Наследники (Амфитеатров)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Наследники
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Опубл.: 1912. Источник: az.lib.ru

Амфитеатров А. В. Собрание сочинений: В 10 т.

Т. 8. Наследники. Злые призраки. Очерки, статьи

М.: НПК «Интелвак», 2005.

НАСЛЕДНИКИ[править]

I[править]

Весною 190* года в холодные и дождливые сумерки по тихой окраинной улице очень большого губернского города тихо пробирался, щадя свои резиновые шины от колдобин и выбоин мостовой и осторожно объезжая лужи, которые могли коварно оказаться невылазными провалами, щегольской «собственный» фаэтон, везомый парою прекраснейших гнедых коней в строжайшей венской упряжке, но с русским бородатым кучером-троечником на козлах. Сочетание получалось смешное, но экипаж принадлежал местному руководителю мод, настолько признанному в авторитете своем, что не только никто из встречных прохожих и проезжих господ интеллигентов, но даже ни единый из дворников у ворот либо верхом на доживающих век свой архаических тумбах и лавочников в дверях лавок своих, ни единый и никто не смеялись. Напротив, все провожали фаэтон взглядами одобрения и зависти: вот это, дескать, шик так шик! Смешно было, кажется, только самому хозяину фаэтона, губернскому Петронию, arbitra elegantiaram[1]. То был маленький горбатый человечек с огромною головою, покрытою превосходным парижским цилиндром — haut de forme, à huit reflets[2], a ниже сверкали под золотым пенсне умные, живые семитические глаза, белел тонкий длинный нос малокровного, больного человека, и роскошнейшая черная борода спускалась по груди на… русский армяк тончайшего английского сукна, украшенный… значком присяжного поверенного!..

— Вендль шикует, — сказал, глядя на странного господина в странном экипаже из-за гераней, зарастивших кособокие окна низенькой столовой, учитель городского, имени Пушкина училища Михаил Протопопов.

Тогда тощая, на зеленую кочергу похожая жена его сорвалась из-за стола с самоваром и бросилась к окну, оставив без внимания даже и то обстоятельство, что тяжело шмякнула о пол дремавшего на ее коленях любимого желтого кота.

— А-а-а… скажите пожалуйста… а-а-а… — стонала она, покуда медленным и грациозным движением, точно танцуя на своих четырех колесах классический босоногий танец какой-нибудь, эластически влачился мимо окон учительских безукоризненный венский экипаж. — Ну до чего же, однако, люди в прихотях своих доходят!.. Удивления достойно… а-а-а…

Супруг внимательно гладил кустистую рыжую бороду и не то с сожалением, не то с умиленною гордостью повторял:

— Шикует Вендль, шикует… Жжет батькины денежки… Только, брат, дудки! Сколько ни состязайся, Эмильки тебе не перешиковать…

Супруга беспокойно оглянулась на дверь в кухню и, убедившись, что она плотно заперта, сказала мужу с упреком:

— Ты бы, Михаил, потише…

— А что? — приосанился учитель Протопопов, услышав в голосе жены привычную ноту житейского трепета, на которую он в качестве мужчины, интеллигента и выборщика должен приготовить привычную же ноту мужественного гражданского протеста. — Что я сказал особенного? Кажется, ничего.

— То, что нехорошо: какая она нам с тобою Эмилька? Не сломаешь язык назвать и Эмилией Федоровной.

— Очень надо! Не велика пани. Обыкновеннейшая помпадурша из сочинений Щедрина.

— Уж этого я не знаю, из каких она сочинений, но только Воздухов вылетел из-за нее со службы по телеграмме из Петербурга. А потом едва укланяли ее, чтобы генерал-губернатор простил, оставил его в пределах губернии. А Воздухов был не тебе чета: податной инспектор, со связями, свой дом…

Учитель Протопопов взглянул на жену со снисходительным презрением к ее бабьему робкому разуму и возразил:

— Сравнила! Воздухов гулял перед ее окнами в пьяной обнаженности и с мандолиною через плечо спел ей испанскую серенаду. Это публичный скандал, и притом было среди белого дня. За это, брат, кого угодно. Каков ни есть наш город, но голым ходить по улицам и на мандолине бряцать податному инспектору не полагается… А я что же? Я — в четырех стенах…

— А вот подслушает кто-нибудь — так и будут тебе стены.

— Федосья, что ли, донесет?

— А то нет? — зловеще кивнула госпожа Протопопова с лысоватым пробором бурых и жиденьких волос своих. — Акцизный Федоров через кого в политике увяз? Катька, горничная, любовника-сыщика имела. Ну, и обличил.

— Ну, там политика… А я, кажется…

— То-то… кажется! — со вздохом заключила учительша, отходя от окна, так как интересный экипаж уже исчез из виду за углом, и вновь подбирая на колени обиженного кота своего.

— Это Вендль опять к Сарай-Бермятовым поехал, — сказал супруг, присаживаясь к самовару. — Часто ездит.

— Друзья с Симеоном Викторовичем-то, — почему-то вздохнула учительша, передавая мужу дымящийся стакан. — С университета товарищи.

— Товарищи! — недоверчиво ухмыльнулся учитель. — А я так думаю: он там больше по барышенской части. Ты, Миня, не гляди на него, что он горбатый и с виду в чем душа держится. Этакого другого бабника поискать. Он да еще вот Мерезов Васька. Два сапога пара — афинские ночи-то устраивать.

— Для афинских ночей известно кого нанимают, — перебила учительша не без досады. — А к благородным барышням с подобными пошлыми намерениями мужчина обратиться не может. Это глупо и бесполезно — то, что ты говоришь. А уж в особенности что касается Сарай-Бермятовых. Слава Богу, с малолетства их знаем. Аглаечка, конечно, красавица, и соблазн ей от вашей мужчинской козлячьей породы предстоит многий. Но характер у нее совсем не такой категории, чтобы какой-нибудь бабник вокруг нее пообедал. Девушка серьезная, хоть Богу не молится, а живет святей иной монашенки. А Зоечка еще ребенок — что ей? Много, если пятнадцать минуло… Да и собой нехороша.

— Ребенок-то ребенок, — возразил супруг с несколько сконфуженною язвительностью, — но в какой гимназии этот ребенок воспитание свое получает?

Госпожа Протопопова насторожилась:

— Известно, в какой: у Авдотьи Васильевны… Чем гимназия нехороша?

Протопопов захихикал над стаканом своим:

— Сегодня в «Глашатае» видел заметку, будто у китайцев в Пекине в женской школе имени Лао-Цзы открыта «лига любви»… Вот они каковы, ребенки-то ваши!

Госпожа Протопопова в волнении поставила чашку на блюдце, всплеснула худыми руками и трепетно опустила их на кота своего, который сквозь дремоту вообразил, будто его ласкают, а потому пренежно замурлыкал. А Протопопов многозначительно сказал:

— То-то вот и оно-то… Эмилии Федоровны школа… Прежде чем в помпадурши свихнуться, сколько времени она у Сарай-Бермятовых гувернанткою была?.. Ну-ка, подсчитай.

Не получив от взволнованной супруги ответа, он вздохнул и продолжал, обжигаясь в мирных перерывах горячим чаем:

— Но тем не менее относительно Вендля я действительно так полагаю, что понапрасну мальчик ходит, понапрасну ножки бьет… Еще если бы год, два тому назад, то по тогдашней бедности Бермятовых, может быть, и очистилось бы ему что-нибудь…

— Женатому-то?! — с негодованием воскликнула супруга, и костлявые пальцы ее непроизвольно вонзились в кота с такою силою, что тот взвизгнул и, хвост трубою, дернул от хозяйки одним прыжком через всю комнату на триповый синий диван. — Женатому-то? Да ты, Михаил, с ума сошел! Ты в развратном настроении ума!

Но Михаил вдруг почувствовал под собою твердую почву и осенился вдохновением к радикальным идеям.

— Друг мой Миня! — прочувствованно воскликнул он. — При нынешнем торжестве гражданского брака и расшатанности моральных устоев какое препятствие может быть бедной девушке в дилемме: ухаживает за нею холостой жених или женатый претендент?.. Теперь, конечно, все это — другой коленкор. Как скоро Симеон Викторович отвоевал дядюшкино наследство — теперь, брат, шалишь! Теперь девицы Сарай-Бермятовы будут первые по городу невесты… Полмиллиона чистоганчиком хватили Сарай-Бермятовы! Шутка! Теперь Аглаю с Зоею женихи наши с руками рвать будут…

— Наследство прекраснейшее, — с осторожностью заметила скептическая супруга, — но ведь Аглаи с Зоей оно мало касается. Я слыхала так, что главный капитал назначен по завещанию ему — Симеону, а — сестрам и прочим братьям оставлено всего по несколько тысяч…

— Но все-таки! По нынешним нашим губернским временам, когда невеста стала дешевая, а женихи вздорожали, — и то хлеб!..

Тем временем Вендль — господин в армяке и в цилиндре, возбудивший эти супружеские — господ Протопоповых — разговоры, подъехал в венском экипаже своем с русским кучером на козлах к длинному, как казарма или больница, одноэтажному дому за забором с гвоздями, над которым розгами торчали частые, еще безлистые тополя, а за тополями черными стеклами, далеко не всеща целыми, далеко не весьма опрятные окна. По деревянным мосткам вдоль забора этого спешно шагал высокий господин, тоже в армяке и в цилиндре, точнейше скопированных с Вендля, только значка присяжного поверенного недоставало да материал одежи был грубее и хуже, дешевенький. Увидав Вендля, господин всею фигурою своею выразил и смущение, и гордость первого счастливого подражателя и гоголем шел мимо, пока не исчез в серых сумерках, которые лишь теперь и очень вдали, в туманном центре города, под горою, начали пестриться электрическими фонариками. Вендлю стало совсем весело.

— Максим! — окликнул он кучера слабым, звенящим, девичьим почти голосом.

— Чего изволите? — откликнулся тот с козел, не оборачивая бородатого лица.

— Видел?

Тот помолчал и сказал:

— Видел.

— Хорош?

— Чего лучше!

Вендль залился тоненьким дробным стеклянным смехом, грустным, нежным и переливчатым — как тритоны звенят в летних болотах.

— Вырос в соборную колокольню, а — увидал на горбунчике Вендле цилиндр и армяк, — сейчас же и поверил, что так надо, и — давай себе!.. Экой дурак! Вот дурак! Ты не знаешь, кто такой?

Максим подумал и улыбчивым голосом ответил:

— Да, кажись… как его, беса?.. В железнодорожной конторе служит… Антифонов, что ли… пес ли их разберет!

Вендль еще ярче залился смехом, отчего звук смеха стал еще грустнее, и продолжал:

— Ну, скажите пожалуйста! Антифонов!.. Попович по фамилии, а за жидом тянется… Если мы с тобою, Максим, еще с недельку поездим так по городу, ты увидишь: все наши здешние чудаки вырядятся нам подобными гороховыми шутами… А? Максим?

Максим качнул кучерскою своею шляпою с павлиньими перьями и отвечал равнодушным басом:

— Стадо — народ… Чего от них ждать?.. А уж вы тоже, Лев Адольфович! Только бы вам состроить дурака из каждого человека…

— Разве я строю, Максим? — звенел тритоньим смехом своим Вендль. — Сами строятся… Я только произвожу опыты. Глупость и пошлость тут сами прут изнутри. Я только готовлю формы да подставляю их под кран. Какую форму ни подставь, сейчас же полна сверх краев. Разве же не смешно? Максимушко! Друг единственный! Знаешь, что я тебе скажу! Придумал я…

— Мало ль у вас придумок, — усмехнулся в бороду свою Максим.

— Собственно говоря, я вру. Собственно говоря, не придумал, но вычитал в книжке Эдгара По. Помнишь, мы однажды пили портвейн и я читал тебе вслух «Падение дома Ашеров» — о брате, который нечаянно похоронил живую свою любимую сестру? Так вот этого же самого писателя… Слушай, Максим! Давай — в следующем месяце — обваляемся в пакле и шерсти и в этом самом вот фаэтоне… или нет! Черт с ним! Лучше съездим в имение к Фальц-Фейну и купим пару ездовых страусов. Так больше стиля: выедем двумя обезьянами, в шерсти и пакле, на одноколке, запряженной парою страусов.

— Эка вас разбирает!

— Да ведь ты пойми, — завизжал Вендль, — ты пойми же, Максим: ведь — через неделю после того, ну, много две недели — в городе не останется ни одного человека: одни обезьяны будут ходить… в шерсти и пакле… одни обезьяны! Ведь это же надо будет умереть со смеха.

— Полиция, чай, не позволит, — возразил Максим.

— Да, вот разве что полиция! — пожалел Вендль.

Смеясь и качая головою, вышел он, маленький, горбатенький, из экипажа и пошел к калитке каменных, с облупившеюся штукатуркою ворот, над которыми еще виднелись постаменты разрушенных львов. Толкнул калитку ногою и по кирпичному выбитому тротуару направился, хромая, к дворовому крыльцу того старого длинного казарменного дома. Было оно с навесом и сенцами, точно опущенная крыша громадного старомодного тарантаса.

Вендль давно знал, что в этом доме не звонят и не стучат, а прямо входят, кто к кому из обитателей пришел, ибо двери никогда не заперты и обитателям решительно все равно, когда, кто и как их застанет. Из передней, где на ворохе наваленного платья весьма сладко спала довольно неприглядная девчонка-подгорничная, которую приход гостя нисколько не потревожил, Вендль осторожно, из-за дверной притолоки, стараясь быть невидимым, заглянул в зал, откуда слышались бодрый шум юных голосов, взрывы молодого хохота. С дюжину молодых людей — студенты в тужурках, молодые военные, офицеры и вольноопределяющиеся в дешевых мундирах, барышни, похожие на курсисток и начинающих драматических актрис, — сумерничали в папиросном дыму вокруг стола с самоваром… Один — длинноногий, не мундирный, в очках — влез на стол и с серьезным лицом жреца, отправляющего таинство, зажигал висячую лампу-молнию, стоически вынося помеху со стороны двух не весьма красивых девиц, которые дергали его за ноги. Вендлю захотелось войти в веселый круг резвой молодежи. Но он вспомнил, что сейчас он приехал в этот дом по серьезному делу, и, слегка вздохнув про себя, постарался остаться незамеченным и заковылял из передней не в зал, но в длинный белый коридор, опять-таки говоривший не столько о жилом семейном доме, сколько о больнице или арестантских ротах либо казенном приюте, что ли, каком-нибудь для матросских или солдатских сирот.

Минув две затворенные двери, Вендль остановился у третьей и на этот раз постучал. Ответа не последовало, но, когда Вендль терпеливо постучал во второй раз, дверь распахнулась, и на пороге ее в сильном белом свете ацетиленовой лампы появился сам хозяин этого длинного старого скучного дома — Симеон Викторович Сарай-Бермятов. Нахмуренный и недовольный, что его потревожили, с привычною сердитою складкою между густыми бровями, как черными пиявками, на желтом лбу желчного сорокалетнего лица, он несколько прояснился, узнав Вендля. Черные беспокойные глаза повеселели. Заметно было, что этот сухощавый, среднего роста стройный брюнет когда-то был очень красив, да еще и сейчас может быть красив, если захочет, несмотря на начинающую светиться со лба лысину. Черты лица сухи, но благородны и почти правильны; только легкая расширенность скул выдает старую примесь татарской крови. Голова на широких плечах сидит гордо и мощно, движения тела в красивом и изящно сшитом темно-синем, почти черном костюме смелы, сильны и гибки. Словом, был бы молодцом хоть куда, лишь бы избавились глаза его от тревожного выражения не то гнева, не то испуга, точно человек этот не то обдумывает преступление, не то только что сейчас украл у соседа часы и ищет в каждом новом лице сообщника, как бы их спрятать. Под гнетом же этого выражения лицо Симеона Сарай-Бермятова производило довольно отталкивающее впечатление, особенно когда правую щеку его начинал подергивать нервный тик. Под острым, пронзительным взглядом его, принимавшим по мере его любопытства к разговору почти лихорадочный блеск, становилось неприятно и тяжело, так что долгой беседы с Симеоном Сарай-Бермятовым никто почти не выдерживал. В обществе губернском этот господин далеко не пользовался любовью. Вендль, один из немногих, умел приблизиться к этому неприветливому, нелюдимому, с темною душою существу. И Симеон Сарай-Бермятов тоже по-своему любил Вендля, верил ему, насколько умел, и почти всегда был рад его видеть.

Комната, в которую Симеон ввел Вендля, была довольно неожиданна в таком старом, некрасивом и облупленном снаружи доме, ибо наполнял ее не только большой и умелый, со вкусом сделаный кабинетный комфорт, но было даже не без претензий на хорошую, дорогую роскошь… Вендль сразу заметил, что хозяин не весьма в духе, и, как опытный врач этой мрачной души, сейчас же принялся «разряжать атмосферу». Медленно снимая армяк свой, он неугомонно звенел тритоньим своим смехом.

— Извини, Симеон Викторович, что я вхожу в твое святилище в этой хламиде. Но — откровенно говоря: вестибюль ваш в таком образцовом порядке, что страшно оставить там верхнее платье. Во-первых, ваша девственница — как ее? Марфутка? Михрютка? — имеет обыкновение избирать пальто гостей ложем своих отдохновений. Это еще не так важно, но девственница — чудовище признательности. Всякий раз, что она выспится на моем плаще, она непременно в благодарность оставляет в нем двух-трех клопов. А они потом выползают здороваться с публикою в самые неожиданные моменты, нисколько не заботясь, кстати они или нет. В последний раз было на скетинге — третьего дня, благотворительный праздник в пользу новорожденных глухонемых. Подлец выполз на воротник и непременно желал, чтобы я его представил генерал-губернаторше, с которою я вел эстетический разговор о превосходстве Брюсова над Блоком. Если бы не мое израильское происхождение, оно еще куда бы ни шло. Клоп на россиянине — на тебе бы, например, — это что-то даже стильное, патриотическое, истинно русское. Но клоп на нашем брате, жидомасоне, это уже вызывающая претензия, персонаж из буренинского фельетона. Затем: у вас бывая, каждый раз надо опасаться, что назад придется ехать вместо своего платья в попоне или одеяле. О такой мелочи, как калоши, я уже не говорю. Твои собственные кожаные, по ноге непременно должны исчезнуть неизвестно куда, а тебе взамен останутся неизвестно чьи резиновые, драные, одна с литерой «Д», а другая с литерой «О», которую, однако, надо почитать за «Ю», потому что это, видите ли, у нее только палочка и хвостик отвалились от древности…

— Да, — отвечал с досадою Симеон. Голос у него был глухой и мрачный, говор отрывистый, быстрый, угрюмо-вдумчивый — скрытной и одинокой мысли голос. — Ты, к сожалению, прав. У нас вечный хаос. Безобразный и непристойный. А уж теперь, когда Аглая и ее верная Анюта скитаются по пригородам, выискивая дачу, исчез последний порядок и повсюду в доме совершенный цыганский табор или даже ад. Садись, пожалуйста.

Он пододвинул Вендлю кресла, в мягкой коже которых тот с удовольствием усталости утопил горб свой. Оглядывая знакомую обстановку, Вендль остановил глаза на обновке: великолепном книжном шкафе еще без книг, красного дерева, в стиле empire[3], с бронзовыми колонками и кариатадками ручной работы, поддерживающими углы верхнего и среднего карниза.

— Ба! Новый шкаф?

— Новый.

— Хорошая вещь. Я третьего дня на выставке видел подобную модель.

Симеон с довольным видом осклабил между черными, будто нарисованными усами и такою же, чуть седеющею бородкою a l’Henri IV[4] два серпа превосходных белых зубов, острых, сильных, волчьих. Он был польщен, что Вендль, знаток в вещах такого рода, одобряет его покупку.

— Да это та самая модель и есть, — сказал он, улыбаясь. — Когда покупал, мне говорили, что ты хвалил. Потому и купил.

— Тысяча?

— Тысяча сто пятьдесят.

Вендль с уважением склонил голову.

— Деньги-с!

Симеон бросил на него подозрительный взгляд, точно вдруг усумнился в искренности похвалы, и буркнул, нахмурясь:

— Пора и мне пожить в свое удовольствие. Вендль, улыбаясь, закурил сигару.

— Разумеется… Отдыхай, брат, отдыхай!.. Ты теперь в некотором роде покоишься на лаврах… Сегодня был я у Эмилии Федоровны. Говорила, что можно поздравить тебя с окончанием всех хлопот…

Симеон гордо выпрямился — так, что даже стал казаться болыпуго роста.

— Да. Завещание дяди окончательно утверждено.

— Процесс, значит, больше не грозит?

— Да, господин Мерезов остался с носом.

— Удивительно это все!

Симеон посмотрел на него мрачными глазами, опять сделался антипатичен и некрасив, уменьшился в росте и проворчал:

— Ничего нет удивительного.

— Ну нет, Симеон, не скажи. Удивительного много. В клубе до сих пор не хотят верить, что все досталось тебе.

— Потанцевал я вокруг дяденькина одра-то! — угрюмо возразил Симеон.

— Да, но Мерезов был фаворит, а вас, Сарай-Бермятовых, покойник терпеть не мог, это все знали.

Симеон поднял на Вендля взгляд — торжествующий, ясный, ястребиный взгляд хищника, зажавшего в когтистые лапы свои неотъемлемую добычу.

— Вольно же дураку Мерезову, когда богатый дядя умирает, рыскать где-то там в Монте-Карло или по парижским бульварам.

Вендль невольно отвел глаза. Жесткий, холодный взгляд, тяжелый, хладнокровно ненавистный голос нехорошо давил на его мягкую добродушную натуру. Презрение этого грубого победителя к простосердечному побежденному оскорбило его деликатность. Ему захотелось слегка наказать злые глаза за жестокость, голос за спокойствие торжествующей ненависти.

— Обставился ты недурно, — насмешливо сказал он, — но одной вещицы у тебя в кабинете не хватает.

— Именно? — насторожился Симеон.

— Хорошего портрета Эмилии Федоровны Вельс. Я бы на твоем месте стенной заказал и рядом с иконами его во весь рост в киоте поставил.

Все эти иронические слова Симеон выслушал совершенно невозмутимо.

— Не спорю, подрадела она мне вояжем своим, — равнодушно согласился он.

— А это правду рассказывают, — поддразнивал Вендль, — будто на вояж этот ты ей денег дал, лишь бы она увезла Васю Мерезова?

Симеон так же равнодушно поправил:

— Не дал, а достал. Это я теперь могу давать, а тогда нищий был. Она просила, я достал. А кто куда за чьим хвостом треплется, я знать не обязан.

— Да теперь и не все ли равно? — усмехнулся Вендль. — Победителей не судят.

Симеон стоял у письменного стола, выпрямившись с видом гордым и мрачным, как вызывающий борец, который знает, что публика его не любит и охотно ждет его поражения, но ему все равно: он знает свои силы и пойдет на арену бороться назло всем им, этим недоброжелающим.

— Я человек, может быть, грубый, но прямой, — сказал он наконец. — Скрывать не хочу и не стану. Конечно, наследство я фуксом взял. Завещание в мою пользу дядя написал со зла, под горячую руку, когда Мерезов уж очень взбесил его своим беспутством.

Вендль смотрел на него с участием.

— Ты пожелтел, и тебя как-то дергает, — заметил он. Симеон пожал плечами.

— Любезный мой, — тоном даже как бы хвастливого превосходства возразил он, — я продежурил несколько лет, а последние с лишком два года почти безвыходно, при больном свирепом старичишке на положении только что не лакея. Это не сладко.

— Особенно при твоем характере.

— Каждый день, каждый час я дрожал, — говорил Симеон, и голос его в самом деле дрогнул на словах этих, — что дядя сменит гнев на милость и господин Мерезов пустит меня босиком по морозу.

— Я не выдержал бы! — улыбнулся Вендль. — Черт и с наследством!

— Два года я сидел, как в помойной яме. Только и глотнул свежего воздуха, когда ездил в Казань, по старикову же приказу, продавать дом.

— Мерезов тогда был уже за границей? — после некоторого молчания спросил Вендль.

Симеон опять пожал плечами: как, мол, этого не понимать?

— Разве иначе я рискнул бы уехать? И то лишь потому решился, что мог приставить к кладу своему надежного дракона.

— Любезноверную Епистимию? — засмеялся Вендль.

— Да. У нее к фамилии нашей — собачья привязанность.

— А к тебе наипаче?

Симеон тоже удостоил улыбнуться.

— Ко мне наипаче.

— Шаливали смолоду-то — я помню!

— Студенческих дней моих утешительница! — презрительно скривился Симеон.

Вендль вздохнул.

— Романтизм этот в ихней сестре как-то долго живет.

Симеон согласно двинул бровями.

— И в девках-то из-за меня осталась. Горда была, что с барином любилась, так не захотела уже идти в чернь.

Примолкли и оба долго слушали тихий, мягкий бой столовых французских часов, изображавших Сатурна, тоскливо махающего над Летою маятником-косою, каждый отдельно думая свои отдельные думы.

— Ты в ней вполне уверен? — возвысил голос Вендль, и было в тоне его нечто, заставившее Симеона насторожиться.

Он подумал и отвечал медленно, с расстановкой:

— Вполне верить я не умею никому. Примолкли. Симеон ждал, а Вендль конфузился.

— Об этой казанской поездке твоей сплетни ходят, — нерешительно намекнул он наконец.

Симеон пренебрежительно отмахнулся.

— Знаю. Чепуха.

Но Вендль ободрился и настаивал:

— Уверяют, будто старик в твое отсутствие переписал-таки завещание в пользу Мерезова.

— Где же оно? — усмехаясь, оскалил серпы свои Симеон.

— То-то, говорят, твою Епистимию надо спросить. Последовало молчание. Сатурн стучал над Летою косою.

И когда он достучал до боя и часы стали звонить восемь, Симеон, медленно ходивший по кабинету своему, медленно погасил в пепельнице докуренную папиросу и заговорил глухо и важно:

— Борьба за состояние покойного дяди иссушила мое тело, выпила мою кровь, отравила мой ум, осквернила мою душу. Если бы дядя после всех жертв моих угостил меня таким сатанинским сюрпризом, я, может быть, задушил бы его либо Ваську Мерезова, я, может быть, пустил бы себе пулю в лоб. Но выкрасть завещание… брр… Я, милый мой, Сарай-Бермятов.

— Еще бы! — радостно подхватил Вендль. А Симеон, угрюмо улыбаясь, говорил:

— Я сейчас, как Лорис-Меликов. Взял Каре штурмом — нет, не верят, говорят: врешь, армяшка! Купил за миллион!

— Только не я. Преклоняюсь перед фактом и покорно кричу: да здравствует Симеон Победитель!

Симеон сделал скучливую гримасу и, опять закурив папиросу, опустился с нею на диван у окна.

— Прибавь: победитель в одиночку. Потому что с нелепою оравою моих братцев и сестриц — не чужое завоевать, а гляди в оба — своего бы не потерять.

— Да, твои братья… признаться… — сомнительно начал добродушный и всеизвиняющий Вендль.

Но Симеон холодно оборвал:

— Мразь!

Вендль сконфузился.

— Н-ну… уж ты слишком. Симеон все так же холодно утвердил:

— Вырожденцы, поскребыши, безнадежники, глупцы. Я очень рад, что они не женятся. Лучше прекратить род, чем плодить психопатов.

— Виктор — не психопат, — заступился Вендль. Но Симеон ему и Виктора не уступил.

— Так социалист, революционер, анархист, коммунист или — как их там еще? Его скоро повесят.

Лицо его пожелтело и приняло выражение угрюмой сосредоточенности. Вендль наблюдал его и думал, что если когда-нибудь Виктора в самом деле станут вешать и от Симеона зависеть будет спасти, то вряд ли он согласится хотя бы только ударить для того пальцем о палец. Симеон молча докурил папиросу и перешел через комнату, чтобы аккуратно потушить ее в той же пепельнице на письменном столе. Потом стал перед Вендлем, заложил руки в карманы брюк и с решающим дело вызовом сказал:

— Я смотрю на себя как на последнего из Сарай-Бермятовых.

— До женитьбы и собственных детей? Симеон кивнул головою.

— Да, теперь я женюсь, и хорошо женюсь.

— Доброе дело. Пора.

— Скажи лучше: поздненько.

— Где же? Мы с тобою однокурсники, а мне еще нет сорока.

Симеон горько усмехнулся.

— Хорош жених — в сорок лет! Но что делать? Раньше я не имел права. Я никогда не мог вообразить ее — в бедности, без комфорта.

— Ах, — удивился Вендль, — так и невеста уже есть на примете? Не знал. Поздравляю!

— Не с чем, — спокойно возразил Симеон. — Я еще сам не знаю, кто она будет.

— Позволь, ты сказал… Симеон объяснил:

— Жену свою вообразить бедной не могу я. Понимаешь? Вообще жену, кто бы она ни была.

— Так женился бы на богатой, — усмехнулся Вендль. — С твоей фамилией — легко.

Симеон, стоя у нового шкафа, медленно качал головою и говорил с глубоким убеждением:

— Это я за подлость считаю. Богат должен быть я, а не жена. Пусть она будет мне всем обязана, как птичка в готовом гнезде.

Он любовно погладил красивое гладкое, точно кровью облитое, дерево шкафа цепкою рукою своею с крепкими, нервными, чуть изогнутыми пальцами-когтями и продолжал мягким, пониженным голосом:

— Когда я женюсь, Вендль, ты не узнаешь меня. Я всю душу свою вложу в семью мою.

