и пробавляются русскою кухнею, пусть за то считают себя патриотами и столбами… отечества, а нас грешных, ренегатами — нам от этого ни тепло, ни холодно. Так как я профан и во всех этих трогательных и детски-невинных демонстрациях национальности не вижу ни на грош, то и позволю себе выразить невыносимо дикую, но между тем далеко не новую мысль: образование не только не сглаживает, а, напротив, развивает характерные особенности национальностей. Вы не смотрите на то, что русский мужик не похож на англичанина, француза, итальянца, немца низшего класса, не смотрите на то, что у одного волосы рыжие, у другого черные как смоль, у третьего белокурые, у четвертого русые, не смотрите и на другие отличия в цвете и окладе лица и глаз, в телосложении и росте. Это отличия внешние, свидетельствующие о влиянии местности и климата на человека, но никак не обнаруживающие в себе особенностей народного духа и характера. Не придавайте даже большого значения и тому, что русский будет, говоря с вами, лукаво подмигивать и чесать спину и затылок, англичанин — холодно и презрительно глядеть вам в глаза, едва пропуская слова сквозь стиснутые зубы, немец услужливо кивать головою и добродушно поддакивать бесхитростною улыбкою, француз трещать или, как говорит Тургенев в «Певцах» об Оболдуе, «циркать», итальянец — жестикулировать, двигать мускулами подвижного лица и сверкать черными глазами. В этом, конечно, проявляется уже отчасти народная особенность, но все-таки главную роль играют условия климатические или чисто физиологические: температура крови, химический состав ее, скорость ее обращения, и т. п. Из этих условий со временем, конечно, должен развиться народный характер, но в настоящем случае в необразованных неделимых этот характер еще находится в зародыше, или по крайней мере в пеленках. В образе мыслей этих людей, в их миросозерцаниях будет гораздо более общего, нежели в образе мыслей и миросозерцаниях людей одного народа, но принадлежащих к разным классам общества и стоящих на разных степенях развития.

Попробуйте, напротив того, сопоставить между собою образованных людей разных наций — государственных деятелей, воинов, художников, ученых, — кто бы они ни были, все равно, лишь бы они были люди, и вы увидите, какая будет разница. Сведемте, напр<имер>, между собою нашего графа Орлова-Денисова, лорда Кларендона, графа Морни, графа Кавура и графа Буоль фон Шаунштейна или Тургенева, Диккенса, Kappa и Ауэрбаха, или же Кавелина[11], лорда Маколея, Гизо и Гервинуса — и вы увидите, что будет. Все они явятся во фраках одного покроя, в одинаковых шляпах и перчатках, все будут, может быть, одинаково выбриты и обстрижены, и войдут, и раскланяются между собою, как все входят и раскланиваются, но на этом и остановится сходство. На благородных лицах этих представителей европейской мысли, на этих лицах, носящих на себе неотвержимую печать талантливости или гениальности, на этих лицах, облагороженных действием умственного труда, — вы увидите, что общечеловеческая мысль выражается только в индивидуально-народной форме, что луч сознания, ярко горящий в глазах этих знаменитостей, свидетельствует о их народном складе ума; только этим народным складом ума ученый специалист переработывает и превращает в свою частную собственность общечеловеческую идею науки; только силою народной фантазии и чувства художник воплощает общий идеал; заговорят между собою эти образованные представители европейских национальностей, и различие еще явственнее обозначается. У всех будет терпимость в выслушивании чужого мнения, скромность и умеренность в возражении, уважение к личности противника, последовательность в развитии и построении идей, и между тем оборот мыслей, колорит речи, расположение доказательств — все это будет носить на себе несомненные следы национальности; ведь и логика одна у всех народов, потому что мысль и ее законы составляют общее достояние всего человечества, а между тем слово — орудие выражения мысли у каждого народа свое и разнообразие законов языка доходит до невероятных пределов, причем все эти законы одинаково важны и одинаково ведут к общей цели всех языков: к выражению, к воплощению общечеловеческой идеи. Сравните между собою сочинения этих представителей народностей, и тогда их национальное различие и национальные особенности каждого совершенно резко и явственно выступят перед вашими глазами, резче и явственнее, нежели в словах, потому что и мысли, проведенные в сочинениях, обдуманы и выношены до большей степени зрелости, и форма, в которой выражены эти мысли, доведена до большей округлости и художественности и потому полнее, нежели в изустном слове, отражает в себе личность писателя и его заветные убеждения. Итак, следующую мысль я считаю доказанною: цивилизация, развивая и возвышая духовное самосознание как народных масс, так и неделимых, развивает народные особенности, а не сглаживает их; доказывая пустоту и ничтожное значение внешних форм, она побуждает человека обращаться к своему внутреннему миру и в нем видеть свою личность и свою народность, а не в одежде, не в столе, не в внешнем образе жизни. Сравнение с жизнью отдельного человека еще более пояснит дело. Кто, спрашивается, явственнее обнаруживает свой нрав, кто беззаветнее и откровеннее разоблачает перед встречным и поперечным свой внутренний мир и в поступках, и в словах, и в минах, и движениях — ребенок или взрослый? Конечно, ребенок! Ну, да! А между тем, в ком полнее выработался характер, в ком глубже и резче обозначились его черты? В ребенке или в взрослом? Конечно, в взрослом! Вот видите! так и простолюдин, и человек образованный! И простолюдин, и ребенок не доросли до истинной индивидуальности; и в том, и в другом работают стихийные силы, которые только со временем, под влиянием образования могут сложиться в определенные формы и пойти по известному сознанному направлению; и ребенок, и простолюдин не дошли до самообладания, не умеют управлять своими слепыми порывами и влечениями, оба они подчинены физиологическим условиям темперамента, который у них почти совершенно заменяет собою еще несложившийся характер и действительно принимается за характер поверхностными и близорукими наблюдателями, между тем как в темпераменте заключаются только задатки, основание будущего характера; и ребенок, и простолюдин — весь во внешности; оба они еще не глубоки, и потому их внутренний мир весь как на ладони; опишите мне, как ребенок или простолюдин ходит, говорит (заметьте: как он говорит и что говорит — это большая разница), работает и забавляется, как он в счастливые минуты радуется, как в горе печалится, не присоединяйте к внешнему описанию никаких психологических изысканий, — и я не потребую от вас анализа, весь внутренний мир ваших героев откроется мне в перечне их поступков, слов и внешних движений.

Ежели вам случится читать Гомера в хорошем переводе, вы скажете то же самое; так как гомеровские песни изображают первобытного человека (только не à la поэты золотого века: у Гомера соблюдена и историческая верность, и поэтическая правда картин), то вы не потребуете от певца «Илиады» и «Одиссеи» того анализа, которым избаловали нас Гончаров и Тургенев; характеры драчливых героев греческого и троянского войск так рельефно выставляются перед вашими глазами в одном внешнем описании их быта и образа жизни, их военных подвигов и веселых пиров, вы так ознакомитесь с их разнообразными и живыми личностями, что под конец по складу речи и по образу выражения станете прямо узнавать и называть по имени лицо говорящего. Вот почему идиллию удобнее писать из простого быта, недели из такого, который уже усложнен в своем внутреннем значении дальнейшим развитием более зрелой цивилизации. Положим, вы берете сюжет для вашей идиллии из жизни среднего, образованного класса нашего общества; вы подмечаете все оттенки быта, все особенности, все, что есть характерного, все то, где в наружных формах сквозит внутреннее содержание, душа и образ мыслей; но вы скоро удостоверитесь, что даром тратите время и труд; характерного очень мало; наружные формы так бедны и однообразны, что почти и описывать-то нечего, они не имеют ничего общего с внутренним содержанием и не позволяют заключать ни о национальном, ни о личном характере наблюдаемых вами лиц; все эти формы обусловливаются произвольными законами моды и этикета, может быть, и даже наверное, имели свое значение и разумное основание когда-нибудь в средние века, на почве другой народности, но с течением времени, переходя от одного народа к другому, дошли, наконец до нашей эпохи, во-первых, в искаженном виде, во-вторых, лишенные уже всякого смысла. Идиллик, ежели не захочет выходить за пределы своей, далеко необширной области, будет принужден ограничиться почти одним описанием этих форм этикета; что же за художественное произведение будет его идиллия, ежели она не позволит даже заглянуть во внутренний мир выставляемых им лиц; ежели она ограничится описанием церемоний и формальностей; от нее будет веять холодом, скукою и мертвенностью, а первое условие художественного произведения — это жизнь и свежесть красок.

Описание быта более образованных слоев общества должно быть предоставлено эпосу, в котором развитие и внутренняя жизнь характеров могут быть прослежены от рождения героев до самой их смерти, и драме, интерес которой основан на внутренней борьбе и столкновении различных страстей и стремлений человеческой души. Есть еще одна причина, почему идиллия не может иметь места при изображении быта и нравов образованного общества. Положим, вы видите, что кто-нибудь усердно занимается рисованием, музыкою, чтением; какое заключение выведете вы из этого подмеченного вами факта? Вы предположите одно из двух: г. N.N. или г-жа М.М. расположены к предмету своих занятий и предаются ему по призванию, по внутреннему влечению, по страсти или же они принуждены к тому обстоятельствами и занимаются, таким образом, по официальной обязанности: и то и другое заключение могут быть вполне допущены; и то и другое позволяют нам заглянуть в душу к г. N.N., или г-же М. М. Представьте себе, что вы захотите применить эти логические законы, на основании которых вы выводили ваши заключения в абстракте, представьте себе, говорю я, что вы захотите их применить, положим, к молодой чете супругов среднего круга, с ограниченными денежными средствами. Посмотрим, как они проводят время. Утром визиты, и для визитов часа на три берется карета; после обеда они сидят с четырьмя или пятью гостями, разделявшими с ними их, обыкновенно скромную, но теперь, про гостей, сделавшуюся чуть-чуть не роскошною трапезу; потом в 8-ом часу они едут в оперу, приглашая к себе в ложу одного или двух кавалеров из заседавших у них посетителей; потом, с этими же двумя кавалерами, возвращаются домой; будь они одни, они обошлись бы чаем, а теперь сервируется нечто вроде ужина. На завтрашний день, на послезавтрашний день опять та же история, но с небольшими вариациями. Утренние визиты иногда заменяются катаниями по Невскому, иногда приемом гостей у себя; обед дома с гостями — обедом в гостях или скудным обедом у себя дома без гостей; опера — балом, раутом, soirée dansante[12]. Ну, потрудитесь вывести заключение, и я держу пари, что оно будет несогласно или с логикою, или с действительностью.

Должно быть, скажете вы, полагаясь на логику, они любят свет, любят шумное общество, и, подобно многим пустым людям, скучают домоседством, не имеют понятия о семейной жизни и ее наслаждениях, инстинктивно боятся оставаться наедине с самими собою, чтобы не убедиться в неутешительной истине, что они пусты и ничтожны, что в них нет никаких внутренних ресурсов, и что они и в радости, и в горе своем, и в скуке, и в веселии вполне зависят от условий окружающей обстановки. Ваше заключение будет строго, но… несправедливо. Вглядевшись и вдумавшись в личности обоих супругов, в их душевную жизнь, насколько ей позволяет просвечивать мишура костюмов и драпировок, вы убедитесь, что они не так-то пусты и ничтожны, как казалось вам с первого взгляда. Они с жадностью ловят те минуты, когда, оставленные докучливыми гостями, они могут взглянуть друг на друга и переброситься непринужденным, ласковым, задушевным словом; если, оставаясь наедине, они едят меньше и хуже, нежели при гостях, так это не для того, чтобы скопить денег для грядущих пиров, а для того, чтобы сколько-нибудь пополнить брешь, сделанный в кармане обязательными издержками парадного обеда или вечера, данного вчера или на прошлой неделе; они любят друг друга и у них много внутренних ресурсов; муж — человек очень образованный; жена тоже кое-что знает, читает на двух иностранных языках, отлично играет на фортепьяно — заниматься дома они умеют, доказательством тому служат полтора года, проведенные ими без малейшей скуки в степной деревне без всякого общества. Заключение то, значит, неверное, придумайте что-нибудь другое. Может быть, скажете вы, все еще полагаясь на логику, но уже не с прежнею уверенностью, супруги наши ведут такой образ жизни из каких-нибудь политических видов; может быть, они хотят приобрести связи, протекцию, ждут от своей светской жизни каких-нибудь существенных выгод. — О, полноте! Какие тут выгоды! Они тратят на светские отношения и дорогое время, и деньги, достающиеся им с большим трудом, они с замиранием сердца ожидают конца месяца, когда приходится сводить концы с концами и рассчитываться с извозчиками, портными, прачками и модистками; они часто не знают, откуда взять денег на прожиток, а между тем, ежели бы они поуединились немного, то доходов их было бы довольно на то, чтобы жить безбедно и комфортабельно. Выгод от своей светской жизни они не ждут никаких; муж — человек слишком развитой, в нем слишком много благородной гордости, чтобы он согласился подбиваться к сильным мира сего, искать их покровительства и окольными путями выползать в люди. — С какою же целью они стесняют свои наклонности и расстраивают свое состояние? — спросите вы, озадаченные промахами вашей непогрешимой логики. Пока вы будете ставить вопрос таким образом, пока вы будете искать разумной цели в их искусственном, стеснительном и разорительном образе жизни, до тех пор вы не дойдете до знания действительности. Бедную чету тяготит светская жизнь, она готова и рада отказаться от нее, но ее закружило в какой-то нелепый танец, в какое-то perpetuum mobile, где необходимо идти, потому что нельзя остановиться; так лошадь, работающая на крупорушке, против воли идет по наклонно поставленному деревянному кругу; круг этот приведен в движение и уходит из-под ее ног; чтобы не упасть, лошадь принуждена переступать с ноги на ногу и этим переступанием поддерживает движение того механизма, который в свою очередь не позволяет ей остановиться; чтобы лошадь могла перевести дух, необходимо задержать сначала размахавшийся круг; чтобы светский человек мог выйти из водоворота своей утомительной жизни, необходимо (так как для него, для одного человека, нельзя остановить движения всего светского механизма) ему самому сделать энергическое усилие и, рискуя упасть и ушибиться, соскочить на твердый грунт с того заколдованного круга, который, уходя под его ногами, принуждает его двигаться, как крупорушечную лошадь. Не у всякого хватит сил и духу на такое энергичное движение; светский человек, закрученный в вихре пустой жизни, мелких забот и бесцельных волнений, и притом не любящий этой жизни, стремящийся к более разумному и человечественному — такой человек есть лицо в высшей степени драматичное. Богатое поле психическому анализу открывается в прослеживании той борьбы, которая произойдет в его душе между силою привычки и стремлением к лучшему порядку вещей, между робкою боязнью нарекания со стороны знакомых и незнакомых, с одной, и между мужественною самостоятельностью, с другой стороны. Анализ этой борьбы, составляющий главный интерес в жизни такого человека и дающий единственный ключ к пониманию его во многих отношениях загадочной личности, этот анализ совершенно выходит из области идиллии, а заметьте, что именно такие люди составляют большинство в массе светских людей, потому что очень немногие, разве только юноши, едва начинающие жить, находят истинное наслаждение в его шумных и блестящих удовольствиях, где все для чувств и ничего для чувства. Огромное большинство скучает на них смертельно, не старается даже скрывать своей скуки и все-таки ездит, потому что толчок дан и машина заведена. Ежели вы сделаете одного из этих господ героем вашей идиллии и, сообразно с назначением идиллии, опишете только внешние условия его жизни, то читатель не получит о его личности никакого понятия, потому что будет отыскивать внутренние побудительные причины для видимых ему действий вашего героя по той же самой логике, которая неоднократно обманывала вас в ваших заключениях о выведенных мною супругах. Идиллия может иметь место только там, где нет в картине задней мысли, где все ясно, просто, начистоту, где практическая жизнь, поступки находятся в согласии с желаниями и потребностями и удовлетворяют им, словом, где идея воплощается в форме, ей вполне соответствующей, и где, следовательно, изображая эту форму, мы даем читателю средства уловить и правильно понять сквозящую в этой форме идею. Словом, идиллическое лицо необходимо должно быть искренно, должно находиться в гармонии с собою и с обстановкою, будет ли эта гармония порождение неразвитости, следствие еще непробужденных духовных сил, не поднятых вопросов и не возникших сомнений или же результат окончательной зрелости душевных, нравственных и умственных сил — словом, будет ли то гармония естественная, гармония зажиточного ремесленника или выработанная гармония Гете, Тьерри, Гумбольдтов. Всякая неискренность, всякие принужденные отношения между личностью человека и его положением делают предмет неспособным к идиллической обработке, потому что неискренность и принужденность должны быть отысканы путем микроскопического анализа, а дело идиллика не исследовать, а просто рисовать, и притом внешнюю, видимую сторону предмета. Всякое напряженное состояние, всякая борьба от идиллии отходят к драме, потому что идиллия есть картинка из жизни во всей ее вседневности, во всем ее спокойствии.

Определив таким образом, что такое идиллия, очертив ее поле и разграничив ее область с областями других родов поэзии, я возвращаюсь к М. Вовчку, к главному предмету статьи, от которого, к моему великому прискорбию и к немалому смущению читательниц, мне так часто и так надолго приходится отклоняться в сторону.

