Надсон (Айхенвальд)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Надсон
автор Юлий Исаевич Айхенвальд
Опубл.: 1913. Источник: az.lib.ru

Ю. И. Айхенвальд[править]

Надсон[править]

Оригинал здесь — http://dugward.ru/library/nadson/aihenv_nadson.html

Известный поэт Игорь Северянин своеобразно жалуется в одной из своих «поэз»:

Я сам себе боюсь признаться,

Что я живу в такой стране,

Где четверть века центрит Надсон,

А я и Мирра — в стороне…

Он и Мирра Лохвицкая — в стороне, а Надсон двумя сотнями тысяч экземпляров своей книги проник во многие сердца, в самые отдаленные уголки России. На небесах нашей литературы светит много поэтических звезд, и столько лучей красоты идет от Солнца русской словесности; между тем и они, эти подлинные светила, а не только искусственный и сомнительный огонек Игоря Северянина тускнеют для иных перед наследием безвременно умершего Надсона; и — до революции — мало, кажется, было таких девичьих сердец, которые не трепетали бы при звуках: «Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат» или «Умерла моя муза». Все победы модернизма, вся утонченность и изысканность современной поэзии не могли стереть это скромное имя в душе у русского читателя. Между тем ни для кого не тайна, что размеры таланта были у юноши-лирика вполне ограниченны и даже о самой наличности таланта можно говорить здесь не совсем уверенно. Если исключить несколько грациозных пьес (вроде «Жалко стройных кипарисов; как они позеленели»), несколько поэтических изречений (вроде «муки слова»), несколько стихов, где Надсон выступает пейзажистом, то все остальное эстетическим требованиям совершенно не удовлетворяет, как оно не удовлетворяло и самого автора. Ведь он, в стихотворениях своих всегда искренний и простодушный (этим и привлекательный), не кокетничал, когда писал:

…я знаю, я глубоко знаю,

Что бессилен стих мой, бледный и больной,

От его бессилья часто я страдаю,

Часто тайно плачу в тишине ночной.

Ведь он действительно считал, что его песни не песни, а только «намеки», и, вслушиваясь в собственные стихи, произносил им этот роковой приговор: «лишь бы хоть как-нибудь было излито, чем многозвучное сердце полно». «Лишь бы хоть как-нибудь» — эта ужасающая проза могла бы служить эпиграфом ко всей поэзии или, вернее сказать, ко всей прозе Надсона. И еще очень виноват он перед идеалом — тем, что опошлил понятие и слово идеал, нередко сопровождаемое у него рифмой Ваал…

Очевидно, посмертная судьба Надсона, его долгий поэтический век объясняется не интересами художества, а какою-то иной причиной. Ясно, что его стихи, написанные «как-нибудь», оскорбление Аполлона, представляют собою не эстетический, а человеческий документ — отражение светлой души. И потому, как раз в ту пору, когда души людей вообще светлы, когда на прозрачных помыслах не успевают еще осесть копоть и пыль житейской низменности, — тогда, при условии низкого уровня эстетической культуры, при условии пониженной требовательности к искусству, тогда Надсон вызывает к себе почти неодолимое родственное тяготение. С молодыми он говорит на одном языке — языке очень элементарном и полном общих мест, общих слов. Он близок и понятен, как никто; самая упрощенность его мысли является здесь лишней притягательной силой. Славу Надсона создала наивность — его собственная и чужая. И в моральном отношении вовсе уже не так хорошо, если никогда не платишь ему никакой дани, если никогда не задевал он в тебе какой-то симпатической струны. И даже те, кто ушел далеко вперед от него, за пределы его двадцатичетырехлетней жизни, и в большую сложность и тонкость внутреннего мира, и в большую близость к подлинной поэзии, — даже они от имени «Надсон» испытывают особое настроение: пробуждается у них воспоминание далекой юности с ее идеализмом (который не испытывал смущения от частого надсоновского «идеала»), юности пусть наивной, зато искренней; и прощаешь себе увлечение Надсоном, и жалеешь, что прошло, исчезло, испарилось то, чем оно было психологически обусловлено, и с грустью и легкой насмешкой оглядываешься на тот свой физический и внутренний возраст, когда был тебе духовным ровесником и родственником Надсон. Без него была бы неполна биография русского интеллигента. Молодую русскую душу он рассказал. И если форма этого рассказа, бледная и прозаическая, но согретая теплом задушевности, так беспомощна, то содержание его правдиво, соответствует именно русской правде. Если бы стихи Надсона были в большей степени проникнуты магией поэтичности и образности, если бы они были аристократичнее и осуществлены в духе настоящей красоты, они много потеряли бы в своей интимной общедоступности. Иной словесной оболочки, нежели та, в которую оделась психология Надсона и его ровни, кажется, нельзя было при придумать. Получилась своеобразная симметрия, вполне выдержанный стиль, безусловное единство…