— Милый мой, да ты, оказывается, тоже идеалист в своем роде? — насмешливо удивился Вендль.

— Я — семьянин по натуре. Настолько люблю семью, что до сих пор не смел приближаться к ее святыне. А между тем я мечтаю о женитьбе с восемнадцати лет. И в университете, и после… всегда! Об этакой, знаешь ли, простой, красивой, дворянской женитьбе по тихой, старомодной любви, которая теплится, как лампадка пред иконой.

— Да, — усмехнулся Вендль. — Это хорошо, что ты наследство получил. В наше время подобной лампадки без пятисот тысяч не засветишь.

Симеон не слушал его иронических a parte[5]. Гладя и лаская любезный шкаф свой, он задумчиво говорил, глядя в полировку, как в зеркало:

— Странна моя судьба, Вендль. Я — семьянин, а к сорока годам пришел старым холостяком. Всю жизнь я маялся, как добычник, по ненавистным городам, а ведь я весь человек земли. С головы до ног — барин. Хозяин. Усадебник.

— Идиллии жаждешь?

Симеон одобрительно склонил голову.

— Да, чего-нибудь вроде семьи Ростовых из «Войны и мира» или хоть Левиных в «Анне Карениной».

Вендль с усмешкою возразил:

— Боюсь, мой друг, что в усадьбе Левина сейчас стоит усмирительный отряд, а клавесин Наташи Ростовой перепилен пополам пейзанами во время аграрного погрома.

Но Симеон продолжал мечтать — и даже лицом прояснел.

— Десятин триста верстах в пятнадцати от железной дороги. Старинный барский дом. Липовая аллея. Конский завод. Патриархальные соседи. Под большие праздники — домашняя всенощная.

— Или — красный петух, — вставил неумолимый Вендль.

— По воскресеньям — семейный выезд в церковь…

— Если в субботу мужички не подсекли лошадям ножные сухожилия.

— Встречные крестьяне кланяются…

— Ну, уж это — из исторического музея!

Симеон очнулся, как от сна, мрачно взглянул на Вендля, исказился лицом и сказал, тряхнув в воздухе кулаком, точно кузнец молотом:

— У меня закланяются.

II[править]

В то время как Симеон и Вендль беседовали о делах своих в кабинете, а в зале шумела и спорила вокруг младших братьев Сарай-Бермятовых — исключенного студента Матвея и не только исключенного, ной разыскиваемого техника Виктора--пестрая, разношерстная, мужская и женская, учащаяся молодежь, — в одной из проходных комнат между кабинетом и залою, почти безмебельной и с повисшими в лохмотьях когда-то дорогими обоями, тускло освещенной малосильною лампою под зеленым абажуром, лежал на весьма шикарной, дорогим красным мебельным бархатом обитой кушетке, прикрытый полосатым тонким итальянским одеялом из шелковых оческов, молодой человек лет 27, очень похожий на Симеона. Такой же желтый, черный, но с еще более беспокойным, раздражительно подвижным взглядом, ни секунды не стоявшим твердо, все блуждавшим — бесцельно и как бы с досадою невольной каждый раз ошибки — с предмета на предмет… Словно глазам молодого человека встречалось все не то, что надо, а того, что он в самом деле искал, никак не мог вокруг себя найти. Подле на венском стуле сидел офицер в пехотном мундире, грузный блондин между тридцатью и тридцатью пятью годами, краснолицый, долговязый и преждевременно лысоватый со лба и висков, что делало огромными уши его, совсем уж не так большие от природы. Первое впечатление от офицера этого было: вот так баба в мундире! И только внимательно вглядываясь в его ранее времени состарившееся нетрезвое лицо, можно было открыть в уголках губ под темно-рыжими усами, в разрезе добродушных желто-красных глаз, в линии татарских скул нечто как будто тоже сарай-бермятовское, но расплывшееся, умягченное, бесхарактерное… Офицер был второй по старшинству за Симеоном брат — Иван Сарай-Бермятов, лежащий молодой человек — третий, Модест. В семье Сарай-Бермятовых они двое составляли, так сказать, среднюю группу. Много младшие Симеона и много старшие остальных братьев и сестер, они жили обособленно от первого и других и были очень дружны между собою. То есть, вернее сказать: Иван был нежнейше влюблен в брата Модеста, которого искренно считал умнейшим, ученейшим, красивейшим, изящнейшим и благороднейшим молодым человеком во всей Вселенной. А Модест благосклонно позволял себя обожать, весьма деспотически муштруя за то податливого Ивана.

Сейчас между ними происходил довольно горячий спор. Модест вчера вернулся домой поздно и, по обыкновению, пьяный. Утром с похмелья был злой. А со злости принялся за чаем дразнить старшую сестру, юную красавицу Аглаю, нарочно рассказывая ей невозможно неприличные анекдоты, так что та расплакалась и — бросив в него полотенцем — ушла вон из комнаты. А Модест от злости ли, от стыда ли за себя вытащил из буфета графин с коньяком и опять напился. И вот теперь, снова выспавшись, дрожит от алкогольной лихорадки и нервничает, кутаясь в итальянское полосатое шелковое одеяло. Иван уговаривал Модеста извиниться пред сестрою, когда Аглая вернется из поездки: она в номинальном качестве хозяйки дома вот уже в течение целой недели уезжала каждое утро на поиски дачи и возвращалась только с вечерним поездом, после десяти часов. Модест капризничал, доказывая, что Аглая сама оскорбила его, бросив в него полотенцем, а что он — решительно ничем не виноват.

— Что за лицемерие? Читает же она Кузмина и Зиновьеву-Аннибал… Я выражался очень сдержанно… У них все это изображено откровеннее.

— Неловко так, Модест. Ты уже слишком. Все-таки сестра… девушка…

Модест сильно повернулся на кушетке своей и, приподнявшись на локте, сказал с досадою:

— А черт ли ей велит оставаться в девушках? Шла бы замуж. Чего ждет? Дяденька помре. Завещание утверждено. Приданое теперь есть.

Иван потупился и скромно возразил:

— Не велики деньги, Модест. По завещанию дяди Аглае приходится всего пять тысяч.

Модест презрительно засмеялся и сделал гримасу.

— Отче Симеонтий из своих прибавит. Ему выгодно поскорее свалить с плеч обузы опек родственных. Недолго нам в куче сидеть.

— Да, — вздохнул Иван, — разлетимся скоро. Сестры — замуж, я — за полком, куда-нибудь на западную границу…

— Матвей и Виктор — в тюрьму либо на каторгу, — в тон ему продолжал Модест.

— Типун тебе на язык.

Но Модест, смеясь, откинулся на спину и, потягиваясь, как молодой кот, сказал с убеждением и удовольствием:

— Один я при Симеоне до конца жизни своей пребуду.

— Вряд ли, — возразил Иван, качая облыселой и оттого ушастой головой. — Не очень-то он тебя обожает.

— Именно потому и не уйду от него. Нужен же ему какой-нибудь терн в лаврах его победного венца. Вот мне и амплуа. Он в Капернаум — я в Капернаум. Он во Иерихон, и я во Иерихон. Как бишь это? Триумфатор Цезарь! Помни, что ты все-таки человек… Я его! Вот ты увидишь, Жан Вальжан: я его!.. Дай-ка мне папиросу!

Он лежал, курил и молча улыбался.

Иван долго мялся на стуле своем. Наконец спросил:

— Ты уже решил, как устроить капитал свой?

— Наследственный-то? — небрежно откликнулся Модест. — Благоприобретенного, сколько мне известно, ты не имеешь.

— Уже устраиваю. Через банк Эмилии Вельс и Ко. Иван не то испуганно, не то восторженно вытаращил наивные глаза свои.

— Фю-ю-ю! На месяц хватит!

— Зато воспоминаний и мечты — потом на всю жизнь. Модест зевнул, закрыл глаза и продолжал, закинув руки

за голову:

— На что мне капитал, Иван? Диван и мечта — вот все, что мне нужно.

— Мечтою сыт не будешь.

— Буду. Отче Симеонтий не допустит, чтобы Модест Сарай-Бермятов, родной брат его, босячил на толкучке. Noblesse oblige[6]. И оденет, и обует, и кров даст.

— Со скрежетом зубовным.

— Это наплевать.

Умолкли. Модест дремал. Иван смотрел на него с любовью и тоскливо, нежно, под тихую лампу думал. Потом сказал:

— Как странно, что ты и Симеон — дети одних родителей.

— По крайней мере одной матери, — лениво отозвался Модест. — Производители достоверны только в государственном коннозаводстве. Там контроль.

Иван покраснел и, в самом деле недовольный, заметил почти басом, стараясь быть учительным и суровым:

— Аглая права: ты становишься невозможен. А Модест говорил лениво, точно бредил:

— Я — мечтательная устрица. При чем тут был почтенный родитель, утверждать не смею. Но, что касается мамаши, полагаю, что она родила меня исключительно для семейного равновесия, устыдясь, что раньше дала жизнь такому волку, как Симеон. Мир, друг мой Ваня, красен встречею контрастов.

— О, в таком случае наша семья — красавица из красавиц! — засмеялся Иван…

А Модест продолжал:

— Подростком я любил мифологию, потому что она — мир контрастов. Бык похищает Европу, Пазифая влюбляется в быка. Кентавры, сфинксы. Я благодарен Симеону, что он дал мне классическое образование. Оно развило мою фантазию и выучило меня мечтать. Половина тела — женщина, половина — лев со змеиным хвостом… Помнишь, в университете я писал реферат о шабашах ведьм?

— Раньше, кажется, о нравах во Франции при регенте?

— Начинал.

— И о маркизе де Саде? — чуть улыбнулся Иван.

— Было, — кивнул Модест.

— Темы у тебя!

— Кого что интересует, — холодно возразил Модест и ловко швырнул папиросу через комнату на медный листу печки.

Иван, качая головою, так что она ушами, как лопастями мельничного крыла, размахивала на стенной тени, говорил с упреком:

— Да уж хоть бы кончал. А то все — начала да наброски, вступления да отрывки.

Модест согласно кивал носом в такт его словам: знаю, мол, что скажешь, все заранее знаю! Не трудись! И — искренним, доверчивым голосом, нисколько не похожим на тот, которым он говорил раньше — носовой, искусственно насмешливый, условный, точно у актера, играющего фатов на сцене, — отвечал:

— У меня слишком быстрое воображение. Формы чудовищных контрастов летят, обгоняют слова. Образы остаются в голове, ленясь выскользнуть на бумагу. Я не писатель, я мечтатель. Грезу я чувствую осязательно, как, знаешь, бывает во сне. Я не думаю, чтобы в Европе был поэт, который жил бы в такой яркой смене образов, как я. Но все это остается у меня в мечте, в думе, в голове. Слова трудны и бедны, а перо скучно и мертво.

— От подобных мечтаний, мой милый, недолго с ума сойти, — нравоучительно заметил Иван.

Модест засмеялся.

— Эка чем испугал! Да, может быть, я уже сошел?

— Нехорошо. Запрут! — погрозил Иван.

Модест, словно серьезно прося, качал головою с видом насмешливо-укоризненной самозащиты в деле, заранее и уверенно выигранном:

— Ну, вот, кому мешает смирный сумасшедший? О люди! Оставьте Модеста Сарай-Бермятова его дивану и мифологии и идите прочь.

— Но ведь в один прескверный день, вставши с дивана, ты в состоянии проделать такую мифологию, что все прокуроры ахнут?

Модест посмотрел на брата внимательно, нахмурился и отвел глаза.

— Гм… А ты, Иван, однако, не так наивен, как кажешься. Но… Ваня! Оставь сомненья! — запел он из «Лоэнгрина». — Нет. Я трус. Воображение никогда не диктует мне желаний настолько сильных, чтобы перейти в действие. С меня совершенно достаточно моего бреда.

— И с женщинами ты так?

— Больше, нежели в чем-либо другом… Меня еще в гимназии Воображалкиным прозвали… Помнишь, товарищи в седьмом, восьмом классе уже непременно женщин знали… иные с пятого начали. По публичным домам скитались, горничных, швеек подманивали… Я никогда…

— Не то что теперь? — поддразнил Иван, ухмыляясь и шевеля темно-рыжими усами.

Но Модест возразил с сильною досадою:

— А что теперь? То же, что и тогда… Иван искренно расхохотался и возразил:

— Извини меня, Модест, но это от тебя смешно слушать. Словно я тебя не знаю… Немало вместе валандались. Таких распутных, как ты, поискать.

— А, полно, пожалуйста! — с досадой возразил Модест, нетерпеливо шевелясь на кушетке. — Много ты понимаешь… Создали ложную репутацию и носятся! Воображают! Подумаешь, за что!.. У нас это легко… Раздел человек спьяну женщину в заведении до совершенного декольте да вылил на нее бутылку шампанского, чтобы посмотреть, как золотое вино течет по розовой коже, — вот уж и готов Калигула, а то и весь Нерон.

— Однако, согласись, целомудренный брат мой, не всякий же и на подобные души посягает. Надо иметь особое предрасположение, чтобы находить удовольствие…

— Ах, оставь! Раздражаешь… Терпеть не могу, когда люди говорят о том, в чем они не смыслят, извини меня, ни уха, ни рыла, и повторяют мещанскую ерундовую мораль… Предрасположение какое-то — выдумал — надо иметь!.. Дай папироску!

Он закрыл глаза и, куря, ворчал сквозь зубы:

— Предрасположения-то — увы! — сколько угодно… Ты думаешь: я на предрасположение свое сердит? Напротив, очень папеньке с маменькою благодарен. Чрез то, что ты называешь предрасположением, мне только и интересно жить. Я наблюдаю себя и открываю себе целый мир… целый ад… Понимаешь? Глядеться в ад — это жутко и хорошо… Предрасположение — это задорный луч поэзии, падающий в черную глубину души. Но вот что касается воли… действенного импульса осуществляющей воли…

Он глубоко вздохнул и живо заговорил, дымя папироской:

— Повторяю тебе: я трус… Воображалкиным вошел в жизнь — Воображалкиным и уйду из нее… Засидевшихся в девах барышень дразнят, что они все карты раскидывают на трефового короля… Вот и я так-то гадаю, брат мой… У какого это писателя чиновники вместо игорных карт играли в винт фотографическими карточками?

— У Чехова.

— Разве? Я ожидал: новее. Кой черт? Неужели я еще Чехова помню? Ведь это сто лет тому назад! Впрочем, тебе и книги в руки. Вы, офицерство, ужасные консерваторы. Если читаете, то непременно какое-нибудь старье… Так вот, любезный брат мой Иван, у меня в голове изо дня в день, из часа в час идет такая же воображаемая игра фотографическими карточками. И каждый, а в особенности каждая, кто становится мне известен, непременно попадает в эту мою фантастическую колоду и начинает играть в ней известную роль… Понимаешь? Вот где, если тебе угодно знать, я действительно могу быть развратен. Ты не поверишь, какие смелые ходы я придумываю в этих воображаемых фотографических пасьянсах моих, в какой дерзкий и бесстыдный шабаш способен я смешать мою колоду… И этот бред волнует меня, Иван, — признаюсь тебе: это волнует и удовлетворяет…

Он подумал и, сильно куря, прибавил:

— Больше, чем настоящее, живое, больше, чем жизнь… Ты меня видал в афинских ночах — и вон аттестацию даже выдаешь, что я исключительно распутен… Но если бы я мог рассказать тебе, показать, как все это у меня в мозгу сплетается, свивается и танцует… вот тогда бы ты понял, где он — настоящий-то изобретательный восторг наслаждения… Тело наше дрянь, Иван! Что может тело? Грешить до дна умеет только мысль. Когда мысль — одинокая мысль — тонет в вожделениях, какая там, к черту, в сравнении нужна тебе афинская ночь!..

— Ты сойдешь с ума, Модест! Ты сойдешь с ума! — печально твердил Иван, глубокомысленно качая головой.

Модест не отвечал. Иван конфузно потупился.

— Тогда я не понимаю, — робко сказал он. — Тогда… вот ты говорил насчет капитала… Тогда зачем тебе тратиться на Милечку Вельс?

— Ба! — небрежно возразил Модест. — Да ведь она, если хочешь, тоже что-то вроде бреда. Жрица богини Истар. Я положительно убежден, что уже знал ее три тысячи лет тому назад в Сузах.

Он сел на кушетку, сбросив с ног одеяло, и весело посмотрел на Ивана оживившимися, значительными глазами.

— Знаешь, — почти радостным голосом сказал он, — знаешь? Вот я вижу: ты меня ее любовником считаешь. А ведь между тем, вот тебе честное слово: я никогда ее не имел. Если, конечно, не считать того, что было между нами в Сузах.

Иван пожал плечами.

— Еще глупее.

Модест отвернулся от брата с презрительным вздохом, опять вытянулся вдоль кушетки и произнес менторским тоном, лежа к Ивану спиной:

— Глуп ты. Не понимаешь мучительных восторгов неудовлетворяемой правды. Ты никогда не испытывал желания прибить женщину, к которой у тебя страсть?

Иван смутился.

— Да с какой же стати?

— Никогда? — капризным голосом настаивал Модест. Иван даже бурый стал от румянца.

— Видишь ли… Если хочешь… То есть… Вскоре после производства… в полку…

— Ну? — живо обернулся к нему Модест.

— Да ничего особенного… Одна этакая… ну, девка-то есть… часы у меня стащила…

— Ну? — уже разочарованно повторил Модест.

— Ну, не выдержал, дал по роже. Не воруй.

— В кровь? — жадно спросил Модест, как бы хватаясь хоть за сию-то последнюю надежду на сильное ощущение.

— Сохрани Бог! — с искренним испугом воскликнул Иван. — Что ты! Я и то потом чуть со стыда не сгорел.

— Слизняк!.. — со вздохом отвернулся Модест и долго молчал. Потом, окружаясь дымом, произнес порывисто и глухо, так что даже напомнил манеру Симеона: — Когда я с Эмилией, мне хочется только бить ее.

— Неужели позволяет? — изумился Иван.

Этот простодушный вопрос застал Модеста врасплох.

— М-м-м…-- промычал он. — Я мечтаю, что позволяет.

— То-то…-- столь же простодушно успокоился Иван. — У нее такие глаза, что, скорее, от самой дождешься.

Но Модест уже оправился, найдя подходящую карту в фантастической колоде своей, и возразил с упоением:

— В этом-то и шик. Мечтать, будто ты истязаешь гордое и властное существо, это настолько прекрасно и тонко, что ты не в состоянии даже вообразить своими бурбонскими мозгами. Ты обедаешь у нее завтра?

— Куда мне с вами!.. Вы — большие корабли, а я маленькая лодочка.

— После обеда, наверно, будут тройки. Дай-ка мне взаймы рублей пятьдесят.

— Ей-Богу, у самого — только десять, — сконфузился Иван. — Если хочешь, возьми семь. Я как-нибудь… того… ничего… трешницей обойдусь.

— Черт с тобой. Возьму у Скорлупкина. Этот болван всегда при деньгах.

— С тридцатирублевого-то жалованья?

— А хозяйский ящик на что? Все приказчики — воры.

— Гм…-- засмеялся Иван. — Одолжаться подобными деньгами щекотливо, Модест.

— Деньги — не дворяне, родословья не помнят, — спокойно зевнул Модест.

— Но — если ты сам уверен, что краденые?

— Нет, такого штемпеля я на них не видал.

— Тогда — зачем бросать тень на Скорлупкина?

— А что, он завянет, что ли, от тени моей?

— Да, конечно, не расцветет. Я не понимаю, как можно так неосторожно обращаться с чужою репутацией.

— Ох ты! Блажен муж, иже и скоты милует!

— Скорлупкин совсем не скот. Хотя необразованный и смешной немножко, но очень услужливый и милый молодой человек.

— Относительно человечества его я оставляю вопрос открытым, — зевая с воем, сказал Модест. — А вот что у него рыло красное и лакированное, — это верно. И что вместо рук у него красно-бурые потные копыта какие-то, это тоже сомнению не подлежит. И что с этим-то красным рылом и этими-то копытами он изволил влюбиться в нашу Аглаю — это бесспорнейшая истина номер третий.

— Есть! Это есть! — добродушно засмеялся Иван. — Этакий комик!.. Очень заметно есть.

По лицу Модеста проползла странная, больная гримаса, которую он поспешил скрыть в шутовской, цинической усмешке.

— Когда Аглая выйдет замуж, — сказал он, — погаснет большой ресурс моих скудных средств. У меня правило: кто в нее влюблен — сейчас денег занять.

— До Григория Скорлупкина включительно?

— Почему нет? Влюбленный не хуже других. Мне он даже предпочтительно нравится. Я ему сочувствую. Я желал бы, чтобы он имел успех. Аглая и он — это пикантно. Что-то из балета «Красавица и зверь».

Глаза у него, когда он говорил это, были туманные, испуганные, а голос глухой, лживый, скрывающий.

— И тут контраст? — усмехаясь, намекнул Иван на давешний разговор.

— И яркий, — сухо сказал Модест.

— Но безнадежный.

Модест долго молчал. Потом возразил тоном холодным и скучающим:

— Вот слово, которого моя мифология не признает. Иван неодобрительно закачал головою.

— Пустослов ты, Модест. Умнейшая ты голова, честнейшее сердце, образованнейший человек, а вот есть у тебя эта черточка — любишь оболгать себя пустым словом. Ну, хорошо, что говорится между нами, один я слышу тебя. А ведь послушай кто посторонний, подумает, что ты в самом деле способен — так вот, для спектакля одного курьезного — родную сестру какому-нибудь чучелу Скорлупкину отдать…

Модест лениво слушал, закинув руки под голову, и улыбался презрительно, высокомерно.

— Так ты принимаешь это во мне как пустые слова? — произнес он протяжно, полный неизмеримого превосходства. — Ах ты младенец тридцатилетний! Ну, и да благо та будет, и да будеши долголетен на земли… Дай-ка папиросу, младенец!

Он помолчал закуривая. Потом продолжал важно, угрюмо:

— Иногда, мой любезный, я так пугаюсь себя, что мне и самому хочется, чтобы это были только пустые слова… Но… Есть что-то, знаешь, темное, первобытное в моей душе… какая-то первозданная ночь… Ко всему, что в ней клубится, что родственно мраку, гниению, тлению, меня тянет непреодолимою, против воли симпатией… Я человек солнечной веры, друг Иван; я был бы счастлив сказать о себе, как Бальмонт:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце…

Но — представь себе: я больше всего люблю видеть — наоборот, — как солнце меркнет и затмевается, как его поглощает дракон черной тучи, высланный на небо враждебною ночью… Когда я еще верил и был богомолен, то часто за обеднею дьявол смущал меня сладкою мечтою: как хорошо было бы перевернуть весь этот блеск, золото, свет на сумрак и кровь черной массы… Скажи, Иван: ты помнишь, как зародилась в тебе первая половая мечта?

— Ну вот, что вздумал спрашивать, — добродушно сконфузился Иван.

— Однако?

— Черт ли упомнит… глупости всякие…

— Нет, ты припомни!..

— Да, ей-Богу, Модест… Что тут вспоминать?.. Никогда ничего особенного… Я ведь не то что ваш брат, утонченный человек…

— Да ведь не чурбан же ты, однако, и не зверь, которому природа указала для этих эмоций инстинктивные сроки. Ведь всколыхнуло же в тебе что-нибудь идею пола, был какой-нибудь толчок, который однажды внезапно сделал тебя из бесполого мальчишки мужчиною и указал дорогу к наслаждению…

Иван, краснея и даже с каплями пота на лбу, тер ладонью свою раннюю лысину.

— Разумеется, был…

— Ну?

— Да решительно ничего нет интересного… как все…

— Мне интересно, — капризно, со светящимися глазами приказал Модест. — Я требую, чтобы ты рассказал… Мне это надо. Как новый человеческий документ. Я теперь собираю коллекцию таких начинаний…

— Для твоего философского труда? — с благоговением спросил Иван.

Модест прикрыл глаза и с растяжкою произнес:

— Да, для будущего моего философского труда…

Против этого аргумента Иван уже никак не в силах был протестовать: если бы тем мог содействовать будущему философскому труду Модеста, он охотно позволил бы повесить себя на отдушнике за шею даже на немыленой бечевке. Научная цель допроса сняла с него стыд, и он деловито и обстоятельно изложил, будто рапортовал по службе начальству, постоянно, после каждой фразы, понукая память свою, точно отвечая нетвердо в ней улегшийся, лишь механически усвоенный урок:

— Ну-с, было мне пятнадцать лет, ну-с. Ну-с, Епистимия тогда была молодая, ну-с. Ну-с, Симеон приехал из университета на каникулы, ну-с. Зачем, я думаю, они все вдвоем в малину прячутся, ну-с. Ну-с, и однажды подкрался, подсмотрел их в малине, ну-с… Только и всего…

— Только и всего? — разочарованно повторил Модест. — И это твое первое мужское волнение?

— Уж не знаю, первое ли, пятое ли… Только это я помню, а другие позабыл… Может, и было что… Позабыл!.. Я тебе говорю, Модест, — жалостно извинился он, — простой я человек, уж какая у меня психология! Казарма!

— Д-да, Оскаром Уайльдом тебе не бывать, — пренебрежительно процедил сквозь зубы с закушенною в них папиросою Модест. — И вечно-то у вас — напрямик: женщина… самка… бурбоны вы все!.. Всегда наглядная, грубая, пошлая женщина… Ф-фа!

Он подумал, вынул папиросу изо рта, перешвырнул ее через комнату на медный лист и, значительно глядя на брата, сказал:

— Во мне первую половую мечту пробудил Гаршина рассказ… «Сказка о жабе и розе»… Помнишь?.. Ну? Что же ты вытаращил на меня свои выразительные поручицкие глаза?..

— Очень помню, Модест… Но… но… извини меня… Я никак не могу взять в толк: Гаршин — и половая мысль… решительно не вяжется, брат… Сказка отличная… трогательнейшая сказка, можно сказать… Но — хоть убей… что же есть там такого?

— Я так и знал, что ты ничего не поймешь!.. Никто не понимает…

Модест прикрыл глаза рукою и мечтательно проскандировал слог за слогом:

— «И вдруг среди звонкого и нежного рокота соловья роза услышала знакомое хрипение:

— Я сказала, что слопаю, и слопаю!..» Брр! — Он странно содрогнулся и, помолчав, спросил с насмешкою: — Твои симпатии, конечно, все на стороне этой пышноцветной красавицы, погибающей девственной розы?

— Конечно, да, Модест, — изумился Иван. — Полагаю… как все… Иначе быть не может…

— Ну да… еще бы… «как все…», «иначе быть не может…», — презрительно передразнил Модест, поворачиваясь к нему спиною, к стене — лицом.

— Не жабе же сочувствовать, Модест!..

Модест выдержал долгую паузу и возразил с длинною, мечтательною растяжкою:

— Жабе сочувствовать нельзя… н-нет, не то чтобы нельзя… трудно… Есть в человеческой душе что-то такое, что… ну, словом, почему — в конце концов — как оно ни интересно, — а не признаешься в том… неудобно сочувствовать жабе!.. Но когда серая жирная жаба хочет отправить в брюхо свое целомудренный цветок, на котором улетавшая утренняя роса оставила чистые, прозрачные слезинки, — это… это… Любопытно, Иван! Клянусь тебе лысиною твоею — чрезвычайно развлекательно и любопытно-Странно смеясь, повернулся он к Ивану, поднялся на локте, а в глазах его мерцали нехорошие огни и на скулах загорелся румянец.

— Ты пойми, — сквозь неестественный, сухой смех говорил он, — ведь я не то чтобы… ведь и мне жаль розу… И тогда вот, как я тебе сказал, жаль было, и теперь жаль… И лепестки под слезинками росы ценю, и аромат, который даже жабу одурманил… все… Но только мне всегда ужасно было — и сейчас вот досадно--на эту противную девчонку, которая так преждевременно отшвырнула жабу от розы концом башмака…

— Если бы она не отшвырнула, жаба слопала бы розу, — глубокомысленно заметил Иван.

Модест возразил с тем же двусмысленным, больным смехом:

— Ну уж и слопала бы… Авось не всю… Может быть, так только… на пробу… лепесток бы, другой укусила?..

Из коридора послышались голоса. Вошли Симеон и Вендль. Симеон, оживленный хорошими деловыми новостями, был в духе — вошел сильный, широкоплечий, стройный, с гордо поднятой головой. Вендль ковылял за ним потихоньку — странная, сказочная фигура доброго черта, нарядного и изысканного в грустном, но притягивающем уродстве своем. При виде братьев выражение лица Симеонова из победного сменилось в саркастическое, однако еще не злое. Уж очень он был в духе.

— Лежишь? — сатирически обратился он к Модесту, оскаливая в черной раме усов и бороды зубные серпы свои.

Тот взглянул в пространство вверх и равнодушно ответил:

— Лежу.

— Сидишь? — повернулся Симеон к Ивану. Тот поежился и промямлил:

— Сижу.

Симеон тихо засмеялся.

— Полюбуйся, Вендль: хороши душки? Этак вот они у меня с утра до вечера. Один, по диванам валяясь, нажил пролежни на боках. Другой, ему внимая как оракулу, по стулу в сутки насквозь просиживает. Если бы не курили, так и за людей почесть нельзя. Хоть бы вы в пикет, что ли, играли или бильбоке завели.

— Купи, будем играть, — угрюмо возразил Иван.