Итак, большая часть рассказов М. Вовчка — идиллии, т. е. рассказы, в которых главную роль играет не сказочная сторона, даже не внутреннее развитие характеров, не психологический анализ, а местный колорит, оттенок народности. Идиллия — обыкновенно рисует не личность, а местность и народность, потому что, чтобы создавать характер, необходимо анатомировать и анализировать, а чтобы изображать местные нравы и народный быт, надо только наблюдать и рисовать. По своему сюжету и построению рассказы эти большею частью также чистые идиллии; действие в них не группируется вокруг какого-нибудь предмета, интереса или события, не заканчивается каким-нибудь заключительным решением; в этих рассказах нет ни завязки, ни драматической коллизии: чтение их доставляет вам ровное, тихое эстетическое наслаждение, но личности героев не приковывают к себе вашего внимания, не возбуждают в вас живого участия и вы можете зато также спокойно закрыть книгу, когда дочитаете до конца рассказа, как и тогда, когда остановитесь на его середине. Нить рассказа часто до такой степени проста, что вы прочтете его от первой страницы до последней и подумаете, что вас автор только познакомил с действующими лицами, а что самый рассказ еще впереди. Как, напр<имер>, взять темою отдельного рассказа («Сон») сватовство молодого казака, оканчивающееся очень благополучно и не встречающее никаких препятствий ни со стороны невесты, ни со стороны ее родителей, или («Выкуп») то, что крепостной откупается от своей пани и, откупившись, женится на своей возлюбленной, на вольной казачке; заметьте, что в этих рассказах (в первом из них 16, во втором 22 маленькие странички) нет ни подробных описаний свадебный обычаев, ни каких бы то ни было побочных эпизодов, которые бы разнообразили и усложняли развитие слишком простого основного содержания. И между тем такова сила симпатичного таланта, такова обаятельнось грации, такова свежесть и жизненность изображаемых автором простых и наивных мотивов, что вы заслушаетесь ее мелодического рассказа и, решительно не заинтересованные ходом действия, которое наивно дает себя угадывать с первых четырех, пяти строк, вы тем не менее совершенно погрузитесь в созерцание и вполне предадитесь чарующей силе звуков. Чарующую силу звуков приписывают только одному искусству — музыке; я бы приписывал его еще другому, поэзии, тем более что некоторые поэты (напр<имер> Фет, чуть ли не самый музыкальный из наших современных поэтов) умеют в свои октавы вложить всю певучесть арии. К числу таких поэтов с тонко развитым музыкальным чувством я смело причисляю М. Вовчка; как прозаику, эта музыкальность, действительно редкая и поразительная, может быть поставлена ей еще в большую заслугу; к плавному течению речи, к размеренности ударения, к необыкновенной звучности, ко всем этим качествам формы присоединяется самая изящная и естественная простота тона и рассказа, простота, доказывающая, что музыкальность есть качество не выработанное, а доставшееся поэту так, как достается соловью его неподражаемая песня, возбуждающая в слушателе так много дивных, вечерних или предрассветных грез. Эта музыкальность речи придает необыкновенную прелесть целому и она одна была бы достаточна, чтобы возвысить над уровнем дюжинных рассказов и сценок даже самые незначительные по своему содержанию, по бедности характеров и положений рассказы М. Вовчка. Редактор «Библиотеки для чт<ения>» («Б. для чт.», ноябрь) в короткой, но прекрасной рецензии своей на украинские рассказы обвиняет М. Вовчка в недостатке драматизма, в отсутствии всякой борьбы как живительного начала, необходимого в эпосе; замечание г. Дружинина верно, да дело в том, что в вину-то этого нельзя ставить М. Вовчку; в своих украинских рассказах она является чистым идилликом; а обвинять идиллика в том, что он не вносит в свои произведения драматического элемента — это то же самое, что претендовать на блондина за то, что он не брюнет. Г. Дружинину, может быть, вообще не нравится идиллия, но тогда ему бы следовало нападать на целую отрасль искусства и оспаривать ее законные права на существование, а не обвинять отдельного поэта, который в своих произведениях, сколько мне кажется, осуществляет в возможной полноте все, что требуют от него законы избранной им отрасли изящного. Для идиллии требуется только, по моим понятиям, сила местного колорита, жизненная и поэтическая правда картин, грациозность формы и спокойствие тона. Спрашивается, которое из этих условий нарушено нашею писательницею? О местном колорите ее рассказов поговорите-ка с малороссами, которые без восторга и уважения не произносят ее имени; они вам об этом порасскажут и заставят вас заметить такие красоты, на которые вы без них, конечно бы, не обратили внимание. В жизненной и поэтической правде ее картин сомневаться невозможно; если в вас есть здоровое человеческое чувство, вы отзоветесь сердцем на все ее мотивы, поймете и тоску любви ее героинь, и их томление страсти, и безысходную грусть отверженного любовника, и гордое самодовольство старого казака, говорящего о своих предках и свято хрянящего их память. Грациозность формы вы также не подвергнете никакому сомнению, если у вас есть капля эстетического чувства и хоть мало-мальски музыкальное ухо. Как образец грации, которой подобную можно найти разве только в некоторых отрывках гоголевских «Вечеров на хуторе» или «Миргорода» да в отборных местах лирики наших лучших поэтов, лирики, в которой грация есть не аксессуар, а главное и почти единственное достоинство, как образец такой грации, говорю я, напомню читательницам пятую, последнюю, главу «Горпины» и третью и четвертую главы «Максима Гримача». В первой изображается отчаяние молодой матери, потерявшей единственную дочь и дошедшей до тихого, но совершенно безнадежного помешательства. Колорит этого помешательства напоминает собою помешательство Офелии и хотя, конечно, смешно и сравнивать между собою Шекспира и Марка Вовчка, но по отношению к грации и нежности красок наша соотечественница здесь, право, не уступит великому англичанину. Во втором из названных нами отрывков описывается горесть девушки после смерти своего нежно любимого жениха; эта горесть доводит ее до самоубийства; из этого видно, что М. Вовчок умеет рисовать чувства сильные и глубокие, подчиняющие себе все душевные силы человека и присвоивающие себе неограниченное и безраздельное господство над всею его личностью; и в том и в другом отрывке, сохраняя беспристрастие и хладнокровие, автор рассказов в самом пылу изображаемых им чувств не теряет зоркой наблюдательности и в каждой описанной им позе, в каждом переданном слове своих действующих лиц умеет уловить и перенести в сознание читателя то настроение души, то движение чувства, которое в то время обнимает собою душу ее героев.

Не мешает, между прочим, заметить, что «Горпина» и «Гримач» идиллии в том отношении, что в них на первом плане стоят не личные характеры, а народные типы, не могут быть названы идиллиями по отношению к выбору предмета и к построению нити рассказа. В обоих рассказах есть завязка и развязка; действие далеко не так несложно, плавно и спокойно, как мы говорили выше; и в том и в другом есть две страшные катастрофы: в «Горпине» — смерть дочери ее и помешательство матери, а в «Гримаче» — смерть жениха и потом самоубийство Ка-три. Оба рассказа не представляют никакой драматической борьбы, потому что на человека обрушиваются несчастия, с которыми невозможно бороться, и ему поневоле приходиться молча опустить голову и покориться. Вообще (и в этом отношении замечания Дружинина совершенно справедливы) М. Вовчок, по крайней мере, в украинских рассказах, не умеет создавать характеров твердых, мужественных, способных на энергическое сопротивление или на упорную и долговременную борьбу. Мужчины еще туда-сюда, да и те берут больше терпением, нежели энергиею и деятельною силою. Что же касается до женщин М. Вовчка, то это такие нежные цветки, которых ломает и вырывает из корня вон первый сильный порыв ветра. Только в рассказе «Сестра» есть женский характер, который выдержал все лишения и превратности трудовой, бездомной жизни, все неприятности семейных несогласий, умел до конца сохранить в себе бодрость и молодую полноту свежих сил. Почти во всех других случаях женщины М. Вовчка, при встрече с жизненными невзгодами, и не думают о самосохранении и не сопротивляются увлекающему их потоку, а, погружаясь в покорное отчаяние, скрещивают руки на страдальческой груди и, как мученицы в римском амфитеатре, гибнут под ударами судьбы. Это отсутствие сопротивления сообщает героиням М. Вовчка оттенок трогательного величия, но это величие под конец наводит тоску на читателя; ему бы хотелось, чтобы эти женщины были, пожалуй, хоть не так чисты и прозрачны, да зато не так хрупки и нежны: «не жилицы они на сем свете», — вот то чувство, которое выносит читатель, глядя на их тонкие черты характера, на их чрезмерную женственность, на их непритворную, чистую, но тем не менее болезненно развитую чувствительность; а такое чувство, которое возбуждает в нас какие-нибудь enfants prodiges[13] или личности слишком чистые и высокие, уже заживо осененные каким-то светлым орелом святости, такое чувство невыносимо, больно ложится в грудь здорового и развитого человека. Больно защемит сердце, замрет оно бедное и обольется кровью при мысли, что это существо, чистое и прекрасное, с вдохновенным взором, с печатью гениальности на бледном челе, с огнем в глазах, с доверчивою улыбкою на губах, — пройдет в жизни светлым, но мимолетным видением, блестящим метеором, что оно сгорит внутренним огнем неудовлетворенных стремлений и что большинство людей не поймут этого гостя иного мира, назовут его странным, чудаком, шальным, еще чего доброго заподозрят его в неискренности и в желании рисоваться оригинальностью. И придется сказать над раннею могилою его, над охладевшим трупом, в котором гнездилось столько мысли, в котором горел такой светлый, чистый и святой огонь любви и правды, придется сказать оставшемуся другу: «Et rose elle a vécu ce que vivent les roses l’espace d’un matin!»[14] Быть может, каждой из читательниц приходилось когда-нибудь с тяжелым чувством грусти и боязни, с страшным предчувствием, разливавшим ледяной холод по жилам, смотреть на благородные черты побледневшего или осунувшегося от болезни или внутренней работы мысли лица какого-нибудь друга, брата, сестры, приятельницы; случалось ловить в этих чертах и истолковывать по-своему всякое мимолетное выражение, блеск глаз, внезапный румянец щеки, улыбку, движение какого-нибудь лицевого мускула; случалось замечать, что после получасового, напряженного таким образом внимания, делаешься как-то и нравственно, и физически разбитым, точно верст 20 прошел пешком, при 25 градусах жара и с 2-х пудовою ношею за плечами. Такого рода чувство, только, конечно, слабее, потому что впечатления, вынесенные из чтения, никогда не могут сравниться с теми, через которые нас заставляет пройти жизнь, такого рода чувство пробудят в вас большая часть рассказов М. Вовчка. Чувство очень тяжелое, как справедливо замечает г. Дружинин, но опять-таки и в этом нельзя винить автора рассказов. Если литературное произведение возбуждает в нас утомление и скуку, если оно не производит никакого действия ни на ум, ни на чувство, если оно позволяет и тому и другому погрузиться в какую-то тяжелую дремоту, тогда можно смело сказать, что оно положительно дурно. Ежели же это литературное произведение приковывает к себе внимание читателя, сосредоточивает его умственные способности, затрогивает чувство, ежели оно производит впечатление сильное, то как бы тяжело ни было это впечатление, а в авторе подобного произведения нельзя не признать значительного таланта. Мы ищем в художественном произведении, во-первых, наслаждения, во-вторых, урока, но не того наслаждения, видоизменение которого состоит в почесывании пяток на ночь, так радушно предложенном Чичикову гостеприимною Коробочкою; это наслаждение, к которому мы стремимся, должно состоять в созерцании вечных идеалов изменяющейся действительности, в созерцании прекрасного, истинного и высокого, хотя бы это прекрасное наводило на нас уныние через сравнение его с окружающим нас вещественным миром, хотя бы это истинное было крайне неутешительно и беспощадно обличало наши несовершенства, хотя бы это высокое давило нас своею громадностью. В чем состоит эстетическое наслаждение, в том же состоит и урок, которого требуем мы от искусства; не дидактизма, не нравоучения желаем Мы, мы не школьники, не ребята, а в наше время и ребятам предпочитают сообщать фактические сведения и удобопонятные научные идеи вместо сухой, дешевой и безнравственной морали о том, что добродетель торжествует, а порок наказывается и что вот, дескать, поэтому добродетельным быть выгодно, а порочным невыгодно. Мы, обыкновенные люди, считаем художников нашими старшими братьями по человечеству; им непосредственно открыта книга природы и человеческой души, им предоставлено восходить на такие высоты и заглядывать в такие глубокие сокровенные тайники, которые недоступны обыкновенному человеческому рассудку, как невыносим для невооруженного глаза луч полуденного солнца; они, художники, «видят в вечных идеалах то, что смертным в долях малых открывает божество»; они наши пророки и апостолы, и, веруя сердцем в их божественный дар провидения, мы постоянно ждем от них новой проповеди, новых откровений. Мы хотим, чтобы они толковали нам, что истинно и что ложно, что прекрасно и что позорно, мы хотим, чтобы они указывали истинное место по заслугам всему почтенному и доброму и клеймили позорною печатью отвержения порок во всех его видоизменениях, чтобы они сводили его с пьедестала, на котором он нахально драпируется в украденную мантию, чтобы они развенчивали наши идеалы, если эти идеалы ложны, чтобы они разбивали наши кумиры и говорили нам строгим тоном неподкупных провозвестников истины: «Смотри, безумный! Чему кланяешься? На что любуешься? Ведь это глина и грязь!»

Так почти целые два поколения наших поэтов, начиная от Пушкина и кончая Тургеневым и Гончаровым, развенчивали типы русских Чайльд-Гарольдов, так неотразимо действовавших своею плоскою театральностью на неопытные сердца наших еще шибко неразвитых красавиц 30-ых, 40-ых, да пожалуй, и 50-ых годов. В разные отношения становились к своим байроновским типам наши русские поэты; отношения эти были более или менее враждебные, смотря по личности самого поэта; всего менее враждебно было отношение Лермонтова к Печорину; сам Лермонтов был не только байронист, но и чистый Печорин; его «Герой нашего времени» относится скорее к лирике, нежели к эпосу, между тем, как истинный художник, Лермонтов не мог быть вполне пристрастен; у него не хватило духу топтать в грязь то, что достойно поругания, но он не скрыл от читателя мрачных сторон своего героя; у него достало сил для того, чтобы обвинить его, но не для того, чтобы опошлить; он представил его титаном, непонятым гением, а надо было просто выставить его умным праздношатающимся и ленивцем, тунеядцем, одним из тех людей, которые

Дела себе исполинского ищут

Благо наследство богатых отцов

Их избавляет от малых трудов.

Более нежели враждебно — холодно и презрительно — отнесся к этим плоским и безнравственным личностям, цинически рисующимся своею дрянностью и принимающим это бесстыдство за откровенность — Ив. С. Тургенев, сильная и здоровая природа которого совершенно свободна от того байронизма, который давил и медленным огнем жег Лермонтова. Его Веретьев, Чулкатурин, Гамлет Щигровского уезда просто смешны, — а уж до чего они мелки, Боже мой, до чего мелки! В лице лишнего человека, Чулкатурина, байронизм получает последний афронт, очевидно доказывающий, что не место на почве нашей здоровой народности этой немецкой болезни (известно, что у русского мужика все немцы — и господа, и французы, и англичане, и настоящие дети Германии). Ему, Чулкатурину, человеку образованному, байронисту, изъявляющему притязания на титанические стремления и непонятные, но неизмеримо высокие чувства, ему-то предпочитает любимая им девушка сначала заезжего франта (это бы еще ничего — князь, красавец собою, богач и гвардеец; это даже необходимо; истому байронисту без страдания и жить незачем, а чего же лучше, как страдать и иметь предлог ругать весь свет, называть девушку, которая на вас никогда не обращала внимания, бездушною кокеткою за то, что она полюбила другого, говорить с холодною улыбкою презрения, что в мире все пусто и ничтожно, что и луна глупа, и женщины коварны, называть жизнь глупою и пустою шуткою, что, впрочем, и справедливо, потому что для этих джентльменов жизнь, в самом деле, не разумный труд, не гармоническое наслаждение, а балаганный фарс, как и сами они фарсеры и фигляры). Но что потом ждет Чулкатурина? О, Боже мой! За отъездом франта ему предпочитают, ему, вздыхателю, имевшему почти право на пряжку за беспорочную службу, ему, байронисту, предпочитают кого же? — Бизьменкова, тихенького, смирненького чиновничка (именно чиновничка, а не чиновника! Пожалуй, ведь и знаменитый Надимов Соллогуба назван чиновником и торжественно объявляет, что гордится этим титулом), воспитавшегося в каком-нибудь уездном училище, способного смешать Байрона с Бироном, а то, пожалуй, и с нарицательным бароном, служащего в каком-то уездном не то земском суде и пропитанного уездным духом.