В самом деле: тот — и теперь не совсем старомодный — облик нашей интеллигенции, который на своем примере, в своих строках показал Надсон, — ведь он-то и характеризуется, между прочим, недоверием к эстетике, отвержением формы, уклонением от красоты. В красоте мы долго видели грех или праздную забаву. Припомните стихотворение Надсона «Цветы». Поэт было очаровался ими, но стало ему стыдно своего восхищения, когда он подумал, что цветы цветут и сияют «наглой красотою» — «рядом с улицей, намокшей под дождем» и в ночь, «окутанную мглою». Писаревское разрушение эстетики разрушило не эстетику, а стройность русской души: оно помешало ее духовной свободе, сузило личность, не позволило ей быть самой собою. Возник некоторый аскетизм. В аскетизме же есть узость, но есть и нравственная заслуга. Что-то подкупающее и трогательное слышится в аскетической узости Надсона и товарищей его по уму и сердцу. Он и они «безумно, мучительно» хотели личного счастья, «прекрасных черт молодого лица», женской ласки, слез любви; и радости манили их, и украдкой заглядывались они на всю красоту Божьего мира, на панораму ландшафтов — но в определенном настроении воспитанная мысль и ложная совестливость, подобная ложному стыду, толкала их в тесный монастырь, требовала «отречься от счастья и презреньем клеймить этих сытых людей, променявших туманы и холод ненастья на отраду и ласку весенних лучей». И мы слышим от Надсона, борющегося с соблазном весенних лучей:

Я твердил, что покуда на свете есть слезы

И покуда царит непроглядная мгла,

Бесконечно-постыдны заботы и грезы

О тепле и довольстве родного угла.

«Покуда на свете есть слезы» … так простодушна эта вера, что настанет некогда время, когда на свете не будет слез. Покуда есть слезы, покуда царит мгла, до тех пор нельзя отдаваться личной жизни — какая хроническая, какая безнадежная отсрочка!..

Когда людям совестно солнца, цветов, счастья, когда они отнимают у себя право на самих себя, на свою долю земного пиршества, когда они не умеют и не смеют быть счастливыми и свободными, тогда, естественно, и к свободному художеству не будут они иметь доступа и никто из них не станет вольным поэтом. Они мешают сами себе. И эта внутренняя связанность, эта надломленность души, эта душевная неловкость проявится и в самом построении, в самой форме творчества — поневоле запинающегося и негладкого. Так возвращается к Надсону особого рода целостность — печальная гармония между его ощущениями и его словами. Конечно, если бы он обладал большим талантом, он разорвал бы свои путы; но даже и в таком случае сказалась бы в его произведениях его зависимость от посторонней среды и отсутствие самоутверждения и самоуважения.

Нравственно худосочный, певец бессилия, поэт слабости, Надсон недаром провозглашал, что «только утро любви хорошо». Страстной полнозвучности не было ни в складе, ни в содержании его стихов. Для прекрасного, для цветущего эгоизма недоставало ему силы. Но и общественность его общее место. Ни пафоса личности, ни пафоса гражданственности.

Многое запечатлелось на нем от его эпохи. Но ведь эпоха эта прошла, а он остался. Почему? Не потому ли, что русская молодежь подметила в нем черты, сходные с собою, с молодостью вообще: она тоже хочет личного счастья, но она же близко к сердцу принимает судьбу чужую? Молодости — дело не только до себя, но и до других. Страстно заинтересованная своими романами и грезами, она в то же время бескорыстна. Употребляя выражение Толстого, «беспредметную», неприуроченную силу свою она ищет приложить к самым различным точкам жизни. И мечется среди них, и колеблется, протягивает руку к цветам, смущенно останавливает ее, откликается на зовы радостей и немеет перед ними, склоняется в упоении перед любимым существом, но призывает его на трудную дорогу гражданского служения. Если такая раздвоенность глубока и трагична, она в своих поэтических отблесках, в литературном воспроизведении порождает красоту. У Надсона ее нет. Когда он говорит своей избраннице: «Друг твой не изменит заветам совести и родине своей, выше красоты в тебе он душу ценит, ее отзывчивость к страданиям людей», то это, как и многое другое у него, звучит лишь нестерпимой прозой. Но понятно, что души простодушные он волнует, и откликаются ему те милые сердца, которые боятся разрешить себе счастливость. Они и не устают слушать этот «голос с нервной дрожью», они находят в его стихах росу души — неподдельные слезы, они не замечают его эстетических пороков и сострадательно воспринимают его боль, его болезнь, его несчастность.

И в самом деле, пусть в историю русской дряблости Надсон стихами своими вписал заметную страницу, но именно потому его личная биография, явленная в них, представляет собою также и отрывок из общей жизни, не искусную, но достаточно безыскусственную повесть о нашей слабости.

Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906—1910; 2-е изд. М., 1908—1913.