— Коттаббос лучше. Купи греческий коттаббос! — холодно посоветовал Модест.

— Хотите сигар, ребята? — поспешил ласково вмешаться Вендль, видя, что правую щеку Симеона передернуло, и, значит, он того и гляди, сейчас разразится филиппикой.

— Давай, — оживился Модест. — Я тебя люблю, Вендль. Ты дешевле полтинника не куришь.

— Подымай выше. По рублю штучка. Вчера сотню клиент подарил.

— Не давай, — сказал Симеон.

— Отчего? Мне не жаль.

Симеон язвительно оскалился.

— Да ведь нищим на улице ты по рублю не подаешь?

— Подавал бы, — добродушно извинился Вендль, — да рубли не сам фабрикую, а казенных не напасешься.

— Так и не дари лежебокам рублевых сигар.

— Сравнил! — засмеялся сконфуженный Вендль.

Но Симеон не смеялся, а смотрел на братьев с угрюмым высокомерным презрением и говорил:

— Право обращать рубль серебра в дым надо заслужить.

— Не пугай, — старался отшутиться Вендль, — курить хорошие сигары люблю, а — заслужил ли — вряд ли, не чувствую.

— Сколько ты зарабатываешь в год? — спросил Симеон.

— Тысяч двадцать пять, тридцать.

— Кури, — сказал Симеон с видом спокойного превосходства, точно и в самом деле от него зависело, позволить или не позволить.

Вендль послал ему воздушный поцелуй с комическим поклоном:

— Merci![7]

Но Симеон, жесткий и насмешливый, ораторствовал:

— Твой труд превратился в капитал. Твое дело, как ты используешь ренту.

Модест захохотал на кушетке своей, подбрасывая одеяло ногами.

— Симеон! Пощади! Маркс в гробу перевернулся.

Симеон не обратил на него ни малейшего внимания.

— Но дурням даровые рубли не должны падать с неба ни серебром, ни сигарами. Это разврат. Лежебоки пусть курят «Зарю» или «Дюшес».

— Воздух отравят — самому же будет скверно дышать, — с улыбкою заступился Вендль.

А Модест вдруг опустил ноги с кушетки и спросил деловым, строгим голосом

— Иван! Тахта в угловой свободна?

Иван вскочил со стула, точно его командир вызвал, и весело вскрикнул, как моряк на корабле:

— Есть, капитан!

— В таком случае…-- Модест лениво перебросил через плечо красивое одеяло свое и свистнул: — Айда! Перекочуем!

Вендль расхохотался.

— Проняло?

Модест лениво двигался к двери и, влача за собою по полу полосатое одеяло свое, отвечал:

— Отче Симеонтий в проповедническом ударе и несносно жужжит.

— Жужжат мухи и трутни, — бросил в спину ему Симеон. — А я рабочий муравей.

Модест чуть оглянулся через плечо.

— Ну и благодари сотворившего тя оным и созижди кучу свою.

Симеон смотрел вслед и язвительно улыбался:

— Хоть посмотреть, как вы еще ногами двигаете. Я думал: разучились.

Братья ушли в одну дверь, а в другую — со стороны зала — тем временем протискалась с чайным подносом, на котором возвышались два стакана и две стеклянные вазочки на тонких ножках — для варенья и для печенья, та самая неприглядная Марфутка или Михрютка, как определял ее Вендль, опасаясь за переселение из ее отрепьев в его драгоценный армяк неожиданных насекомых жителей.

— Искала, искала вас по дому-то, — обиженно произнесла эта удивительная девица, сердито оттопыривая губу под астрономически вздернутым носом. — Чего в своей комнате не сидите?.. Тоже ходи за вами, стало быть, по хоромам-то, словно домовой…

Вендль захохотал и, повалившись на кушетку, освобожденную Модестом, в веселье дрыгал тонкими ногами, а Симеон позеленел и, приблизившись к девчонке в раскаленно-гневном спокойствии, вопросил ее голосом тихим, но зловещим, в котором шипела угроза:

— А по какому это случаю ты, сударыня, изволишь сегодня разносить чай? Приличнее-то тебя в доме никого не нашлось? Если Анюта с барышней Аглаей уехала по дачам, то остались Катька и Афросинья. Почему ты, обрубок кухонный, здесь топчешься? Где старшие две?

Обрубок кухонный отвечал на это, столь же добру и злу внимая равнодушно, с тою же совершенною невозмутимостью и чувством служебной правоты:

— Афросинья, стало быть, в зале гостям чай разливает, а Катька, стало быть, побежала по тетеньку Епистимию, потому что, стало быть, барышня Зоя облила новое платье какаем…

Последняя фраза спасла Марфутку или Михрютку от уже готовой и буквально в воздухе над нею повисшей господской оплеухи. Услышав о новом платье, облитом какао, Симеон уронил поднятую руку и побледнел как смерть.

— Что? Новое платье? Какао? — пролепетал он, даже конвульсивно содрогнувшись всем телом своим.

Марфутка или Михрютка чутьем постигла психологический момент и поспешила его использовать.

— Вы, барин, не извольте беспокоиться, — с бойкою почтительностью отрапортовала она. — Тетенька Епистимия, стало быть, выведут. Они, стало быть, этот секрет знают…

И исчезла, как маленькая юркая лисица из пещеры мешковатого льва, готовившегося ее растерзать.

А Симеон смотрел на Вендля с остолбенелым видом, почти как помешанный, и бормотал жалким голосом:

— Только что вчера заплатил за это новое платье по счету мадам Эпервье сорок четыре рубля. Точно пропасть бездонная эти мои сестрицы!

Вендлю он смешон был и жалок.

— Не нарочно же она! — извинительно вступился он.

Но Симеон словно того ждал, так и вспыхнул бешенством:

— Да я кую, что ли, деньги-то? Какао облилась! Отчего же я не обливаюсь! Ты не обливаешься? Марфутка вот эта не облилась? Оттого, что мы зарабатываем свое платье трудом, а ей готовое достается. Сорок четыре рубля! Это — тысяча триста двадцать рублей в месяц.

Вендль захохотал.

— Неужели Зоя Викторовна каждый день по платью изводит?

— Все равно! — сердито отмахнулся Симеон. — Сегодня Зоя облила новое платье, вчера Аглая расколола китайскую вазу, Матвей шагает грязными сапожищами по бархатным коврам, Модест папиросами прожигает дыры в обивке мебели… Ходят сквозь твои деньги, сквозь твой комфорт, как сквозь облако, и даже не удостаивают замечать.

— Не первый день это у вас началось, — спокойно заметил Вендль.

Но Симеон, мрачный и темный, нашел быстрое возражение:

— Прежде, покуда я был беден, им по крайней мере было нечего портить. Дикари культурные! Беспризорная орда! Вот оно — воспитание без родителей! Выросли чудовищами, как на мусоре чертополох растет.

Вендль почувствовал, что тон Симеона, перестав быть забавным, царапает его по нервам и он устал и начинает раздражаться.

— В том, что рано осиротели, полагаю, братья и сестры твои не виноваты, — сдержанно возразил он.

Но Симеон окинул его холодным, уверенным взглядом.

— Я свой долг по отношению к ним исполнил. Образование дал всем, кто какое осилил. Чрез учебные заведения провел. Специально воспитывать, хорошим манерам учить было не на что.

Вендль окинул его язвительным взглядом. Ему решительно хотелось сказать сейчас приятелю что-нибудь очень не приятельское.

— Да и гувернантки не уживались, — многозначительно засмеялся он.

Но Симеон спокойно ответил:

— Потому что развратные твари. Вендль, озадаченный, широко открыл глаза.

— Да ведь ты же развращал-то? Симеон хладнокровно пожал плечами.

— Не все ли равно, кто? Разве я мог держать подле Аглаи или Зои какую-нибудь заведомо падшую госпожу? Я человек холостой — что с меня взять? Жениться принципиально не хотел, содержанок иметь средств не имел, а проститутками гнушался и гнушаюсь. В таких условиях, конечно, какой выпадал женский случай на счастье мое, тот и брал. Это понятно. А если ты гувернантка, то блюди себя в доме честно, любовника не заводи.

Этого сюрприза Вендль не выдержал. Он завизжал от восторга и стал кататься по кушетке.

— Отче Симеонтие, ты даже не подозреваешь, как ты великолепен.

А Симеон победительно и властно говорил:

— Достаточно уже того скандала, что из нашего дома выпорхнула такая птаха, как Эмилия Федоровна Вельс.

— Зато как высоко взлетела-то! — заметил Вендль. — Сейчас перед нею все головы гнутся.

— Тем хуже, — оборвал Симеон. — Я человек нравственный. Мне девки вообще поганы. А уж когда не разобрать, то ли девка, то ли принцесса, — тут совсем с души воротит.

— Как же ты у нее бываешь и сестрам бывать позволяешь?

— Делами связан с нею. Большими. Не позволь — отомстит. Она ведь капризная. Деньгами не удивишь ее — почтение подай. Ей это — что Аглая у нее бывает — дороже Каменного моста. Мне, конечно, претит… нож острый! Ну, да ненадолго. Тут…-- Он замялся, спохватился, подозрительно взглянул, но вспомнил, что Вендль — это Вендль, и докончил: — Тут одни маленькие счета кончить осталось… И аминь… Вам, madame, направо, нам — налево… Конец!

III[править]

Вендль собирался уезжать от Сарай-Бермятова и уже прощался, когда Марфутка-Михрютка подала Симеону вынутую из ящика вечернюю почту. Газеты Симеон бросил на письменный стол, а одинокое письмо в розовом конвертике вскрыл… Прочитал и побурел от гнева…

— Что ты? — уставился на него Вендль, осторожно углубляясь горбом в курьезный армяк свой.

— Прочитай…-- сквозь зубы буркнул Симеон, передавая листок несколько дрожащею рукою.

— Стихи?!

— Анонимка подлейшая… Это уже в третий раз.

— Ругают?

— Да, не хвалят.

— Ишь! На ремингтоне!

Вендль в цилиндре читал, далеко пред собою держа листок, потому что пенсне у него было сильное:

Честное созданье,

Душка Симеон,

Слямзил завещанье

Чуть не на мильон…

— Однако!

— Мерзавцы! — сказал Симеон и заходил по кабинету.

— Не обращай внимания. Пустяк. В порядке вещей. Ты теперь богатый человек, а богатство возбуждает злобу и зависть.

Симеон ходил по кабинету молча, и вид у него был не только гневный, но и озабоченный…

— Нет, — вдруг остановился он перед Вендлем. — Так нельзя. Это неспроста. Тут что-то есть. Давеча — ты о клубских слухах, теперь — анонимка. Если это Мерезов с компанией кутит и мутит, я выведу его на чистую воду…

— Охота волноваться из-за анонимного письма!

— Нет, нет. Я люблю видеть свои карты ясно. Ну уж и если… Он выразительно тряхнул в воздухе кулаком… Вендль сморщился и брезгливо возразил:

— Только без горячки, мой друг! Без бури в стакане воды! И в особенности без татарщины.

— Нет уж, прошу извинения: характера своего мне не менять стать, — оторвал на ходу раздраженный Симеон.

— Да дело-то выеденного яйца не стоит. Прощай. Симеон горько улыбнулся.

— Хорошо тебе успокаивать, когда в наличном золоте родился, чистюлькою вырос, борьбы за деньги не знавал… папенька твой, я полагаю, лучше понял бы меня.

— О, это несомненно! — воскликнул Вендль, выходя. — Это несомненно… Между ним и тобою есть несомненное сходство. Я даже больше того скажу: когда ты давеча стоял около нового шкафа своего и любовно его рассматривал, ты мне ужасно напомнил чем-то неуловимым почтенного моего покойника. Совершенно с тем же выражением он любовался хорошими вещами, которые оставались у него в закладе… Еще раз — au revoir[8].

Оставшись один, Симеон долго сидел у письменного стола своего, гневный и безмолвный, с лицом мрачным и тревожным. Потом нажал пуговку электрического звонка и держал на ней палец, покуда не явилась Марфутка.

— Епистимия здесь? — спросил он.

— На кухне — барышнино платье отчистила, теперь, стало быть, замывает.

— Отходит пятно?

— Уже отошло…

— Скажи ей: если кончила, нужна мне, пусть придет сюда.

Тем временем в угловой комнате, куда бежали средние братья от Симеоновой воркотни, было тихо. Модест, лежа на тахте, опершись подбородком на ладони, читал «Maison Philibert»[9] Жана Лорена. Иван раскладывал на карточном столике какой-то сложный пасьянс: он знал их множество, был мастер этого дела и гордился тем, что сам изобрел к некоторым какие-то сложные варианты. Когда в угловую вошел быстрою, твердою, легкою походкою стройного оленя самый младший из братьев Сарай-Бермятовых — Виктор, Иван с дружескою улыбкою закивал ему из-за пасьянса своего. Он уважал этого строгого, неулыбающегося юношу в черной рабочей блузе, точно рясе аскетической, и немножко побаивался, так как чувствовал, что, обратно, Виктор-то нисколько его не уважает, а уж к любимцу его, Модесту, пожалуй, питает чувство и поострее неуважения.

Сегодня они еще не видались.

— Не знаете, граждане: брат Симеон у себя? — спросил Виктор, проходя мимо со спешным и озабоченным видом.

— А здороваться — упразднено? — насмешливо спросил с тахты Модест, не отрывая глаз от книги.

Виктор остановился.

— Здравствуйте и прощайте. Еду.

Модест отложил книгу на столик, нисколько не стесняясь тем, что смешал Иванов пасьянс, перевернулся навзничь, закинул руки под голову, а ноги поднял к потолку и запел, нарочно гнуся в нос:

Мальбруг в поход поехал.

Ах, будет ли назад?

— Надолго исчезаешь?

— По возвращении увидимся, — холодно ответил Виктор.

— Весьма удовлетворительно. Далеко едешь?

— Брату Матвею адрес мой будет известен.

— В высшей степени определенно. Merci.

— Не за что.

— Это вот и называется у вас конспирация? Виктор поглядел на него.

— Нет, не это, — сказал он после минуты молчания, когда Модест опустил глаза и, чтобы скрыть смущение, опять заболтал ногами и завопил во все горло:

Мальбруг в поход поехал.

Ах, будет ли назад?

— Буду, сокровище, буду, — невольно усмехнулся Виктор.

Модест, словно польщенный, что вызвал улыбку на лице сурового брата, опустил ноги, перестал орать и заговорил проникновенным тоном обычного ему глубокомысленного шутовства, в котором всегда было трудно разобраться, где шутка разграничена с серьезом.

— Люблю я внезапные отъезды твои. Приятно видеть человека, у которого на лице написано сознание, что, перемещаясь из города в город, он творит какие-то необыкновенно серьезные результаты.

Виктор пожал плечами.

— Если дело ждет в Москве или Петербурге, полагаю, что напрасно сидеть в Одессе или Киеве.

— Ерунда! — сказал Модест.

— Что ерунда? — удивился Виктор.

— Москва, Киев, Одесса. Все города равны, как царство великого зверя.

— И все — ерунда? — усмехнулся Виктор.

А Модест закрыл глаза и декламировал, будто пел:

— Города — бред. Их нет. Вы только воображаете их себе, но их нет. Скверные, фальшивые призраки массовых галлюцинаций. В городах правдивы только кладбища и публичные дома.

— То-то ты из этой правды не выходишь…-- холодно заметил Виктор.

— Господа! — с тоскою вмешался Иван. — Неужели нельзя спорить, не оскорбляя друг друга?

Но Модест надменно остановил его:

— Милейший Жан Вальжан, не залезай в чужое амплуа. Ты берешь тон всепрощающего отрока, брата Матвея… Пора бы тебе знать, что оскорбить меня нельзя вообще, а Виктору это никогда не удается в особенности…-- И, обратясь к младшему брату, он подчеркнуто отчеканил с тою же нарочною надменностью: — Да, я люблю навью тропу между свежими могилами. Кресты навевают бред, и плиты журчат легендами плоти. Ты читал у Крафт-Эбинга? Сержант Бернар выкапывал трупы юных невест, чтобы любить их.

— Завидуешь? — коротко спросил Виктор.

И Модест опять потерялся под прямым вопросом, как давеча, когда наивный Иван огорошил его простодушным сомнением, что он бьет Эмилию Федоровну Вельс.

— Я не рожден для дерзновений действия, — сухо уклонился он, — но все они обогнаны дерзновением моей мечты.

— Ломайся, брат, ломайся, — с такою же сухостью возразил Виктор. — Ничем не рискуешь. Дерзновения мечты в этой области полицией не воспрещены. Напротив.

— Если ты, Виктор, ищешь Симеона, — сказал Иван, сидевший как на иголках, — то он сейчас наверное у себя в кабинете. К нему всего несколько минут тому назад прошла любезноверная Епистимия…

— Придется, значит, расстроить их tête-à-tête[10] и ее от Симеона выжить.

— Ах, пожалуйста! — громко подхватил Модест вслед уходящему Виктору. — Пришли ее к нам. А я-то думаю: чего мне сегодня не достает? Сказки! Пришли ее к нам.

— Можешь сам позвать, если она тебе нужна, — сухо отозвался Виктор, повернув к двери Симеона.

— Не сомневался в твоей любезности, — заочно поклонился Модест. — Иван! Постой у двери, посторожи Епистимию, чтобы не пропустить, когда она пойдет от Симеона… Мы зазовем ее к себе, и она будет рассказывать нам русские сказки. Никто другой в мире не знает таких мерзких русских сказок, как Епистимия, и никто не умеет их так аппетитно рассказывать. Ей дано произносить самые ужасные слова с таким ангельским спокойствием, что они расцветают в ее устах, как… жабы! — расхохотался он. — Знаешь, Иван? Мы ляжем на тахту, потушим лампу, снимем сапоги, и она, Епистимия, в темноте будет нам, как древним боярам, чесать пятки и рассказывать свои мерзкие сказки.


Услав Марфутку за Епистимией, Симеон остался у стола и писал крупным, размашистым почерком своим разные незначительные ответные письма, пока в дверь не постучались и на окрик его «Можно!» вошла в кабинет высокая, худощавая, немолодая женщина — как монашенка, в темных цветах платья, теплого серого платка, покрывавшего плечи, и косынки на гладко причесанной русоволосой голове. Женщина эта производила странное впечатление: точно в комнату вдвинулся высокий узкий шкаф или живой футляр от длинных стенных часов. Все в ней было как-то сжато, узко, стесненно, точно она несколько лет пролежала в виде закладки в толстой тяжелой книге. А то серебряные монеты, на рельсы положенные, расплющиваются поездом в такую длинную, вытянутую, тонкую, пронзительную полоску.

— Спрашивали? — произнесла она тихим голосом, держа опущенными богатые темные ресницы, единственную красоту своего пожилого, увядшего, бледного, с лезвиеподобным носом лица. Эта монашенская манера держать глаза свои скрытыми под ресницами и опущенными долу придавала испитым, тощим чертам женщины характер какой-то лживой иконописности.

— Да, — хмуро отозвался, дописывая страницу, Симеон. — Очень рад, что ты еще не ушла. Запри дверь, Епистимия, чтобы нам не помешали. И садись. Поближе. Вот сюда.

Епистимия весьма свободно заняла место в том самом кресле, в котором только что перед тем тонул горбатый Вендль, и ждала, сидя под темно-серым платком своим, прямо, тонко, точно ее перпендикулярным стальным шестом водрузили на плоскости кресла для опытов каких-нибудь и, чтобы не отсырел аппарат, окутали его материей. Симеон кончил письмо и вложил его в конверт… Епистимия видела, что он волнуется и не случайно, а нарочно избегает смотреть на нее. Легкая улыбка скользнула по ее синеватым, отжившим, в ниточку сжатым губам.

— Да… так вот, видишь ли, — заговорил Симеон, все так же не глядя в ее сторону, — видишь ли…

— Покуда ничего не вижу, — возразила женщина.

Тогда Симеон рассердился, побурел лицом и отрубил с грубым вызовом:

— По городу в трубы трубят, будто мы с тобою украли завещание, которое дядя оставил в пользу Васьки Мерезова.

В иконописном лице не дрогнула ни одна жилка. Епистимия чуть поправила бледною, узкою, точно нерасправленная лайковая перчатка, рукою темно-серый платок на острых плечах своих и спросила:

— Так что же?

— Я не крал, — проворчал Симеон, продолжая избегать взглядом лица ее, и наклеил марку на конверт.

Епистимия улыбнулась, задрожав острым подбородком.

— Значит, вам не о чем и беспокоиться, — сказала она — Кто вор, того и печаль.

Но Симеон ударил ладонью по столу.

— А сплетня откуда? — вскричал он.

Епистимия равнодушно завернулась в платок свой.

— Почем я могу знать? — сказала она. — Не от меня.

Теперь Симеон ей прямо в лицо грозно, пристально смотрел, вертя в руке тяжелую ясеневую линейку. Ни взор этот, ни жест, откровенно злобный, о большом, сдержанном гневе говорящий, не отразились, однако, на женщине в платке каким-либо заметным впечатлением.

— Горе тебе, если ты продала меня врагам моим, — с удушьем в голосе произнес Симеон.

Епистимия подняла ресницы и показала на мгновение глаза, неожиданно прекрасные, глубокие глаза, голубые, как горные озера. Странно было видеть их на этом нездоровом, изношенном лице плутоватой мещанской ханжи.

— Если бы я вас продала, — мягко и учительно, как старшая сестра мальчику-брату, сказала она, — так теперь здесь хозяином был бы Мерезов, а покуда Бог миловал: владеете вы.

Симеон порывисто встал от стола

— Вот этим словом своим — «покуда» — ты из меня жилы тянешь.

Епистимия опустила ресницы. Губы ее опять тронула улыбка.

— Все на свете — «покуда». Один Бог, говорят, вечен, а что от человечества — все пройдет.

Симеон ходил, кружась по комнате с видом человека, не решающегося выговорить то главное, для чего он начал разговор. Наконец остановился пред Епистимией со сложенными на груди руками.

— Не могу я больше пытки этой терпеть, — глухо сказал он. — Завещание должно быть в моих руках.

Женщина в платке промолчала.

— Слышала? — гневно прикрикнул Симеон.

Она не подняла ресниц и не изменила выражения лица, когда отвечала:

— Копию вы имели, а подлинник мне самой нужен. Симеон, стоя пред нею, ударил себя ладонью в грудь

и заговорил, убеждая, быстро, порывисто:

— Сплетня плывет, Мерезов в городе… пойми ты! Пойми!.. Ведь мы на ниточке висим. Стоит прокурорскому надзору прислушаться — и аминь… Сыск… Следствие… Суд… Пойми!

— Не пугайте, — холодно возразила Епистимия, — не вчера из деревни приехала.

А он грозил ей пальцем и голосом:

— Пойдешь за сокрытие завещания куда Макар телят не гонял.

Епистимия под платком своим передернула острыми плечами.

— Какое мое сокрытие? — все тем же ровным тоном сказала она. — Документ понимать я не могу. И грамоте-то едва смыслю. Велел мне покойный барин бумагу хранить — я и храню, покуда начальство спросит.

Симеон даже ногою топнул.

— Опять — покуда! Дьявол ты жизни моей!

Епистимия продолжала тихо и ровно:

— Кабы еще я в вашем нынешнем завещании хоть в рубле помянута была. А то напротив. По той, мерезовской, бумаге покойник мне тысячу рублей награждены! отписал, а я, дуреха, и понять того не смогла — не предъявляю. Это и слепые присяжные разобрать должны, что моей корысти скрывать тут не было ни на копейку.

Горько и притворно засмеялся Симеон:

— Что тебе теперь тысяча рублей, когда ты с меня что захочешь, то и снимешь!

Епистимия осветила его таинственными огнями голубых очей своих.

— Я покуда ничего не просила, — тихо и почти с упреком произнесла она.

Но Симеон уже не слушал. Он кружился по кабинету и с укором твердил:

— Так я тебе доверял, а ты мне ловушку устроила!

Епистимия слегка пошевелилась в оболочке платка, и что-то вроде бледной краски проступило на доскообразных, плоских щеках ее.

— Что я могла противоречить, если покойный барин велел? Благодарите Бога, что с нотариусом так счастливо обладилось… Паче всякого чаяния повезло вам в этом деле. Другой полну душу греха наберет, а нарочно того не устроит, как вам от судьбы задаром досталось. Нотариуса нету: застрелился. Книг его нету: сгорели. Иначе нотариального-то завещания скрыть нельзя было бы, разве что с нотариусом в сделку войти. А это все равно что к себе кровососную шавку припустить бы… шантаж на всю жизнь…

— Любопытно это из твоих добродетельных уст слышать, когда ты шантажом возмущаешься!

— Я шантажничать против вас не собираюсь, а нотариус этот, Федор Иванович, покойник, выпил бы из вас кровь… с ним, по-моему, поделиться пришлось бы…

— А свидетели? — отрывисто бросил ей, шагая, Симеон.

— Вы же знаете. Сродственники мои. Темные люди. Подписали, где я пальцем показала, а что — им и невдомек. Свидетелей не бойтесь. Спровадила их отсюда. В дальних губерниях на местах живут.

— Где? — быстро спросил Симеон, рассчитывая внезапностью вызвать ответ.

Но Епистимия рассмеялась.

— Да, ловки вы больно! Глупа была сказать!

— Змея ты, змея!

Отвернулся от нее Симеон — прошел, качая головою, к возлюбленному шкафу своему и припал к его прохладному полированному дереву. А Епистимия ласково и поучительно говорила:

— Вы бы лучше змее-то спасибо сказали, что она к этому делу чужого глаза не подпустила. Теперь что ни есть греха, весь — промеж нас двоих.

Симеон утомленным жестом остановил ее.

— Хорошо. Довольно. Сколько?

— Чего это? — вскинула она на него озерные глаза свои.

— Говорю тебе: я устал, не могу больше. Давай торговаться. Объяви свою цену: за сколько продашь документ?

Епистимия обиженно поджала губы.

— Боже мой, сохрани, чтобы я вашими деньгами покорыстовалась. Когда вы меня интересанкою знали?

— Тогда из-за чего же ты меня терзаешь? В чем твой расчет? Объяви свой расчет…

— Придет время, — говорила Епистимия мягко и дружелюбно, — я вашу бумагу сама уничтожу и пепел в речку пущу.

— Говори свой расчет! — нетерпеливо повторил Симеон.

Епистимия смотрела на него с задумчивым любопытством.

— Маленько рано: не вызрело мое дело, о котором я собираюсь просить вас, — вздохнула она. — Не знаю только, захотите ли…

— Говори свой расчет.

— Да… что же? Я, пожалуй…-- мялась Епистимия, все плотнее обертываясь платком, так что стала похожа на какое-то экзотическое растение, закутанное для зимовки под открытым небом. — Конечно, прежде времени это, лучше бы обождать, но, уж если вы меня так дергаете, я, пожалуй…

— Долго ты намерена из меня жилы тянуть?

Она зорко взглянула на него и, переменив тон, произнесла тоном условия строгого, непреложного, внушительного:

— Только, Симеон Викторович, заранее уговор: без скандалов. Буйство ваше мне довольно известно. Если дадите мне слово, что без скандала, — скажу. Если нет, лучше помолчу до своего времени. Мне спешить некуда, над нами не каплет.

— Хорошо, должно быть, твое условие, — злобно усмехнулся бледный Симеон. — В когтях меня, как раба пленного, держишь, а вымолвить не смеешь и — зеленая вся…

— Даете слово?

— Даю… Постой… Кто там? — насторожился Симеон, потому что в коридоре прошумели быстрые, твердые шаги и затем такая же быстрая рука ударила в дверь коротким и властным стуком.

Голос молодой, нетерпеливый и яркий, тоже с властною окраской и, должно быть, очень похожий на голос Симеона в молодости, отвечал:

— Это я, Виктор. К тебе по делу. Потрудись отворить.

— Я не один и занят.

— Очень сожалею и извиняюсь, но не могу ждать.

— Приходи через полчаса, Виктор.

— Не имею в своем распоряжении даже пяти минут свободных. Будь любезен отворить.

— Да почему? Что за спех внезапный?

— Когда ты меня впустишь, это будет тебе изложено.

Симеон бросил досадливый взгляд на Епистимию, которая поднялась с кресла, драпируясь в платке своем, как высохшая темно-серая огромная ночная бабочка.

— Я пойду уж, Симеон Викторович? — вопросительно сказала она.

— Да… Нечего делать… Сейчас, Виктор! Не барабань!.. Только ты, сударыня, не вздумай домой уйти… Мы с тобой должны этот разговор кончить… Сейчас, Виктор!.. Я этого сударя быстро отпущу… Ну, входи, Виктор. Что тебе?

Теперь, когда братья стояли друг против друга в белом свете ацетиленовой лампы, с яркостью рисовалось все их разительное родовое сходство при совершенном несходстве индивидуальном. Виктор, угрюмый лобастый юноша с глазами — как под навесом, был на полголовы выше старшего брата, в противоположность последнему совершенно не красив собою. Но, вглядываясь, легко было заметить, что его некрасивость обусловлена исключительно светлою окраскою волос, темно-синим отсветом глаз и мягким славянским тоном белой кожи, не идущим к сухому, слегка татарскому, скуластому складу сарай-бермятовской семьи. Если бы выкрасить Виктору волосы в черный цвет и подгримировать лицо желтыми тонами, то лишь более высокий рост да тонкая юношеская стройность отличали бы его от Симеона и, пожалуй, лишь здоровая энергия взгляда и движений, отсутствие темных кругов около глаз и беспокойного испуганного непостоянства и подозрительного блеска в самых глазах отличали бы от Модеста. Старший брат теперь, стоя у нового шкафа красного дерева, хмуро соображал это жуткое сходство и сердито удивлялся ему. Когда Симеон и Виктор были так близко и смотрели оба в упор, не надо было быть ясновидящим или особенно чутким психологом, чтобы понять, что между этими братьями категорическою раздельною полосою лежит чувство взаимной неприязни, гораздо более глубокой и острой, чем простое нерасположение; что здесь лишь с грехом пополам облечены в сдерживающие условные формы родственного общежития силы очень злой ненависти, с одной стороны — старшей и решительного презрения с другой — младшей.