Ну, это еще ничего не доказывает, заметите вы, может быть, — ведь Софья Павловна предпочла же Чацкому Молчалина; во-первых, отвечу я, Софья Павловна совсем не так неправа, как это может показаться с первого взгляда. Чацкий, как влюбленный, держит себя так глупо, что, по-моему, Грибоедову следовало бы назвать свою комедию не «Горе от ума», а «Горе от неуменья распорядиться умом». Чацкий — тяжелый человек, с наслаждением слушающий свои вдохновенные тирады и деспотически навязывающий их всем и каждому, встречному и поперечному, даже Фамусову и Скалозубу, т. е. людям, которых он решительно не уважает. Над Софьею он тяготит, с одной стороны, несносным проповедничеством, с другой, постоянною насмешливостью, которая в своем роде также незаконна, как постоянная романтическая томность Софьи. Насмешливость эта тем более безобразна, что она не искренна; Чацкий, как я его понимаю, человек с чувствительною душою и с желчным темпераментом; у него на сердце кошки скребутся, хочется заплакать, а он, по своейственной мужчинам ложной стыдливости, затаивает праведные слезы, и, когда от внутренней борьбы лицо его приходит в судорожные движения, он старается выкроить из них улыбку и часто делает только жалкую гримасу, и часто крикливые, неестественные ноты дребезжат в его злобном хохоте, который, конечно, пугает и отталкивает женщину. «Шутить и век шутить, как вас на это станет», — говорит она ему, и она права, и мы, ежели бы верили искренности смеха Чацкого, если бы не видели в нем страдальца, отказывающего себе даже в облегчении кричать под ударами палачей, ежели бы не должны были жалеть его, и мы, говорю я, были бы принуждены презирать его как пустого и беспокойного зубоскала. Софья не права тем, что выбрала Молчалина, а не тем, что предпочла его Чацкому; для семейной жизни, для удовлетворения потребностям девушки, довольно ограниченной и сбитой с толку французскими романами XVIII столетия, Молчалин даже удобнее Чацкого. Но ежели можно обвинить в чем-нибудь Софью, то уже Лизу (в «Дневнике лишнего человека») обвинить решительно ни в чем нельзя, хотя Чулкатурин — непризнанный талант, байронист и образованный человек, а Бизьменков — скромный чиновник, из «темных людей», все-таки последний гораздо лучше первого; во-первых, без претензий, во-вторых, бескорыстно предан, в-третьих, не разочарованный, не разбитый жизнью (желал бы я знать, что, кроме праздности, Чулкатурина-то разбило), а честный труженик, не больно даровитый, но смотрящий на жизнь, хотя ограниченным, но здоровым взглядом, не страдающий ни экзальтациею, ни сантиментальностью. Выбор Лизы, то обстоятельство, что она предпочла во всех отношениях невзрачного Бизьменкова более приглядному и комильфотному Чулкатурину, делает честь разборчивости русской девушки и доказывает, что не устоять гнилой маске байронизма перед здоровым критическим смыслом неиспорченной природы. Кончает Чулкатурин, как истинный байронист; он заболевает чахоткой и, живя в своем имении, пишет свои записки, в которых рисуется своею тряпковатостью и с некоторым горьким наслаждением, даже с оттенком шутки, твердит, что вот лишним человеком он жил и лишним умрет. Он, как Рудин, по выражению Пигасова, начнет себя бранить, и ему словно легче сделается, словно он себя рюмкой горькой водки употчует. В прошлом году Гончаров окончательно порешил с русским байронизмом, приискав ему приличное название, которое, передаваясь из уст в уста, читаясь и употребляясь в разговорной речи, облетело всю Россию из конца в конец, от моря и до моря. Его «Обломов» составляет в одно время защитительное слово за человека и беспощадное обличение принципа; показывая, какие благородные личности гибнут от болезни века, поэт представляет нам эту болезнь во всей ее гнусности и опасности и, в отношении к практической жизни, внушает нам самое энергическое желание уберечься от заразы или вылечиться от нее, ежели мы уже заражены. Вот какого рода уроков мы вправе ждать от поэтического произведения. От рассказов М. Вовчка мы ничего подобного ждать не можем и не должны; автор этих рассказов выводит национальные типы, и, кроме знания изображаемой ею национальности, мы ничего из чтения ее произведений вынести не можем.

М. Вовчок в украинских рассказах, как истый идиллик, совершенно отрешается от окружающей ее среды образованного общества, совершенно отстраняет от себя решение волнующих его нравственно-социальных вопросов и в своем творчестве совершенно погружается в созерцание иных нравов, иных обычаев, иной жизни. Многим читателям было бы, может быть, приятнее и интереснее видеть на сцене разоблачение какого-нибудь живого современного типа, но опять-таки поэту нельзя заказывать работу; мы имеем право судить о том, как выполнил он свою задачу, а уж выбор этой задачи надо предоставить ему самому.

Давно уже, никак страниц 20 тому назад, я порывался доказать, что у М. Вовчка нет идеализации родового быта, да все как-то не приходилось, все отбивался в сторону; докажу теперь. Идеализация этого быта имела бы место в таком случае, если бы старшие члены семейства, господствующие с неограниченною властью над младшими, были представлены образцами всех добродетелей, не только не тяготящими над подчиненными им родичами, но, напротив, только помогающими им во всяком затруднении и делом, и советом. В украинских рассказах мы видим совершенно противное. Отец патриарх вертит домом как ему угодно, заставляет раболепно молчать и хозяйку свою, и взрослых детей; сыновьм иногда запрещает жениться по сердцу, а дочерям — сплошь да рядом заказывает выходить замуж, потому что с девкою легче сладить, нежели с малым.

Множество драматических событий, множество случаев, положивших на целую жизнь паробков и молодиц печать горя безвыходного и скучного одиночества, происходят в рассказах от упрямства и деспотического произвола родителей. В «Чумаке» казак Данило Мороз насильно выдает замуж дочь свою, Марину; она чахнет, а обожатель ее, Грицько, изживает свой век в чумаках. В «Свекрови» старая казачка Орлиха гонит, из материнской ревности к сыну, молодую жену его Галю и буквально сживает ее со свету; в «Максиме Гримаче» отец запрещает дочери выйти за закабалившегося бурлака, пока он не выслужит условленного числа лет; желая поскорее отделаться от условия с своим хозяином, бурлак этот, Семен, пускается по Днепру в страшную бурю, когда никто не хотел ехать, и погибает в разбушевавшихся волнах быстрой реки, а суженая его, неспособная перенести свою утрату, лишает себя жизни. Наконец, в «Даниле Гурч» мать насильно выдает дочь замуж за сердитого казака, который под конец убивает ее в припадке ревности. Словом, где только отец или мать вмешиваются в сердечные дела своих детей, — там у М. Вовчка происходит несчастие. Явное доказательство, что автор не особенно расположен к родовому быту, и сознает печальные последствия, которые неизбежно должны иметь во вседневной жизни безответное подчинение одних неограниченному произволу других. Я несколько раз говорил, что в рассказах М. Вовчка изображаются не личные характеры, а народные типы. Посмотрим теперь, что же это за типы. В каждом почти рассказе встречаются следующие действующие лица: отец, мать, дочь и чужой молодец, ее суженый, или сын и чужая молодица, его возлюбленная. Вокруг любовной истории вертится обыкновенно интерес рассказа и родительская воля в большей части случаев составляет то препятствие, через которое нужно перешагнуть любовникам, чтобы дойти до счастливой развязки.

Старики отцы почти все похожи друг на друга; такого же рода явление замечаем мы в произведениях другого писателя с более сильным (насколько выразился до сих пор) и с более развившимся талантом, именно в комедиях Островского, и что примечательно, в тех же самых характерах стариков отцов. Большов в «Свои люди сочтемся», Русаков в «Не в свои сани не садись», отцы в «Бедность не порок» и в «Не сошлись характерами» — все это типы до такой степени тожественные, до такой степени лишенные личных особенностей, что кажется, если среди действия подменить, напр<имер>, отца Любаши («Бедность не порок») Большовым, то ни читатель, ни зритель не заметят разладицы. В этом писатель не виноват. Что ж делать, если личности совершенно подавлены общими условиями быта и если однообразные формы семейной жизни выработывают одни и те же типы, повторяющиеся, быть может, с самыми ничтожными видоизменениями в течение целых веков неподвижности. Ведь не выдумывать же писателю несуществующие личные особенности, не коверкать же ему для разнообразия действительность.

Тип старого казака слишком известен, к тому же я говорил о нем довольно пространно в прошлогодней короткой статье о М. Вовчке; теперь очерчу его в нескольких словах. Седой усач, ворчун, добродушный, но упрямый до ребячества, честный, неподкупный, справедливый, гордый своими предками, свободолюбивый и стесняющий свободу других членов семьи, любящий детей своих, нежный отец, старающийся стыдливо скрывать свою нежность под суровою личиною, лукавый и зорко подмечающий за движениями, словами и ужимками своих детей, особенно девок, угадывающий их мысли и желания, но не подающий виду, — вот каков старик казак, отец семьи и глава дома. При таких задатках силы и смышлености, имея за себя общественное мнение, муж и отец, конечно, господствует в доме, самовластно распоряжаясь судьбою домочадцев и не ставя ни в грош ни мнения сожительницы, ни желания и наклонности своих детей, которых он направляет куда угодно и которым он, по своему капризу, часто ни за что ни про что портит целую жизнь. Таков в украинских рассказах казак Хмара («Козачка»), Данило Мороз («Чумак»), Иван Самус («Сон»), Кохан («Выкуп») и Максим Гримач. Особенно отчетливо отработан этот тип в двух личностях — Ивана Самуся и Максима Гримача; в обоих в них прекрасно выразился тот добродушный и лукавый юмор, отличающий собою стариков, весело и безупречно проведших свою молодость и составивших себе под старость обеспеченное состояние и почетное, доброе имя. С этим оттенком добродушной и лукавой шутливости относятся они большею частью к интересам, забавам и заботам молодого поколения; в веселые свои минуты такие светлые старики не тягостны, их приветливое слово и ласковый взгляд ободряет юношей, освещая их дело и как бы придавая ему собою силу законности, но ведь дурно-то, что не ровен час и что ежели старик закапризначает или, по очень изобразительному выражению М. Вовчка, разлютуется, тогда пиши пропало, нет на него управы, что хочет, то и делает, и нет границы его дикому произволу, привыкшему гнуть в дугу и в бараний рог всех и каждого. Все названные мною выше отцы рассказов подходят под мою общую характеристику; только Охрим Полищук, отец Наталки в рассказе «Данило Гурч», составляет очень характерное исключение из общей нормы украинского семейного быта; он вполне подчиняется жене своей, строптивой и своенравной Ивге, а в отношении к детям, по мягкости характера и по сердечной доброте занимает ту роль, которую обыкновенно в других семьях играет мать, т. е. он сочувствует их интересам и готов предоставить полную волю их сердечным наклонностям.

Жаль, что эта личность, симпатичная, хотя и бесхарактерная, и вероятно не совсем обыкновенная в патриархальном быту, жаль, говорю я, что эта личность, поставленная вне главного действия рассказа, очерчена несколькими беглыми штрихами, так что мы не можем составить себе понятия ни о его характерных особенностях, ни о картине украинской семейной жизни, в которой господствует не мужчина, а женщина.

Роль матери обыкновенно бывает не так значительна, влияние ее не так велико, как мы видели это в приведенном примере Охрима Полищука; впрочем, она имеет обыкновенно свой голос, по крайней мере совещательный; у нее спрашивают совета, иногда сообразуются с ее мнением или желанием.

По отношениям между старыми супругами, как их в большей части своих рассказов представляет М. Вовчок, видно, что супружества на Украине почти сплошь заключаются по взаимной наклонности. Между старым казаком и его женою не происходит, конечно, никаких нежностей, которые после известных лет и после продолжительного супружества делаются наконец смешными, карикатурными и потому невозможными; этого нет, но в том тоне, которым старик разговаривает с старухою о детях, о хозяйстве, о домашних и семейных обстоятельствах, в этом тоне выражается дружеское доверие, даже своего рода уважение, а в таком быту, где женщину еще не привыкли уважать как женщину, где ходят пословицы вроде «бабий волос долог, да ум короток», в таком быту уважение мужа к жене не может быть ничем другим, как только следствием и остатком любви, перешедшей с летами и с течением времени в тихие дружеские отношения. Пользуясь некоторым влиянием на непреклонный ум мужа, хозяйка с свойственною женщинам изворотливостью умеет обыкновенно извлекать из него возможно большую выгоду. Ей, как женщине, понятнее интересы и стремления молодых любящих существ; она ближе к ним душою, потому что женщина, по справедливому замечанию Карра («Les femmes»), никогда не стареется. Эта мысль, которая с первого взгляда может показаться любезным парадоксом со стороны француза, писателя и светского человека; эта мысль имеет в сущности очень разумное основание, которого, однако, не развил вполне Карр в своем рассуждении.

Что старит человека? В физическом отношении его истощает упадок жизненных сил; организм его ветшает и расползается как давно сшитое платье; в нравственном отношении его сушат и деревенят честолюбивые и сребролюбивые замыслы и заботы, которые с особенною силою предъявляют свои права в эпоху упадка мужских сил, когда любовь и семейная жизнь, о которой мечтал юноша, уже опостылела и надоела. Кто умел до глубокой старости сохранить себя свободным от господства этих мутных страстей, кто, по совету нашего Гоголя, забирал с собою человеческие движения и юношеские чувства и не ронял по жизненной дороге того, чего потом уже не подберешь, — тот и оставался всегда другом юношей, сочувствовал их великодушным стремлениям, и хоть подчас и улыбался ширине и смелости их планов, однако не стесняло этих пылких голов присутствие в их кругу какого-нибудь такого лысого или седого деда. Впрочем, мужчина, чем он талантливее, тем более способен он состариться, или вернее перестать быть молодым, т. е. заменить мечты и размашистые надежды дельными и основательными соображениями ума. Какой-нибудь лорд Пальмерстон, Гизо, Маколей — люди, живущие исключительно в мире государственных интересов или научных идей, такие люди, конечно, редко могут сохранить до старости свежую восприимчивость к каждой любовной исповеди, к каждой поэтической грезе 20-летнего юноши; не потому они останутся холодны к ней, что они измельчали и высохли, а напротив — потому, что, привыкши обращаться с громадными интересами и с великими идеями, они на всю деятельность, на все хлопоты и заботы, радости и огорчения отдельного человека, а тем более мечтателя-юноши смотрят как на мелочь, как на ребячество. С женщиной, при современной организации нашей семейной и общественной жизни, этого быть не может.

Женщина условиями этой жизни осуждена на то, чтобы почти исключительно жить чувством; как жить умом, когда ум до самой старости находится чуть не в пеленках и постоянно заменяется благородным, но часто неосмысленным голосом чувства, влечения, страсти; как жить умом, когда все отрасли умственной жизни захвачены монополистами мужчинами; и поневоле весь интерес жизни женщины вертится вокруг развития чувства и сосредоточивается как бы в одном фокусе, в самом высоком и сильном чувстве, в чувстве любви к тому мужчине, на которого падет ее выбор и которому она доверит счастье всей своей жизни; апогей этого чувства есть поворотный пункт в истории развития женщины; до этого пункта развитие ее идет в гору, жизнь ее с каждым днем развертывается полнее и шире, и наконец достигает полного, роскошного расцвета в ту заветную минуту блаженства, когда она находит имя волновавшему ее чувству, когда взор ее доверчиво встречается с другим жгучим взором, когда нежная рука ее ласково и небрежно опускается на твердую и мощную руку мужчины, когда оба знают à quoi s’en tenir[15], и между тем находят странное, наивное и непостижимое удовольствие в спряжении на разных языках и на разные лады глагола amare. Потом, после этой незабвенной минуты, которая на всю жизнь вписывается неизгладимыми чертами в памятной книжке сердца (извините за сантиментальность выражения), потом наступает, как и во всяком историческом развитии, несколько дней, месяцев или лет летнего солнцестояния, т. е. жизнь нашей героини несколько времени держится на той высоте, на которую поставила ее разделенная любовь. Потом начинается золотая осень с плодами любви, потом ночи делаются длиннее, дни серее и холоднее, но подчас между этими серенькими деньками выдаются такие спокойные светлые дни; в воздухе стоит такая тишина, прохладный, пропитанный сыростью воздух так легко входит в грудь и ложится на легкие, что почти не приходится жалеть ни о свежем весеннем утре, ни о знойном июльском дне. Подчас и солнышко выглянет, кротко, спокойно, без пылу, почти без лучей и озолотит в час заката тихим прощальным светом и синеву далеких холмов, и запестревшую листву близких деревьев. Любовь — необходимый элемент жизни женщины, как необходим для животного организма — кислород, а для растительного — углекислота; любовь провожает женщину от колыбели до могилы и только, подобно мифологическому Протею, видоизменяется в своих проявлениях; когда женщине минет за сорок лет, когда увянет ее свежая красота, когда пропадут страсти, когда женщина с улыбкой говорит вам: «я отжила, куда мне любить; это ваше молодое дело»; вглядитесь тогда в ее улыбку и умейте рассмотреть и понять поэтически грустное выражение, разлитое в ее чертах, сквозящее в этой улыбке; она не отказывается от любви, не пренебрегает ею, как, может быть, пренебрег бы ею старый администратор или ученый специалист; напротив, эти слова, эту улыбку надо понимать как робкий, заискивающий вопрос, который, быть может, и выразится в брошенном украдкою умоляющем взоре: «а что, — спросит у вас этот взор, — что я в самом деле уже очень стара? Меня нельзя больше полюбить? Я отжила?» — И когда этот вопрос сделается уже совершенно излишним, когда ей самой, без посторонней помощи, удастся решить его, конечно, не к своему удовольствию, и тогда потребность любить и быть любимой прорвет себе дорогу. Ежели есть дети и внучата, тогда и толковать не об чем; чувство получит самый правильный и законный исход. Бабушка помолодеет с ними и примет в их играх и детском смехе такое живое участие, какого не принимает даже самая любящая мать; потому что у матери есть еще свои интересы, своя еще не увядшая жизнь сердца. Нет детей, нет внучат — так чувству надо приискать себе другой исход. Если в старухе есть здравый ум, если в душе ее много любви и терпимости, то она сделается тем, чем была Анна Гавриловна в прекрасной повести Кохановской «Из провинциальной галереи портретов», т. е. станет принимать самое теплое, поэтически-бескорыстное участие в живой деятельности и свежей жизни окружающей молодежи, хотя бы эта молодежь не была связана с нею единством происхождения и таинственными узами крови. Если она эгоистка и не способна сочувствовать чужим радостям, в которых не может больше принимать участие, то она вдастся в мизантропизм, но и тут найдет средства удовлетворять потребности любви. Одно из высших проявлений этой, не находящей себе правильного исхода, потребности состоит в болезненном стремлении к божеству, в развитии неумеренной, фанатической религиозности, в богомольстве, в хождениях по монастырям и чудотворным иконам; ко всем этим симптомам женщины бывают под старость гораздо более склонны, нежели мужчины, и не мудрено: ум у них не занят, жизнь пустеет, чувство жадно просит пищи, а воображение воспринимает всякие слухи и дает самым несообразным известиям силу и определенность действительности. Об низших проявлениях неудовлетворенной потребности любви противно и говорить; пристрастие к попугаям, к моськам, к кошкам и, что всего хуже, к воспитанницам, которые делаются чистою забавою для капризной и выживающей из ума старухи, которым (чего нельзя делать с попугаем или мопсом) постоянно колят глаза оказываемым ею благодеянием (а подчас как солоно приходится от этого благодеяния!).