— Еще раз извиняюсь, что пришлось так ворваться к тебе, — заговорил Виктор.

— Да, — угрюмо возразил Симеон. — Не могу сказать, чтобы это было деликатно. Ты помешал деловому разговору, который для меня и важен, и спешен…

— Епистимию Сидоровну ты можешь пригласить к себе по соседству, когда тебе угодно, тогда как я сегодня в ночь уезжаю.

— Что надо? — хмуро и брезгливо начал Симеон, как скоро Епистимия, покорно и преувеличенно согнувшись, со смиренным видом безотказно подчиненного человека исчезла за дверь в коридор.

Виктор ответил:

— Денег.

— Сколько?

— Все.

Симеон вскинул на него недоумевающие глаза.

— То есть?.. Не понимаю… объяснись.

— Все, что осталось мне получить с тебя по дядюшкиному наследству.

Прошла минута тяжелого молчания. Симеон возвысил голос, стараясь быть насмешливым:

— Ты трезвый?

— Как тебе известно, я не пью, — холодно возразил Виктор.

— Так белены объелся! — горячо вскрикнул Симеон. Опять примолкли. Потом Виктор веско заговорил:

— Ты немедленно уплатишь мне мою долю из наследства покойного дяди.

Симеон сделал удивленное лицо.

— Разве я отказывался когда-нибудь?

— Нет, но ты тянешь. Мне больше ждать нельзя.

— Так-таки вот непременно сегодня и загорелось?! — воскликнул Симеон не то с испугом, не то с насмешкою.

Виктор, стоя пред ним прямо, как стрела, отвечал:

— В час ночи я должен выехать с этими деньгами.

— Откуда же я возьму? Таких сумм не держат дома в ящике письменного стола.

— Я удовольствуюсь твоим чеком. Чековая книжка всегда при тебе.

— Мы виделись днем. Почему ты меня не предупредил? — Потому что сам еще не знал, что сегодня понадобятся.

Симеон сел к письменному столу и, подпершись правою рукою, долго и угрюмо молчал, барабаня пальцами левой по бювару. Виктор, такой же угрюмый и стройный в черной блузе своей, ждал, спокойный, холодный и уверенный. Что-то солдатское, неуступчивое появилось в его лице и фигуре, и Симеон видел это, и это раздражало Симеона.

— Нет, Виктор, я не дам тебе денег, — сухо отрезал он наконец.

— Вот как? — равнодушно, без всякого удивления, без искры в глазах сказал Виктор.

— Во-первых, расчеты между нами еще не кончены…

— Неправда, — остановил Виктор. — Моя доля в наследстве определена завещанием. Мой долг тебе подсчитан. Потрудись выдать разницу.

Симеон тонко посмотрел на брата и погрозил ему пальцем.

— Виктор! Деньги тебе не для себя нужны.

— Это тебя нисколько не касается.

— Как не касается! Как не касается! Выбросить вдруг ни с того ни с сего из своего кармана этакую сумму на руки мальчику, который черт знает куда их упрочит…

— Хотя бы я их в печи сжег, они мои, и ты обязан выдать мне их по первому моему требованию.

— Нет! — резко оборвал Симеон.

Виктор смотрел на него в упор большими темно-синими глазами.

«Странно! — подумал Симеон. — Впервые замечаю, что он глазами на Епистимию похож…»

И эта мысль, напомнив ему унизительную, оскорбительную зависимость, в которой он находился, вызвала в нем нервную дрожь.

— Нет, — повторил он. — Нисколько я не обязан. Нет.

— Почему?

Симеон принял особенно значительный и твердый вид и ответил, раздельно скандируя слоги:

— Потому что я чую запах преступления. Презрительная складка мелькнула и исчезла на тонких

губах Виктора.

— Милая ищейка, на этот раз ты бежишь по ложному следу.

— Сказать все можно! — пробормотал Симеон.

— Ты слыхал когда-нибудь, чтобы я лгал? — спокойно возразил Виктор.

Симеон раздражился.

— Ах, все вы вот этакие, сами по себе, ходячая правда, души, растворенные настежь. Но чуть «партия велела» — кончено: глаза — под непроницаемою дымкою дисциплины, слова — на все, и ничего в них понять нельзя.

— Партия мне покуда ничего не велела, — равнодушно отвечал Виктор.

— Тогда — для чего тебе деньги?

— Ты не имеешь никакого права требовать от меня отчета. — Я не требую, а прошу, — смягчил Симеон тон свой, — и не отчета, но ответа… И ты ошибаешься: имею право. Потому что ты требуешь деньги свои необыкновенно, оскорбляя меня подозрительною поспешностью, точно они в руках у вора. Между порядочными людьми должна быть деликатность взаимного доверия.

Виктор выслушал слова эти, проверяя мысленно их логическое течение, и они ему понравились.

— Хорошо, — сказал он. — Я объясню, пожалуй. Хотя не обязан, но объясню. Но умей молчать.

Симеон гордо выпрямил стройный стан свой.

— Ты говоришь с Симеоном Сарай-Бермятовым.

— Я должен немедленно… внести залог за арестованного товарища.

— Всю-то сумму?

— Вероятно, всю.

— Хорош, должно быть, гусек попался! — протяжно произнес Симеон.

А Виктор объяснял:

— Он попался под ложным именем на пустом деле. Его необходимо выкупить во что бы то ни стало, прежде чем жандармы напали на след, кого они сцапали.

— А если догадаются?

— Виселица, — коротко сказал Виктор.

Симеон с шумом оттолкнул бювар и встал с порывистым жестом негодования.

— И ты воображаешь, что я выдам тебе хоть копейку? — резко почти прикрикнул он. — Разве ты не знаешь моих политических взглядов?

На этот раз искорки в глазах Виктора зажглись.

— Таких политических взглядов, чтобы чужие деньги присваивать, до сих пор за тобою не знал.

Симеон бросал ему быстрые, готовые фразы, которыми не столько его, сколько сам себя убеждал:

— Когда я уверен, что деньги пойдут на преступление? Когда ты собираешься выкрасть какого-то отчаянного злодея? Ни за что. Задержать твои деньги — теперь моя гражданская обязанность. Если бы я отдал их тебе, то стал бы соучастником твоих замыслов.

— Оставь мои замыслы и подай мои деньги.

— Никогда. Я желаю сохранить уважение к самому себе.

— И потому становишься вором, — ледяною насмешкою обжег его Виктор.

Симеона перекрутило внутреннею судорогою, и страшно запрыгала его правая щека, но бешеный взгляд его встретился с глазами Виктора, и было в них нечто, почему Симеон вдруг опять сделался меньше ростом и стал походить на большую собаку, избитую палкой.

— Ты уже не в состоянии меня оскорбить, — сказал он голосом, который — он сам слышал — прозвучал искусственно и фальшиво. — От твоих ругательств меня защищает мораль истинно русского патриота и дворянина.

— В броню зашился? — усмехнулся Виктор.

Но Симеон обрадовался занятой позиции и победоносно твердил:

— Пеняй сам на себя. Зачем проговорился? Виктор пожал плечами.

— Все равно ты добром не отдал бы. Знаю я твои комедии. Ну а насилием…

— Ты не смеешь насиловать меня в моих убеждениях! — придирчиво и не желая слушать, перебил Симеон.

В голове его быстро строился план — разрядить объяснение с братом в мелкую поверхностную ссору, чтобы в ее бестолковом шуме погасить главную суть объяснения. Он знал, что, несмотря на свой холодный вид и внешнюю выдержку, брат его по натуре горяч и вспыльчив. В былые ссоры ему не раз удавалось сбивать Виктора с его позиции и затягивать в ловушку мелочей, привязавшись к какой-либо неудачной фразе или даже просто к интонации.

— Да! Это непорядочно! Не трогай моих убеждений. Я не трогаю твоих.

— То есть — как же это ты не трогаешь?! — воскликнул Виктор.

Симеон с удовольствием услышал, что червячок его брошен удачно, рыбка клюнула. Но сам-то он был уже слишком разгорячен и мало владел собою. Вместо ответа язык его непроизвольно брякнул совершенно невероятную угрозу:

— Так, что тебе давно пора в Якутке гнить, однако ты на воле ходишь!

Сказал и сам испугался, потому что Виктор вдруг побледнел, как бумага, сделал широкий шаг вперед — ив глазах его загорелся острый огонь, сквозь враждебность которого Симеону почудилось теперь лицо уже не Епистимии, но смерти.

— Берегись, Симеон! — прозвучал ледяной голос. — За такие признания страшно отвечают.

Сконфуженный Симеон бессмысленно бормотал:

— Ну что же? Вынимай свои браунинг! Стреляй в брата! Стреляй!

А сам тоскливо думал: «А мой в потайном ящике. Что за глупость держать оружие так, чтобы не всегда под рукою!»

Никакого браунинга Виктор не вынул, но, спокойно глядя брату в глаза, отчеканил еще раздельнее, чем тот давеча:

— Я не верю тебе больше ни в одном слове. Садись к столу и пиши чек.

Симеон понял, что он проиграл свою игру безнадежно.

— А если не напишу? — в последний раз похрабрился он.

— Я убью тебя, — просто сказал Виктор.

— Экспроприация? — криво усмехнулся Симеон.

— Экспроприация — с твоей стороны… Я, напротив, веду себя как добрый буржуа: защищаю свою собственность от хищника.

Симеон молча повернулся к письменному столу, сделал два шага, остановился, еще шагнул, взялся за спинку кресла своего и с силой, потрясшей его, обернул к брату бурое лицо, искаженное болью унижения.

— Виктор, я никогда не прощу тебе этой сцены.

— Садись и пиши чек, — не отвечая, приказал Виктор.

— Виктор, я уступаю тебе не потому, чтобы я тебя боялся. Достаточно мне нажать вот эту кнопку, и сюда сбежится весь дом. Достаточно нажать вот эту, и я буду вооружен: тут у меня parabellum, какой тебе и во сне не снился.

— Мне решительно безразлично, почему ты уступаешь. Садись и пиши чек.

Симеон опустился в кресло и, достав из бокового ящика длинную синюю чековую книжку, взялся за перо и два раза ткнул им вместо чернильницы в вазочку-перочистку, наполненную дробью…

— На чем, бишь, мы в последнюю выдачу кончили…-- разбитым голосом произнес он. — 9200?

— 11350. Симеон бросил перо.

— Я не помню… Ты привел меня в такое расстройство… Но Виктор сел на угол письменного стола.

— Счет мой имеется и у меня в записной книжке, и у тебя. Проверим. Отдай мне ровно то, что мое. От тебя я копейки лишней не возьму.

Симеон злобным усилием исказил лицо свое в презрительную улыбку.

— Даже если бы я пожелал возложить жертву на алтарь революции?

— Даже. И предупреждаю тебя, Симеон. Чтобы все было начистоту: без хитростей и подлых шуток. Если с чеком выйдет какая-либо заминка или если лицо, которое будет получать по чеку, наткнется на полицию… Да! да! Не делай негодующих движений: ты способен… Так, если хоть какое-нибудь несчастие стрясется в этом роде, даю тебе слово Виктора Сарай-Бермятова: завтрашний день — твой последний день. Понял?..

Симеон молчал. Стараясь овладеть собою, он нарочно долго рылся в книге записей, чтобы проверить цифру, на которую должен был написать чек, хотя отлично знал, что Виктор назвал ее точно. Перенос внимания на деловые рубрики и цифры немножко успокоил его, и чек написал он довольно твердою рукою. Очень хотелось ему не подать, а бросить Виктору чек этот, но — не посмел и только молча передвинул бумагу по столу рукой… Виктор взял чек, внимательно прочитал, посмотрел, нет ли на обратной стороне безоборотной надписи, перечитал и, прежде чем спрятать, вынул из кармана брюк и подал Симеону заранее приготовленную расписку в получении.

— Предусмотрительно! — криво усмехнулся Симеон.

— Надо только номер чека проставить, — предупредил Виктор. — Позволь мне перо.

Он сделал нужную вставку и вежливым жестом левой руки передал Симеону документ в то самое время, как правою прятал чек.

— За сим — до свиданья.

— Не вернее ли: прощайте? — злобно оскалил серпы свои Симеон. — Надеюсь, что у тебя, как все-таки Сарай-Бермятова, достаточно ума и такта, чтобы догадаться, что ты больше никогда не переступишь порога моего дома…

Виктор повернулся к нему от дверей.

— Твоего — да, можешь быть уверен. Но, к сожалению, вместе с тобою живут брат Матвей и сестры. Их я буду посещать, когда хочу.

— А я тебя, в таком случае, прикажу метлою гнать! — завизжал, вскакивая, бурый, с раскаленными углями вместо глаз — черт чертом, — махая руками, топая ногами, исступленный Симеон.

Виктор пожал плечами.

— Попробуй.

И затворил за собою дверь.

Проходя мимо угловой, темной, с отворенною в коридор дверью, чтобы заменить яркость погашенной лампы полумраком отраженного света из коридора, Виктор услышал нервный, болезненно-чувственный смешок Модеста и ровно-тихий, смешливый, вкрадчивый говор Епистимии:

— И вот, значит, поутру, Модест Викторович, приходит молодая-то к мужнину дяде и говорит ему…

Двойной взрыв хохота — басом Ивана, тенором Модеста — покрыл окончание.

— А дядя, значит, Модест Викторович, сидит на лавке, повесил голову и говорит: продать можно, отчего не продать? Только это вещь заморская, редкостная, и цена ей немалая, 50 тысяч рублев…

— Го-го-го! — басом загрохотал Иван.

«Тоже недурны ребята!.. — со злобою подумал Виктор. — Порода! Надо бы перетопить нас всех маленькими, как неудачных щенят».

И хотел пройти мимо, но Модест с тахты заметил на белой стене коридора тень его и окликнул:

— Виктор!

— Я, — неохотно остановился Виктор.

— Так едешь сегодня?

— Да.

— Ну, счастливого пути… Если хочешь пожать мне руку, не поленись зайти… Я не могу встать, потому что — без ботинок… Епистимия Сидоровна рассказывает мне сказки и, извини меня, чешет мне пятки… Для брата столь сурового Катона решительно непристойное баловство, но — что будешь делать? Крепостническая кровь, сарай-бермятовский атавизм… Изумительная мастерица… рекомендую испытать…

Виктор, не отвечая, пошел коридором, но голос Модеста опять догнал его и заставил остановиться:

— Виктор, с чего это Симеон так бесновался?

— Спроси у него.

— Ужасно вопил. Я уж думал, что вы деретесь. Хотел идти разнимать.

— Что же не пришел?

— Ах, милый мой, в разговоре между Каином и Авелем третий всегда лишний.

Модест язвительно засмеялся в темноте.

— Виктор Викторович, — возвысила голос Епистимия, — извините, что я хочу вас спросить. Как Симеон Викторович приказали мне, чтобы после разговора с вами я опять к нему в кабинет возвратилась, позвольте вас спросить: как вы его оставили? В каком он теперь будет духе?

— Подите и взгляните, — сухо отвечал Виктор. Он очень не любил эту госпожу.

— Ой, что вы!.. После этакого-то крика?.. Да я — лучше в берлогу к медведю… Нет уж, видно, до другого раза. Я за чужие грехи не ответчица… Прощайте, Модест Викторович, до приятного свиданья… Попадешь ему в таком духе под пилу-то — тогда от него не отвяжешься. Иван Викторович, до приятного свиданья… Лучше мне побежать домой.

IV[править]

Виктор вошел к брату Матвею не стуча. Матвей не любил, чтобы стучали. Он говорил, что стук в дверь разобщает людей, как предупреждение, чтобы человек в комнате успел спрятать от человека за дверью свою нравственную физиономию, — значит, встретил бы входящего как тайного врага. Между тем человек всегда должен быть доступен для других людей и никогда не должен наедине с самим собой быть как-нибудь так и делать что-либо такое, что надо скрывать от чужих глаз, чего он не мог бы явить публично.

— Однако ты сам всегда стучишь, — возражали ему товарищи.

— Потому что не все думают, как я. Я не считаю себя вправе насиловать чужие привычки и взгляды. К тем, кто разделяет мои, в ком я уверен, что это не будет ему неприятно, я вхожу не стучась…

— Чудак! Но ведь ты же не знаешь, кто стоит за дверью… Ну вдруг женщина, дама? А ты между тем в беспорядке?

— Я не делю своих отношений к людям по полу. Если меня может видеть мужчина, может видеть и женщина.

— Ну, друг милый, это не согласно с природою, как ты всегда проповедуешь, а против природы: и птицы, и звери — все самцы для самок особо прихорашиваются.

— Да, — строго соглашался Матвей, — но когда? В период полового возбуждения.

— Да, бишь… извини… ведь ты у нас принципиальный девственник.

Матвей и от того отрекался.

— Что значит «принципиальный»? — возражал он. — Такого принципа никто никогда не устанавливал. Я тем менее.

— А христианский аскетизм?

Матвей закрывал глаза — он не умел вспоминать иначе — и читал наизусть из «Первого послания к Коринфянам»: «А о нихже писаете ми, добро человеку жене не прикасатися. Но блудодеяния ради, кийждо свою жену да имать, и каяждо своего мужа… Глаголю же безбрачным и вдовицам: добро им есть, аще пребудут, якоже и аз: аще ли не удержатся, да посягают: лучше бо есть женитися, нежели разжизатися». Я могу удержаться, не разжигаясь, — вот и весь мой принципализм, — объяснял он. — Если бы я почувствовал, что начинаю «разжизатися», то, конечно, поспешил бы жениться…

— Ну где тебе!

Еще проходя залою за две комнаты до Матвеевой комнаты, Виктор слышал молодой рев спорящих голосов, которые все старался перекричать козлиный тенор студента Немировского:

— Я стою на почве наблюдения, а ты валяешь a priori[11].

А мягкий женственный альт Матвея возражал:

— Предвзятому наблюдению цена — медный грош.

И жаль стало Виктору, что не может он сейчас остаться с этою шумною, веселою, спорчивою, смешливою, зубатою товарищескою молодежью — покричать и поволноваться, покурить и помахать руками в ее бесконечных, всегда готовых вспыхнуть диспутах, для которых каждая тема люба, точно сухая солома, только ждущая искры из. мимо летящего паровоза, чтобы воспламениться в пожар. Но суровый и угрюмый рок звал его далеко, — не мешкая, на жуткий путь, на трудное дело. И, когда жал он руки друзьям, опять лицо его стало солдатское, простонародное, и глаза утратили индивидуальность, точно у рядового, шагающего в составе роты своей, и движется та рота в далекий, тяжкий, безрадостный поход…

Народу в комнату Матвея набралась труба нетолченая. И длинный, тощий, с прыгающими вперед, точно белые шары на веревочках, глазами студент Немировский; и красивый, важный, с лицом сантиментального неудачника помощник присяжного поверенного Грубин; и методический, точный, на параллелограмм похожий, белобрысый остзеец, учитель мужской гимназии, историк Клаудиус. На окне в полутени широких синих занавесок сидела, забравшись с ногами на подоконник, в коричневом гимназическом платье Зоя, младшая из двух сестер Сарай-Бермятовых: некрасивая, почти дурнушка, очень полная девочка-блондинка лет пятнадцати, но с грудью, точно она троих ребят выкормила. Лицо калмыцкое, пухлое, дерзкое; губы, толстые, слегка вывороченные, на очень белом лице производили впечатление кровавого пятна, точно она во рту держала кусок сырого мяса; глаз почти не видать, а когда блеснут, не успеешь разобрать, какого они цвета: сверкнет в упор что-то смышленое, наглое и спрячется, будто театральный дьявол в трап, за длинные золотые ресницы. Девочка уже ушла из этого подростка, а девушка входит в нее недоброю поступью… еще молчит, но скоро заговорит… и вряд ли хорошо и на благо людям будет слово ее жизни… Подле Зои верхом на стульях качались двое юношей — один сухопарый гимназист с зеленым лицом, освещенным бутылочными сумасшедшими глазами; другой — студент-первокурсник, из тех, которые «и в кинематограф при шпаге ходят», румяный франт, чувственный, самовлюбленный. Глядел на Зою победителем — на что та, впрочем, не обращала ни малейшего внимания и вообще посматривала вокруг себя с видом самодовольствия неисчерпаемого. Каждая черточка этого сытого, счастливого собою лица, каждое движение, умышленно сильное, расчетливо выпуклое, холеного, тренированного на мускулы тела в щегольском мундире — так и вопияли навстречу приближающимся смертным: «Ах, да посмотрите же, полюбуйтесь же, какой я лейтенант Глан и даже сам Санин!»

А зеленолицый гимназист читал Зое наизусть хриплым, гробовым голосом:

Полюбила, заалелась,

Вся хвосточком обвертелась,

Завалилась на луга.

Ненаглядный мой, приятный,

Очень миленький, занятный,

Где ты выпачкал рога?

— Тише вы! — носовым ленивым голосом повелевала Зоя. — Услышит Матвей… стыдно будет…

— А вы еще умеете, что вам бывает стыдно? — с роковою санинскою улыбкою спросил студент.

Зоя холодно посмотрела на него из-под золотистых ресниц, которые умышленно держала опущенными, потому что они были очень красивы, и сказала тоном безапелляционного начальства:

— Не ломайтесь, Васюков!.. И какой дурак выучил вас так говорить по-русски: «…умеете, что вам бывает…». А еще орловец и филолог!.. Леониду Андрееву земляк! Читайте дальше, Ватрушкин. Только не орите: вы не на пароходе в бурю — слышим и без рупора.

А гимназист прохрипел:

— Не беспокойтесь, Зоя Викторовна: им не до нас… они теперь до утра кричать будут…

До утра не расставались,

Ясным небом любовались

На восток и на закат…

Виктор мигнул Матвею. Тот понял и вышел с ним в темный зал, освещенный лишь четвероугольником двери, будто врезавшим правильное, изжелта-белое пятно свое в старенький паркет.

Матвей, стоя спиною к свету, зажигавшему пламенем его золотые кудри, был еще на полголовы выше своего высокого брата и слегка наклонялся к нему, тонкий, узкий, худой, слабо сложенный, чуть сутуловатый.

— Едешь? — спокойно спросил он

— Да. Прощай, брат. Спешу. И то запоздал.

— Симеон задержал тебя?

— Немножко. Не слишком. Я ждал худшего. Теперь — аминь. Вчистую.

— Я очень рад, — серьезно сказал Матвей. — Теперь вам обоим будет лучше. Люди начинают понимать друг друга только тогда, когда между ними исчезает эта страшная плотина — деньги. Пока она существовала, я боялся, что между вами произойдет что-нибудь ужасное.

— Ну, ломать эту плотину пришлось довольно грубо, — усмехнулся Виктор, — и вряд ли обломки ее годятся как фундамент для дружества.

— Простился с Иваном, Модестом?

— Не мог, — сухо сказал Виктор, — оба были заняты слишком важным делом… Ивану кланяйся, а Модест… Матвей, искренно, с убеждением прошу тебя: будь осторожнее с этим господином!

— Ты говоришь о брате, Виктор! — мягко и грустно упрекнул Матвей.

Виктор нетерпеливо тряхнул головой.

— В поле встречаться — родней не считаться.

— Что ты имеешь против него?

— То, что у него--вместо души — всунута грязная тряпка.

— Полно, Виктор! Ну… выпить слишком любит… ну… немножко чересчур эстет… Но…

— Оставь! — с отвращением остановил Виктор. — У нас так мало минут, что, право, жаль их на него тратить. Знаем мы этих эстетов из публичных домов, с гнилым мозгом и половой неврастенией вместо характера. По мере их удобства и надобности из них вырабатываются весьма гнусные сводники и провокаторы…

— Виктор! Виктор!

Но он хмурился и упрямо говорил:

— Во всей нашей семье ты — единственный, кого я еще чувствую своим… И жаль же мне тебя, бедняга!

— Что меня жалеть? — кротко возразил Матвей, и глаза его теплились в полумраке. — Я так устроен, что мне в самом себе всегда хорошо. А на Модеста не сердись. Он больной.

— По нашему времени, это иногда гораздо хуже, чем бессовестный, — холодно оборвал Виктор и вдруг внезапным, нежным порывом положил брату обе руки на плечи. — До свиданья, свят муж! Сестер поцелуй. Я с ними не прощаюсь. Ахов и визгов боюсь. Да Аглаи и дома нет.

Матвей нерешительно не одобрил:

— Жаль все-таки… Как знать? Может быть, на смерть едешь.

— Этого я им сообщить все равно не могу, — угрюмо проворчал Виктор, опуская голову.

Матвей грустно обнял его.

— Отрезал ты себя от нас!

Виктор ласково, но решительно высвободился.

— Да. И не надо по отрезанному месту пальцем водить. Мне сейчас все мои нервы нужны, весь характер нужен.

Матвей кивнул головою, что согласен.

— Надеешься на успех?

Виктор выпрямился, глаза сверкнули в полутьме.

— Если деньги не помогут, лбом стену прошибу, напролом полезу. Ну, прощай, свят муж. Обнимемся. В самом деле ведь… Ты дальше меня не провожай. Возвратись к товарищам. Совсем лишнее, чтобы отъезд мой вызвал разговоры…

Матвей крепко сжал его сильные плечи в нежных, худых руках своих и произнес голосом звучным, глубоким, трепетным, проникновенным:

— Брат! Если возможно… умей щадить!

По мрачному лицу Виктора пробежала судорога, и рад он был, что полумрак комнаты скрыл ее.

— Не умею! — нарочно грубо оторвал он.

И оторвался от брата. И ушел. И больше его никогда уже не видели в этом доме.

Матвей коротко посмотрел ему вслед, облегчил вздохом стеснившееся сердце и возвратился к себе в комнату, где в свету и дыму продолжал еще бурлить и шуметь прежний неоконченный спор… Матвей под гул его думал о Викторе. Ему было жаль брата, и не чувствовал он, непротивленец, симпатии к деятельности, в которую тот себя уложил. Но он любил, чтобы человек, принявший на себя обязанность, исполнял ее свято, и людей, страдавших и даже погибавших на служении долгу своему, только любил с умилением, но не сокрушался о них и не скорбел. И лицо его было спокойно, и с ясною головою прислушался он к товарищам, и сам быстро вошел в шум их.

Спор кипел из-за образовательного опыта, которому Матвей подвергал того самого Григория Скорлупкина, что давеча рекомендован был Модестом Ивану как субъект, обретающийся всегда при деньгах и обложенный в пользу Модеста кредитною повинностью за то, что он будто бы влюблен в красавицу Аглаю. Крепостной дедушка этого Скорлупкина состоял при дедушке нынешних Сарай-Бермятовых в егерях, а тятенька — при папеньке Сарай-Бермятовых в вольнонаемных рассыльных. А самого Скорлупкина Вендль, неугомонный изыскатель и коллекционер людей, любил иногда поэкзаменовать, встречая его у Сарай-Бермятовых, либо на улице, либо в ресторане, потому что с некоторого времени молодой человек этот начал по каким-то особым, не высказанным причинам чрезвычайно интересовать его.

— Ну что вы? Как? А? — спрашивал Вендль, обдавая некурящего Скорлупкина благовонием рублевой сигары и проницательно разглядывая его сквозь дымное облако.

Скорлупкин, питавший к Вендлю большое уважение за то, что он, наследник богатого дисконтера, не только не промотал родительских капиталов, но еще адвокатской практикой зарабатывает большие деньги, свободно кланялся и отвечал:

— Слава Богу. Живем. Покорнейше благодарю.

— Преуспеваете? А?

— По мере своих способностей. По распоряжению Матвея Викторовича посещаю народный университет.

— Интересно?

К удивлению Вендля, Скорлупкин отвечал без всякого восторга:

— Однако о серьезном читают. Приблизительно весьма многого не могу понимать. Все больше наблюдают о простом народе, как ему жить легче. Нам ни к чему.

— Ангел мой! — воскликнул Вендль. — Да вы-то сами — кто же? Аристократом почитаете себя, что ли? В бархатной книге записаны?

— Какая наша аристократия! — усмехнулся Скорлупкин. — Родня моя, сказать абсолютно, — черная, и образование — один пшик.

— В таком случае, почему же вы недовольны лекциями о простом народе? Среду свою изучить всякому любопытно.

— Да я ее сам лучше всякого профессора знаю. Помилуйте, Лев Адольфович, — воодушевился Скорлупкин. — Мне ли народа не понимать? Дед был дворовый, родитель крестьянствовал, лишь перед смертью, спасибо ему, догадался в мещане выписаться. Маменька и посейчас в божественности своей совершенно серая женщина. Кабы не тетеньки Епистимии настояние да не Матвей Викторович, было бы мне с дураками в черном теле пропасть.

— Не возноситесь, мой друг, не возноситесь! Помните, что гордость — грех смертный и некогда погубила сатану, — насмешливо вставил Вендль.

Семитическая кровь его, благоговейная к семье и родовому союзу, была возмущена тоном презрительного превосходства, которым этот даже еще не выскочка, а только отдаленная возможность выскочки говорит о своем роде-племени.

Скорлупкин заметил и осторожно поправился:

— Нет, вы не извольте думать: я родителей своих не стыжусь. Но, сам возросши в темной дурости, я во всяком другом слепоту подобную насквозь вижу за сто шагов.

— Матвей готовит вас к экзамену зрелости?

— Улита едет — когда-то будет, — усмехнулся Скорлупкин.

— Не в охоту?

Скорлупкин замялся, но, не встречая в любопытных глазах Вендля решительного порицания, признался с искренностью:

— Не то что не в охоту. Результат чрезвычайно отдаленный. Это с детства начинать надо, а мне двадцать третий год. Теперь мне — жить впору, капитал делать, а не уроки долбить.

— Так что, Матвей вас в некотором роде в ученый рай свой на аркане тянет? — засмеялся Вендль.

А Скорлупкин объяснил:

— Покойного родителя моего непременное желание было, чтобы я получил господское образование и гимназию кончил. Но здоровьишком я был в то время слаб, никаких способностей не оказывал — силенки, значит, мои ребячьи того не дозволяли. Определили меня по торговой части, закабалили на годы в мальчики в бельевой магазин. Тем не менее родитель мой мечты своей не оставил. Умирая, просил Мотю, чтобы содействовал мне осуществить завет образования.

— Что же Мотя мог сделать для вас? — удивился Вендль. — Он тогда мальчик был. Следовало просить Симеона.

Скорлупкин, усмехаясь, покрутил головой.

— Пред Симеоном Викторовичем родитель мой пикнуть не смел, — сказал он опять с недавним превосходством. — Ведь мы, Скорлупкины, искони сарай-бермятовские слуги, еще с крепости, из рода в род. Я — первый, что сам по себе живу и свою фортуну ищу. А маменьку либо тетеньку Епистимию до сих пор спросите: где были? — не сумеют сказать: у господ Сарай-Бермятовых — говорят, у наших господ.

— Вам смешно? — с брезгливостью спросил Вендль: развязность этого потомка насчет ближайших предков опять его покоробила.

Но на этот раз Скорлупкин чувствовал себя на твердой почве и нисколько не смутился.

— Да как же, Лев Адольфович? — возразил он. — Конечно, что должно быть смешно. Крепости не знали, в свободном крестьянстве родились, вольными выросли, а ум и язык — крепостные. Полувеком из них рабское наследство не выдохлось.

Вендль подумал, прикинул умом, воображением и — согласился.

— Да… жутковато! — вздохнул он. — Дрессировали же людей! Достало на два поколения!

А Скорлупкин продолжал:

— Родитель мой при Моте-маленьком, когда господа Сарай-Бермятовы в упадок пришли, остался вроде как бы дядькою. Мы с Мотею — однолетки, вместе росли, в детские игры играли.

— Так что просьба отца вашего попала по «адресу»? — одобрительно спросил Вендль.

Скорлупкин отвечал с гордым удовлетворением и почти нежностью в глазах:

— Да уж, знаете, если Мотя что обещал, так это стена нерушимая. Чуть сам в возраст вошел и свободу поступков получил, сейчас же и за меня принялся. Второй год тормошимся… Обижать его жаль, — тихо прибавил он, опуская голову, — а надлежало бы к прекращению.

Вендлю захотелось помочь Матвею, которого он уважал и любил, хоть легким ободрением скептического его ученика:

— Однако из учителей ваших Аглая Викторовна отзывалась мне о ваших занятиях хорошо.

— Да? — удивился и обрадовался Скорлупкин. — Покорнейше благодарю. Только это она, — подумав и с печалью добавил он, — по ангельской доброте своей. А мне с нею, признаться, всех труднее. Потому что, знаете, Лев Адольфович, стыдно ужасно, — с доверчивостью пояснил он. — С мужчинами осла ломать — еще куда ни шло. Но когда должен ты мозги свои выворачивать пред этакою чудесною барышней, и ничего не выходит, и должна она подумать о тебе в самом низком роде, что оказываешься ты глупый человек, оно, Лев Адольфович, выходит ужасно как постыдно.

— Вы в своего ангелоподобного профессора, конечно, влюблены? — спросил Вендль с улыбкой несколько высокомерной.

Но Скорлупкин сердито покраснел, точно услышал неприличность.

— Это Модест Викторович на смех выдумали — дразнят меня. Разве я дерзнул бы?

— Ну, влюбиться — на это большой дерзости не надо, — холодно возразил Вендль, посасывая сигару. — Вот признаться в том этакой красавице и взаимности искать — другая статья…

Но если Аглая Викторовна в кроткой нетребовательности своей удовлетворялась успехами, которые с грехом пополам оказывал взрослый ученик ее, то другие наставники — нетерпеливые мужчины — далеко не были так снисходительны. Нынешний спор между Матвеем и его товарищами именно и возгорался из-за того, что Немировский, дававший Скорлупкину уроки алгебры и геометрии, пришел от них отказываться:

— Не могу, устал. Даром время тратим. Совершенно дубовая башка.

Матвей возмутился и запротестовал, но остальные поддержали Немировского.

— Когда кто-нибудь не в состоянии вообразить себе четвертого измерения, — насмешливо говорил красивый Грубин, — то я его только поздравляю. Но если ему не удается усвоить первых трех, дело его швах.

Матвей, взметывая золотые кудри свои — ореол молодого апостола — и сверкая темными очами, упрямо кивал головою, как норовистая лошадь, и твердил:

— Я дал слово, что сделаю Григория человеком, и он будет человеком.

— В ресторане, может быть, — сострил Немировский, — в жизни — сомневаюсь.

Матвей посмотрел на него, плохо понимая каламбур: он был совершенно невосприимчив к подобным речам. Потом сморщился и сказал с короткою укоризною:

— Плоско.

Немировский сконфузился, но желал удержать позицию и потому еще нажал педаль на грубость:

— Нельзя взвьючивать на осла бремена неудобоносимые.

— Ругательство — не доказательство, — грустно возразил Матвей.

Тогда вмешался Клаудиус, параллелограмму подобный, со спокойными, размеренными продолговатыми жестами, голосом, похожим на бархатный ход маятника в хороших стенных часах:

— Теоретически я высоко ценю просветительные опыты в низших классах общества, но, как педагог, научился остерегаться их практики.

— Остановись, педагог! — воскликнул Матвей, всплеснув худыми белыми руками. — Еще шаг, и ты, как Мещерский, договоришься до «кухаркина сына».

Но Клаудиус не остановился, а покатил плавную речь свою дальше, точно по рельсам вагон электрического трамвая.

— При малейшей ошибке в выборе мы не возвышаем, но губим субъекта.

— А обществу дарим нового неудачника, неврастеника, пьяницу, — подхватил Грубин.

— Либо сажаем на шею народную нового кулака, — язвительно добавил Немировский.

Но Матвей зажал ладонями уши и говорил: — Ненавижу я интеллигентскую надменность вашу. Баре вы. Важнюшки. Где вам подойти вровень к простому человеку! Грубин пожал плечами.

— Как тебе угодно, Мотя, но — что тупо, того острым не назовешь.

— Хорошо тебе с прирожденною-то способностью! — возразил Матвей.

— Не доставало еще, чтобы мы увязли в прирожденности идей! — захохотал Немировский, а Клаудиус молча улыбнулся с превосходством.

Но Матвей стоял посреди комнаты и, потрясая руками, говорил:

— Вы дети культурных отцов. Ваши мозги подготовлены к книжной и школьной муштре в наследственности образовательных поколений. За вас ваши батьки и деды сто лет читали, учились, писали. А когда какой-нибудь Григорий Скорлупкин полезет из тьмы к свету, он — один сам за себя работает, никаких теней помогающей наследственности за ним не стоит, его мозг действенный, мысль прыгает, как соха на целине: здесь — хвать о камень, там — о корень.

— Позволь, Матвей! — остановил Грубин. — Двоюродный брат Скорлупкина, Илья, — такой же темный мещанин. Однако с ним — говорить ли, читать ли — наслаждение.

— То есть тебе нравится, что вы распропагандировали его на политику! — возразил Матвей.

— Положим, не мы, а твой брат Виктор, — поправил точный Клаудиус.

Матвей же, грустно усмехаясь, продолжал критиковать:

— Ленина с Плехановым разбирает по костям, Чернова с Делевским критикует, как артист, а «весело» через два «ять» пишет.

— Велика беда! — равнодушно заметил Грубин. — Зато — товарищ.

— Для меня это человека не определяет, — возразил Матвей. — Я сам социалист лишь наполовину…

— На которую, свят-муж? — ехидно отметил Немировский. — С головы до живота или от пупка до пяток?

Но Матвей, не чувствительный к насмешкам и трудно, и поздно их понимавший, стоял на своем:

— Я не считаю себя вправе тянуть в социализм человека, который не имеет выбора доктрин.

Клаудиус засмеялся торжественным гулким смехом, точно теперь величественные часы, в нем заключенные, стали полнозвучно бить:

— Да уж не вернуться ли нам ко временам культурной пропаганды?

— Вербовка в партию — не просвещение! — сказал Матвей.

— Равно как и фабрикация полуграмотных буржуа, — возразил Грубин.

А у окна зеленолицый гимназист Ватрушкин уныло гудел:

Ты пришла с лицом веселым.

Розы — щеки, бровь — стрела.

И под небом — небом голым

В пасти улицы пошла.

Продалась кому хотела.

И вернулась. На щеках

Пудра пятнами белела,

Волос липнул на висках.

И опять под желтым взором

В тень угла отведена,

Торопливым договором

Целовать осуждена…

— Задерните меня! — вдруг испуганным шепотом приказала Зоя, сильно пошевелившись на окне, студенту Васюкову.

— Чего?

«Санин» выпучил глаза, не понимая, а Зоя торопливо командовала:

— Задерните меня… Боже, какой недогадливый… занавескою задерните… Я слышу: в зал входит Симеон…-- пояснила она, исчезая за синим трипом.

Материя еще не перестала колыхаться, когда на пороге комнаты действительно показался Симеон. Он был в пальто и шляпе-котелке, с тростью в руках и — неожиданно — в духе. Причиною тому была, как ни странно, грубая сцена, происшедшая между ним и Виктором. Оставшись один, Симеон внимательно перечитал расписку Виктора и трижды вникал в последние ее строки, что «все причитавшееся мне из наследства дяди моего Ивана Львовича Лаврухина получил сполна и никаких дальнейших претензий к брату моему, Симеону Викторовичу Сарай-Бермятову, по поводу сказанного наследства иметь не буду». И чем больше он вчитывался, тем яснее просветлялся лицом, ибо эта категорическая расписка неожиданно оставила в его кармане — чего Виктор, конечно, и не подозревал, — немалый капиталец…

«Все…-- думал Симеон, саркастически оскаливая зубные серпы свои. — То-то „все“… Юристы тоже! И чему только их в университете учат?.. Напиши он даже „всю сумму“, „все деньги“, и вот уже — другая музыка… Все!.. С этим „все“ ты у меня, друг милый, на недвижимости-то облизнешься!.. Поздравляю вас, Симеон Викторович, с подарком. Теперь я этому мальчишке покажу, как брать за шиворот старшего брата, права свои, видите ли, осуществлять чуть не с револьвером в руках. Из недвижимости что хочу, то и вышвырну негодяю — и все будет с моей стороны еще милостью, благодеянием, потому что — могу и ничего не дать: расписка-то вот она, право-то за меня… Ах, мальчишка! Мальчишка!»

Эти соображения настолько развеселили Симеона, что он даже не особенно разгневался, узнав, что Епистимия вопреки его приказанию ждать новой беседы убоялась идти к нему и убежала домой.

«Ну и черт с ней! — решил он. — В конце концов, может быть, к лучшему. Я слишком много нервничал сегодня. С возбужденными нервами вести новый ответственный разговор — того гляди, попадешь в ловушку… Епистимия — не Виктор… Холодная бестия, вьющаяся змея… С нею держи ухо востро: эта безграмотная троих юристов вокруг пальца окрутит…»

Вместо того он решил поехать к Эмилии Федоровне Вельс, рассчитывая в салоне этой дамы, как в центральном бассейне всех городских вестей и слухов, «понюхать воздух» — авось ненароком и нанюхает он волчьим чутьем своим какой-нибудь следок к источнику обеспокоивших его клубской болтовни и анонимок…

Проходя залом и слыша горячий спор молодежи, Симеон приостановился, послушал и, презрительно улыбнувшись, хотел пройти мимо, но Клауциус заметил его в дверь и издали раскланялся. Симеону пришлось войти к Матвею, чтобы пожать руки Клауциусу и Немировскому, которых он еще не видал…

— О чем шумите вы, народные витии? — спросил он, прислоняясь к притолке и посасывая набалдашник палки своей — художественную японскую резьбу по слоновой кости, изображавшую женщину с головою лисицы: японскую ламию.

Клауциус объяснил:

— Матвей громит нас за то, что мы отказываемся непроизводительно тратить труд и время на занятия с его протеже Скорлупкиным.

Симеон вынул палку изо рта, поправил шапку на голове и сказал внушительно, с авторитетом:

— Матвей прав. И я сожалею. Парень дельный. Матвей, никак не ожидавший от него такой поддержки,

взглянул на брата с изумлением. Потом вскричал:

— Слышите, фуфыри? Даже Симеон оценил!

«Даже» Матвея не очень понравилось Симеону, и он строго разъяснил:

— Симеон всегда любил энергию, уважал труд людей, которые понимают и исполняют его обязательность.

— Не умею подчиняться обязательности труда, — холодно зевнул красивый Грубин, садясь на Матвееву постель.

— В моих руках спорится только труд излюбленный, — вторя, отозвался ему Немировский.

Симеон закурил папиросу и учительно возразил:

— Всякий обязательный труд можно обратить в излюбленный. Надо только придать ему излюбленную цель.

— То есть? — спросил, будто полчаса пробил, Клаудиус.

— Цель, способную раскалить в человеке величайшую пружину воли: эгоизм любимой страсти. Чтобы из статического состояния он перешел в динамическое, из недвижимого сбережения сил — в энергию деятельного достижения.

Грубин зевнул.

— Вы, Симеон Викторович, сегодня говорите, будто русский магистрант философскую диссертацию защищает. Оставьте. Я две ночи не спал.

Но Симеон курил, посмеиваясь, и говорил:

— Вы все нехристи и безбожники…

— Меня исключи, — остановил Матвей.

— Его исключи: он еще донашивает ризы божеские, — глумясь, подхватил Немировский.

— По Владимиру Соловьеву, — пробил курантами своими Клаудиус.

Симеон, все посмеиваясь и покуривая, продолжал:

— Я не очень большой оратор и диалектик, обобщать не мастер, люблю говорить образами и притчами. Ну-ка, кто из вас, еретиков, помнит «Книгу Бытия»? Иакова, влюбленного жениха прекрасной Рахили?

Матвей взял с письменного стола своего черную толстую Библию и, быстрою привычною рукою листая ее, нашел желаемый текст: «Иаков полюбил Рахиль и сказал Лавану: я буду служить тебе семь лет за Рахиль, младшую дочь твою. И служил Иаков за Рахиль семь лет. И они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее».

Симеон вынул папиросу изо рта и повторил с выразительным кивком:

— «Потому что он любил ее». Слышали, аггелы?

— Так что же? — отозвался с постели Грубин. Симеон направил на него папиросу, как указку, и сказал:

— То, что без Рахили в перспективе нет труда успешного и приятного. А с Рахилью в мечте семь лет труда кажутся Иакову за неделю.

— Как всегда, ты — грубый материалист, Симеон, — раздумчиво сказал ходивший по комнате, руки за кушаком блузы, Матвей.

Симеон бросил папиросу.

— Неправда. Это ты понял меня грубо. Бери легенду шире. Мы все Иаковы. Я, ты, он, твой Григорий Скорлупкин, даже вот эти беспутные Модест и Иван, — кивнул он на входивших средних братьев. — И у всех у нас есть свои Рахили.

— А я был уверен, что ты антисемит, — промямлил Модест, лениво таща ноги и одеяло через комнату к кровати. — Ну-ка, Грубин, пусти меня на одр сей: ты мальчик молоденький, а я человек заслуженный и хилый…

Симеон оставил его вставку без внимания и продолжал:

— Одному судьба посылает Рахиль простую, будничную, домашнюю. Рахили других — мудреные, философские, политические.

— Ты своей Рахили, кажется, достиг? — бросил ему с кровати Модест.

Симеон обратил к нему лицо.

— Если ты имеешь в виду…-- начал он.

— Дядюшкино наследство, — коротко и кротко произнес Модест.

На лицах блеснули улыбки.

— Когда вы боролись за него с Мерезовым, — сказал Грубин, — вам тоже год за день казался?

— Не наоборот ли? А? — поддразнил Немировский.

Но Симеон спокойно отвечал:

— Насмешки ваши — мимо цели. Я не герой, я обыватель, и Рахиль моя мне, как по Сеньке шапка: в самый раз. Благо тому, кто ищет посильного и достигает доступного.

— Да здравствуют Алексей Степанович Молчалин и потомство его! — воскликнул Модест в нос, точно ксендз возглас в мессе.

Клаудиус, тонко улыбаясь, смотрел на Симеона. Этот человек бывал в хорошем обществе города и кое-что знал уже из сплетен, плывущих о лаврухинском завещании.

— В своей легенде вы пропустили пикантную подробность, — защелкал он своим мягким маятником деловито и обстоятельно. — После того, как Иаков проработал за Рахиль семь лет, Лаван-то ведь надул его: подсунул вместо прекрасной Рахили дурноглазую Лию!

— Пересмотри завещание, Симеон! — расхохотался Модест. — Вдруг и оно окажется не Рахилью, но Лией?

Симеон испытал искреннее желание пустить брату в голову японскою дамою с лисичьей головой, но сдержался, лишь чуть прыгнув правою щекою, и обратился — все в том же тоне хорошей, умной шутки — к брату Матвею:

— Матвей, дочитай этим отверженным сказку до конца.

— «И сказал Лаван: дадим тебе и ту за службу, которую ты будешь служить у меня еще семь лет других…»

— «И служил у него семь лет других!» — торжественно прервал и заключил Симеон, величественным жестом подъемля трость свою, будто некий скипетр или жреческий жезл.

Немировский вскочил со стула и захлопал, как в театре.

— Браво, Симеон Викторович! Правда! Правда!

Симеон поклонился ему с видом насмешливого удовлетворения.

— Насколько мне помнится, Рахиль господина, который мне аплодирует, известна под псевдонимом республики… федеративной или как там ее?

— Мы за эпитетами не гонимся! — весело отозвался Немировский.

А Симеон воскликнул с трагическим пафосом:

— Несчастный Иаков! Сколько обманных Лий обнимали вы, обнимаете и еще обнимете за цену Рахили, прежде чем Рахиль ваша покажет вам хотя бы кончик туфли своей?

— Где наше не пропадало! — засмеялся Немировский. — Терпи, казак, атаманом будешь! — поддержал его Грубин.

Симеон снял шляпу.

— Сочувствовать вам не могу, потому что все мои симпатии принадлежат жандарму, который рано или поздно вас арестует. Но уважаю в вас истинного Иакова, который понимает, что значит любить Рахиль. Не то что семь лет других, но даже семьдесят семь за Рахиль свою отдать не жалко.

— Так сказал…-- зазвонил с особенною густотою Клаудиус, но Модест быстро перебил:

— Заратустра.

Но Симеон, надевая котелок свой, спокойно возразил тоном победителя, оставляющего поле сражения за собою:

— Нет. Иаков, убежденный, что он своей Рахили достиг… Мое почтение, господа. Счастливо оставаться и приятной вам дальнейшей философии.

Едва он отвернулся и быстрые шаги его зазвучали, удаляясь по темному залу, Модест сорвался с кровати и, канканируя, запел с жестами:

Красавиц, песни и вино!..

Вот что всегда поет Жано!

Иван закорчился на стуле — помирал со смеху, а Матвей откликнулся с неудовольствием:

— Что с тобой, Модест?

— Это я — за Симеона. Без куплета водевильный эффект его ухода не полон.

— Сегодня ваш Симеон — весельчак! — сказал Немировский.

— Крокодил в духе! — кротко объяснил Модест.

— Выходите, Зоя Викторовна, гроза прошла мимо, — позвал, могильно смеясь, гимназист Ватрушкин, поднимая занавеску, за которою пряталась Зоя.

Она выглянула, красная сквозь синее, и блеснула по комнате испытующими глазками, еще не зная, как приняты обществом ее прятки, а потому и о себе — как ей поступить: выйти из засады, смеясь или надувшись.

— А-а-а! — благосклонно протянул Модест, набрасывая пенсне. — Что я вижу? Легкомысленная сестра — в роли Керубино? Смею спросить о причинах?

— Все несчастное платье это, которое я сегодня облила какао, — угрюмо отвечала девушка, красная, как пион. — Васюков, — со свирепостью обратилась она к студенту, который, видя непривычное смущение храброй девицы, фыркал от смеха, как морж плавающий. — Если вы сию же минуту не перестанете грохотать, я выгоню вас вон и никогда больше не позволю вам приходить…

Студент опешил и, мгновенно превратясь из Санина в мокрую курицу, запищал извинения даже бабьим каким-то голосом, но Зоя, пренебрежительно отвернувшись от него, взяла брата Модеста под руку и увела его в темный зал.

— Однако легкомысленная сестра своих поклонников не балует, — заметил Модест.

Девочка отвечала практическим тоном прожженной пятидесятилетней кокетки:

— Дай им волю, только себя и видела… Этот болван из себя Санина ломает… Наши гимназистки пред ним тают и ахают… Ладно! У меня он потанцует. Ты там Санин либо нет, да я-то тебе не Карсавина…

Она самодовольно захохотала грубоватым контральто своим и стала жаловаться на ложные положения, в которые ставят их, младших, скупость и грубость Симеона. Вот до того дело дошло, что уже начинаешь шагов его бояться и прячешься от него, как от зверя, рискуя унизиться и быть смешною в глазах какого-нибудь Васюкова.

— Ведь ты знаешь милый характер Симеона, — говорила она. — Достаточно было бы ему увидать меня под свежим впечатлением этого злосчастного платья, чтобы он разбрюзжался и расшипелся, как старый граммофон, нисколько не стесняясь присутствием чужих людей… Сорок четыре рубля! Сорока четырех рублей! — передразнила она. — Велика, подумаешь, важность его сорок четыре рубля: у Эмилии Федоровны пряжки на домашних туфлях по пятидесяти стоят… Знаешь: в пятнадцать лет, когда чувствуешь себя уже не девчонкой и около тебя кавалеры вздыхают, совсем не привлекательно превращаться пред этим желторожим нахалом в приготовишку трепещущую…

— Тем более, — согласился Модест, — что насладиться подобною метаморфозою ты еще успеешь завтра или послезавтра. Легкомысленной сестре предстоит жестокое столкновение с Симеоном, в котором легкомысленная сестра рискует потерпеть кораблекрушение. Даже с человеческими жертвами.

— По картам гадаешь или видел во сне? — насторожилась Зоя.

— Вычитал в газетах. Сегодня «Глашатай» указывает пальцем на некоторую женскую гимназию, будто в ней завелась «лига любви».

Зоя в темноте выдернула руку из-под его руки.

— Врешь? — живо вскрикнула она голосом, впрочем, более любопытным, чем испуганным.

— Почел долгом любящего брата предупредить легкомысленную сестру.

— Покажи газету.

— Могу. Пойдем ко мне. Оставил на столе…

— К тебе? — В голосе Зои послышалось насмешливое сомнение. — А ты не пьян сегодня?

— Ни в одном глазу. С утра, как проспался, не принял еще ни единой капли.

— Нагнись, дыхни.

Модест, не обижаясь, исполнил требование сестры.

— Что за чудеса? — сказала она с искренним удивлением. — Действительно, кажется, трезвый… Хорошо, в таком случае, пойдем.

— С каких пор, — невозмутимо спросил Модест, — с каких пор легкомысленная сестра записалась в члены общества трезвости?

— С тех пор, — тем же искусственно равнодушным тоном возразила девушка, — как глубокомысленный брат начал до того напиваться, что, возвратясь домой, не в состоянии различить сестру от Марфутки и делает ей гнусные предложения на возмутительной подкладке… Короче говоря: со вчерашнего вечера.

— Разве было? — спокойно справился Модест.

— А то нет? Благодари своего Диониса, что налетел на меня, а не на Аглаю… Эта плакса такой бы вон подняла…

— Тогда как легкомысленная сестра выше предрассудков?

Зоя холодно объяснила:

— Легкомысленная сестра гимнастикой занимается и у цирковой девицы уроки борьбы берет — так ей пьяные любезности не так-то страшны… Вон у меня мускулы-то — попробуй!

— Мускулы недурны, — одобрил Модест, — но коль скоро легкомысленная сестра чувствует себя столь надежно вооруженною, то зачем нужна была предварительная экспертиза дыхания?

— Затем, что мне нисколько не лестно быть участницей подобного инцидента. Эти романические эффекты, глубокомысленный брат мой, величественны только в сверхчеловеческих романах и декадентских пьесах. В жизни они пахнут весьма скверною грязью, в пятнах которой ходить потом более чем не занимательно. Мы живем не в «Мертвом городе» Габриэля д’Аннунцио, а просто в губернском городе. Берегись, Модест! В последнее время ты что-то линию потерял и все срываешься… Влетишь ты в какой-нибудь большущий скандал, глубокомысленный брат мой!

Модест возразил, скрывая смущение в сарказме:

— Покуда, однако, влетел не я, но кто-то другой…

— Это ты про гимназию? Да, теперь пойдет переборка! — со смехом сказала Зоя, выходя с прыжками из темной залы на свет в коридор.

— Вот почему и предсказываю тебе Цусимское сражение с Симеоном.

— Не за что. Меня не касается.

— Ну да! Так я и поверил! Уж, конечно, зачинщица! — говорил Модест, лениво влача за нею свои слабые ноги.

— Напротив: умоляли, да не пошла, — равнодушно возразила Зоя, входя в Модестову комнату.

— Добродетель или благоразумие?

Она, забирая со стула газету, усмехнулась презрительно.

— Я не маленькая, чтобы не понимать, чем эти лиги кончаются. Не ребенок — так болезнь. Не скандал — так шантаж. Терять себя за удовольствие пить пиво с мальчишками и слушать вранье, как один ломается Саниным, а другой Оскаром Уайльдом, pas si bête, mon chéri![12]

— A Евино любопытство?

Она еще презрительнее сложила странные губы свои.

— Еще если бы у них там делалось что-нибудь такое, чего я из книг вообразить не могла.

— Теоретическое образование, значит, основательное получила? — усмехнулся брат.

— Из твоей же библиотеки, мой друг! — отрезала сестра.

Он развел руками, поклонился с важностью опереточного комика в герцогской роли и произнес сентенциозно:

— В наш цивилизованный век Мефистофель того и смотри, чтобы Маргарита его не развратила.

— Это ты-то Мефистофель? — насмешливо возразила Зоя, играя сложенною газетою.

— Да ведь не настоящий…-- с искусственным смирением извинился он. — Сама же ты говорила: губернский город… Так… по губернскому уровню… третьего сорта…

Но она безжалостно потрясла тяжелою, в русых косах, головою и, отдувая губы, произнесла басом, с расстановкою:

— Der Knopf — giesz er…[13]

— Что такое?

— «Пеер Гинта» читал?

— Mademoiselle, за подобные оскорбительные вопросы мальчишкам уши дерут, а девочек целуют…

— Только не братья, — уклонилась она. — В «Пеер Гинте» есть такое действующее лицо… Der Knopfgieszer… Помнишь?

— Ну, положим, помню… Так что же?

— Мне кажется, тебе с этим господином не следует встречаться… Он тебе опасен — принесет несчастие…

И, громко расхохотавшись, выбежала из комнаты, тяжело топоча большими ногами своими и крича по коридору:

Das ist ja der Knöpfer — du bist uns bekannt

Und leider kein Sünder im höhern Verstand,

Drum giebt man dir nicht den Gnadenstosz

Ins Feuer, du kommst in den Löffel blosz… *

  • О, ты, Пуговичник, — ты нам знаком.

И, к сожалению, не грешник на вершинах власти,

Из-за этого тебя не прикончат

В огне, ты получишь лишь оплеуху… (нем.)

Модест, слушая этот оскорбительно-веселый, наглый, горластый смех, смотрел вслед сестре глазами, рекомендовавшими в обладателе своем отнюдь не Пеер Гинта, но, скорее, самого таинственного Пуговочника и даже, пожалуй, ту странную тощую духовную особу с лошадиными копытами, которую Пеер Гинт встретил несколько позже Пуговочника — на перекрестке… Даже губы у него побелели…

«Вот-с как? — думал он, кривя лицо. — Надо мною уже девчонки издеваться начинают?.. Хорошо ты себя устроил в этом доме, пане Модест… Скоро, кажется, только и сохранишь ты престиж свой, что у безмолвно восхищенного идиота Ивана… А нельзя не сознаться: молодчиною растет у меня сестрица!.. Если я — неудачный полугрешный Пеер Гинт, гожусь только в ложку Пуговочника, то она то уже наверное — принцесса из царства троллей! Эту на пуговицы, по тринадцати на дюжину, не перельют… не-е-ет!.. Не те… промесы!..»