В матерях украинских рассказов, после сделанного мною отступления, не может показаться странным и неестественным то, что они принимают самое искреннее участие в тех радостях и интересах молодого поколения, в которых они готовы были бы участвовать сами, для которых они нравственно вовсе не одряхлели. Подходя к хозяину, к старому казаку летами, жизненною опытностью и значением в доме, старуха-хозяйка приближается к молодому поколению участием в его стремлениях, свежестью неиссякшего чувства, умением понимать и не осуждать естественные, хоть порой и неразумные, увлечения молодежи. Стоя таким образом посередине между упрямым отцом и влюбленною дочерью, умеряя своим тихим уговором крутой нрав первого, внося своими обещаниями и ласками луч надежды в опечаленную душу второй, украинская мать исполняет со всею простотою первобытной природы и со всем святым самоотвержением истинно любящей женщины прекрасную и великую обязанность Ангела-примирителя и утешителя. Кто бывал огорчен, тот поймет, как дорого должно быть в подобные тяжелые минуты ласковое слово, разумный совет. Какое же огромное облегчение должны доставлять дочери слова и увещания матери, слезы, которыми та вместе с нею оплакивает ее горе! Тут кроме наслаждения разделить с кем-нибудь тяготящую печаль, является еще утешительная надежда: авось матушка замолвит слово грозному батюшке, авось мол он — кормилец, ее речей послушает и переменит гнев на милость. Таковы, напр<имер>, матери в рассказах «Выкуп» и «Сон». Эти две женщины могут быть приняты за представительниц нормального типа, потому что в них олицетворяется благое начало, вносимое в семейную жизнь влиянием женщины; если бы кто-нибудь, не зная малороссийской жизни, вздумал a priori, т. е. путем размышления, представить себе ту роль, которую может играть жена и мать в родовом быту, то он, вероятно, изобразит ее в тех же красках, какие выбрал для очертания личности этих двух женщин М. Вовчок. Хотя действительность часто обманывает нашу логику и отступает от наших соображений то вправо, то влево, однако идти вразрез с мыслью она не может: что правдоподобно, то обыкновенно и осуществляется в действительности. Из нормального типа украинских матерей, из этого типа, для которого мы насчитываем в рассказах только двух представительниц, но' который мы, по выше названным причинам, все-таки принимаем за нормальный, есть, конечно, и исключения. Во-первых, замечательное исключение составляет Ивга, жена Полищука, заправляющая всем домом, забравшая в руки смирного мужа и злоупотребляющая своею неограниченною властью. Мы не слышим речей этой характерной личности, но поступок ее говорит сильнее всяких разговоров; она принуждает дочь Наталю идти за немилого ей жениха, потому-де, что он богат. Стало быть, коммерческие расчеты, непреклонность воли и необращение внимания на молодое чувство, словом, те качества, которые обыкновенно появляются в старике-мужчине, сосредоточились здесь в женщине и лишили ее той мягкости и женственности, которая разливает тихий свет поэзии даже вокруг отжившей старухи. Другая личность, еще более замечательная и также решительно не подходящая под общий тип, является в образе старой Орлихи, свекрови, сживающей со свету свою молодую невестку Галю. В этой личности действует страсть, чрезвычайно характерная, свидетельствующая о пылкости ее природы и прекрасно выставленная в нескольких чертах короткого рассказа. Деспотизм материнской любви и материнская ревность — вот побудительные причины ее действий.

Сын ее выбрал себе сам жену, а искала меж тем она ему невесту; этого самостоятельного поступка со стороны послушного сына, избаловавшего мать своею пассивностью, было достаточно для того, чтобы старуха Орлиха невзлюбила свою невестку, безвинную причину этого первого неповиновения. Желание матери повелевать в доме сына, вертеть невесткою по-своему и занимать в сердце сына первое место, которое по всем правам принадлежит не ей, а жене, это желание выражается в совете, который она подает своему Василю касательно выбора жены. «Не бери, говорит, сын мой, богатую, мы и сами не богаты; а ищи жену себе послушную да смирную». Эти слова, обличая собою любоначалие Орлихи, доказывают все-таки, что ее мрачная фигура стоит все-таки гораздо выше мелкой и дюжинной личности Ивги; побудительные причины ее действий все-таки возвышеннее и духовнее. Ивга пленяется копеечными выгодами и решается приневоливать дочь, что со стороны матери еще не извинительнее, нежели со стороны отца. Орлиха, напротив того, всею душою любит сына, ставит интересы своего чувства выше всяких расчетов и только не умеет возвыситься до справедливого понимания тех обязанностей, которые может возлагать на сына самая самоотверженная и деятельная любовь матери; но многие ли родители, и поумнее Орлихи, а пообразованнее-то и гораздо, умеют возвыситься до такого беспристрастного понимания. В высших сферах общества вы чуть не каждый день услышите со стороны родителей горькие жалобы на неповиновение детей. — А порасспросите-ка о причине этих жалоб! Посмотрим, что окажется? То отец, промотавший свое состояние, жалуется на дочь, что она, для спасения семейства, или вернее для удовлетворения престарелым прихотям тятеньки, не хочет выйти за влюбленного в нее по уши старого и разбитого подагрою богача. Не правда ли, какая непочтительная дочь! Отец заботился об ней неусыпно; он (может быть, когда она была еще в пеленках) прожил состояние, принадлежавшее ей по праву как родовое имение, а она, неблагодарная, не хочет пожертвовать ему — чем же? Своею наклонностью к какому-нибудь мальчишке, не может превозмочь чего же? Естественного отвращения к противному старику и девической стыдливости, которую побеждает в решительную минуту только искренняя и сильная любовь. — То мать, действительно нежно любящая сына и посвятившая себя заботам о его воспитании, сетует на него за то, что он женится в молодых летах и делает выбор свой вопреки ее желанию; она с грустною полуулыбкою повторяет пословицу: «как волка ни корми, он все в лес глядит». И пословица-то ведь вполне выражает нелогичность требований матери: странно желать, чтобы волк, любящий свободу, стремящийся по могучему голосу инстинкта в густую чащу зеленого бора, вдруг решился переломить свою природу из благодарности к кормящему его человеку, который все-таки виноват перед ним в деспотическом злоупотреблении силы, потому что держит его взаперти или на привязи. Это все равно, что сказать: «сколько рыбу ни суши, она все воды просит». Да вообще разве мало родителей, взамен данного ими воспитания, требуют, чтобы дети оставались век детьми, и жалуются на неблагодарность, когда дети, выросши и окрепши, начинают чувствовать свои физические и умственные силы, держать себя взрослыми людьми, смотреть на вещи своими глазами и управляться в поступках своими убеждениями; точно будто от детей зависит остановить свой физический и умственный рост, точно будто честный взрослый человек может подчинять свое убеждение чужому влиянию, не лишаясь в собственных глазах прав на доверие и уважение.

Все подобные родители напоминают собою старую Орлиху, с тою только разницею, что последнюю может извинить ее совершенная необразованность, непривычка повелевать своими страстями и осмысливать свои действия. Этого извинения в пользу родителей высшего общества привести нельзя. Страстная природа этой старухи прекрасно выразилась в той короткой, но сильной сцене, где она встречает труп зарезавшегося сына; выразилась она еще ярче в трагической кончине старой Орлихи.

Третий тип, повторяющийся в украинских рассказах, тип молодых девушек (примадонн) очерчен мною выше, там, где я говорю о недостатке драматической борьбы, и вывожу этот недостаток из чрезвычайной нежности и хрупкости женских характеров. Постараюсь здесь решить один очень важный вопрос. Нет ли в этих женских характерах утрировки или идеализации? Может ли действительно обстановка жизни выработать эту хрупкость и нежность? Не есть ли она произведение чистой фантазии?

Если отвечать на эти вопросы не подумавши, не обсудивши вполне предмета, то придется на первый и третий ответить положительно, а на второй отрицательно, т. е. обвинить М. Вовчка в искажении действительности, в навязывании простым девушкам Украины своих более утонченных чувств и стремлений. — Действительно, судя по тому простому народу, который мы видим вокруг себя в наших деревнях, судя по тем сторонам его жизни, которые открыты для нашего наблюдения, мы, конечно, не можем себе представить, чтобы девушка простого класса могла возвыситься до сильного и самоотверженного чувства любви; в этом быту ведь нередко случаются и такие вещи: парень сватается за одну сестру, ему отказывают, тогда он, нисколько не конфузясь, тотчас же делает предложение другой сестре и женится на ней, ежели получает согласие. Но это ничего не доказывает. Нельзя судить о малороссах по великороссам; различие национального характера, почвы и климата, которые имеют такое могучее влияние на низшие слои общества, живущие одною жизнью с природою, — выражается слишком резко в каждой черте физической и духовной личности; годы порабощения исказили характер великороссов, унизили самый тип; годы свободы и подвигов удальства возвысили народное самосознание малороссов, облагородили их тип, вдохнули им гордость и чувство чести.

Пока средняя и северная Россия, переписанная поголовно, платила дань татарам и терпела от ханских баскаков и жидов, сборщиков податей, южная Россия, под господством галицкого дома, залечивала раны Батыева нашествия и укреплялась силами; еще выше стала она, когда раскинул свое господство могучий литовский дом Гедимина. Тут же зашевелились первые зачатки казачества, которое со временем приобрело такое всеобъемлющее значение и мало-помалу затянуло в себя все живые соки Украины. И Украина терпела от деспотизма, и там был гнет, но то не был гнет деморализующий, а напротив, гнет, вызывающий энергию и деятельную реакцию; народ был угнетаем другим народом, поляками, как теперь черногорцы, болгары и сербы угнетены турками; это угнетение сосредоточивает народные силы, пробуждает в народе чувство патриотизма, которое обыкновенно дремлет в более спокойные и счастливые времена; против такого угнетения надо идти с оружием в руках; это не то, что крепостное право, возникшее из самой народной жизни, сложившееся мирным путем и с течением времени получившее до такой степени силу и святость закона, что во многих местах народ считает его необходимым элементом своего существования. Ежели крепостное право, проникши собою весь нравственный организм, ежели рабство, всасываясь с матерним молоком в целые поколения, — растлили все добрые и благородные качества нашего народа, стерли с него личность, притупили в нем чувство и усыпили мысль, то уж малороссы-то за это никоим образом не отвечают; об них уже никак нельзя судить по известным нам фактам окружающей нас жизни.

Припомнив ту картину малороссийского быта, которую я представил выше, постараемся посмотреть, противоречат ли ее существенные черты образованию таких женских характеров, какие рисует М. Вовчок.

Так как эти характеры формируются в родительском доме, то, следовательно, семейная жизнь всего более должна обратить на себя наше внимание. Деспотизм отца составляет выдающуюся черту этой жизни; он обусловливает собою все остальные ее явления, он имеет решительное влияние на судьбу и личность всех домочадцев, а тем более детей, и особенно девушек, которые до самого замужества находятся в полном подчинении родительской власти и без ведома отца не смеют шага сделать из дому. Деспотизм может иметь на характер ребенка самые разнообразные влияния, смотря по оттенку деспотизма и смотря по тем данным, которые вложила в ребенка природа. Деспотизм крутой и жестокий, основанный на страхе, поддерживаемый мерами строгости, редко расслабляет характер; напротив, он обыкновенно ожесточает и, рано или поздно вызывает энергический отпор. Характеры, сформировавшиеся под таким гнетом, большею частью носят на себе печать мрачной сосредоточенности, железной твердости и неотразимой силы. Слабые же от природы организмы, попавшие под такой régime, теряют всякую самостоятельность и на всю жизнь остаются жалкими безличностями, но, сколько мне кажется, эти характеры составляют меньшинство.

Вреднее для самостоятельного развития личности я считаю деспотизм более утонченный, по-видимому мягкий и гуманный, основанный на взаимной любви между деспотом и подчиненным ему лицом, поддерживаемый умственным влиянием и нравственными внушениями. Этот деспотизм составляет явление гораздо более распространенное, и потому уже более опасное, нежели деспотизм палки; нравственным деспотизмом проникнуто, большею частью, то soi-disant[16] хорошее воспитание, которое дается детям среднего и высшего круга; против него-то должна говорить и писать наша педагогическая литература, потому что выработывание самостоятельных личностей составляет насущную потребность нашего общества, а это выработывание должно начинаться с началом воспитания. При деспотизме палки между воспитателем и воспитанником нет доверия, и потому воспитанник, отделяя и скрывая мир своих интересов, принужден сам думать и заботиться о своих детских прихотях и потребностях. Он приучается поневоле к расторопности и к изворотливости, и хотя из этих качеств могут со временем развиться пороки: пронырство и излишняя гибкость, зато уж никогда не разовьется слабость воли и апатичность. При мягком деспотизме, напротив того, за ребенка думают все, кроме его самого; его желания предупреждаются в тех границах, в каких это считается нужным, но его мыслительным силам не дается никакой пищи (кроме великих истин прописей и учебников); ничто не приводит его в соприкосновение с действительностью, ничто не дает ему даже слабого понятия о той жизненной борьбе, которая неизбежно ждет его впереди. От этого деспотизма часто нет эманципации до самой смерти одной из заинтересованных сторон; согласитесть сами, у кого достанет духу, да и кому придет в голову возмущаться против трогательной заботливости нежной матери, против просвещенных советов и попечений образованного отца. А между тем и заботливость, и советы, и попечения губят самостоятельность характера и силу воли. Что значит выражение матушкин сынок, выражение, которое так часто приходится слышать в нашей православной России? — Этим словом обозначают человека, изнеженного, избалованного воспитанием и неспособного ни к какой полезной деятельности, требующей сметливости, мужества и энергии. — Что же, вы думаете, испортило его? Баловство, неразлучно связанное с деспотизмом и служащее прикрытием его стеснительному влиянию, золотящее только ту пилюлю, которую заставляют глотать несчастного пациента-ребенка. Этот деспотизм отучил его думать; а баловство отняло у него средство терпеть и выдерживать жизненные испытания. Посмотрим теперь, какого же рода деспотизм господствует в украинской семье, деспотизм ли палки или деспотизм нравственного влияния? Сколько мне кажется, ни тот ни другой, а какой-то средний, соединяющий в себе, как большая часть средних зол, дурные стороны обоих крайних. Деспотизм, основанный на страхе, может развить в угнетаемом силу характера; деспотизм, основанный на любви, изнеживает, но зато предохраняет от той унизительной печати рабства, которую кладет на подчиненных страх и наказание. Деспотизм патриархальный, основанный на страхе и любви, почти никогда не дает развиться самостоятельному характеру и, не давая подчиненному думать за самого себя, кладет в то же время в его личность семена самоуничижения и раболепства. Пусть читательницы, читавшие «Семейную хронику» Аксакова, припомнят личность Алексея Степановича Багрова; это, во-первых, чистое порождение патриархального быта, во-вторых, естественное следствие личности отца, Степана Михайловича; не будь отец так умен, не будь у него такой железный характер, сын наверное не был бы так бесцветен и ничтожен; его испортила безгласность и слепая покорность, как портило одуряющее влияние прежней дисциплины смышленые личности русских мужиков, поступавших в солдаты. В Малороссии, в простом быту, такое влияние личности отца на развитие сына бывает редко; во-первых, дети одной деревни играют вместе и, обмениваясь между собою разными либеральными заметками и мыслями, рано развивают друг в друге критический элемент и самостоятельность воли. Во-вторых, как только парень подрастет, отец отправляет его на заработки, в чумаки ли, в бурлаки или в какие-нибудь ремесленники, все равно, только дело в том, что малый начинает жить своим умом и, ежели и был прежде матушкин сынок, то отучится от этого, как раза два-три обожжется в практической жизни. Девушки живут иначе; они больше сидят дома; чтобы выйти на улицу, им надо проситься у отца; они постоянно за женским рукоделием под надзором матери; над ними строгости меньше, нежели над мальчиками, но зато свобода их больше стеснена, надзор над ними ласковее, но неусыпнее и стеснительнее. — От этого характер их делается откровеннее и мягче, откровеннее, потому что им не нужно таиться от матери, как иногда приходится их братьям скрывать свои поступки или стремления от строгого отца; мягче, потому что власть матери не раздражает их; любя ее, они покоряются без труда ее советам, и потому вступают в жизнь, не привыкши ни к какой борьбе, не сознавая даже возможности какой бы то ни было борьбы. Что эти девушки умеют любить сильно и глубоко, это зависит от чистоты внушенных им правил и от физиологических условий темперамента; что они делают свой выбор часто вопреки желанию родителей и всегда не спросясь об этом, это очень понятно: ведь сердцу не закажешь, любить не запретишь, полюбишь ли, нет ли, заранее не скажешь. Что они, раз полюбивши и заметивши в себе это чувство, как клад хоронят его в глубине души, это тоже очень естественно и прямо вытекает из идей родового быта. Считая себя не в праве выбирать себе любимого человека, считая священным правом родителей устраивать ее судьбу по-своему, девушка не знает, что делать с тем чувством, которое заронили в ее молодое сердечко ясные очи какого-нибудь «чернявого чумака». В душе ее начинается борьба между понятиями долга и естественным влечением, и, как почти всегда бывает и должно быть в подобных случаях, влечение, голос природы, берет перевес над искусственно созданным чувством долга. Воспитанная в понятиях патриархальности, девушка считает свое чувство незаконным, но между тем неиспорченная ложною цивилизациею цельная и здоровая природа всеми порами вбирает в себя это чувство, и оно делается ей дороже всех законов божеских и человеческих. Согласить влечение с долгом — трудно; открыто нарушить долг в пользу влечения — невозможно, и девушка выбирает единственный, оставшийся ей исход: зарывает свое чувство как можно поглубже и украдкою наслаждается и любуется им, живет им втайне, пока не придет решительная минута развязки. Запретный плод, говорят, особенно вкусен, и это очень естественно и даже законно, потому что благородная человеческая природа стремится к свободе и ненавидит ограничения и запрещения. Так и затаенное чувство (тот же запретный плод), взлелеянное девушкою вдали от любопытных взоров, в таинственные часы ночной бессонницы и мало-помалу наполнившее собою всю жизнь ее, делается в ее глазах дороже и милее за те трудности, которые для него надо преодолевать, за те усилия, которые надо употреблять, чтобы скрывать его от наблюдательного взора умного отца и от пытливой нежности матери, за те тяжелые минуты раздумья и борьбы, которые ей приходится выдерживать с самой собою, наконец, за те ухищрения, которые надо пускать в ход, чтобы улучить минуту и выйти за ворота, когда ее ждет — не дождется милый. Уж так странно устроена человеческая природа, что ежели мы кому-нибудь благодетельствуем, то более привязываемся мы к нему, нежели он к нам. Мать рождает ребенка в страшных мучениях, она дает ребенку жизнь и воспитание, она кормит его своим молоком и при малейшей его болезни убивается, не спит ночи, целыми сутками сидит над его изголовьем, тает как свечка, когда ему становится хуже. А между тем в порядке ли вещей, чтобы дети любили мать столько же, сколько мать их любит? Нет! тут и сравнения быть не может! Чем больше мать жертвует собою, тем более она привязывается к ребенку, как будто она в нем любит не только его самого, но и ту дозу любви и самоотвержения, которую она на него потратила. Усиленная таким образом своею сдержанностью и затаенностью, разогретая действием южного темперамента, любовь украинской девушки делается необходимым элементом ее жизни; отказаться от своего чувства для нее значит умереть; но ей, привыкшей к формам и к духу патриархальной жизни, легче умереть, нежели нарушить обязанность дочернего повиновения. Любовь выучила ее самостоятельно чувствовать, дорожить чувством, как алмазом, и беречь ее от нескромного взора; любовь дает ей силы ждать, терпеть и страдать, но бороться она ее не выучит; чтобы начать борьбу, мало чувствовать, надо сознавать ее необходимость, надо быть убежденным в ее возможности, в ее разумности и законности. А чтобы чувство эманципировало девушку из-под гнетущего влияния родовых форм, нужно, чтобы она полюбила не чумака какого-нибудь, благоговеющего перед делами отцов и дедов только потому, что они его отцы и деды, — а человека, способного хоть в общих чертах, хоть в живых примерах и образах объяснить ей, что такое личность и какие права на самостоятельность она может предъявлять, не выходя из пределов законности. Совершенное отсутствие образованности в той сфере, из которой М. Вовчок берет сюжеты для своих рассказов, еще усиливает значение чувства для девушки; уж если, как мы видели выше, и в образованном-то классе, где есть все-таки хоть какая-нибудь умственная деятельность, женщина осуждена почти исключительно жить чувством, то тем более в низших слоях общества у девушки, конечно, только и свету в окошке, что любовь милого. Что ж мудреного, что она, видя всю цель жизни в том, чтобы любить и быть любимою, не переживает своего возлюбленного, как мы это видим в «Максиме Гримаче», или, выданная насильно замуж за немилого, чахнет, как Марина в «Чумаке», или, возбудив ревность мужа своим неумением притвориться веселою и ласковою, как Наталья в «Даниле Гурч», гибнет под его ударами; тут одинаково понятны и силы чувства, воодушевляющего прозрачно-чистые личности, и при всей этой силе, их неумение бороться и сопротивляться. Вся сила их чувства, весь огонь обращен у них внутрь, на самих себя, а не наружу, не на внешние препятствия; этот огонь пепелит их самих и оставляет неприкосновенными те нелепые формы, которые их давят и губят и которые они, подобно тургеневской Лизе, считают святынею, точно будто истинная святыня может тяготеть над судьбою свежего, молодого, чистого существа, точно будто она может угнетать и забивать святое и законное чувство, возвышающее и облагораживающее все, что в нашей душе кроется чисто высокочеловечественного.