Глупое слово, вскочившее в мысль, рассмешило его, и он возвратился к Матвею уже успокоенный.

V[править]

В центре города, в хорошем тихом переулке между двумя богатыми дворянскими улицами без магазинов, а следовательно, с малою ездою, в собственном доме, пятиэтажном по длинному уличному фасаду, занимала бельэтаж та самая Эмилия Федоровна фон Вельс, имя которой так часто и так разнообразно повторяли и учитель Протопопов со своею учительницею, и Симеон Сарай-Бермятов с Вендлем, и Модест с Иваном, и даже пятнадцатилетняя Зоя… Имя это — имя недавней гувернантки, у которой еще и Зоя успела поучиться по Марго французскому языку, а уж старшая-то девица Сарай-Бермятова, Аглая, была вполне воспитанницей Эмилии Федоровны — имя это уже пятый год наполняло и город, и губернию. Подъезд ее квартиры, правда, не был местом настолько казенным, чтобы охраняться будкою с часовым, но дежурный околоточный разгуливал по переулку денно и нощно и нигде в других местах города не было столь усиленного наряда городовых, нигде не шныряло больше переодетых сыщиков, обязанных бдеть от зари утренней до вечерней и от вечерней до утренней, наблюдая издали за великолепным подъездом этим. Стояла и двигалась вся эта верная стража, конечно, не для того, чтобы стеречь бессарабскую красоту госпожи Вельс, хотя и действительно выдающуюся красоту смешанной румынской и малороссийской крови — такую красоту, что всякому лестно похитить; но на случай посещения г-жи Вельс «хозяином губернии» и сиятельным и высокопревосходительным князем Аникитою Вассиановичем Беглербей-Васильсурским, в городском просторечии и юмористических журналах более известным под именем Аники Еруслановича. Посещения же его бывали часты, даже по несколько раз на день, и могли воспоследовать по фантазии князя во всякое время дня и ночи, когда лишь ему взбредет в полутатарскую его голову страстная или ревнивая мысль посетить приятельницу, в которой он души не чаял.

В настоящее время князя нет в городе: уехал на торжества по открытию какого-то патриотического монумента в одном из уездов. Но стража от того не менее неусыпна, ибо, если в администрации и полиции богоспасаемого града сего спросить любого под строгим, конечно, секретом, кого он более страшится: самого ли грозного князя Аники Еруслановича или Эмилии Федоровны Вельс, ответ почти наверное последует в том смысле, что, мол…

— Его сиятельство… что же… таким ангелам во плоти — в раю место… Но их превосходительство Эмилия Федоровна порядок лю-ю-юбят!.. Чрезвычайно как любят порядок их превосходительство!.. И князь-то сам, когда к ним едут, так всегда бывают в сомнении, не было бы взыска. Ходит-ходит, кружит-кружит перед зеркалом-то с камердинером: смотри, Виталий, внимательнее, нет ли где пушинки на мундире да не криво ли сидит паричок…

Каким образом Эмилия Федоровна Вельс превратилась в их превосходительство и кто произвел ее в генеральские чины, покрыто мраком неизвестности. Во всяком случае, супруг ее Людвиг Карлович, подаривший бедной дворяночке, урожденной девице Панталыкиной, громкую остзейскую фамилию фон Вельсов, здесь ни при чем. Он в чине коллежского асессора где-то далеко кем-то служит, не то в Ташкенте, не то в Благовещенске, получает от супруги весьма солидную пенсию, и все его брачные обязанности сводятся единственно к условию: не попадаться на глаза ни дражайшей своей половине, ни ее вельможному покровителю.

Симеон Сарай-Бермятов принадлежит к числу тех гостей Эмилии Федоровны, пред которыми команда ее телохранителей тянется в струну, когда они подкатывают к подъезду ее квартиры, хотя в городе он не пользуется ни любовью, ни хорошею репутацией да и не занимал покуда никаких сколько-нибудь видных должностей. Попасть к Эмилии Федоровне Вельс постороннему человеку, помимо делового визита, который надо испрашивать в особом, довольно сложном порядке, через третьи лица, — весьма трудно, но для Сарай-Бермятовых двери их бывшей гувернантки всегда открыты.

И сейчас Симеон был принят, несмотря на весьма позднее время, настолько позднее, что Эмилия Федоровна, не ждавшая посетителей, была уже в домашнем халатике и бездокладный гость нашел ее по указанию служанки в интимном будуаре, рядом со спальнею, у письменного стола, усердно пишущею на голубой бумаге письмо, которое при задверном оклике и входе Симеона она спрятала в ящик и звонко щелкнула замком.

Красивая женщина была Эмилия Федоровна. Красивая и сильная. Когда она в желтом плюшевом халатике своем встала навстречу Симеону, пружинное движение стройного тела ее напомнило пуму в зверинце, взыграв, поднявшуюся у решетки на дыбы. И глаза ее алмазно сверкали, как у пумы, хотя были не зеленые, но темно-карие, а под немного слишком густыми, сближенными темным пушком бровями казались они совсем черными…

— Ба! Неужели вспомнил? — дружески улыбнулась она всем янтарным, румынским лицом своим, подавая Симеону маленькую горячую ручку в изумрудных кольцах, которую Сарай-Бермятов поднял было к усам своим довольно небрежно, но, услыхав, что надо было ему что-то вспомнить, задержал ее на всякий случай и, хотя покуда ровно ничего не помнил, дважды горячо поцеловал.

— Ну еще бы не вспомнить… конечно, вспомнил! — с чувством произнес он.

— Вот за что спасибо так спасибо!.. Ты знаешь, я уже не настолько юна, чтобы праздновать этот свой день, и даже — грешна! — скрываю его от всех новых знакомых… Но как-то немножко грустно было: неужели из старых друзей… от тех времен, когда я была не madame фон Вельс, но хорошею девочкой Милечкой Панталыкиной…. неужели все так мало думают обо мне, что никто не вспомнит? И вдруг — ты… Откровенно говоря: меньше всех на тебя надеялась и тем более довольна — такой счастливый сюрприз!

«Вот ловко попал! — мысленно восхищался Симеон. — Уж истинно не знаешь, где найдешь, где потеряешь…» А вслух говорил:

— Вспомнил, Милечка, вспомнил… Извини, днем было слишком хлопотно, не мог заехать и поздравить, но как только освободился, сейчас же потребовал лошадей: хоть и поздно, думаю, но — авось простит, лучше поздно, чем никогда… Извиняюсь лишь, что с пустыми руками. Когда я ехал к тебе, уже все порядочные магазины были заперты…

— Какие пустяки! Зачем мне? Я тебе и так рада. Не дорог твой подарок, дорога твоя любовь.

Последние три слова Эмилия Федоровна произнесла с насмешкой — не то над Симеоном, не то над собою, и беспокойные темные глаза кольнули лицо Симеона двумя острыми алмазными гвоздиками… Он сделал вид, что не заметил ни взгляда, ни тона, и на пригласительный жест ее равнодушно опустился в фигурные, пунцовым шелком обитые кресла, изображавшие разинутую пасть дракона, так что челюсти сего ужасного зверя служили облокогаями, а подушкою для сиденья был язык.

— Курить можно?

— Можно… Но лучше перейдем в диванную.

— Разве ждешь Анику? — усмехнулся Симеон.

— Именно потому, что не жду, и не надо курить здесь.

— Его привилегия?

Двуногая «пума» сверкнула алмазными глазами и кивнула головой, отвечая с небрежным сарказмом:

— Одна из немногих.

— Да ведь ему по вашей конституции ревновать не полагается?

— И вообще, и к тебе особенно…

— Так что же?

— Милый друг, все вы, мужчины, более или менее фетишисты. И в любви, и в ревности. Когда мне нравится какая-нибудь замужняя дама, я доказываю ей свое расположение прежде всего тем, что даю ей вернейший рецепт против ревности мужа и любовников… Пойдем.

— Можно узнать? — спросил Симеон, лениво следуя за ее мягко ползущим по коврам желтым, вспыхивающим в изломах материи хвостом.

— Пожалуйста, — возразила она, открывая в диванной электричество и располагаясь с ногами на турецкой софе. — Не дорого стоит!.. Очень просто. Сходясь с мужчиной, женщина должна прежде всего окружить его кольцом маленьких житейских фетишей, уверить его, что они необыкновенно важны и что они-то именно и символизируют его право на нее… Понимаешь?

— Понимаю… Тонко!

Она засмеялась, потягиваясь, и сказала:

— Я уверена, что, если бы моему Анике Еруслановичу донесли, будто я вот тут в диванной отдалась тебе, это его меньше огорчит, чем если бы его сиятельное обоняние учуяло в моем будуаре запах чужой сигары или папиросы.

— Рассказывай!

— Уверяю тебя… Все вы такие. Фетишисты! Фетишисты! Да!

— Ты и ко мне эту мудрую систему применяла в прежние славные дни наши? — надменно усмехнулся Симеон.

«Пума» сверкнула глазами и легла подбородком на белые изумрудные руки свои.

— Нет, — сказала она с тягучею медлительностью, не то грустя, не то насмехаясь, — нет… к сожалению, тогда нет. Была молода, была глупа, была честна…

— Сколько искренней скорби о том, что не успела вырядить своего ближнего в дураки!

Эмилия Федоровна остро посмотрела на него и слегка прикусила алую губку.

— Будешь скорбеть, когда вспомнишь, в какую дуру меня-то самое ближний вырядил, — протяжно сказала она.

Симеон смешался и, потеряв ответ, усиленно курил, окружаясь синим дымом… А госпожа фон Вельс, равнодушная и спокойная, рассказывала ему про вчерашний пикник, устроенный в честь ее казенным пригородным лесничеством, как все было безвкусно, неумно и скучно…

— Единственный интересный человек был твой брат Модест, да и тот вскоре напился до того, что от него надо было прятаться…

Симеон сделал гримасу отвращения.

— Сокровище! — процедил он сквозь зубы.

— Ничего, — успокоительно возразила Эмилия Федоровна. — Он алкоголик из легких. У него это быстро и ненадолго. С рюмки хмелеет, в полчаса вытрезвляется.

— То и скверно, — сердито возразил Симеон. — Пьяный он нахал, а с похмелья злой, как ехидна. Охота тебе с ним якшаться.

Эмилия Федоровна потянулась пумою в желтом плюше.

— Люблю неврастеников. Как лотерея. Шут, шут, а вдруг — пулю пустит?

Симеон усмехнулся, качая головою.

— Мальчишек к себе приближать стала… Обидный признак, душа моя.

— Что делать? — равнодушно возразила Эмилия Федоровна. — Стараюсь. Сегодня мне исполнилось тридцать лет.

Симеон саркастически обнажил серпы свои.

— Для публики — двадцать четыре? — подчеркнул он.

— Ты не публика.

Она уставила локти, как подпорки, на мягкую пеструю ткань софы, положила подбородок и щеки в ладони и, пристально глядя на Симеона, говорила, янтарная лицом под черною массою сдвинувшейся вперед прически, сверкающая глазами из-под черных, слишком густых бровей и изумрудами в маленьких розовых, заслоненных тьмою волос, ушах и на белых, погруженных в эти волосы, пальцах.

— Я очень благодарна тебе, что ты все-таки приехал. Тридцать лет — для женщины важный срок. Перелом. Мне было бы грустно, если бы в такой день ты не захотел повидать меня. Ты так много значил в моей жизни.

Симеон поклонился с двусмысленною вежливостью, которая ответила на прочувственный тон г-жи Вельс уклончивым, но прозрачным отказом принять беседу в таком сантиментальном направлении.

— Видишь ли, Миля, — сказал он, повертывая — круто и грубо, по своему обыкновению, — разговор с этой опасной и скользкой для него темы. — Видишь ли, Миля. Хотя подарка я тебе для дня рождения не принес, но кое-что приятное для тебя все-таки имею.

Он вынул бумажник и из бумажника — пачку кредиток. «Пума» на софе смотрела на него заискрившимися глазами, выражение которых не говорило о большой радости.

— Приехал я, между прочим, затем, чтобы передать тебе остальные деньги согласно нашему условию. Получи.

Она пожала плечами.

— Если тебе угодно — пожалуй, давай. Я могла бы ждать. Мне все равно.

— Очень угодно, — решительно сказал он. — Я из тех людей, которые, покуда знают за собою денежный долг, чувствуют себя несчастными, душа ноет и мозги скулят, как слепые щенята.

— Долг долгу рознь, — бросила «пума» как бы не ему, а в воздух, осияв Симеона серьезными, предостерегающими глазами.

Симеон умышленно пропустил это замечание мимо ушей.

— Этою тысячей мы с тобою по мерезовскому делу квиты, — сказал он, протягивая Эмилии Федоровне руку с пачкою.

Та, видимо, раздумывала, брать или нет, и красивые пальчики левой руки, которою она наконец взяла деньги, слегка дрожали под изумрудами.

— Уж не знаю, — двусмысленным тоном недоумения возразила она, без благодарности пряча пачку под желтый халатик свой, за лиф, — уж не знаю, Симеон, квиты ли мы.

Правая щека Симеона прыгнула, но он сдержался и сухо отвечал:

— Я свои обязательства исполнил, и даже с излишком.

— Но я-то в своих обязательствах просчиталась, — холодно возразила Эмилия.

Он пожал плечами.

— Вина не моя.

Она смотрела на него в упор блестящими укоряющими глазами и, качая прическою, которая мохнатым курганом плясала на тени, говорила медленно и веско:

— Ты едва надеялся умолить дядю хоть на третью часть от Мерезова, а успел выклянчить все.

— Что же, тебе Мерезова жаль? — зло усмехнулся Симеон.

Она искусственно холодным жестом отвернулась и стала тянуться пумою, почти лежа на спине.

— Что же, тебе Мерезова жаль? — повторил Симеон.

Она все в той же позе отвечала со строгим укором:

— Прошли годы, когда я жалела мужчин. Но, конечно, разорять его я не собиралась.

— Хорошо он разорен! Двадцать пять тысяч я ему должен выделить.

— Из пятисот с лишком? — едко возразила Эмилия. — Без меня было бы наоборот.

Щеку Симеона страшно дернуло.

— Об этом теперь говорить поздно, — произнес он с тяжелым усилием над собою, чтобы не ответить резкостью.

Она равнодушно возразила, лежа все также навзничь и не глядя на него:

— О, я знаю и не спорю. Просчет свой хладнокровно пишу себе в убыток, а на будущее время кладу памятку.

— Вряд ли нам придется считаться еще раз, Эмилия. Я кончаю дела свои.

— Слышала я. Невесту ищешь?

— Может быть.

— Лилию долины? — говорила она в нос, с пафосом актрисы из мелодрамы. — Невинный ландыш весенних рощ?

— Не смейся! — сказал Симеон с новою судорогою в щеке.

Тогда Эмилия Федоровна вдруг перешла из позы лежачей в сидячую и, схватив руками колени, устремила в лицо Симеона испытующий взгляд сверкающих очей своих.

— Женился бы ты лучше на мне, — спокойным и твердым голосом, без всякой неловкости и волнения произнесла она.

Предложение это Симеон слышал уже не в первый раз, привык к нему, как к своеобразному чудачеству своей собеседницы, и потому отвечал со спокойною сдержанностью, нисколько не боясь Эмилию Федоровну обидеть:

— Ты знаешь мои взгляды на брак.

Она опять откинулась навзничь, точно он ее ударил, и долго лежала молча, с закрытыми глазами.

— Да, в ландыши я не гожусь! — услышал он наконец и, тоже помолчав в искусственной, нарочной паузе, потому что ответ его был готов сразу, произнес тихо, интимно:

— А я злопамятен и ревнив к прошлому.

Она поймала звук неуверенности в его голосе, и улыбнулась про себя, и не дала Симеону оставить за собою последнее слово.

— Которое сам сделал! — строго подчеркнула она.

— Не один я! — смело и сухо огрызнулся Симеон.

Этого пункта в спорах со старою своею приятельницею он никогда не боялся. Эмилия не нашлась, что возразить, и промолчала. Она лежала и думала, Симеон молчал и курил.

— Жаль, что бастуешь, — сказала Эмилия наконец. — Аника мой страх в гору идет. Баллотировался бы ты в предводители. Год за год, ступенька за ступенькою я тебя в министры вывела бы.

Он отрицательно тряхнул головою.

— В короли зови — не пойду. Устал.

— Я тебя крупнее считала.

— Не ты одна. Я сегодня с Вендлем говорил уже на эту тему. Пройдет два-три года, и все, кто воображал меня волком каким-то, убедятся, что я спокойнейший старосветский помещик с единственным идеалом: дожить в мире со своею Пульхерией Ивановной до восьмидесяти лет.

— А сестры? — после долгой паузы выжидающим голосом, будто вся настороженная, спросила Эмилия.

Симеон презрительно дернул плечами и, оскалив серпы свои, бросил короткое безразличное восклицание:

— Ба!

Тогда Эмилия Федоровна быстро поднялась и села на софе, спустила ноги на пол и, сдвинув брови, сверкая глазами, заговорила тоном человека, который не только видит своего неуважаемого противника насквозь, но ничуть и не намерен скрывать от него свое неуважение:

— Если бы я была твоею сестрою, я постаралась бы опозорить имя твое, которым ты так чванишься, как только сумела бы хуже.

— Очень рад, что ты не моя сестра! — насмешливо улыбнулся смущенный Симеон.

А она продолжала, негодуя:

— Хорошую молодость ты им устроил, нечего сказать! Ведь в вашем доме дышать нечем: тоска и злоба углекислотою ползут.

— Выйдут замуж, устроят жизнь по-своему, — старался как можно равнодушнее парировать он.

Она с презрением возразила:

— А где женихи?

— Зое рано еще, а вокруг Апгаи мало ли увивается? У братьев товарищей много. И студенты, и офицеры.

— Это не женихи, но так, бывающие молодые люди. Аглаю за человека без состояния выдавать нельзя. Она красавица.

— Разборчивою невестою с ее приданым быть не приходится.

— Красавица замужем за нищим — либо мученица, либо кокотка.

— Уже это — на ответственности будущего супруга, — равнодушно возразил Симеон.

— Тебе, следовательно, только бы ее вдвоем с кем-нибудь в церковь к аналою впихнуть? — ядовито язвила, сверкая глазами, Эмилия.

Но Симеон был как в броню закован. На саркастический вопрос ее он отвечал почти с добродушием:

— И хотелось бы — поскорее. Ты имеешь на нее влияние. Внушай при случае, что пора развязать брату руки.

Она засмеялась горько, оскорбительно.

— Лишнее, мой милый. Ты сестрам настолько надоел, что — было бы за кого, а выскочат без оглядки.

— Любезные слова ты мне говоришь!

— Разве ты их от меня одной слышишь? — холодно возразила она.

Он примолк и окутался облаком дыма. Эмилия Федоровна тоже долго молчала, обнимая колени свои, задумчиво сверкая в пространство алмазными глазами. Потом заговорила серьезно, внушительно:

— Как ты хочешь, Симеон Викторович, а для Васи Мерезова ты обязан что-нибудь сделать… Победитель должен быть великодушным.

— Должен… обязан…-- иронически повторил Симеон. — Как, право, у вас, женщин, все это категорично и скоро…

— Уж не знаю, скоро ли у нас, женщин, — строго оборвала Эмилия, — но тебе, мужчине, я советовала бы с этим поспешить.

— Зачем? — глухо спросил он, уклоняясь от взгляда ее. Она отвечала значительно и протяжно:

— Для успокоения общественного мнения.

Правая щека Симеона прыгнула судорогой.

«Вот оно!» — подумал он про себя, но промолчал.

— В городе тобою очень недовольны, Симеон… Он отозвался с сердцем:

— Вот на что мне — извини за выражение — в высокой степени… наплевать.

— Не думаю, — возразила она спокойно, — не думаю; чтобы так… не думаю, чтобы совершенно наплевать, Симеон… Особенно для человека, мечтающего сорвать в законном браке благоуханный ландыш.

— О, что до этого касается, — криво усмехнулся он, — то с теми средствами, которыми я теперь могу располагать, ландыши рвать не трудно… И дьявол сорвет, а надеюсь, я имею все-таки некоторые физические и моральные преимущества пред этим джентльменом.

— Ты же, помнится, о женитьбе по любви мечтал? — со спокойным удивлением возразила Эмилия.

Симеон кивнул головою.

— И мечтаю.

— Не похоже…

— Женюсь на той, которую полюблю, — объяснил Симеон.

— А она?

Он горько усмехнулся.

— А она мне верна будет. Я стану ее беречь как зеницу ока, и она мне будет верна. Дети будут… много детей… хороших… Сарай-Бермятовых!

Алмазные глаза Эмилии Федоровны затуманились не то презрением, не то жалостью.

— Это… любовь? — спросила она с расстановкою. Он пожал плечами.

— Чего же ты хочешь? Я не дурак и знаю жизнь. В мои годы, с моей изломанной жизнью я не могу рассчитывать на большее… Ландыши отлично растут на перегное и, вероятно, очень ему благодарны за питание, но вряд ли они пылают к нему нежною страстью.

Эмилия Федоровна, зажав янтарное лицо в белые ручки, осиянные изумрудами, глядела на него из-под черного леса прически долго, вдумчиво, серьезно.

— Несчастный ты человек, Симеон! — вздохнула она. Сарай-Бермятов дрогнул щекою.

— Ну вот, — пробормотал он с усилием перевести гримасу в улыбку, — дожил и волк до того, что жалеть его стали…

— Несчастный, истинно несчастный, — повторила она. — Жалела я тебя и тогда, когда ты за этим своим наследством охотился, а теперь вдвое жалею. Плохо твое дело. Погубит оно тебя. Лучше для тебя было бы никогда не прикасаться к нему…

— Ну, я другого мнения, — сухо возразил он, — и притом, милая Сивилла…

Он выразительным кивком указал на место, куда Эмилия Федоровна только что спрятала полученные от него деньги. Янтарь лица ее чуть покраснел, будто зажегся внутренним огнем, но отвечала она спокойно, голосом равнодушным, ничуть не дрогнувшим и не повышенным:

— А что мне? Я тут орудие, человек посторонний… Ты попросил у меня помощи, я тебе сказала, что помощь моя будет стоить столько-то, ты заплатил, я помогла — и сегодня вот ты сам же, как только приехал, поспешил заявить мне, что мы квиты… Ну, квиты так квиты. Но права психологической критики чрез это я, надеюсь, не лишена…

— Зачем же помогла, если верила, что помогаешь во вред мне? — недоверчиво усмехнулся Симеон.

Она искусственно удивилась, широко открывая алмазы глаз.

— Да кто ты мне? Муж? Брат? Отец? Любовник? Э, миленький! «Було колысь»[14], как говорит мой кучер Ничипор… Имеешь свой разум в голове, на что тебе моя маленькая женская сметка… Квиты, голубчик, квиты!

Он, насупясь, молчал в табачном дыму, а Эмилия Федоровна, сменив иронический тон на деловой и согнав улыбку с лица, говорила строго и раздельно, советуя так, будто приказывала:

— Однако квиты, да не совсем. В наши коммерческие расчеты вмешалась, к несчастью, психология, и она, увы, не удовлетворена. Я решительно не могу позволить тебе пустить Васю Мерезова нищим по миру…

— Нищий с двадцатью пятью тысячами рублей! — огрызнулся Симеон.

— Велики деньги! У него, я думаю, долгов вдвое.

— Я их делал, что ли, чтобы за него платить?

— Ты не ты, но кредит Мерезову оказывали как верному и законному наследнику покойного Лаврухина, и, конечно, если бы ты не перехватил завещания…

— Что за выражения, — вспыхнул Симеон. — Понимаешь ли ты, что говоришь!

Она с любопытством смотрела на его дергающуюся щеку.

— Извини, пожалуйста, — этим грубым, но коротким словом я хотела только сказать: если бы, покуда мы с Мерезовым были за границей, ты не сумел заставить старика Лаврухина написать завещание в твою пользу… ничего более!

— Да, да, — сердито проворчал он, — но вышло у тебя более… и много… очень много более! Ты думаешь, я не знаю, какие сплетни распространяются обо мне по городу? У меня сегодня Вендль был… анонимки получаю… смысл фразы твоей я очень хорошо понимаю, Эмилия… очень…

— Я не думала сказать тебе что-либо неприятное и обидное, — возразила она. — Если так вышло нечаянно, то еще раз извиняюсь. Но… раз уже наш разговор коснулся этих слухов, я позволю себе спросить тебя: как ты к ним относишься?

Он встал с места и, стоя, положил руки в карманы брюк дерзким, фамильярным жестом, которого не позволил бы себе при посторонней женщине, и отвечал, дергая щекою, со смелым вызовом:

— Прежде чем отвечу, мне любопытно знать: как ты к этому относишься?

Она молча шевельнула плечом… Он вгляделся в окаменелый янтарь лица ее и во внезапном ужасе выставил вперед руки с растопыренными ладонями, будто для самозащиты.

— Веришь?!

Она молча сомкнула ресницы.

— Веришь, что я…

В голосе его зазвучали страшные ноты… Она взвесила их в уме своем, потом открыла глаза и мягко сказала:

— Я не верю, что ты тут прямо при чем-либо, но верю, что в пользу Мерезова было составлено какое-то завещание и что завещание это исчезло неизвестно куда…

— Веришь?!

Она молча склонила голову.

И оба молчали.

И тихо было в пестрой и блеклой турецкой диванной, под фонарем, который расцвечал ее узоры своею острою не мигающею электрическою жизнью.

Наконец Симеон поднял опущенную, будто раздавленную, голову и произнес значительно, резко, твердо:

— Верить подобным слухам, Эмилия Федоровна, все равно что считать меня вором.

— Далеко нет, — спокойно остановила она, — это значит только, что ты пришел и сел на пустое место, не поинтересовавшись тем, почему оно опустело.

— Ты мне помогала в том, чтобы я сел на место это, да, ты мне помогала! — воскликнул он, обратясь к ней почти с угрозою. — Помни это!.. Если ты берешь на себя смелость меня осуждать, то не исключай и себя: значит, ты моя соучастница.

Она резко возразила:

— Поэтому-то я и не безразлична к тому, как город это принял и что говорит… Я совсем не желаю быть припутана в молве людской к грязному делу… Ты опять киваешь, что мне заплачено? Ошибаешься. Мне заплачено за дележ, а не за грабеж.

Он угрюмо молчал, а она, сверкая глазами, наседала на него все строже и строже:

— Ты, когда решил раздеть Васю Мерезова, не учел его значения в городе, ты позабыл, что он всеобщий любимец…

Презрительно засмеялся Симеон.

— Завтра я открою дом свой всякому встречному и поперечному, устрою разливанное море вина за обедом и ужином, наприглашаю гитаристов, цыганистов, рассказчиков из русского и еврейского быта, найму две-три тройки бессменно дежурить у моего подъезда — и буду, если захочу, таким же любимцем… вдвое… втрое!

— Сомневаюсь. Ты не из того теста, из которого вылупливаются общие любимцы. Тут надо тесто рассыпчатое, а ты… уксусный ты человек, Симеон! — засмеялась она, сверкая живыми алмазами глаз и каменными огнями серег. — Да и во всяком случае, это будущее, а Мерезова любят и в прошлом, и в настоящем.

— Чем же я виноват, если для того, чтобы угодить вашему милому обществу, надо быть не порядочным человеком, а пьяницей, мотом и развратником? — угрюмо откликнулся из табачного облака Симеон. — На этих стезях бороться с Василием Мерезовым у меня не было ни времени, ни средств, ни охоты, ни натуры… Притом, — презрительно усмехнулся он, — наблюдая за любезным братцем моим, Модестом Викторовичем, не замечаю, чтобы способ Мерезова был уже так непреложно действителен. Негодяйства и беспутства в Модесте не менее, однако не очень-то красива его городская репутация. Скоро ни в один порядочный дом пускать не будут.

— Чему же ты радуешься? — холодно остановила его Эмилия.

И, так как он не отвечал, а только курил и дымил гневно, она покачала с грустью темным снопом волос своих, заставив сквозь ночь их блеснуть зелеными звездами изумрудные серьги.

— Как вы, Сарай-Бермятовы, все ненавидите друг друга… Какая ужасная семья! Все одичали, озверели… Только Матвей да Аглая и сохранили в себе искру Божию…

— Юродивый и блаженная, — презрительно бросил Симеон. — Виктора еще помяни! Не достает в коллекции.

— Виктора я слишком мало знаю, — грустно сказала Эмилия Федоровна, — он всегда чуждался меня… А уж с тех пор, как я сошлась с Аникитою Вассиановичем, по-видимому, я совершенно утратила его уважение… Что же? Он прав. Мое общество не для таких последовательных ригористов…

Симеон сердито курил и зло улыбался.

— Вот как в один прекрасный день, — грубо сказал он, — этот самый ригорист прострелит твоему Аниките его татарское брюхо, тогда ты достаточно узнаешь, что за птица этот господин Виктор наш.

Эмилия оглядела его с внимательным недовольством.

— Удивительный ты человек, Симеон!

— Ну и удивляйся, если удивительный…-- пробормотал он, бессознательно повторяя «Гамлета».

— Очень удивительный: неужели ты не понимаешь, что ты вот сейчас на брата донос сделал?

— Кому?.. Тебе?.. Ты, кажется, не генерал-губернатор, не полицеймейстер, не жандармский полковник, не прокурор…

— Так ли ты уверен в том, что говоришь? — остановила она его ледяным голосом.

Он, смущенный, умолк.

— То-то вот и есть! Эх ты!..

— Ты сегодня нервная какая-то, — бурея лицом, пробормотал он, — говорить нельзя: придираешься к словам… Кажется, не трудно понять шутку… между своими…

— Ты думаешь? Наивен же ты, если не лжешь. Между своими! А Аникита Вассианович мне чужой? Подобные шутки в наше время отправляют людей на виселицы и в зерентуйские стены…

Симеон молчал, и по упрямому лицу его Эмилия ясно видела, что, собственно говоря, он решительно ничего не имеет против того, чтобы Виктор именно в зерентуйские стены и был заключен… И было ей и жаль, и противно…

— Глупая сантиментальность! — произнесла она, думая вслух. — И за что только я вас, Сарай-Бермятовых, люблю? Так вот застряли зачем-то вы все в душе моей с ранних годов девических… и давно бы пора выкинуть вас вон из сердца, как из вазы букет завядший. А вот — не могу, держит что-то… Глупая сантиментальность!.. Но — берегись, не злоупотребляй, Симеон! Не злоупотребляй!

Эмилия Федоровна встала, хмуря, сдвигая к переносью полуночные брови свои.

— Ну-с, — произнесла она решительно и опять как бы приказом, — время не раннее… Еще раз спасибо за честь, что вспомнил новорожденную, и тысяча эта, которую ты привез, — merci, — пришлась мне кстати, а теперь отправляйся: у меня деловые письма не дописаны… А Мерезова ты мне, как хочешь, изволь устроить — иначе поссоримся, это я тебе не в шутку говорю…

— Странная ты женщина, Эмилия! Ну сама подумай, чего ты от меня требуешь? Сама же говоришь, что у него долгов на пятьдесят тысяч… Что же — прикажешь мне, что ли, ни за что ни про что подарить ему стотысячный куш: половину на расплату с долгами, половину на новый пропой?

— Зачем сразу гиперболы?

— Да дешевле его на ноги не поставить…

— Долги можно и не сразу гасить. Если он половину заплатит, то обновит кредит и будет в состоянии жить, а Аникита Вассианович даст ему хорошее место…

— Украсите ведомство! — злобно засмеялся Симеон.

— Э! Не хуже других! Слушай, — быстро заговорила она, поспешно, обеими руками поправляя прическу, что всегда делала, когда оживляла ее вдохновляющая мысль. — Я укажу тебе путь к примирению… благодарить будешь! И волки сыты, и овцы целы… Слушай: отчего бы тебе не прикончить всей этой родственной неприятности в родственном же порядке? Давай женим Васю на Аглае… вот и сплетням конец.

Сарай-Бермятов хмуро молчал размышляя. Идея ему нравилась.

— За Аглаей всего пять тысяч рублей, — нерешительно сказал он. — Какая же она Мерезову невеста?

— От себя накинешь…

— Да! Все от себя да от себя!

— Знаешь, Симеон: иногда вовремя подарить единицу — значит безопасно сберечь сотню.

Тон ее был значителен, и опять Симеон почувствовал угрозу, и опять подумал про себя: «Вот оно!»

— Я подумаю, — отрывисто произнес он, поднося к губам руку Эмилии.

— Подумай.

— Сомневаюсь, чтобы вышло из этого что-нибудь путное, но… подумаю… доброй ночи.

— До свиданья… А подумать — подумай… и советую: скорей!..

«Вот оно! — снова стукнуло где-то глубоко в мозгу, когда Симеон, мрачный, выходил от Эмилии Федоровны и на глазах козырявших городовых усаживался в экипаж свой. — Вот оно! Где труп, там и орлы…»

С унылыми, темными мыслями ехал он унылым, темным городом, быстро покинув еще шевелящийся и светящийся центр для спящей окраины, будто ослепшей от затворенных ставен… На часах соседнего монастыря глухо и с воем пробило час, когда, поднимаясь в гору, завидел он издали в дому-казарме своем яркое окно, сообразил, что это комната Матвея, и, приближаясь, думал со злобою, росшею по мере того, как росла навстречу сила белого огненного пятна: «Жги, жги ацетилен-то, свят муж!.. Горбом не заработал, не купленный. О отродья проклятые! Когда я только вас расшвыряю от себя? Куда угодно… только бы не видали вас глаза мои, только бы подальше!»

VI[править]

За окном, позднее освещение которого так возмутило Симеона Бермятова, происходил между тем разговор странный и лукавый… Гости давно разошлись. Иван со слипшимися глазами и Зоя, громко и преувеличенно зевая и браня Аглаю, которая не возвратилась с десятичасовым поездом и, стало быть, заночевала в дачном местечке у знакомой попадьи, распростились с братьями и пошли по своим комнатам спать. Остались вдвоем Матвей, севший к столу писать письма, да Модест — он лежал на кровати Матвея под красивым пледом своим и, облокотясь на руку, смотрел на согнутую спину брата горящим взглядом, злым, насмешливым, хитрым…

«Так в ложку меня? В ложку Пуговочника по тринадцати на дюжину? Не годен ни на добро, ни на яркое зло? Ни Богу свеча, ни черту ожог? А вот посмотрим…»

И он лениво окликнул:

— Матвей!

— Что, Модя?

— Как тебе понравилась нынешняя аллегория остроумного брата нашего Симеона Викторовича, иже дан есть нам в отца место?

— О Рахили?

— Да.

Матвей повернулся на стуле, держа перо в руках, почесал вставочкой бровь и серьезно сказал:

— Я думаю, что, хотя он, по обыкновению, говорил в грубом практическом смысле, но символ удачен, может быть, расширен, одухотворен… и, в конце концов, Симеон в своем обобщении прав…

— Я того же мнения.

Модест закурил и нагнал между собою и Матвеем густой полог дыму.

— Этот спор, — сказал он серьезно, — у нас, как водится, соскочил на общие места, и за ними тоже, как водится, все позабыли начало, откуда он возник… Ты вот все со Скорлупкиным возишься…

— Да, — грустно вспомнил огорченный Матвей, — бедный парень… грубо и безжалостно мы с ним поступаем…

— Ну, положим, и дубину же ты обрящил, — скользнул небрежно аттестацией Модест, закутывая правою ногою левую в плед. — Знаешь, что я тебе предложу? Пригласи меня на помощь. А? Отдай своего протеже мне. Я его тебе обработаю — даю слово… в конфетку! Право!

Матвей с укоризною покачал головой.

— После того, как ты его сейчас сам назвал дубиною?

— А быть может, именно это-то обстоятельство и подстрекает мое усердие? Это очень гордый и лестный воспитательный результат — именно дубину взять и обтесать в тонкий карандаш, коим потом — черным по белому — что хочешь, то и пишешь…

— Я стараюсь дать образование Григорию совсем не для того, чтобы он был моим карандашом, — слегка с обидою возразил Матвей.

— Да? Я всегда говорил, что ты у нас в семье нечто вроде белого дрозда или зеленой кошки… Почему Симеон не показывает тебя за деньги? Впрочем, время еще не ушло. А покуда мы обеспечены наследством.

— Разве я сказал что-нибудь дикое?

— В достаточной мере… Полагаю, всякий учитель берет учеников с тем, чтобы в них отразить и продолжить самого себя, а не врагов и оппонентов себе вырабатывать… Естественная сила эгоизма, мой друг, в творчестве педагогическом властвует и действует столько же, как и во всяком другом… И — какого убежденного учителя ты ни исследуй, именно лучшие-то из них и оказываются совершеннейшими эгоистами по влиянию… Понимаешь меня? Более того: тут, если хочешь, в том-то и наибольший альтруизм заключается, чтобы быть как можно большим эгоистом и делать из питомца человека не по тому образу и подобию, как он сам хочет или другие советуют, но — куда тянут симпатии воспитателя…

— Ты отчасти прав, — с грустью сказал Матвей, — в воспитании, на дне где-то, есть осадок насилия… Может быть, слабый, может быть, парализованный прекрасной целью, но есть… Когда я пробовал быть педагогом, я его чувствовал — этот внушающий эгоизм влияния, как ты говоришь, эту жажду перелиться в душу учеников своею личностью, настоять, чтобы именно вот ты, такой-то, а не другой кто отразился в зеркале души, которое ты шлифуешь… Потому и бросил…

— Вот видишь… Стало быть, о карандаше я не так уж нелепо сказал.

— Ты не нелепо сказал, — тихо возразил Матвей, — а цинично… Всякое образование, всякое воспитание — конечно, временная условность. Когда все люди дойдут до сознания в себе Бога и поймут его истину, воспитание и образование станут не нужными…

— Но покуда Иван-Дураково царство не наступило и земля не залита океаном неблаговоспитанности…

Матвей проницательно смотрел на брата и говорил:

— Что ты, что Симеон — странные люди. Вы оба на ближних, как на пешки, смотрите, которые будто для забавы вашей сделаны, для шахматной игры, и каждого вы принимаете именно с этой точки зрения: на что он годится? Не сам по себе на что годится, а вам, вам на что годится? Как бы в него сыграть?

«Скажите пожалуйста?! — думал в дыму изумленный и несколько даже сконфуженный Модест. — Матвей Блаженный характеристики закатывает… Вот и не верьте после этого в прозорливость юродивых! Преядовито в любимую точку попал, шельмец, да еще и жалеет…»

Размахал дым рукою и заговорил:

— Если ты сам не хочешь обратить Григория Скорлупкина в карандаш свой, то уступи его мне…

Матвей отрицательно покачал головою.

— Не хочешь? Но ведь кто-нибудь же да сделает из него свой карандаш? Ты знаешь: res nullius cedit primo occupante[15].

— Я не могу ни уступать живого человека, ни задерживать его при себе. Но я не скрою от тебя, Модест, что я был бы очень огорчен, если бы Григорий оказался каким-либо случаем под твоим влиянием.

— Да? Мило и откровенно! Почему?

— Потому что — я боюсь — в твоих руках этот карандаш напишет вещи, очень нехорошие для себя и для других…

Модест улыбнулся с превосходством и сказал:

— Ах, Матвей, хоть от тебя-то таких слов не слышать бы… Когда вы, окружающие меня, умные и добродетельные люди, поймете, что вся моя страшная и развратная репутация гроша медного не стоит и, в сущности, я совсем уж не такой черт, как…

— Я и не боюсь твоей репутации, Модест, — серьезно и мягко остановил его брат. — Я знаю очень хорошо, что в слухах и толках, которые о тебе распускают по городу разные легкомысленные люди, все преувеличено по крайней мере во сто раз…

— Ну, положим, не во сто, — проворчал Модест. — Если во сто, то — что же останется?

— А в преувеличениях ты сам виноват, потому что они тебе нравятся…

— Скажите, какой сердцевед! — отозвался Модест с искусственным смехом.

Но Матвей спокойно повторил:

— Да, Модя, нравятся. Я не знаю почему, но в последнее время встречаю ужасно много людей, которым нравится, чтобы их считали жестокосердными злодеями, бесчувственными развратниками и сладострастными Карамазовыми… Ты, к сожалению, из них.

— Из них? — насильственно усмехнулся Модест. — Это прелестно — твое обобщение: из них… До сих пор я имел слабость думать, что я сам по себе… единица… Оказывается, я — дробь, часть какого-то неопределенного целого… «из них»… Гм…

— Нет, нет, — в невинности душевной поспешил успокоить его Матвей, — ты напрасно боялся и обособлял себя… Таких сейчас множество, бесконечное множество…

«Молчи! — едва не крикнул ему Модест, чувствуя судорогу бешенства в горле и видя зеленые облака, заходившие перед глазами. Но вовремя сдержался, перевел злобный окрик в кашель и, прикрыв лицо рукавом, будто от яркого света лампы, слушал, притаясь, и думал во внутреннем кипении, будто в нем с каких-то органов самолюбия заживо кожу снимали. — Везет же сегодня мне… разжалованному Мефистофелю… ну-с, дальше?» — думал он.

А Матвей говорил:

— Я уверен, что, какие бы нехорошие вещи ты ни говорил — быть может, иногда ты их даже делал, — это в тебе не твое главное, это — сверху, это — не ты…

— Я не я, и лошадь не моя! — презрительно бросил Модест, притворяясь, будто согласен.

— Ты можешь вовлечься во что-либо отвратительно грязное, сальное, унижающее твою человечность. Но я уверен: если бы случай или чья-либо злая воля поставили тебя лицом к лицу с конечным грехом и злом…

— Чья-либо? — усмехнулся Модест. — А не своя собственная?

— Твоя собственная воля никогда тебя на такой конец гибели не приведет.

Модест круто повернулся носом к стене.

— Ну, конечно! — пробормотал он. — Где же мне… Пеер Гинт! Ну-с, так лицом к лицу с конечным грехом и злом..

— Я уверен, что ты найдешь в себе силу пред ними устоять… и повернуть на другую дорогу.

«То есть — струсить», — горько переводил себе Модест.

— И, быть может, только тогда ты найдешь в себе себя самого. Потому что ведь ты себя совершенно не знаешь и собою себя обманываешь. Ты совсем не Мефистофель какой-нибудь…

— Слышал уже сегодня! Знаю!

— Не Дон Жуан, не Нерон, не Фоблаз…

— А просто кандидат в ложку Пуговочника. Знаю!.. Модест смеялся долго и нервно, так что и Матвей засмеялся.

— Я очень рад, что ты все это так просто и весело принимаешь, — сказал он. — Это очень хороший знак… В тебе много детского, Модест. Знаешь ли ты это?

— О да! Ужасно! Купи мне матросскую курточку и панталончики… и лакированную шляпу с надписью: «Орел».

— Ну, а вот видишь ли, — перешел Матвей в серьезный тон, — тот, кого ты предлагаешь взять в свою опеку, Григорий Евсеич мой, Скорлупкин, человек совсем другого сорта… Может быть, он не весьма умен, и вот — наши образовательные опыты показывают, что он не талантлив, даже не способен… Но я искренно счастлив, что нам удалось извлечь его из среды, в которой он рос и получил первые воспитывающие впечатления. Потому что среда эта — насквозь отравленная жадностью, мелкою злобою, лицемерием, ханжеством, сластолюбивая, похотливая, полная коварства, лести и лжи… Мещанство и черная сотня — в полном объеме этих понятий. Если он нашел в себе достаточно сознательной силы, чтобы отдалиться от родного мирка и стать под наше влияние — ну, мое, Аглаи, Грубина, Немировского…-- это очень благополучно не только для него, но и для общества. Потому что, видишь ли: он — весь — человек средний, даже, может быть, ниже среднего, но у него, знаешь, характер этакий… как бы тебе сказать? — корневой… Забирает жизнь вглубь, пристально, знаешь, этак властно, как щупальцами, впивается во все, что ему попадается на избранной им дороге. Вот он в нас, интеллигентах, сейчас полубогов каких-то видит — даже совестно. И истинно говорю тебе: среди нас, в глубокой вере в нас, он лучше всех нас — он борется со своею низменностью такими светлыми и тяжкими напряжениями, что я любуюсь им, он трогателен и прекрасен! Но он сам рассказывал мне, что покуда он верил в свой домашний уклад, то не было такой гадкой мещанской выходки, такой черносотенной гнусности, которых он не одобрял бы и не готов был сам совершить в самой острой и грубой форме. И я совершенно уверен, что, если бы и нынешний новый Григорий Скорлупкин на поисках образования заблудился и попал в ту праздную среду чувственных людей, которую ты любишь, под влиянием тех — извини мне выражение--грязных слов, мыслей и идей, которыми вы там, утонченники, небрежно обижаете в себе человеческое достоинство, — я уверен, Модя, что этот молодой человек не стал бы плавать на поверхности вашей утонченной культуры. Стоит ему однажды убедиться, что она хороша и именно ее-то ему и не доставало, и он спокойно и сознательно нырнет на самое дно…

— И в то время, как нас Пуговочник будет переплавлять в ложке по тринадцати на дюжину, твой краснорылый Григорий прекрасно сдаст экзамен в действительные черти?

Матвей кивнул головой.

— Если хочешь, да. Пойми: это — воля сильная, гораздо сильнее всего интеллекта. Он не знает, чего хотеть — хорошо, чего — дурно. Но однажды решив, что вот того-то он хочет, он хочет уже твердо, последовательно, методически. Сейчас он на дороге в порядочные люди — и, если выдержит эту линию, может весь век прожить прекрасным, кругом порядочным, полезным человеком. Но если бы чье-либо влияние выбило его из чистой колеи и бросило в низменные симпатии и искания, я ждал бы результатов жутких… Отвлеченностей он не смыслит, умозрения он не воспринимает, а — какую идею приемлет, сейчас проникается ею действенно и до конца… Он практик… Наше интеллигентское наслаждение мыслью для мысли и игрою культурного воображения, оставляющее жить в воздухе столько хороших позывов, но зато сколько же и порочных, злых, — ему совершенно чужды… Всякая идея трудно в него входит — даже не входит она, а лезет, пыхтя и в поту лица, тискается. Но когда она втолкалась в его голову, он считает, что мало иметь ее в голове — она ровно ничего не значит, если по ней не жить… Повторяю тебе: он теперь на хорошей дороге, но три года тому назад он в компании таких же диких парней мазал дегтем ворота провинившихся девушек, и мне пришлось битых три дня убеждать его, чтобы он не принял участия в еврейском погроме… Понимаешь? Не от чувства убеждать, а от логики — не внушать, что это вообще не хорошо, а доказывать, что это для него нехорошо… И когда я доказал, а он понял, то и сам не пошел и приятелей своих удержал и даже очень смело и решительно вел себя во время погрома — еврейскую семью спрятал, за детей вступался, девушку от насилия спас… Видишь? Поставлена машина на рельсы, пары разведены — ну, значит, и пойдет прямехонько на ту станцию, на которую направит путь стрелочник. Да. Воля у него железная, а ум нетвердый, темный, мысли неразборчивые, спутанные… Машина! Просвети его каким-нибудь вашим сверхчеловеческим девизом, вроде «все позволено», так, чтобы он крепко почувствовал и поверил, и он в самом деле все позволит себе… И все это будет в нем не буйною страстью какою-нибудь, которая бушует грехом, и сама себя боится, и трепещет в тайных раскаяниях — нет, — с чувством своего права, спокойно, прямолинейно, холодно: все позволено, так чего же стесняться-то? Действуй!..

Модест выслушал брата с любопытством, лежа на спине, руки под голову, глядя в потолок.

— Характеристика твоя интересна, — сказал он, — я не подозревал в нем таких способностей к дисциплине… Если ты не ошибаешься, конечно.

— Нет, Модест, не ошибаюсь.

— Но именно то, что ты мне сообщаешь, еще более разжигает меня вмешать в развитие твоего протеже свой, так сказать, авторитет… Видишь ли…

Он спустил ноги с кровати и сел.

— Видишь ли: ты в совершенном заблуждении, воображая, будто я хочу явиться около этого Григория чем-то вроде нового Мефистофеля или «Первого Винокура»… Напротив, я хочу сыграть на самой идеалистической струнке, какая только звучит в его душе… Вот — Симеон распространялся о Рахилях… Известна тебе Рахиль твоего протеже? Мне очень известна… Это прозрачный секрет… Хочешь ли ты, чтобы твой Григорий Скорлупкин сдал экзамен зрелости, защитил диссертацию об эхинококках, получил Нобелеву премию, открыл квадратуру круга, изобрел аэроплан и подводную лодку?

— Ты все дурачишься.

— Нисколько. Я только поддерживаю теорию брата Симеона. Ты и теперь не понимаешь меня?

— Нет.

Модест взглянул на него с каким-то завистливым недоверием и пожал плечами.

— Ну и слеп же ты, свят муж! Все зависит от Аглаи.

— От какой Аглаи? — удивился Матвей.

Модест ответил с быстрым раздражением, точно его переспрашивают о том, что стыдно и неприятно повторить:

— От нашей Аглаи… от какой же еще?.. От сестры Аглаи…

— Она имеет на него такое большое влияние? Модест засмеялся самоуверенно.

— Пусть Аглая обещает ему выйти за него замуж, и он любую стену прошибет.

Матвей, изумленный, высоко поднял истемна-золотистые брови свои, а Модест, поглядывая сбоку, сторожил выражение его лица и будущий ответ.

— Разве это возможно? — сказал наконец Матвей и, закинув руки за спину, загулял по кабинету.

— А твое мнение? — отрывисто бросил ему Модест, водя вслед ему тревожно-насмешливыми глазами.

Матвей остановился пред ним.

— Если бы я был девушка и от моего согласия выйти замуж зависело какое-нибудь счастье человеческое, я не колебался бы ни минуты.

— Даже не любя?

Матвей, опять на ходу, спокойно ответил:

— Как можно человеку человека не любить — этого я себе совершенно не представляю.

— Женятся и замуж выходят не по юродивой любви!

— То-то вот, что есть какая-то специальная. Все вы придаете ей ужасно много значения, а мне она совершенно не нужна и незнакома.

Все с тем же не то завистливым, не то презрительным лицом следил за ним Модест.

— Вырос ты в коломенскую версту, а, кажется, до сих пор веришь, что новорожденных детей повивальные бабки в капусте находят?

— Нет, я физиологию изучал. Но я не понимаю, почему надо подчинять деторождение капризу какой-то специальной любви? В природе все просто, а среди людей все так сложно, надменно, недоброжелательно.

Модест грубо, зло засмеялся.

— Возблагодарим небеса, сотворившие тя все-таки до известной степени мужчиною. Воображаю, каким зятем ты наградил бы славный сарай-бермятовский род!

Матвей сел рядом с ним и сказал вдумчиво, рассудительно:

— Видишь ли, наша Аглая — прелестная и большой мой друг. Но я все-таки не знаю. Пожалуй, и она еще не на полной высоте… Предрассудки сословия, воспитания…

Модест встрепенулся, как от неожиданности, и воззрился на брата с любопытством большого удивления.

— Ты, оказывается, еще не вовсе обеспамятел? — процедил он сквозь зубы. — Гм. Не ожидал.

Матвей серьезно отвечал:

— Многое в действительности мне дико и непримиримо, но ее повелительную силу я разумею.

Оба примолкли. Модест сдул пепел с папиросы…

— Я, впрочем, и не предлагаю, — выговорил он как бы и небрежно, — не предлагаю, чтобы Аглая в самом деле вышла за Скорлупкина, но только чтобы пообещала выйти.

— А потом?

Модест пожал плечами.

— Видно будет. Тебе что нужно? Срок, чтобы высветлить Григорию его дурацкие мозги. Ну и выиграешь времени, сколько назначишь.

— Всякий срок имеет конец. Что обещано, то должно быть исполнено.

— Лаван рассуждал иначе, — криво усмехнулся Модест.

Матвей встал, тряся кудрями.

— В обещании, которое дается с тем, чтобы не быть исполненным, я участия не приму.

Модест с досадою потянул к нему худое свое, бледное лицо, странно сверкающее пытливыми возбужденными глазами.

— Ты забываешь, что сейчас браки Рахилей зависят не столько от Лаванов, сколько от них самих.

— Так что же?

— Поверь мне, — сказал Модест веско и раздельно, дробя слоги взмахами руки с папиросою, — если Иакову легко работать за свою Рахиль, то и Рахиль редко остается равнодушна к Иакову, который ради нее запрягся в каторжную работу.

— А если останется? — спросил Матвей, круто остановясь.

Модест сделал равнодушно-сожалительное лицо.

— Что же делать? Лотерея! Придется Григорию перестрадать некоторое разочарование.

— За что?

— За науку, что в жизни не все мед, случается глотнуть и уксусной кислоты.

Матвей резко отвернулся от него и стал бесцельно перекладывать книги на столе.

— Несправедливо и зверски жестоко, Модест.

Модест встал, бросил папиросу и подошел к Матвею.

— Погоди. Давай рассуждать хладнокровно. Сейчас Григорий влюблен в Аглаю, как дикарь, грубо, слепо, безрассудно. Отдать Аглаю ему, такому, как он есть, было бы позором, нравственным убийством, скотством. Не возражай: это я говорю, не ты говоришь. Согласия не требую. Свою мысль развиваю. Но Аглая для него именно Рахиль, ради которой, если бы дана была ему хоть малейшая надежда, он готов работать семь и еще семь лет. Затем — две возможности. Развиваясь, он либо сделается достойным Аглаи, и тогда почему ей в самом деле не выйти за него замуж? Либо он поймет, что выбрал себе Рахиль неподходящую, и тогда обещание падает само собою. Матвей глубоко задумался.

— Может быть, ты и прав…-- произнес он медленно голосом человека, нашедшего неожиданный выход из трудной задачи. — Может быть, ты и прав…

Модест, ободренный, подхватил:

— Григорий — парень по-своему, по-первобытному неглупый. Он оценит, что мы, все трое, ему добра желаем. В случае краха нашей интриги мы, так и быть, попросим у него прощения, а он нас, тоже так и быть, извинит.

Матвей, не отвечая, задумчиво его разглядывал. Потом, без ответа же, улыбнулся.

— Многие считают тебя злым, а ведь, в сущности, ты добродушен.

Что-то язвительно укусило Модеста за сердце. Матвей продолжал:

— Я не умею не верить людям, и потому посмеяться надо мною легко… Но если ты вполне серьезно…

— Я серьезен, как три дня похороненный немец, и притом неокантианец, доктор философии.

— Тогда — вот. Григорий — благодарная натура. Из него может выйти и должен выйти, если мы его не погубим, хороший человек. Если бы между ним и Аглаей возникла искренность любви, то — да освятится их брак. А классовые перегородки в моих глазах — чепуха. С моей точки зрения, если уж браки непременно нужны и нельзя без них, то необходимы именно демократические браки. Ими совершенствуется человечество. Уничтожается аристократизм особи, который есть величайшее зло цивилизации, и нарождается аристократизм масс, которым осуществится истинная культура и познается Бог. Но для того надо, чтобы совершенствующая сторона была сильнее другой и могла вытянуть ее на свой уровень…

— Так я и предлагаю, — заметил Модест положительным голосом, но сверкнув двусмысленным огоньком в глазах.

— Да, да, я понимаю, что ты именно так предлагаешь.

Матвей торопливо и согласно закивал головою.

— Единственно, что меня смущает в твоем предложении, это — что оно имеет исходом такой риск неисполнения, что… я, право, не знаю, как определить… Тут возможность не то что обмана, но чего-то около обмана… И от этого будет так же нехорошо на совести, как от действительного обмана, и я этого на себя принять не могу…

— Мы, юристы, — спокойно сказал Модест, — называем это «около обмана» введением в невыгодную сделку… Операция, конечно, не блестящая в этическом отношении, и даже закон ее не весьма одобряет… Но, любезный мой Матвей, элемент невыгодности и может, и должен быть устранен совершенною откровенностью отношений… С самого начала надо поставить дело ясно и договориться до конца. Чтобы — без темных слов, без несправедливых упреков и угрызений в будущем… Entweder-oder[16]. Хочешь быть мужем Аглаи? Вот тебе — три года… довольно ему трех лет?

Матвей кивнул головою.

— Следовательно, становись, машина, на рельсы, как ты картинно выразился, и иди к назначенной станции!.. Будь рыцарем, Иаков Месопотамский, завоевывай сердце своей Рахили!.. Дойдешь до станции, успеешь во время перегона завоевать Рахиль — торжествуй! Твое счастье!.. Не дошел, не успел…

Матвей задумчиво слушал.

— Да, тут нужно честно, — сказал он. — Лучше жестоко, но честно.

— Как в аптеке, — сказал Модест.

— Честно и целомудренно…

— О, что касается целомудрия, то, раз я предлагаю свои услуги, мое дело и блюсти результаты, — усмехнулся Модест.

Матвей опять не обратил внимания на двусмысленность его слов и говорил с горящими глазами:

— Не надо налагать на себя оковы, обманываться нерушимостью обязательств и клятв. Человек должен быть свободным и другого человека свободным же оставлять. Пусть отношения будут не связаны и правдивы. Как бы они ни были худы, все же лучше обманов предвзятости. Отойти от человека с разбитым сердцем — больно. Отойти с сердцем, облитым помоями лжи, ужасно, грязно, жестоко…

— Повторяю тебе: доверь эти отношения мне — и я устрою их в лучшем и красивейшем виде, в каком только они возможны… Что, в самом деле! Надо же и мне когда-нибудь сделать так называемое доброе дело… И вот что, Матвей: я хотел бы, чтобы, во-первых, этот разговор наш остался между нами…

Матвей согласно кивнул.

— Во-вторых, чтобы вся эта наша, так сказать, антреприза была предоставлена исключительно мне и даже ты сам не подавал бы вида, что о ней знаешь, — не только другим… ну, Виктору хотя бы… Ивану, Симеону, Зое… но и самой Аглае, самому Григорию… понял? Обещаешь? Покуда, словом, они сами с тобою не заговорят… Понял?

— Я понял, но зачем тебе это? Я не люблю тайн… У меня их нет…

— Затем, чтобы предрассудки и глумления не окружили моего плана с первых же шагов… Он, план мой, пойдет по очень тонкому канату и вразрез со взглядами и мнениями многих, если не всех… Мы говорили о демократическом браке. На словах-то и в отвлеченном представлении восхвалять его — много мастеров и охотников. Но — когда «угодно ль на себе примерить?», когда демократический брак становится вдруг конкретною возможностью в твоем собственном доме, — тут, брат, нужно вот такое истинно реальное отречение от предрассудков, как у нас с тобою… Не то что боярин Симеон, но даже офицер Иван, на что смирен, и тот, может быть, против нас на стену полезет…

— Ты прав.