Ошибся бы тот, кто бы предположил, что у женщин М. Вовчка нет силы характера, что, положив в своем чувстве всю свою душу, они неспособны ни к практической деятельности, ни к перенесению жизненных страданий и испытаний. Напротив, вышедши за своего возлюбленного, девушка обыкновенно становится примерною хозяйкою, которою не нахвалится муж. Переносить огорчения они тоже умеют, лишь бы эти огорчения не касались необходимого элемента ее жизни, ее любви или материнского чувства. Ведь как бы ни был человек крепок и здоров, а ежели пуля размозжит ему череп, или стрела засядет ему в сердце, то он непременно умрет; так и украинская девушка, потерявши своего возлюбленного, она умирает не от какой-нибудь романтической восторженности, не от погружения в свою собственную горесть, а просто оттого, что нечем жить, дышать нечем, нет в жизни воздуха, света, теплоты. Нужны ли примеры того, как украинские женщины рассказов М. Вовчка переносят несчастья? Вот примеры. Сестра (в рассказе того же имени), выжитая из дома брата его сварливою женою, живет в чужих людях, нанимается в услужение и, не теряя ни мужества, ни светлой и спокойной веселости, собственными трудами зарабатывает себе скудный кусок черствого хлеба. Олеся (в рассказе «Козачка»), вышедши замуж за крепостного, переносит сначала с мужем, потом, после его смерти, одна с малолетним ребенком на руках все горести и невзгоды своего тяжелого положения; она, наконец, тоже умирает, но выживши такою жизнью более 20-ти лет и доказывая таким образом только ту великую истину, что человеческим силам и человеческому терпению есть же наконец и пределы. Горпина сходит с ума при первом горьком столкновении с действительностью, но зато действительно же это столкновение так сильно (внезапная смерть малолетней дочери), поразивший ее удар так неожидан, что тут не устоит и сломится какая угодно крепкая природа. Точно так же естественно приведена катастрофа, оканчивающая собою жизнь Катри в «Максиме Гримаче»; этот последний рассказ тем менее должен поражать своим драматизмом, трагическая развязка в нем тем законнее, что это не есть рассказ из современной жизни; это легенда из того времени, «когда еще Украиной ворочала Московщина вместе с Польшею». Чтобы событие из такой отдаленной эпохи врезалось в народную память, нужно, чтобы оно было замечательно, чтобы оно чем-нибудь поразило сильно внимание очевидцев и возбудило в них таким образом желание передать его своим ближайшим потомкам. Ежели притом взять в соображение, что каждый рассказчик прибавит что-нибудь свое к деталям события, как-нибудь по-своему округлит форму и изменит то, что могло быть угловатого и неизящного в самой действительности, то сделается понятным, почему дышат такою чистою поэзиею средневековые легенды, живущие на германской и романской почве, прикованные к готическим соборам и к развалинам, которыми так густо усеяны роскошные берега Рейна. Объяснится тогда и то, зачем автор рассказов придал свому Гримачу такую художественную отделку, до того тщательную, что она бы показалась искусственною и неестественною в рассказе, взятом из современного быта.

Прекрасно изображая действие чувства на всю личность украинских девушек, М. Вовчок ни разу не пускается в анализ этого самого чувства, решительно ни разу не доставляет читателю возможности присутствовать при зарождении такого чувства, следить за постепенным его развитием в груди девушки, прислушиваться к биениям молодого сердца, которые мало-помалу становятся явственнее и громче. В большей части рассказов чувство составляет факт уже данный, существующий, и автор, рассказывая от лица какого-нибудь очевидца, очень хорошо понимает, что пускаться в анализ, исследовать причины такого простого явления, как то, что молодец полюбил девку, и в голову не может прийти такому простому и бесхитростному рассказчику, каковы те лица, которым он, М. Вовчок, передает обыкновенно свои авторские права. Там, где чувство возникает на глазах у читателя, напр<имер>, в рассказе «Сон», анализа тоже нет никакого; при первой речи красивого молодца, который должен ей полюбиться, девушку бросает и в жар, и в холод, у нее «в глазах темнеет», «с той поры ей словно свет завесили»; развития чувства нет, или, по крайней мере, оно решительно не показано; не думает ли М. Вовчок, что чувство, так сразу готовое, охватывает собою все существо, не верит ли она в какое-нибудь таинственное сродство или сочувствие душ? Жаль было бы допустить присутствие такого вредного мистицизма в таком талантливом художнике. Впрочем, делать такое предположение нет никакой необходимости. Недостаток или, вернее, отсутствие анализа, может быть объяснено гораздо проще: во-первых, из личности поэта, во-вторых, из свойства обработываемо-го им предмета. М. Вовчок начала свое литературное поприще идилли-ею, и я нахожу такое начало совершенно законным; чтобы сразу возвыситься до чистого эпоса, до создания и развития характеров, до анализа душевных движений, нужен или гений или талант совершенно своеобразный, каков, напр<имер>, талант Л. Н. Толстого. Большинство наших и вообще европейских даровитейших художников начинало с лирики или с отдельных сцен и мелких рассказов, в которых на первом плане стоит местный колорит, а не психологический интерес. В лирике поэт знакомил себя и своих читателей с важнейшими моментами своей душевной жизни; он над самим собою приучался к психическому анализу и анатомированию; в отдельных сценах и эпизодических рассказах он знакомится с внешним миром, отражает в себе действительность и переносит в свое сознание зародыши тех образов, которым со временем суждено во всей красоте и силе развернуться в его более зрелых эпических или драматических произведениях; и лирика, и отрывочные сцены составляют ступени, по которым, постепенно окрепая и развиваясь, поэтический талант художника восходит до высших сфер творчества, где требуется и полное знание действительной жизни, и полное развитие объективности. Пушкин, талант которого достиг окончательного развития в эпосе «Онегин» и особенно в исторической драме «Борис Годунов», начал с лирики, а первым опытом его в эпическом роде была поэма «Руслан и Людмила», в которой уж психологического-то анализа нет и тени. Гоголь, творец «Мертвых душ», начал свое поприще уродливою поэмою «Ганс Кюхельгартен», за которую ему потом сделалось так совестно, что он отобрал у книгопродавцев все нераспроданные экземпляры (а не распродано было чуть ли не все издание); первым же удавшимся произведением нашего художника были знаменитые «Вечера на хуторе близ Диканьки», в которых поэзии бездна, но психологического анализа меньше, чем у М. Вовчка. Тургенев, один из самых добросовестных аналитиков нашего времени, начал свою настоящую деятельность тоже отдельными сценами («Записки охотника»), в которых замечается удивительная сила наблюдательности, поразительная яркость местного колорита, но в которых психологический анализ проглядывает разве только в создании «Гамлета Щигровского уезда» да в неподражаемой сцене «Свидание». Везде в других случаях Тургенев, подобно Пушкину и Гоголю в первые годы их творческой деятельности, является не исследователем, не мыслителем, а чистым художником, живописцем, и притом не историческим, а жанристом. Майков то же самое. В «Трех смертях» он доводит анализ, объективность и историческую верность картин до шекспировских размеров, но «Три смерти» одно из позднейших его произведений, и прежде нежели он его осилил, он долго вращался в области лирики, антологических стихотворений и поэтических картинок. Анализ почти никому сразу не давался, и Толстой, аналитик par excellence, составляет в этом отношении чрезвычайно замечательное и редкое исключение. Стало быть, ставить М. Вовчку в вину недостаток анализа было бы грешно и несправедливо, тем более что этот недостаток не оставляет пробела в ее рассказах, не нарушает их стройности и даже гармонирует с простотою и наивностью их тона. Но посмотрим дальше, спросим-ка, допускает ли еще самый материал рассказов подробный анализ душевных движений? Почти все наши аналитики берут свои сюжеты из той сферы общества, которая живет более сознательною, а не растительное жизнью, в котором каждое неделимое отдает себе отчет в своих желаниях, стремлениях и обязанностях, в котором борьба между влеченим и долгом, между голосом чувства и голосом разума, между своекорыстными побуждениями и более благородными инстинктами обусловливает собою весь интерес душевной жизни и оказывает постоянное влияние даже на внешние обстоятельства физического существования. Ежели идиллия, в которой отсутствие анализа составляет, как мы видели выше, почти необходимое свойство, почти исключительно принадлежит простому быту, то эпос и драма, в которых анализ необходим, должны брать свои сюжеты из тех слоев общества, где жизнь проявляется преимущественно в деятельности мысли.

Действительно, Гончаров в «Обломове», Тургенев в «Накануне» проследили шаг за шагом развитие любви, проследили так, как может быть до них не только у нас, а в целой Европе-то редкий писатель прослеживал; но между тем вглядитесь в их работу. Они анализировали развитие любви в таких неделимых, в которых рядом с чувством работает мысль, и притом начинает работать в одно и то же время: чуть непривычным темпом забилось сердце, — а ум уже настороже и сейчас расспрашивает: почему-де это так? Почему приближение такого-то подействовало как-то особенно магнетически? Что в таком-то замечательного и чем он может привлекать на себя внимание? Ежели уму будут решены удовлетворительно все эти вопросы, тогда новое чувство, прошедшее через горнило анализа и доказавшее тем свою неподдельность, получивши 84-ую пробу, без борьбы с рассудком и с практическим расчетом вступает в свои полные права, т. е. оно охватывает все существо любящих личностей и делается в одно время и потребностью, и роскошью жизни, насущным хлебом и самою дорогою прихотью. Ну, а ежели ум напрасно будет добиваться ответа на свои докучливые вопросы, ежели, следовательно, приговор его будет неблагоприятен для молодого чувства, тогда произойдет борьба и неизвестно, чья возьмет. В том и в другом случае анализу представляется обширное поле. Но представьте же себе в простой, совершенно неразвитой девушке существование чувства, заброшенного в нее Бог весть как и Бог весть чем, не продолжительным знакомством, не умною и страстною речью, а так — встречей, взором прохожего красивого чумака. Что вы тут будете делать с вашим анализом? Девушка не привыкла глядеть в свой внутренний мир и потому не может заметить и подвергнуть критике появившееся в нем новое растение; это новое растение на девственной, нетронутой почве с необыкновенною силою пускает свои корни и разбрасывает отроги; оно осетивает собою все способности души и почти мгновенно достигает такого развития, что там какую критику ни прилагай, какие доводы ни представляй, — ничто не поможет: чувство возьмет свое и преодолеет препятствия или, ежели на это нет физической возможности, то разобьет заключающее его сердце, как сдавленный пар, не находя себе выхода, разрывает металлический сосуд.

Что же, повторю я, сделает тут анализ? Разве он в силах, например), передать чувства, волнующие грудь музыканта, чувства, которые, не будучи еще сознаны самим артистом, бьют через край его потрясенной души, вырываются в вдохновенных звуках и льются неиссякающим ключом, пока не облегчится переполненная грудь, пока внутренний мир художника не придет снова в прежнее равновесие и гармонию? А неосознанная любовь! Разве ж она менее таинственна и неуловима? Разве ж она может быть выражена членораздельными звуками, когда она вся — ощущение, когда даже еще нельзя определить, что это за ощущение, — приятное или мучительное, блаженство ли это, тяжкая ли болезнь? — Еще ни один уголок, ни один атом этого чувства не подвергается и не может быть подвергнут критике самого чувствующего неделимого. Чтобы критиковать что-нибудь, надо поставить себя или выше этого чего-нибудь, или в стороне от него, а ни то ни другое невозможно; новое чувство поселилось в душе полновластным хозяином, помыкает всеми способностями, заставляет молчать ум, во всю руку барабанить по всем до сих пор молчавшим клавишам нашего внутреннего мира. До критики тут ли? Девушка и не пробует приложить критику, во-первых, потому что чувство для нее святыня, в непогрешимость которой она твердо верит, во-вторых, потому что она сознает бесполезность и бессилие всякой подобной критической попытки. Ее тянет к милому; ей нужно его присутствие, и она стремится удовлетворить этой потребности, не спрашивая себя ни о законности ее, ни о возможных последствиях ее удовлетворения. Человек, изнемогающий от голода или умирающий от жажды, не расспрашивает, не рассуждает, а просто припадает иссохшими губами к воде или слабеющими руками ухватывается за предложенную ему пищу, рискуя за свою неумеренность поплатиться жизнью. Тут бессилен анализ. Все, что может сделать рассказчик, это — очертить те наружные изменения, которые происходят с полюбившею девушкою; М. Вовчок превосходно исполняет эту художественную задачу. Кто в этом сомневается, того я попрошу припомнить или перечитать «Сон», которого главный интерес заключается в решении этой задачи.

Мне остается теперь очертить четвертый тип — украинских jeunes premiers[17], и тогда можно будет перейти к рассказам второй категории, при разборе которых, после всего сказанного, нужно будет решить только один существенно важный вопрос — в каких отношениях находится М. Вовчок к крепостному праву? Грешит ли она против чистого искусства, вдается ли в полемизм, берет ли исключительные явления?

Украинские молодые люди, выведенные в рассказах, все народ крепкий, работящий, здоровый; любят они деятельно и никогда не вдаются в ложный идеализм, никогда не поют на сантиментальную тему, которой прошлое столетие и начало нынешнего заплатили должную дань уважения. Эта избитая тема «с милой (или с милым) рай в шалаше», приторная в устах девушки, со стороны мужчины положительно возмутительна. Как смеет влюбленный мужчина угощать свою возлюбленную черствым хлебом, шалашом и в виде сладкого, но весьма непитательного десерта, любовными вздохами и бездейственным созерцанием? Ему-то рай, положим, да ее-то зачем же томить? На что же даны голова и руки? Что же это за любовь, которая, изливаясь вздохами, не подвигает к деятельности, не заставляет в самом утомительном труде находить высшее наслаждение? Ведь это тряпка, а не мужчина, если он, пользуясь тем, что его возлюбленная не взыскательна и деликатна, сложит ручки и будет с нею сидеть в шалаше. Я совсем не поддерживаю мнения тех родителей, которые проповедуют брак по расчету или с расчетом; но французское изречение, которым эти родители часто любят en dernier bien[18] подкреплять свои доводы, мне очень нравится своею краткостью и убедительностью. Il faut l’amour et … une côtelette[19], говорят французы, и я преклоняюсь перед этим произведением их народной мудрости. Непременно une côtelette. Без этого нельзя. Кто не сумеет доставить своей жене котлетку (да еще хорошую! с гарниром, смотря по ее вкусу) тот решительно не достоин жениться по любви. Брак по любви — это такое счастье, на которое надо иметь какие-нибудь права, которое надо завоевать и которое должно даваться не иначе как с бою. Полюбить-то не велика премудрость! На это способен и Митрофанушка, а между тем какой благоразумный человек не осудит девушку, которая бы по влечению чувств (заметьте чувств, а не чувства) выйдет за такого пустого и ненадежного человечка.

Молодцы в этом отношении малороссы. Любят крепко и доказывают убедительно. Требование отца, чтобы будущий зять его был с казною, происходит обыкновенно от старческой осторожности, от преувеличенной боязни за будущность дочери, но оно не так несправедливо и нелогично, как может показаться с первого взгляда. Человек, скопивший и заработавший себе деньгу, тем самым до некоторой степени доказывает свою солидность и надежность, а убедиться в этих качествах своего будущего зятя — отцу очень не мешает, тем более что дочь его, охваченная лунатизмом любви, находится в возбужденном состоянии, которое не позволяет ей ни думать, ни оценивать, ни соображать. Ежели молодой парень, сватавшийся за его дочь без копейки денег и получивший отказ за последнее обстоятельство, уйдет на заработки и по прошествии некоторого времени вернется с деньгами и с репутациею хорошего работника и честного человека, тогда ему по всем правам принадлежит его суженая; он доказал, что любит действительно и что любовь благодетельно действует на его молодецкую силу. Другое прекрасное качество украинских юношей (как они, по крайней мере, представлены у М. Вовчка) заключается в том, что они понимают святость и серьезность чувства и не позволяют себе играть наклонностью девушки, дразнить ее обманчивою надеждою, обещанием и потом изменять данному слову. Особенно ярко обозначено это рыцарское свойство молодых украинцев в рассказе «Сон», который оставляет в душе читателя самое гармонически светлое впечатление.

Сравните этот рассказ с одним хорошеньким эпическим стихотворением Беранже, и вы увидите разницу между французскою и украинскою народностью, между взглядами на любовь простого класса и soit disant[20] образованного общества. У М. Вовчка через деревню проходят чумаки, у Беранже через деревню тоже — гусары. — У М. Вовчка чумак Данило Дончук пленяется деревенскою красавицею Домахою и с почтительною скромностью просит позволения прислать сватов, когда вернется домой из чумацкого поезда. У Беранже гусарский корнет заглядывается на какую-то Лизету и, самодовольно улыбаясь, говорит своим сослуживцам, что через год, ежели он не будет убит, он вернется в эту деревню и женится на этой красавице. До сих пор очень сходно: и факты те же, и посул одинаковый. — На обеих красавиц слова проезжих молодцев подействовали одинаково сильно и в одном направлении; обе они поверили — Домаха в ожидании будущих благ отказала другим сватам, а Лизета целый год провела в лихорадочной тревоге, в радостном и боязливом ожидании. Вера не знание, она требует непременного удостоверения и не удовлетворяет собою вполне. Тревога обеих девушек растет по мере того, как приближается роковая минута. До сих пор было сходно, но тут-то в развязке и есть различие. Данило действительно присылает сватов и женится на своей Домахе; а гусара с тех пор и видом не видал никто в той деревне; он просто и не думал держать слова, брошенного на ветер, и, вероятно, с тех пор десятку других красавиц надавал обещаний посерьезнее и притом вызванных более важными происшествиями; а бедняжка Лизета, доверчивая, как ребенок, и самолюбивая, как молодая, красивая француженка, прождала ровно год и потом заплакала о своем нареченном женихе в полной уверенности, что он убит.

Французский корнет подразнил бедную девушку и, несмотря на свое образование, оказался недостойным ее чистой, простодушной любви, а малороссийский чумак, едва знающий грамоте, с рыцарскою почтительностью обошелся с женщиною и, как честный человек, сдержал слово, которое тоже могло быть принято за пустой комплимент. Тут есть идеализация, скажут недоверчивые судьи. Помилуйте, господа, отвечу я им, тут нет, во-первых, ничего неестественного, во-вторых, ничего особенно лестного для чумака. Что нетронутая, могучая природа молодого чумака была разом охвачена внезапно возникшим чувством, что для возникновения этого чувства было достаточно одного беглого взгляда на хорошенькое женское личико — это доказывает девственность этой молодой души, но в то же время крайнюю нетребовательность и первобытную неразвитость этой природы, полное преобладание чувственности над разумом и над чувством. А что влюбленный малый только и думает о том, чтобы, возвратившись на родину, овладеть своим предметом, тут, кажется, нет ничего удивительного, даже ничего такого, что бы могло быть поставлено в заслугу нашему чумаку. Что он, вернувшись из своего похода, женится на своей Домахе, ведь это, конечно, происходит не от того, чтобы он желал сдержать свое слово, а просто потому, что полюбилась она ему; ежели бы он женился по первому, довольно Дон-Кихотскому, побуждению, я бы не одобрил его поступка, потому что он тогда, конечно, любя жену как-то из жалости, не мог бы составить ее счастья и только сам бы понапрасну загубил свой молодой век. Ежели бы с кем-нибудь случилось такое несчастье, что, сделавши уже предложение и получивши согласие девушки, он бы разлюбил свою нареченную невесту или бы полюбил другую, то ему, по-моему, оставался бы только один выход из затруднительного положения, нужно было бы во всем признаться невесте и отдаться на ее волю, как обыкновенно мы отдаемся на волю человека, обязавшего нас таким контрактом, которого сдержать мы не в силах. В таком случае уже нечего робеть и отступать перед неумолимым судом света; молодой человек, невольно изменивший таким образом одному из самых священных обещаний, выслушавший со стороны женщины признание в любви, заставивший ее для себя преодолеть и женскую стыдливость, и женскую гордость, и потом подающийся назад в решительную минуту развязки, — такой человек должен собраться с силами и освоиться с тою мыслью, что на него посыплются самые жестокие упреки, что об нем будут распускаться самые оскорбительные слухи; он и не должен оправдываться, не должен увертываться, он должен, напротив, привлекать на себя как можно больше нареканий, чтобы нарекания эти не падали на невинную его жертву, на ту несчастную девушку, которая доверилась ему и страдает, которой доверие он не может и в своем положении, как честный человек, не должен оправдать. Ежели jeune premier таким образом выйдет из своего положения, то я не буду в состоянии сказать о его личности ничего дурного; он в моих глазах явится человеком честным, но несчастным. Прежде судили об этом иначе, и это мнение живет до сих пор, если не в литературе (литература ведет общество вперед, и потому литературная аксиома часто для общества составляет еще такую теорему, которую и доказать трудно), то в светской жизни. Ну, говорили и говорят до сих пор в подобных случаях: «Там любит или не любит, разлюбил или не разлюбил, разбирайся они, как хотят, — это их супружеское дело; а мы, родственники и знакомые, требуем, чтобы если обещал жениться, так чтобы и женился! На что это похоже! Девку скомпрометировал, ославил; мы ее на весь город невестой провеличали, визиты с нею так делали, приданое заказывали, а он — и на попятный двор. Нет, уж это не годится!» — Оно, конечно, не годится, кто говорит! Хорошего ничего нет, да разве хорошо жениться без любви или с любовью к другой женщине, жениться по обязанности или из приличия, т. е. по тому же побуждению, по которому мы платим карточные долги или делаем визиты на новый год и в светлый праздник. А попробуй-ка жених привести такого рода довод, по-видимому, довольно убедительный, — ведь выйдет сцена, напоминающая собою перепалку между Кочкаревым и невестиною теткою в «Женитьбе»; а затем брат оскорбленной (по-моему, просто только несчастной) девушки, гвардеец или чиновник дипломатического корпуса, сочтет священным долгом обратиться к суду Божию, к дуэли, чтобы доказать следующее: хоть сестра моя неосторожно вела себя с таким-то (или: хоть такой-то и скверно поступил с моей сестрою), но зато я очень неустрашимый герой, умею и стрелять, и фехтовать. Не напоминает ли это вам, многоуважаемые читательницы, любимые остроты, которыми с таким наслаждением пробавляются в «Юности» у Толстого Володя Иртелев и Дубков, остроты, подводящиеся под общую формулу: «я не играю на скрипке, а вот брат мой так тот тоже никогда за границею не был».

По моему мнению, поступок чумака только потому кажется нам особенно похвальным, что мы слишком привыкли к возмутительным явлениям вероломства и обмана в деле сердечных отношений. Человек украдет у постороннего носовой платок, и нас это возмущает, и действительно это очень скверно. Другой человек обманет своего хорошего приятеля, т. е. любя его жену, не уедет, а напротив, употребит во зло его доверие, и нам это ничего. Муж — колпак, скажем. Чего ж он смотрел?

Если человек рассказывает мне о каком-нибудь событии, случившемся при тегеранском дворе и вычитанном им в газетах, я не позволю себе заподозрить его во лжи; ежели тот же человек будет говорить моей сестре разные комплименты, будет восторгаться ее умом, красотою, громко причислять себя к ее обожателям, я сочту долгом предостеречь ее и скажу: "Все это очень хорошо! Только ты, пожалуйста, не увлекайся и не делай преждевременных планов! На этом нельзя основываться, car èa se dit en société, pour dire quelque chose[21]. Кто его знает, может, он и врет! — А ведь между тем предмет, о котором идет речь, гораздо ближе к его сердцу, нежели тегеранские события, и, подозревая его здесь в обмане, я оскорбляю его больше, чем ежели я бы усомнился там в верности его слов; а при всем том, если бы я не поверил ему в первом случае, он бы, чего доброго, обиделся; а во-втором случае, если бы он услышал мои советы сестре, он бы только сказал: «Умный человек брат, дело говорит». Надеюсь, что наше поколение, в котором так много доброго, так много сил и здоровой логики, на эти вопросы также взглянет иначе, и что честность и искренность в любовном деле сделается необходимою добродетелью, вроде того, как необходима теперь честность и аккуратность в сведении денежных счетов. По крайней мере, теперешнее положение дел, к которому мы так привыкли, что считаем его нормальным, возмутительно, если вглядеться в него пристально, — сопоставить его с отвлеченными идеалами добра и подвергнуть его беспристрастной критике. Читаем, например, стихотворение Беранже, о котором я говорил выше; какое чувство оно в нас возбуждает? Что вы думаете, нас возмущает поступок корнета? Нимало. Как только мы его увидели на сцене, как только услыхали его хвастливую речь, мы сейчас поняли, что иначе и не может кончиться, а только именно так, как кончает Беранже. Когда Лизета со слезами бросается на постель и говорит: «Убит!» — мы ни на минуту не останавливаемся на этом предположении и вполне уверены, что корнет наш счастлив, жуирует жизнью и что его «ланиты тучны» не престали «грации трепать». Трогательная личность простодушной Лизеты многим просто покажется смешною, и действительно, ее доверие составляет черту комической наивности. Как верить первому проезжему молодцу? А что ж тут удивительного? Как, напротив того, ежели судить по законам отвлеченной логики, как предположить, что человек будет лгать из любви к искусству, не надеясь получить никаких выгод, так как гусарский полк даже не остановился в деревне, а только прошел по ее главной улице. Чтобы сделать такое предположение, надо быть или очень опытным, или очень развращенным, что в нашем современном, особенно же во французском, обществе почти одно и то же. Ведь не дергал никто корнета за язык, а между тем высказалось у него такое слово, которое на целый год лишило бедную девушку аппетита и покойного сна… и мы находим это так естественным, что даже не в состоянии на него серьезно рассердиться. Такие вещи на каждом шагу случаются, говорим мы себе, на всякое чиханье не наздравствуешься. В сравнении с молодчиком корнетом Дани-ло Данчук, конечно, является рыцарем чести, а на самом деле он вовсе не рыцарь, а просто добрый малый, который не любит шутить серьезными вещами. Да и рыцари-то в наше время имеют в наших глазах такое значение только потому, что больно много подлецов развелось, а на самом деле они такие же обыкновенные люди, с таким же физическим устройством, с такими же потребностями и страстями, а вовсе не полубоги какие-нибудь; и добродетели-то их все большею частью отрицательные, т. е. такие, которые обязательны для всякого порядочного человека. В наше время нужно быть рыцарем или подлецом; средину найти трудно.

Я очертил, как умел, особенности в характере jeunes premiers украинских рассказов; если очерк мой бледен и оставляет в себе много пробелов, то всего больше виноваты в том сами рассказы; они и вообще-то не отличаются психическим анализом, а личности парней очерчены всего слабее. М. Вовчок, как женщина, больше входит в интересы своих героинь; рассказчицею большею частью бывает или сама героиня (напр<имер>, в рассказах «Сестра», «Сон»), или, и это бывает всего чаще, какая-нибудь старуха, родственница или знакомая героини; напротив, только два рассказа — «Выкуп» и «Чумак» — ведены родственниками героя, и нет ни одного, в котором бы от своего лица говорил сам jeune premier. Располагая таким образом план своего рассказа, М. Вовчок почти совершенно избавляет себя от труда анализировать чувства мужчин. Мужчина в ее рассказах является обыкновенно только запевалой, двигателем, волшебником, пробуждающим из сна первобытной невинности очарованный мир девической души; он подает повод к драме, в нем завязка и причины ее, но драма проходит мимо него, и вся борьба разыгрывается в душе девушки. Такую роль играют, например), Иван Золоторенко в рассказе «Козачка», Семен в «Максиме Гримаче», Михайло Бруй в «Даниле Гурче» и т. п. Все эти господа возбуждают к себе чувство девушки, и девушка этим чувством живет и дышит, от него страдает и на него радуется, а виновники этого чувства остаются обыкновенно за сценою; за сценою же их обыкновенно поражает какое-нибудь несчастие, и они гибнут, увлекая в свою гибель и девушек, доверивших им свое счастье. Чем возбуждают они чувство? На этот важный вопрос, который мог бы бросить свет и на степень развитости молодых украинок, и на силу таланта автора, М. Вовчок отвечает довольно уклончиво, однообразно и, сказать по правде, неудовлетворительно: «Был он хороший да пригожий», чернявый да статный, очи его ясные, да тихие речи ласковые — вот все, что мы узнаем о большей части jeunes premiers, a этого чересчур недостаточно, если принять в соображение, что вокруг этих лиц, очерченных едва ли не бледнее, чем очерчивались в старинных романах расписные красавицы, что, говорю я, вокруг этих лиц группируется завязка драм.

Собственно говоря, в украинских рассказах есть только два молодые мужские характера: Данило Гурч и другой, который можно составить, сливая между собою черты двух личностей: Якова в рассказе «Выкуп» и Грицка в рассказе «Чумак». Поговорим сначала о последнем. Яков выкупается от пани своей и женится на возлюбленной своей. Грицко, напротив того, теряет свою возлюбленную, которую отец насильно выдает замуж за какого-то богача, Ивана Бондаря. Эти две личности, существенно сходные между собою, почти тожественные, являются нам в двух диаметрально противоположных положениях. Мы видим одно лицо и в горе и в радости, и таким образом получаем об его характере такое полное понятие, какого нам не мог бы дать один рассказ, потому что обыкновенно мужчины играют в них довольно скромную роль. Скрытность, мужская стыдливость чувства, побуждающая молодца скрывать свою любовь и свое горе от посторонних глаз, и в то же время способность глубоко чувствовать и сильно страдать — вот преобладающая черта в этих обоих характерах. Скрытность, порожденная доверием к собственным силам и к собственному рассудку, вызывает в свою очередь упрямство и кладет на обе личности печать мрачной энергии и сосредоточенной силы. Яков кажется светлее; колорит, его характер, кажется веселее, чем колорит Грицка, но это оптический обман: весел не он, веселы и светлы его обстоятельства: денег куры не клюют, милая любит, отец ее согласен, только откупись, а откупиться невелика мудрость, когда есть деньги. При таких обстоятельствах, имея в перспективе объятия любимой красавицы и семейное счастье со всеми атрибутами, поневоле улыбнется и весело взглянет на жизнь самый серьезный чумак. И Грицько в начале рассказа был весел и удал; как яркий колокол звенел его громкий голос, и потом в горе не повесил он голову — это не дело мужчины, а так только — завернулся в себя да брови сдвинул, а силы железной еще прибавилось, удали еще больше стало, только не той веселой, кипучей удали, с которю рыцарь сражается в турнире перед глазами дамы своего сердца, а той удали мрачной, сосредоточенной и неотразимой, которая звучит в широких звуках наших разбойничьих песен, сложенных людьми, которых народ наш с любовью звал «удальцами, шалунами», и в числе которых, вероятно, гибло с горя много несправедливо угнетенных и несчастных любовников. Посмотрим теперь, что же за человек Данило Гурч. Существенного, качественного различия между ним и очерченным выше характером нет. — Главные характерные черты те же самые, только размеры несравненно больше, так что в образе Данила Гурча есть уже что-то титаническое, как и вообще на всем рассказе лежит какой-то легендарный колорит, на который я уже обратил внимание в Максиме Гримаче. Еще в начале этого рассказа действие идет довольно просто: дочь, полюбившая чумака, мать, выдающая ее из корыстолюбивых видов за богатого жениха Гурча, — все это вещи очень обыкновенные. Ревность Гурча и болезненные отношения его к жене, которую он-то любит всей душой и в которой он замечает к себе положительное отвращение, носят на себе уже тот зловещий и загадочный характер, которым обусловливается кровавая развязка; а начиная с той минуты, как Гурч погнался за женою, пошедшею проведать свою мать, на рассказ наброшен колорит чисто фантастический. Наталя бежит к Днепру, бросается вплавь, Данило за нею на лодке и гребет острою саблею; они летят с неимоверною быстротою, почти достигают противоположного берега. Данило нагоняет жену, хватает ее за косу и саблею рубит ей голову, а на другой день волною их обоих, мертвых, прибивает к берегу.

Все это уже чистая фантазия вроде той, которая приводит к желанной развязке запутанный узел грациозных, средневековых легенд. Гармонируя с фантастическим колоритом рассказа, образ главного героя действующего лица, от которого рассказ этот получает свое название, задуман и выполнен в фантастически-громадных размерах. Он относится к типу, воплощенному в личностях Якова и Грицько, как лермонтовский демон относится к своему двойнику Печорину, к человеку, имеющему те же свойства, но только в человеческих размерах. Размеры характера Данила, конечно, не так колоссальны, как черты личности демона, потому что и сила таланта у Лермонтова и у М. Вовчка далеко не одна и та же, но отношение между Данилом и его более миниатюрными двойниками, с одной, и между демоном и Печориным, с другой стороны, все-таки остается сходным. Скрытность, упорство и дикая, сосредоточенная энергия, составляющие, как кажется, основу народного характера украинцев, в фигуре Данила Гурча достигают апогея развития. Развитию этих свойств содействуют, как видно по плану рассказа, во-первых, богатство и независимость, к которой издавна привык Данило и которая в наших старорусских барах производила такие чудовищные проявления произвола и мрачной силы, во-вторых, родовые отношения, по которым Данило, как старший брат, в молодые годы стал полновластным господином в своем доме и неограниченным властелином сестры.

Перехожу к рассказам второй категории. Они написаны в одно время с первыми, построение их одно и то же, лица те же, почва та же; но в эти рассказы входит посторонний, новый элемент, который усложняет завязку и часто превращает тихое течение идиллии в тревожный ход драмы; в этой драме почти никогда нет борьбы внешней, деятельного сопротивления, но зато есть внутренняя борьба и глубокое душевное страдание, есть трагичность и безвыходность положений. Новый элемент, вошедший в эти рассказы, есть крепостное право, и потому я займусь исключительно тем, что рассмотрю отношения М. Вовчка к этой важной стороне народной жизни. Малороссы, насколько мне случалось об них слышать, малоспособны к рабству; помещики, переезжающие из Великой России в Малую, обыкновенно бывают очень недовольны своими новыми подданными, называют их лентяями, дуралеями, пьяницами, грубиянами. Замечено даже, что крепостные люди, перевезенные из России в Украину, скоро портятся, загуливают и поднимаются на разные неблаговидные проделки.

Помещики стараются объяснить себе причину подобных явлений, но так как они вообще, en bloc, не отличаются способностью выводить общие правила и строить логические заключения, то они часто представляют соображения такого рода: говорят, что людей портит дешевизна водки, не принимая в расчет того, что и у нас в России ни дороговизна, ни дурное качество водки не останавливают тех, кто хочет выпить. Ежели бы при одинаковых прочих условиях вся разница между Великою и Малою Россиею состояла в различной ценности и качестве водки, то это, сколько мне кажется, могло бы иметь только такое влияние на быт и нравы местных жителей: в России пьяница бы неминуемо разорился, потому что ему бы пришлось непременно для удовлетворения своей прихоти, обратившейся уже в потребность, тащить в кабак и все заработки свои, и рухлядь, и вообще всю движимость. А в Украине хоть он купайся в вине, так не разорится. А кто уже не любит пить, того не соблазнит и дешевизна. Природа человеческая так устроена, что она любит запретный плод, стремится к тому, что дорого и редко, --что под руками, доступно всякому, то теряет через это всю прелесть новизны, всю свою обаятельность. Другие, более глубокомысленные, помещики ищут причины зла в климате Украины, который нежит, холит человека и располагает его к бездействию. Если было бы действительно так, если бы виноват был климат, то надобно было бы предположить, что вольные работают еще меньше крепостных, потому что их никто не принуждает; а если они совсем не работают, то, вероятно, живут в бедности, в грязи, не зная сегодня, что будут есть завтра, вроде неаполитанских lazzaroni. Ну, это не совсем так. Хоть бы из тех же рассказов М. Вовчка, да из самых весьма непоследовательных речей того же помещика вы узнаете, что казаки живут богато, что многие из них буквально капиталисты и что поголовно у всех есть по нескольку пар волов, по фруктовому саду, по чистой, выбеленной хате с хорошими лавками, с образами и без тараканов. Значит, не климат виноват, или, по крайней мере, климат не мешает работать. А вот что малороссы и по своему народному характеру, и по своему историческому прошедшему, и, пожалуй, даже по климату своего отечества неспособны и не расположены к крепостной зависимости — вот это совершенно справедливо, по-моему, нельзя похвалить лучше народ, как ежели сказать о нем, что он не поддается порабощению. Это значит — сознает свои человеческие права и не позволяет оскорблять свою человеческую личность.

А чтобы доказать, что приведенные мною причины — народный характер, историческое прошедшее и влияние природы не фразы, как обыкновенно называют наши практические люди всякую мысль, построенную не на мелких и случайно взятых фактиках, а на логических умозрениях, чтобы доказать это, я разовью мою мысль пояснее. Историческое прошедшее Украины известно; оно полно событий, бурно и благородно; отстаивание своей свободы, своих гражданских прав и умственных убеждений, которые у народа неразвитого все лежат в его религиозных верованиях, борьба за то и другое на жизнь и на смерть — вот отличительный характер истории Украины. Сознание этого прошедшего, теплое сочувствие к нему, выражающееся в сохранении в каком-нибудь бедном семействе из рода в род ценной турецкой сабли, доставшейся от какого-нибудь усатого прапрадеда — это одна из основных черт народного характера украинцев и в этом отношении они сходны с одним из благороднейших и наиболее развитых народов земного шара — с англичанами.

Сознание прошедшего своей фамилии в отдельном лице называется духом аристократии, или — в новейшее время — аристократическими предрассудками. Их, безусловно, гонят так называемые красные приверженцы прогресса, господа, большею частию не знающие сами, чего они хотят, не знакомые ни с практическою жизнью, ни с тайниками науки, а так, нахватавшиеся кой-чего в воздухе да в современных журналах и обслуживающие всех и вся с точки зрения своих голых теорий. Таким господам противен всякий аристократизм, а аристократизм они понимают в самом обширном смысле, причисляя к нему и приличные манеры, и светскость, и французскую речь, и приличный фрак, и циммерма-новскую шляпу, и белые перчатки. Но об этих господах я только заметил мимоходом с филантропическою целью: предохранить молодые умы от влияния их рьяных речей, которые, пожалуй, могут произвести эффект, grand on ne sait pas à quoi s’en tenir[22]. В Петербурге, напр<имер>, этот тип очень распространен и теперь с каждым днем делается опаснее, так что не мешало бы нашей литературе разоблачить его, как разоблачала она байронистов и светских людей, вполне пустых и потому часто более безвредных, чем эти непризванные проповедники и двигатели человечества. Я называю его опасным не по отношению к благосостоянию общества, нет, пора Катилины прошла безвозвратно; он опасен для неопытных сердец барышень; видя рьяные размахивания немытыми руками, потряхивание необозримо длинными и всклокоченными волосами, слыша вдохновенные речи с повторением звучных слов: прогресс, либерализм, свобода, терпимость (это очень забавно, что эти господа толкуют о терпимости), — видя еще при этом на ораторе многозначительный синий воротник, действительно почтенный, но который, как вещь неодушевленная, не обидится, если его надеть не только на красного прогрессиста, а даже на вешалку, — так вот, видя и слыша все это, барышня спроста и поверит, и кинется на шею к юному герою, который, ежели верить ему, просто всю Россию готов перекроить на свой лад, и это, заметьте, зная Россию с вышки какого-нибудь домика на Песках или домины в Гороховой.

А глядишь, наш Мирабо

Старого Гаврилу

За измятое жабо

Хлещет в ус да в рыло,

потому что вообще гораздо легче быть гуманным на словах, нежели на деле, а эти господа, вместо того чтобы в тиши, подобно Франклину, работать над усовершенствованием своего внутреннего мира, тратят всю свою энергию на голословную и бесполезную проповедь, которая ослепит, пожалуй, как фейерверк, но не согреет, как огонь хороших дров. Спорить с этими господами об аристократизме я не намерен, потому что с ними вообще спорить порядочному человеку нельзя, они берут на крик и с первых двух слов начинают ругаться — называют вас отсталым, обскурантом, часто даже с детской наивностью и с совершенно первобытным нахальством заподозривают честность вашей личности и благородство ваших стремлений. Ежели ко всем этим признакам высокого развития, уважения к личности человека и вполне гуманной терпимости, вы прибавите еще то обстоятельство, что от этих господ нельзя добиться никакого удовлетворения, то вы сознаетесь, что говорить с ними есть великий и бесплодный подвиг самопожертвования. А нельзя от них получить удовлетворения вот почему: не привыкши к изящной вежливости европейских кружков, эти господа считают себя вправе говорить вам дерзости, когда в них заговорит ретивое (они, к тому же, и патриоты по-своему). Ежели вы, в ответ на эти дерзости, заметите хладнокровно и мягко, как следует истинному джентльмену, что гнев есть страсть неразумная и что крик только оглушает, а не доказывает, то ваш рьяный собеседник, принимая ваш тихий тон за робость, закусит удила и пойдет, и пойдет. Когда же вам наконец надоест вдохновенная брань, и вы, хотя бы для того, чтобы не показаться трусом перед слушателями, особенно слушательницами, заметите так же тихо, как и прежде, но с значительною твердостью в голосе и во взгляде, что вы не любите, когда вас ругают дураком и подлецом, хотя бы та брань была заимствована с латинского языка (obscourans, tis), что вы умеете дать отпор, и что ежели вашему собеседнику не угодно прекратить свои набеги на честь вашей личности, то вы можете прибегнуть к средству, весьма напоминающему собою божий суд, — о, тогда произойдет вот что: ваш противник, утверждавший за минуту перед тем, что он-де за свои убеждения и на костер, и куда угодно, что он-де какому-нибудь консерватору и обскуранту не спустит ни за что, этот самый господин вдруг возьмет, да и спустит; видя, что он занесся слишком далеко, он только употребит все старания на то, чтобы найти удобный и почетный выход из ложного положения. Он скажет вам, что, как мирный гражданин науки, он не привык к разделкам вооруженною рукою (а только что сейчас толковал о кровавых революциях и государственных переворотах), что в республике идей необходима терпимость (а сам только что сейчас ругал вас за идеи, за идеи готов был вести на гильотину), потом, повертевшись в обществе, чувствуя, что нашла коса на камень и что там, где он надеялся быть триумфатором, ему едва удалось спасти артиллерию и знамена, этот господин удалится, а на другой день в своем кружке, где он царит по французской пословице «chaque vilain trouve sa vilaine „или“ il n’y a pas de sot, que ne trouve une plus sot, qui l’admire»[23], станет важно рассказывать: «Как я вчера отделал одного консерватора! Разбил на всех пунктах, заставил замолчать, осрамил, привел в такое отчаяние, что тот, не зная, что делать, вдруг предложил мне решить наш спор оружием! Ну, я, разумеется, отвечал на это благородным презрением!» Каково было отчаяние консерватора и благородное презрение прогрессиста, об этом мы кое-что знаем. Что эти рыцари чести и Дон Кихоты, правда, иногда преисправно лгут и жилят, это мы отчасти тоже видели из краткого, но знаменательного рассказа прогрессиста своим единомышленникам.

Но воротимся к вопросу об аристократии, а через него и к малороссийской народности.

Безусловно, гнать, что бы то ни было, в том числе и аристократизм, положительно нелепо; для людей неразвитых, не возвысившихся до великого изречения Спасителя: «Те мои братья, и мать, и отец, кто слово Мое послушает и творит волю пославшего Меня», — не понимающих еще, что самые святые обязанности человека — это обязанности в отношении к его собственной личности, для таких людей аристократизм составляет полезные перила, не позволяющие уклониться в сторону и свалиться в грязный ров. Недаром возникло в средние века изречение: «noblesse oblige». Длинный ряд безукоризненных и славных предков, взиравших на своего потомка из золоченых рамок и составлявших своего рода грозный и фантастический ареопаг, часто, быть может, останавливали мужчину от разорения и бесчестья, а женщину от позорного и скандального падения. Для таких людей, которые дорожат чужим уважением более, нежели своим собственным, — аристократизм положительно полезен; они считают себя обязанными быть честными не потому, что они люди, а потому что они члены такого-то дома, — ну, и с Богом! Хоть это очень дико и смешно, но лучше пусть гимназист учится из-за отметок, нежели совсем не учится; для малороссов простого класса аристократизм положительно благодетелен, потому что составляет глухую, но постоянную оппозицию нивелирующему деспотизму пана-владельца. Загляните в историю, начиная с древней. Кто составлял оппозицию произволу и тирании? Аристократы, и против аристократов всегда была направлена политика деспотов, опиравшихся при этом постоянно на чернь и льстивших ее непросвещенному вкусу и диким влечениям. Кто возвысил Пизистрата и Перикла? Чернь. Кого гнали римские императоры, раздававшие народу хлеб безденежно и делавшие для него великолепные травли в цирке? Гнали они сенаторов, всадников, ораторов, писателей — т. е.аристократов рода, богатства, мысли. С кем воевали Генрих IV, Ришелье, Мазарини, великие основатели французской системы централизации, гениальнейшие деспоты новейшего времени? С Лигою и Фрондою, а во главе Лиги и Фронды стояли принцы крови, в ее рядах был цвет французского дворянства, люди вроде Rogan, с гордым девизом: «Roi ne puis, prince ne daigne, Rogan je suis!»[24]. И кровь этих людей, поддерживавших до конца свой принцип, лилась потоками на эшафотах Ришелье, и ежели Гастон Орлеанский, родной брат короля Людовика XIII, совавшийся во все заговоры и всегда выдававший своих сообщников, удержал голову на плечах, то он обязан этим не столько близкому родству с королем, сколько своей крайней дрянности, помогавшей страшному кардиналу открывать злоумышления своих врагов. Замечательно, что Ришелье и революция XVIII столетия были направлены против одного принципа: под топором палача и под гильотиной французского народа летели головы тех же аристократов, членов тех же исторических фамилий Франции — ясное доказательство, что у массы и у деспота — общие, нивелирующие тенденции и что управление неорганизованной массой, во главе которой непременно стоят вожаками или дикие фанатики, или подлые и хитрые эгоисты, неминуемо вырождается в деспотизм. Деспотизм Наполеона I вышел из демократической революции 1789 года и только заменил собою грубый деспотизм разных Мара, Робеспьеров, Бареров; деспотизм Наполеона III — из такой же революции 1848 года.

Отчего в нашем отечестве произвол древних царей допетровской эпохи не знал себе границ? Оттого, что у нас никогда не было феодальной системы, не было аристократии, никогда ни великий князь, ни царь не могли быть названы primus inter pares (le premier des pairs)[25]. Бояре были царскими лакеями в полном смысле этого слова; их били палками не на живот, а на смерть; им давали цари шубы и халаты со своего плеча, и вся политическая жизнь наших предков состояла в нелепейшем препирании из-за мест и разрядов, в спорах и ссорах, очень напоминающих собою грязные интриги и наушничества разных барских барынь и дворовых; да и не мудрено: кажется, даже ближайшие бояре носили официальное название царской дворни и гордились этим названием. Отчего, напротив того, Англия с незапамятных времен (лет 600 тому назад) положила основание своей дивной конституции, совмещающей в себе гражданскую и политическую свободу с строгою, почти педантическою законностью? Оттого, что в Англии была самая сильная аристократия, и притом самая умная, которая, не отрываясь от народа, умела управлять им, становиться во главе его в трудных случаях и постоянно противодействовать бюрократо-деспотическому началу, которое старалась усилить и провести монархическая власть. Припомним, что начало английской конституции и твердая основа ее положены в XIII столетии, в Magna charta libertatum (Великая хартия льгот) и что эту хартию вытребовали у Иоанна Безземельного английские бароны. Почему английские революции никогда не были так кровопролитны, как французские, и между тем всегда приносили прочные плоды? Потому что они всегда имели консервативный характер, т. е. любя и жалея прошедшее своей страны, уничтожали только то, что действительно было гнило, что действительно задерживало биение жизненного пульса. А консервативный этот характер сообщали им консерваторы-аристократы, дававшие им разумное направление.

Весь этот исторический экскурс доказывает, мне кажется, совершенно ясно, что, во-1-х, аристократический элемент принес свою значительную долю пользы в истории развития человечества и что, во 2-х, он вовсе не так родствен с деспотизмом и с централизациею, с которыми его смешивают демократы и рьяные демагоги. Ни в каком народе, может быть, нет более полного отсутствия аристократизма, как у наших великорусских крестьян: редкий из них знает имя своего прапрадеда, фамильных преданий никаких, да и где им было возникнуть среди тяжелого труда и грязной нужды? Да и в чем могли они состоять? И отец какого-нибудь Хвильки (народное произношение имени Филипп) или Петрухи пахал землю, работал на себя и на барщину, и дед, и прадед, и так далее до мифических времен царя Гороха. Тут не разгуляется фантазия, разве про француза расскажут что-нибудь в тех губерниях, через которые пролегал путь Наполеона. А посмотрите-ка, у малоросса, то ли? Дед его какой-нибудь в ординарцах у Потемкина был и под Очаковым дрался, прадед царя Петра помнит, под Полтавой был, прапрадед Хмельницкого знал, а там пойдут казаки один другого храбрее, и наконец родословное древо простого малоросса сольется с каким-нибудь сказочным богатырем Ильею Муромцем или Добрынею Никитичем. И сейчас, вследствие всех этих генеалогических изысканий, является рассуждение: ну, стану ли я, вольный казак, гнуть спину перед вражьим сыном, москалем! Что он мой пан, то что ж за важность?! Мои предки сами паны были, да еще и почище его! — К тому же надо взять в расчет влияние климата и почвы. Климат теплый, но не настолько знойный, чтобы парализовать умственные способности, как это бывает с неграми, или расслаблять деятельность воли, как это случается с американскими креолами. — Солнце Малороссии согревает кровь своего народонаселения и кладет на него печать той южной живости, которая отличает собою народы романского племени; вглядитесь в пляски казаков, вслушайтесь в их песни, в них гораздо больше живости и удали, нежели в заунывных песнях и плавных плясках великороссов. Почва требует ухода и потому не ослабляет энергии жителей, не погружает их в ту дремоту, в которую впали неаполитанцы и андалузийцы, не имеющие никакой надобности заботиться о своем пропитании. Но, с другой стороны, эта почва так обильно вознаграждает малейший труд, что жители не завалены работой, как великороссы, и им остается много свободного времени и погулять, и повеселиться, и поболтать, и сложить песню. Поэзия процветает на почве Украины, как процветала она в средние века в Провансе, как импровизация до наших времен процветает на юге Италии. А поэзия — заклятый враг рабства, как вообще всего нечеловеческого, не изящного и не разумного. Поэзии нужен простор, свобода; недаром она причисляется даже в официальном языке к свободным художествам, недаром все деспоты гонят и душат литературу. Что ж мудреного, что при всех этих условиях малороссы не могут равнодушно переносить крепостной зависимости даже в той смягченной форме, в какой она им предлагается. Эти смягчения состоят, например, в инвентарии, т. е. в том, что работы на пана строго определены, и что пан ни под каким видом не может крестьянина погнать на барщину в такой день, который назначен ему на себя.

Может ли писатель сочувствовать рабству? Конечно, нет. Писатель должен быть человеком в лучшем смысле этого слова, иначе все произведения будут или холодны и вялы, или положительно безнравственны. Сочувствовать порядку вещей, допускающему подчинение одной человеческой личности другой, можно только по двум причинам: одни слишком ограничены, горизонт их мысли слишком узок, чтобы вместить в себя обсуживание отвлеченной идеи или отвлеченного принципа, и они останавливаются на мелких и случайных явлениях, принимая их за самую сущность дела. Они рассуждают так: «Кто-таки в наше время угнетает крестьян? Нужен ему хлеб — я ему даю; пала лошадь — даю, сгорела изба — строю, а ведь этого ничего не будет, когда они будут на воле». Рассуждают они так, не понимая того, что случайное явление и существующее положение дел ничего не доказывает, что важно не то, как пользуются правом, а то, что позволяет право. Другие личности, гораздо более возмутительные, говорят в пользу рабства (писать уж так нельзя теперь) из личных выгод и играют таким образом в нашем обществе презренную роль плантаторов Южных Штатов. Ни та ни другая причина для порядочного писателя существовать не может. Как жрец чистого искусства, он, приступая к своему священнодействию, должен очистить помыслы и сердце постом и молитвою, т. е. размышлением, наблюдением окружающего мира и анализом самых затаенных движений и побуждений своей души. Он не может быть ни ограниченным, ни своекорыстным, и иначе он и не заглянет в святилище искусства, а будет пописывать по-своему нравоучительные и нравоописательные статейки à la Булгарин, или критики à la Кс. Полевой. После всего, что мы выше говорили о М. Вовчке, смешно и думать, чтобы она могла дружелюбно отнестись к крепостной зависимости. Отношение ее враждебное, в этом нет никакого сомнения, тем более что она в своих рассказах как первой, так и второй категории не отделяет своих воззрений от воззрений народа, по прекрасному и глубокому изречению («глас народа — Божий глас»), которое получило теперь силу основного закона на европейских конгрессах, решающих в своих заседаниях судьбу царств и народов. Отношение враждебно — это ясно и по тону, и по построению рассказов второй категории. Большая часть этих рассказов — драмы или, вернее, трагедии, в которых роль судьбы, тяготеющей над героем и подавляющей его, играет пан и крепостное право. Но одного враждебного отношения мало; оно доказывает только чистоту и современность ее убеждений, а можно быть честнейшим и самым развитым человеком и в то же время вполне бездарным писателем. Доказательство — наши обличители, неудавшиеся последователи Щедрина, в произведениях которых художественности нет и тени, а есть только голое описание разных крючкотворных проделок, так что, читая их, думаешь читать не повесть, а скучнейшее извлечение из какого-нибудь протокола. Есть много произведений такого рода, в которых проглядывает и правильное понимание гражданственности, и теплое, чистое человечественное сочувствие к нуждам и страданиям низшего класса, но этого слишком мало; в худших из подобных произведений (напр<имер>, драматические сцены С. Федорова, рассказы Успенского и пр.) нет никаких образов, а, по вечно справедливому изречению Гейне, только тот поэт, кто творит образы; в лучших (Щедрин, Селиванов) образы часто утрированы, потому что взгляд поэта или, вернее, просто автора — односторонен, представляя какую-нибудь личность, они большею частью останавливаются только на его официальном характере. Что человеческого знаем мы, напр<имер>, о щедринском Фейере, об Разбитном, о Чебылкине, даже о Буеракине, который как будто и похож на гоголевского Тентетникова, однако далеко не то. Тентетников как человек весь перед нами с своим прежним развитием, с своей историей; в своей ссоре с генералом Бетрищевым он является уже чисто человеком в лучшем значении этого слова. А Буеракин? Все, что мы узнаем из очерка Щедрина, это то, что он добродушный помещик, байбак, позволяющий по дрянности своей немцу-управителю тиранить мужиков, да еще что тот же Буеракин с легким юмором относится к своим недостаткам и хорошо их видит и понимает. Последнее обстоятельство заключает в себе замечательную черту, вполне русскую и в то же время совершенно общечеловеческую; но посмотрите, что сделал из этой черты Тургенев в создании своего Лаврецкого и как мало воспользовался ею Щедрин в Буеракине. Людей, подобных Буеракину, мы слишком хорошо знаем и в жизни, и в литературе, и потому мы с первого же взгляда увидим, что он принадлежит к одной категории с Рудиным, Бельтовым, Тентетни-ковым, но эти три личности решают или, по крайней мере, возбуждают в уме читателя психологические вопросы, а Буеракин только указывает на одно из бесчисленных общественных зол нашей русской жизни, не объясняя его причин и происхождения, и потому не давая средств к его исцелению.

Дело художника не только отражать явления действительности (пора Гомера и чистого эпоса без психического анализа, с простым, но выпуклым описанием внешней стороны явления — прошла безвозвратно), но осмысливать их, почему в наше время истинный художник должен быть в то же время и мыслителем, и развитым человеком, так как без развития довольно трудно составить себе сколько-нибудь сносное миросозерцание. Посмотрите, что придает такую неотразимую силу малейшей строчке малейшего лирического произведения А. Н. Майкова? Повсеместное присутствие живого взгляда на жизнь, совершающееся с летами постепенное развитие и уяснение этого взгляда, соединение в одной личности творчества художника, создающего образы, и деятельности мыслителя, критически выработывающего свои убеждения. Прочтите хотя бы, напр<имер>, это коротенькое стихотворение:

Жизнь еще передо мною

Вся в видениях и звуках,

Точно город дальний утром,

Полный блеска, полный звона!..

*  *  *

Все минувшие страданья

Вспоминаю я с восторгом,

Как ступени, по которым

Восходил я к светлой цели…

Образов мало в этом стихотворении; вместо поэтического восторга мы видим какое-то олимпийски бесстрастное и в то же время любовное созерцание жизни. Эта воздержанность, эта трезвость тона носит на себе печать самой изящной и здоровой мужественности. Да, это говорит не какой-нибудь русский байрончик, бледный поэтик с беспредметными страданьями, до которых никому нет дела, потому что они нелепы и постыдны для того, кто их ощущает; это голос честного труженика (жаль, что Петр I, назвав так Тредьяковского, на веки вечные опошлил это прекрасное слово), голос мыслителя, понявшего жизнь, — человека, имеющего историческое образование и сначала постигшего умом в теории, потом прочувствовавшего в жизни высокую и прекрасную идею, которую как истинный художник и честный человек сформулировал Пушкин:

«Так тяжкий млат,

Дробя стекло, кует булат».

Ту же мысль развил в прекрасном стихотворении «Гроза» современный поэт Розенгейм, который, когда ему бывает угодно сбросить с себя покров шутовства и обличительного памфлетизма, является истинным художником с глубокою мыслью и с прекрасными образами. Укажем мимоходом читательницам на два его стихотворения, помещенные в «От<ечественных> зап<исках>» нынешнего года: «Слово» и «Думы». В приведенных 8 строках Майкова нет ни жар-птиц, ни бриллиантов, ни эффектов света и тени, поражающих у некоторых наших лириков, несомненно даровитых, но которых произведения можно прочесть от доски до доски, не составив себе понятия о том, что думает автор о жизни, о природе и о человеке. Ничего этого нет у Майкова, нет даже в этом стихотворении внешнего блеска, эффектного размера, которыми, напр<имер>, так щеголяет г. Фет, или звучных рифм, а между тем, что за успокаивающее действие произведут на вас эти простые, мужественные звуки; прочтите все собрание стихотворений Майкова (которое, между прочим будь сказано, должно было бы быть настольною книгою каждого образованного русского человека), и тогда только вы будете в состоянии оценить всю житейскую мудрость и высокую человечность этих простых 8 строк.

Итак, не простым отражением действительности должно быть истинно поэтическое произведение, а отражением выдающихся явлений, сделанным с известной точки зрения и обнаруживающим в себе присутствие известного миросозерцания; так точно и история должна быть не простым рассказом, а осмыслением мировых событий; что искусство-поэзия и наука-история подчинены одним законам, это не должно нас удивлять; истинно изящные литературные произведения, повести и романы составляют, как мне приходилось говорить при разборе «Дворянского гнезда», прочный исторический материал. Если в художественных произведениях силен элемент научный, т. е. если важно в нем в_е_р_н_о_е изображение действительности, то, с другой стороны, в истории важную роль играет художественный элемент, т. е. в ней важна живость и картинность, драматизм положений. Укажу в подтверждение моих слов на произведения истинных художников-историков: Маколея, Огюстена Тьерри и Н. И. Костомарова. Подчиняясь тому общему закону, что изложение действительности должно быть проникнуто идеею и согрето чувством, и история, и произведения поэзии должны остерегаться крайности, в которую легко можно впасть, если стараться во что бы то ни стало находить в фактах подтверждение заранее задуманной идеи. Историк может сделаться доктринером, т. е. во имя своей доктрины ломать и крушить факты, искажать их и навязывать им такой смысл, какого в них никогда не было, такие причины, с которыми у них не было ни малейшей связи. В таком доктринерстве можно отчасти обвинить гениального Гизо, автора знаменитой «Histoire de la civilisation en France et en Europe». Такое доктринерство отметило собою труды известного приверженца норманнства Рюрика, М. П. Погодина, который из свойств, общих всем полудиким народам, из храбрости, из предприимчивости наших первых князей, из их наклонности к грабежу и к завоеваниям выводит заключение, что они были скандинавского происхождения. Художник может впасть в дидактизм, в тот страшный и печальный недостаток, которым страждет наша детская литература и который на все ее произведения кладет печать такой скуки, такого однообразия. Отчего так плоски повести и рассказы, написанные на известную тему: «Добродетель торжествует, а порок наказан?». Оттого, что эти произведения совмещают в себе два недостатка: дидактизм и доктринерство. Дидактизм, потому что автор хочет учить нас добру и истине, а не доставлять нам эстетическое наслаждение; он рассказывает нам не повесть, а притчу, аллегорию, а аллегории и притчи давно пора исключить из области свободного искусства; в изящных произведениях первое дело верность действительности и художественность образа; в аллегории — поучение, так что во имя поучения насилуется действительность и нарушается тем самым художественность.

Доктринерство этих поучительных повестей заключается в том, что в них искажается действительность; автор осмысливает действительность, проводя в своем произведении выписанную нами выше нравственную идею, но идея эта в себе неверна, и потому, чтобы провести ее, надо перековеркать все существующее в жизни и в природе. В жизни наказывается не порок, а преступление; наказывает не жизнь и не провидение, а уголовные законы; награждается не добродетель, а заслуги, и награждают опять-таки не жизнь и не провидение, а сначала родители, потом воля государя и начальства. Все же остальное совершается и в жизни, и в природе не по юридическому инстинкту, которого присутствие заметно только в человеке да в наиболее развитых животных, а по естественной связи причины и следствия. Положим, в каком-нибудь уездном городе строится каменный дом, и с верхушки стены срывается по неосторожности рабочих камень; он летит вниз, падает на голову какого-нибудь проходившего чиновника и убивает его наповал. Что вы думаете, ведь одного этого случая достаточно, чтобы заставить городских мистиков и фанатиков, т. е. салопниц, просвирниц и блаженных отыскивать, за какую вину Бог покарал такого-то. Вина всегда найдется: или лютеранин был, или на троюродной сестре женат, или поста Петровского не соблюдал и ел до звезды в великую пятницу — что-нибудь да найдется; вот и окажется, что и дом строился каменный, и каменщик работал рохля, и веревка, на которой подымался камень, перетерлась, и камень-то полетел вниз (а то как же ему было полететь — вверх или в сторону?) единственно оттого, что надо было покарать такого-то греховодника. Из этого следует самое естественное и логичное заключение: ежели десятки камней прежде срывались, не убивая никого, так это совсем не потому, что в это время не проходили внизу люди, а единственно потому, что не было в городе греховодников, достойных насильственной смерти. Но это говорят салопницы, это еще ничего. Но вот что совсем не хорошо: развитые, талантливые историки, напр<имер> Шиллер, из наших Грановский и отчасти Кудрявцев, иногда спрашивают: зачем внезапно умерла та или другая историческая личность? и стараются видеть какой-то особенный, таинственный смысл в внезапной смерти Аттилы, Густава Адольфа, Александра Македонского, Карла XII и пр.; все эти господа, рационалисты по убеждениям, делаются чистыми мистиками, когда дело идет об исторических личностях. Им больно представить в исторических событиях, даже в внешнем сцеплении фактов, обширное поле случайности; а между тем оно хоть и горько, а так. Общее направление развития, как человечества, так и отдельного народа, совершается из внутренних его свойств и потребностей, но случайность всегда может ускорить или задержать этот ход, хотя остановить его она не в силах. Случайность, по определению В. Гумбольдта, — непознанный закон; эта глубокая мысль очень верна. И в вещественной природе, и в человеке все совершается по законам, без закона волос не падает с головы нашей, без закона мы не можем ни покраснеть, ни побледнеть; что же касается до случайности, то она имеет место в точке соприкосновения между физическим миром и интересами человека; камень падает с высоты по физическому закону свободного падения тел, человек проходит мимо по известной потребности, но что камень срывается именно в ту минуту, когда человек проходит мимо, это, конечно, случай, и смысла искать в этом столкновении было бы смешно и странно.

В этом подыскивании причин к таким явлениям, к которым причины вовсе не подходят, и заключается доктринерство многих историков и художников. Доктринерство в отношениях М. Вовчка к крепостному праву могло бы проявиться в том, если бы она, напр<имер>, стала доказывать, что из крепостного права истекают такие бедствия, которые не имеют с ним живой связи. Дидактизм мог бы проявиться в том, если бы она, желая доказать всю гнусность этого порядка вещей, стала бы подбирать и натягивать исключительные явления, стала, подобно Бичер-Стоу, выставлять жестокие истязания, унижения и т. п. Есть ли это в украинских рассказах второй категории? При всей мрачности колорита, там нет ни одного исключительного явления. Нет нравственных уродов (вроде Гали и Легри) в числе выведенных ею панов и панн; выставляется несостоятельность и несправедливость самого права, закона, а до вы-полнителей этого закона, узкоумных и неразвитых владельцев, ей нет дела, она нападает своими вполне художественными произведениями не на случайные злоупотребления, а на самый принцип, как он есть. Многие, между прочим, помещики находят, однако, что М. Вовчок судит односторонне и обвиняют ее в том, что она становится на сторону крестьян и с грязью смешивает владельцев. Первое обвинение смешно; как же писателю стать на сторону угнетателей; второе — неверно; направленные против принципа рассказы М. Вовчка почти не трогают личностей. Они поддерживают верную и вполне историческую мысль: «рабство развращает и раба, и господина». Действительно, помещику предстоит горестная альтернатива: или, оставаясь честным человеком, разориться, сделаться чистым мучеником своих подданных, или, набивая себе карманы, сделаться мерзавцем — плантатором, циником, бичем и мучителем. Кто устоит против искушения, кто не послужит золотому тельцу, особенно из неразвитых детей степной России? А если в ком и уцелеют человеческие инстинкты, если кто и решится лучше быть мучеником, нежели мучителем, то и тогда он будет нравственно развращен видом окружающего рабства, он впадет в мизантропию и, благодетельствуя своим подданным, станет презирать их, потеряет веру в человеческое достоинство, а разве ж это не зло? Как же писателю с теплой душою и с развитым умом не громить своим живым словом темного явления, кладущего свою проклятую печать отвержения на каждого, кто прикоснется к нему, как ему не плакать кровавыми слезами над неестественными и неразумными отношениями, в которых находятся между собою его братья, люди, над теми отношениями, при которых в одних забивается чувство человеческого достоинства, в других чувство человеческого милосердия. Постараюсь в следующей статье разобрать рассказы из русского народного быта и представить таким образом дальнейший путь развития, по которому шел талант М. Вовчка.



  1. если Бог даст жизнь и здоровье (фр.).
  2. необходимое условие (лат.).
  3. он будет <…> в течение тридцати лет умирать заживо (фр.).
  4. для данного случая (лат.).
  5. по должности (лат.).
  6. естественное состояние (фр.).
  7. безобразное — прекрасно (фр.).
  8. «тени великого Корнеля, один взгляд Людовика породил Корнеля, французское остроумие» (фр.).
  9. по преимуществу (фр.).
  10. «где не угнездится национальность <…> в чем состоит достоинство истинного патриота» (фр.).
  11. При всем нашем уважении к г. Кавелину, мы, конечно, не думаем равнять его с теми титанами учености, которых имена мы выставили дальше. Наша наука не дозрела до западной, но в ней есть много сил и жизни и одним из наиболее честных и развитых ее представителей можно считать г. Кавелина (Примеч. Писарева).
  12. танцевальным вечером (фр.).
  13. чудо-дети (фр.).
  14. «И, будучи розой, она прожила столько, сколько живут розы, — одно утро!» (фр.).
  15. чего от этого ждать (фр.).
  16. так называемое (фр.).
  17. юношей (фр.).
  18. из лучших побуждений (фр.).
  19. Нужна любовь и… котлетка (фр.).
  20. так называемого (фр.).
  21. ибо так принято говорить в обществе, надо же что-нибудь говорить (фр.).
  22. размеры коего не предсказуемы (фр.).
  23. «всяк негодяй найдет свою негодницу <…> каждый дурак найдет еще большего, который будет хвалить его» (фр.).
  24. «Королем быть не могу, принцем — не хочу, я — Роган!» (фр.).
  25. первыми среди равных (лат., фр.).