— Конечно, прав. Я всегда прав. Ты меня не знаешь близко, а я — предусмотрительный человек, благоразумный… Надо беречь от дурных и завистливых воздействий и влияний и их договор, и собственную совесть… Если я самостоятельно проиграю свою игру, это будет честное несчастье, в котором я пред жертвами проигрыша неповинен и могу смело смотреть им в глаза. Но если я не сумею уберечь их от зависти, злобы, предательства, ревности, насмешек, то я окажусь не только плохим игроком, но и мошенником, обманщиком, вполне достойным, чтобы его ненавидели и презирали, как изменника, — именно, как ты выразился, видящего в людях что-то вроде пешек, передвигаемых ради его выгоды или забавы.

— Ты прав, — прервал его Матвей. — Ты, мне кажется, прав…

— Итак — «руку, товарищ»?

— Нет… подожди… я должен размыслить наедине, посоветоваться со своею совестью глаз на глаз…

— Разве она у тебя, свят-муж, втроем разговаривать не умеет? — неприятно улыбнулся Модест: ему досадно было, что он не сразу убедил Матвея и тот при всей детской доверчивости своей все еще чувствует в его откровенностях какие-то далекие расставленные силки…

Матвей грустно ответил:

— Как у большинства людей… Ты не сердись, что я не спешу… Мне люди дороги, но одиночество — как вдохновение.

Модест принял равнодушный вид.

— О, мне все равно… когда хочешь… завтра… послезавтра… через неделю… через две недели… Мне все равно… Я ведь для тебя же…

— Ты, пожалуйста, не подумай, что какое-нибудь недоверие…-- смущенно бормотал Матвей. — Просто… Ну, словом, я очень-очень тебе благодарен… И не ожидал никак… И… пожалуйста, Модест, не сердись!

— Да не сержусь я… Нисколько не сержусь… За что? Твое дело! Чудак ты!

Когда Модест, волоча плед, возвращался от Матвея в спальню свою, злобною иронией играла улыбка на бледно-зеленом в лучах рассвета, усталом, с черными подглазицами лице его и думал он, бережно сгибая ноющие, будто ватные, колена: «Ну, Зоя Викторовна, легкомысленная сестра моя, после каши, которую я завариваю, готов с тобою пари держать: если бы твой Knopfgieszer с его дрянною ложкою повстречался мне сейчас, я засмеялся бы ему в лицо, а он весьма почтительно снял бы предо мною картуз свой…»

VII[править]

Несмотря на позднее время, Епистимия, когда возвратилась домой от Сарай-Бермятовых, не сразу прошла в каморку, где стояла под густым рядом навешанных по стене и простынею от пыли покрытых юбок ее узкая железная кровать. Спросила полусонную старуху работницу, которая ей отворила, дома ли племянник, и, узнав, что нет еще, зажгла в маленьком зальце керосиновую лампочку и села к столу с вязаньем — ждать…

— Ты, Мавра, не беспокойся, спи, — приказала она, — позвонит, я сама отворю…

Но бежали минуты, щелкал маятник часов-ходиков, потрескивали обои, сыпалось сверху из клетки с канарейкою кормовое семя, сипел в лампе огонек, и ползла по колену из-под тамбурного крючка узкая белая полоска зубчатого узоpa, а Григория Скорлупкина все не было да не было домой… После полуночи Епистимия сказала себе:

— Ну, значит, закрутился с набатовскими молодцами либо Матвей Викторович задержал… Это, стало быть, до бела света.

И, убрав свое вязанье в комод, решила лечь спать. В это время глухой и мягкий топот, дойдя к ней сквозь закрытые окна в необычайно позднее для этой части города время, заставил ее выглянуть на крыльцо домика своего. В господине, мимо проехавшем, она узнала Симеона Сарай-Бермятова, возвращавшегося от Эмилии Федоровны, и язвительно улыбнулась про себя в темноте, и нехороши, и оскорбительны для проехавшего стали ее мысли.

Медленно разделась она в каморке своей, пошмыгала кистью правой руки по лбу, груди и плечам, что должно было обозначать молитву, и, засунув длинное и худое тело свое под байковое одеяло, прикрутила лампочку.

Но сон не шел. Нехорошие, темные мысли, разбуженные нынешним разговором с Симеоном, полезли в ум, как дорожка муравьев, свивались в воспоминания отошедшего, пускали ростки и побеги новых планов…

Разговор не был для нее неожиданностью, хотя и сейчас она размышляла про себя, передвигая под левую щеку маленькую пуховую подушку-думку:

«Эх, скорехонько немножко дело двинулось… раненько… не созрели планы-прожекты мои… Незрелое яблоко с дерева рвать — оскомины не набить бы…»

И думала она, ворочаясь в темноте и слушая тиканье часов в зальце и бурный самодовольный храп через две комнаты сестры своей, матери Григория, Соломониды, — думала она о том, что вот спешащие обстоятельства приближают к ней самое важное, что когда-либо было в ее жизни и еще может быть…

«Когда быть-то? — горько улыбнулась она в облегавшую ее ночь. — Старуха становлюсь… Здоровьишко истрачено… Могила ползет навстречу… Нового в жизни не наживу ничего… дал бы Бог успеть — со старым разделаться… Эка Соломонида сегодня разоспалась! Должно быть, вишневку на ночь пила. Словно орган! Так и насвистывает…»

И, слушая этот ликующий, захлебывающийся храп, который не давал ей спать, подумала без досады и злобы, равнодушно, как бы отмечая в уме давно решенное и известное: «Вот так-то всю жизнь… Теперь спать мешает… Смолоду жить мешала… Так всю жизнь!»

Думала и вспоминала…

Вся молодость Епистимии — с детства, как себя помнит — прошла в том, что кипела в ней неопределенная, могучая любовь к кому-то, куда-то в пространство бегущая, и задыхалась она от обилия чувства, ее волнующего, и мучительно искала, куда его пристроить, как и где собою за него пожертвовать…

«Собакой хозяина искала, — мрачно думает она, мигая в темноте горящими глазами, — собакой при людях хотелось быть… ну вот тебе, душка, и вышел твой выигрыш: будешь собакою век доживать… одинокою старою собакою… То-то было дуре смолоду — не забывать себя, не стелиться половиком под чужие ноги…»

Вот эту самую Соломониду, старшую сестру, храпящую там столь счастливо и сыто, не возила ли она с двенадцати лет возраста, как добрая лошадь, на плечах своих, выручая ее из всех бед и невзгод молодого мещанского девичества в суровой, замкнутой, старозаветной и бедной семье, где всякая копейка гвоздем приколочена и угрюмый труд с утра до вечера держит всех, от старого до малого, за горло своею костлявою рукою? Соломонида слывет красавицей — румяная, белая, пышная, а она, Епистимия, маленький, худенький заморыш, только глаза — по ложке, всех смущающие необыкновенною голубою красотою своей. И нет у ребенка гордости и счастья больше того, что сестра ее — вот эта самая красавица Соломонида, ради которой шныряют мимо окон франты — чиновники, приказчики, вольноопределяющиеся, писаря, ездят, рисуясь станом и усами, на борзых конях молодые офицеры. А красавица — на всех нуль внимания, только дуется самодовольствием, стреляет глазами да хохочет, распевая жестокие романсы. У строгой, жадной, сердитой матери, озверенной бедностью, все под замком, каждый кусок сахару на счету, а Соломонида сластена…

— Пишка, укради!

Епистимия крадет. Пришла мать из людей — первое дело, проверка по съестному шкафу…

— Это кто у меня тут хозяйничал?

Пухлые щеки Соломониды бледнеют… Епистимия видит и шепчет:

— Небось… я одна…

И бежит из горницы нарочно с таким преступным видом, что мать бросается следом, ловя ее и швыряя на ходу вслед чем ни попадя:

— Ага, воровка! Ага, каторжная! Ты опять? Ты опять? Трещат по худым щекам Епистимии жестокие пощечины,

прядями падают выдранные волосы из первой юной косы, заплеваны ее небесные ясные очи… Волчонком воет Епистимия, забившись на погребицу… Ничего! А Соломониду все-таки выручила. Ну и пусть! Соломонида нежная, она побоев боится, под бранными словами дрожит, как осиновый лист, — ей нельзя вытерпеть такое… А мне что? Я железная… Да я за нее… Ну и пусть!

Семнадцатый год Епистимии. Длинная она, тонкая, как свеча. Голубые глаза, радостные, каждым взглядом мир любовно обнимают и Бога хвалят. Живет она у замужней сестры, Соломониды Сидоровны Скорлупкиной, в роднях не в роднях, в работницах не в работницах. Весь дом, все хозяйство на себе держит. Соломонида только медовые пряники жевать умеет да чаи распивает круглый день… В пятом часу утра встает Епистимия к работе, за полночь ложится… Но много силы и воли в девушке, и нет ее веселее и счастливее певчей птицы на свете…

А старый барин Виктор Андреевич Сарай-Бермятов на Чукотский нос уехал золото искать и покойника Евсея Скорлупкина, мужа Соломониды, увез с собою. Прошел месяц, другой — взбесилась Соломонида. Нет ее сонливее и ленивее ни на какую работу, а когда молодой водовоз, Петруха Веревкин, привозит ранним утром воду в бочку, Соломонида уже тут как тут: и ворота отворила, и в сарай проводила, и уж сливают они, сливают воду-то там в сарае… всего десяток, много два, ведер надо перелить из бочки в чан, а времени уходит — впору утечь целому пруду…

А Епистимия во дворе бродит, сторожит, не вошел бы кто ненароком, не заглянул бы в сарай…

Долго ли, коротко ли, приходят от Евсея Авксентьича вести: «Возвращаемся мы с барином. Ждите от сего письма через шесть недель».

Прочитала Соломонида, так и пополовела. Потому что была она беременна уже по восьмому месяцу. Никто о том не знал, кроме виноватого да сестры и матери, потатчиц. Рассчитывала бабочка, что съездит на богомолье, отбудет свое время и встретит мужа — как ни в чем не бывало: чистенькая и безгрешная. Ан — муж-то поспешил… А характер у Евсея Скорлупкина был серьезный: драться — никогда пальцем никого не ударил, жену бить за низость почел бы, но тем больше она его боялась. И все три женщины боялись, потому что были уверены: если Евсей найдет жену виноватою, то шуметь много не станет, а возьмет топор и оттяпает на пороге грешную Соломонидину голову.

Как быть? Привидением в одни сутки стала красавица Соломонида. Мать громко выть не смеет, чтобы люди не спрашивали; зайдет в чулан, спрячет голову под подушки и стонет, будто смерть тянет жилы из ног ее. Потому что любила она Соломониду. Если бы Епистимию при ней на сковороде жарили, она не так бы жалела, как — когда Соломонида у самовара мизинчик белой ручки обожжет…

Как быть?

Думала, думала Епистимия, вспомнила, как ребенком она сахар воровала — Соломонида ела, а ее били, — и надумала:

— Не плачь, сестра, не плачь, маменька. Видно, не кому другому, а мне выручать…

И сочинили три женщины бабью каверзу, в которой — чтобы спасти сестру — доброю волею потеряла Епистимия свое честное имя и девичью славу. Ловко пустили по соседям тихий слух, будто — точно, вышел грех, посетило дом горе, но не Соломонида изменила мужу, а Епистимия впала в разврат, потеряла себя, осрамила родительскую голову, и вот теперь она ходит тяжелая и должна уехать, чтобы тайно родить. Соломонида еще раньше уехала — будто для того, чтобы устроить Епистимию к потайной бабушке, и все по соседнему мещанству хвалили ее, как она заботится о сестре, даром что та выросла распутная. А Епистимия и в люди не смела показаться: камнями и грязью зашвыряла бы ее суровая мещанская добродетель. Ворота дегтем вымазали, парни под окнами скверные песни поют — Епистимия все терпит. А мать об одном только думает: как бы не выплыл на свежую воду обман их, как бы не пронюхали соседи, что невинная Епистимия — ни при чем, да не бросили бы подозрения на ее сокровище Соломониду. Сама Епистимии щеки мелит, подглазицы сажею натирает, чтобы казалась больною, подушки ей под платье навязывает, походке учит…

— Что прыгаешь сорокою? Разве тяжелые так ходят? Утицей, утицей, враскачку иди, с перевалкою… Ой, горюшко мое! Погубишь ты, нескладеха, наши головы!

Когда приблизилось время Соломониде родить, прислала она депешу, и мать с Епистимией уехали, сопровождаемые злословием и насмешками, на богомолье. Сто сорок верст от города мать везла Епистимию, ряженною в беременность, чучелою: все боялась, не попался бы навстречу кто из знакомых. И только для встречи с Соломонидою, в том городе, где ждала их роженица, привела Епистимию в обычный вид, потому что отсюда поехали они в третий большой город, поменявшись паспортами, и Соломонида стала Епистимией, а Епистимия — Соломонидой. По паспорту Епистимии и родила Соломонида, и отболела, и ребенка сдала в воспитательный дом, и поехала домой с матерью уже при своем паспорте, чистеньком, — как честная мужняя жена. А Епистимия осталась одна в большом городе грешною девушкою, без зачатия родившею чужого ребенка… И, когда доходили до нее слухи из родимых мест, как ее там ругают и клеймят, больно было узнавать ей, что никто так не позорит и не бранит ее, как Соломонида, которую она выручила из смертной беды, и Евсей, ее суровый деверь. А жилось тяжко. Пришлось ей — хотя из небогатой семьи, но все же отцовской дочери, в чужих людях хлеба не искавшей, — служить по местам прислугою… И вот, меняя места, встречается она вдруг с покойною ныне барынею Ольгою Львовной Сарай-Бермятовою. Та сразу влюбляется в ее поэтические глаза и слышать не хочет никаких отнекиваний, берет ее к себе камеристкою и привозит ее, расфранченную, гордую, так сказать, в величии и славе, обратно в родимый город, откуда три года назад уехала она, оплеванная за чужой грех. Под сильною сарай-бермятовскою рукой никто не посмел ее срамить, а за хороший характер, смышленость, ловкость и угодливость многие полюбили. С роднёю она помирилась. У Соломониды она застала сына двухлетнего — вот этого самого Григория, которого, полуночника, напрасно ждет она теперь. И с первого же взгляда, как увидала она племянника ковыляющим по комнате на колесом гнутых, рахитических ножках, прилепилось к нему ее сердце и зачалась в нем новая великая любовь, в страдании рождающая радости и в жертвах обретающая смысл…

Все родные и близкие посетили Епистимию. Только суровый и гордый Евсей открыто брезговал ею. По должности своей при старом барине Викторе Андреевиче, почти постоянно находясь в доме Сарай-Бермятовых, Евсей не мог не встречаться с Епистимией, но проходил мимо нее, как мимо пустой стены, будто не видя. Это очень огорчало Епистимию, потому что она деверя своего глубоко уважала, а еще больше потому, что был он отец неоцененного ее Гришеньки, в которого влюбилась она всем неиспользованным материнским инстинктом уже начинающей перезревать девственницы.

Но вот у Гришеньки — уже пятилетнего — явился соперник: приехал на каникулы в дом родительский юный, только что окончивший курс в закрытом заведении и поступивший в университет студент-первокурсник Симеон Сарай-Бермятов, красавец и нахал, с побудительными глазами, таившими в себе и магнит, и хлыст на женщину. Он подобно своей маменьке тоже нашел, что у Епистимии поэтические глаза, и пожелал рассмотреть их поэзию поближе. Хорошо осведомленный, что Епистимия хотя и держит себя строго и «корчит принцессу», но на самом деле «из таких», юноша вел себя решительно, а беспощадный талант Дон Жуана оказался в нем природный, яркий. Прошло всего две недели по его приезду, как Евсей, задержанный барином ночевать в каморе ради какой-то ранней посылки, услыхал легкий шум в коридоре и, выглянув осторожно, увидел в лунном свете Епистимию, крадущуюся в комнату молодого барина. Вид ее поразил Евсея: она шла, точно ее незримая сила в лучах месяца тянула и толкала, и тщетно она упрямилась, чтобы миновать ее ожидающую роковую дверь. И лицо ее при лунном свете было зелено, как лицо трупа, а в огромных глазах было такое безумие страха и стыдного отчаяния, что ведьмою какою-то показалась она Евсею. Всякий, более чуткий, на месте Евсея понял бы, что Епистимия шла на первое свое, властно ей приказанное свидание, что сила, высшая воли ее, борет ее и мутит ум, и повелевает погибнуть. Но Евсей презирал свояченицу как «такую», был брезгливо уверен, что она «такая», и теперь видел только подтверждение своему дурному мнению. И так как она для него, можно сказать, не существовала, то ему было все равно, с кем она: с барином так с барином, со слугами так со слугами. Она для него в жизни была зачеркнутый номер. Поэтому ночное видение Епистимии возбудило его беспокойство и негодование только из того опасения, чтобы не вышло скандала в господском почтенном доме, чтобы не замечены были шашни Симеона людьми. А то что же? Епистимия все равно гулящая, а Симеон Викторович, человек молодой, без этого не проживет, пусть уж лучше с нею, чем с другою, — по крайней мере не истратит здоровья…

Итак, Евсей решил, что его дело — только уберечь происшествие от скандала, сплетен и пересудов. С этою целью он быстро оделся и бессонною, бесшумною тенью сел в коридоре против двери Симеона с тем, чтобы предохранить выход Епистимии от посторонних глаз. А вот когда она выйдет и увидят они оба с Симеоном Викторовичем, что попались, то завтра поутру поговорит он с ними по чести и отчитает голубчиков: не заводи разврата под честною кровлею! Есть вам роща, сад и поле, и гостиницы в городе! Не срами благородный дворянский дом!

Рассвело. Чтобы, в случае кто проснется, его присутствие в коридоре не показалось странным, Евсей осторожно добыл из стенного шкапа, где хранил всякую утварь по канцелярии Виктора Андреевича, щетки и ваксу и, взяв собственные сапоги, сидел на подоконнике с таким видом, будто сейчас начнет их чистить…

А за дверью прощались. И прощались невесело. Епистимия беззвучно рыдала, чтобы не огласить дом воплем, и, шатаясь на ослабевших ногах, быстро одевалась, застегиваясь как попало, лишь бы пробежать коридором до своей каморки. Симеон в белье сидел — совершенно смущенный, красный — на кровати, в нетерпеливом конфузе переступал босыми белыми ногами по ковру и говорил, не щипля, а скорее, выщипывая черный свой, молодой ус:

— Черт знает что… Я никак не ожидал… Зачем же ты… Если бы я предполагал… Черт знает что… Все говорят — «такая»…

И тогда Епистимия, растроганная его смущением и сожалением, в порыве благодарной влюбленности рассказала ему — первому за все годы, что она носила на себе незаслуженное пятно, — как и почему она, девушка, непорочная до этой ночи, прослыла распутною… И она, рассказывая, и он, слушая, невольно позабыли осторожность и заговорили вместо шепота голосами… И, когда Епистимия окончила рассказ свой, что-то резко стукнуло в коридоре… Молодые люди обмерли… Выждав минуту, Симеон сказал шепотом:

— Погоди… Стань за дверью… Я выгляну… Приотворил дверь, высунул смолевую свою стриженую

голову со встревоженными глазами, метнул ими вправо, влево, но никого в коридоре не увидал. Только на подоконнике чернела банка из-под ваксы да на полу лежала, топырясь щетиною, точно длинный сердитый еж, сапожная щетка…

Симеон пожал плечами, повернулся и сказал:

— Никого… Почудилось… Беги, Пиша, к себе, покуда путь свободен…

Она бросилась ему на шею.

Он целовал ее, с усмешкою покачивая красивой татарскою головою, — смущение совести уже прошло, неожиданный «сюрприз» начинал казаться забавною удачей.

— Миленький… миленький… жизнь моя… никого так… никогда…

Он сделал серьезное лицо и, с важностью вздыхая, сказал:

— Ты удивительный человек, Пиша… клянусь тебе: удивительный… То, что сделала ты для твоей Соломониды, это…

Он поискал слова, но больших слов не было в его сухой маленькой душе, — и он для самого себя неожиданно рассмеялся:

— Но — какая же ты… извини… дурочка, Пиша! Разве можно так любить? На жертву себя отдавать? Юродивое что-то… Глупо, душа моя!

Она, блаженно улыбаясь, ловила поцелуями его руки и лепетала в трогательной радости, смеясь:

— Глупо, миленький… дура я, сама знаю, что дура… Только теперь мне все равно… Хоть до гроба…

Посмотрел он на нее, и самодовольное чувство наполнило его душу от догадки, как глубоко и цельно покорено им это восторженно мятущееся, странное, влюбленное существо с глазами-небесами, какая драгоценная и многообещающая собственность неожиданно свалилась в жизнь его в этой девственной рабе…

И тотчас же почувствовал в себе мужчину, хозяина и закомандовал:

— Н-ну, Пишок, марш… покуда не поймали!

Как тень, исчезла она, в последний раз осветив его синими очами…

А он, довольно улыбаясь, лег на спину, выкурил папироску и, засыпая, думал: «Курьезное приключение… А девица маньифик[17]. Лето проведем не без приятности… А сестрица эта у нее, должно быть, ше-ельма… Надо будет посмотреть…»

За утренним чаем Виктор Андреич Сарай-Бермятов с раздражением говорил супруге своей Ольге Львовне:

— Вот говорят: Евсей не пьет… Редко, да метко! Сегодня — можешь представить — вхожу в камору: лежит, чудовище, на диване, совсем одетый, но босой, а сапоги надеты вместо ног на руки — можешь представить, как хорош!.. Окликаю: молчит… Заглянул ему в рожу: зеленый, как лист, а вместо глаз — жернова какие-то кровавые… Смотрит мне в глаза и — не узнает… Уж мы с письмоводителем кое-как откачали его под насосом…

А вечером того же дня Епистимия была и обрадована, и испугана, и осчастливлена, и до глубины сердечной потрясена. Убирала она после господ с вечернего стола, вдруг вошел Евсей и, не говоря ни слова — впервые за шесть лет, — низко и глубоко ей поклонился… И, когда она глядела на него с таким испугом, что позабыла даже ответить на поклон, Евсей протянул руку и сказал:

— Не держите на меня сердца, сестрица, отпустите, в чем был против вас неправ…

И вспыхнула Епистимия, поняв, что он все слышал и знает. И стало ей жалко, странно, тоскливо, стыдно, душно. Но по глазам Евсея вдруг догадалась она, что в нем молчит судья и только кается в своей ошибке честный виноватый. И, низко нагибаясь к серебру на столе, с благодарным достоинством отдала она поясной поклон и со степенною важностью ответила:

— Не в чем мне вас прощать, Евсей Авксентьич, — вы меня, если чем согрубила, простите.

Вспоминает Епистимия в бессонной ночи своей Евсея Авксентьича и крестит в темноте нервно зевающий, с воспаленными губами рот:

— Царство Небесное!.. Хороший был человек! Большого характера… Какое горе вынес, а ни над собою, ни над женою никакого греха не сотворил… Кабы, говорит, у меня сына не было, конечно, ей бы в могиле быть, а мне на Сахалине. Но, когда человек пустил росток потомства, не свой он стал и нет ему в себе воли: на каждое чувство свое должен он, как сквозь очки некие, сквозь потомство свое глядеть… Так и перекипел в одиночку. Еще семь лет жили — словом, взглядом не выдал он себя пред Соломонидою… Только на смертном одре обнаружил. «Ты, — говорит, — Соломонида, и вы, маменька, богоданная теща, не воображайте, будто от меня скрыто, как вы Епистимию невинную оклеветали и на всю жизнь несчастною отпустили. Все я, любезная моя супруга, испытал и проверил: и с кем вина твоя была, и как ты пряталась, и где родила, и под каким номером мальчик новорожденный был сдан в воспитательный дом… За все эти твои подлости мог бы я тебя проклясть, умирая, но — сына жалею: как сыну расти под рукою проклятой матери? Поэтому — опамятуйся, не блажи: видишь, нет ничего тайного, что не стало бы явным… И очень жаль мне, что этот твой мальчик, которого ты с Петрушей-водовозом прижила, помер. Если бы я застал-то живым, возрастил бы вместе с Гришуткою… Теперь Гришутку тебе растить. Молил я молодых господ: не оставят. Не нужды боюсь — не нищие: невежества, темноты нашей боюсь. Матвей Викторович обещался быть Гришутке за родного брата… Эх, жаль мне, в отъезде Епистимия: при ней легче было бы умирать, сказал бы я ей словечко за Гришутку… Супруга, теща, слушайте: Епистимии Гришутку наказываю… чтобы в ее воле был… А ты, Соломонида, помни: оставишь Гришутку в черноте и дурнем — не будет тебе от меня прощения… в черном свете начну тебе являться, покою не дам…»

«А ей что? — с презрением усмехнулась Епистимия. — Сказывала мне маменька: только вывиралась пред умирающим-то, что напраслину на нее клеплет и знать она ничего такого не знает, ведать не ведает, а что Епистимия — уж это всякому, кого ни спроси, известно — что распутная, так распутная… У-у-ух вы, враги мои! Недобрые враги!»

И сверкает она в темноте негодующими глазами, и сжимаются костлявые, жесткие кулаки. А воспоминания роятся, клубятся, крутятся.

"Вот Ольга Львовна догадалась об ее отношениях к Симеону… вышвырнула вон из дома, как грязную тряпку… Симеон кончил каникулы… уехал… Месяца не выдержала, распродалась, позаложилась, помчалась за ним в Москву… Очень удивился, поморщился, однако, хороша еще была, принял, позволил жить в тех же меблированных комнатах… А две недели спустя застала она у него барыню — сорокалетнюю крашеную актрису… И стала она потом ему выговаривать, а он смеялся ей в лицо и говорил: «На что ты мне? Зачем приехала? Звал я тебя? Какие ты имеешь права? А через эту госпожу мне открываются хорошие дома и большие связи для карьеры… И то, что ты ревнуешь, очень глупо, потому что ты сейчас беременна и, значит, для меня покуда не любовница. Что же ты воображаешь, будто я, пока ты соблаговолишь разрешиться, обязан жить монахом? Черта с два, любезная моя! Не из больших ты графинь…»

Холодная злоба мурашками бежит по спине Епистимии.

«Я тебе покажу, голубчику, — думает она, — узнаешь ты у меня скоро, из каких я графинь».

Но тогда она не злобу чувствовала, а только ужас — ужас вдаль убегающей, обманом злым рассыпающейся, грубо отнимаемой любви, в которой она увязила все существо свое, как в песках зыбучих, невылазных. И грубое слово Симеона, что нужна она ему только как самка, не вызвало в ней тогда иного чувства, кроме стыдной испуганной виноватости, зачем она осмелилась быть матерью, как она решилась перестать быть самкою… И она торопится прекратить свое материнское состояние, чтобы возвратить себе состояние самочье — возвратить себе то, что она еще наивно считает «любовью» Симеона.

Выкидыш. Нелепый, безобразный, варварский — по средствам бедных рожениц — у цинической и безжалостной немки акушерки, которая в то же время и сводня. Рядом с Епистимией лежат женщины, каких она еще не видывала в своей жизни. Загнанные в преступление детоубийства рабочею нуждой, те об одном стараются: скорее подняться на ноги, чтобы стать к работе, которая кормит их семьи и часто тех самых мужчин, чьи ласки загнали их в эту берлогу. Едва перестав истекать кровью, еще качаясь, как былинки под ветром, спешат они слабыми ногами уйти к швейным машинам, переплетным станкам, ворочать тяжелые кастрюли и котлы в плите, убирать комнаты, мыть белье, ползать по полу с мокрыми тряпками. Но большинство попали к немке по тем же причинам, как и Епистимия: самки, жертвующие материнством, чтобы удержать при себе своего самца. И смотрится в них Епистимия, будто в зеркала, страшно искажающие черты ее, но она узнает себя в них — ив выпуклых, и в вогнутых, и в широких, и в продолговатых, и в раздувающих и втягивающих лицо. У каждой есть какой-нибудь свой Симеон, ради которого приносится проклятая Молохова жертва. И когда жертва принесена и выжившие мученицы ожидают сроков, пока они снова окажутся достойными ласк Симеонов своих, у них нет иной речи между собою, как о них же, о Симеонах: и проклинают, и анекдоты рассказывают — все о них, каждая о своем, каждая — раба страсти, приковавшей ее к одному повелителю, и трепещущая за свою хрупкую с ним связь. Вошла Епистимия в приют здоровым, прекрасным человеком — вышла искалеченная телом, вывихнутая, исковерканная в чувстве, с отравленным, изгрязненным умом… Какие приемы и средства она узнала! Какие советы и правила она приняла!

— Ты дура, — внушала ей немка акушерка, — если ты, простой девушка, имеешь любовник благородный господин, то ты должен сохранять интерес…

— Не хочу я от него интереса, — угрюмо твердит Епистимия, темнея синими глазами, — люблю его, и все… Был бы он ко мне по-прежнему хорош, а интереса от него не жду… Не интересанка.

Немка затягивается толстою папиросою, которую сама свертела своими желтыми пальцами, и хладнокровно повторяет:

— Ты дура. Я тебя учу не на тот интерес. Если хочешь, чтобы он тебя любил, ты должен быть для него интересной, чтобы он не был от тебя скучный, — да! Что ты красивый — думаешь, это все? Я старый и некрасивый, но, когда хочу, отбиваю любовники на девушки, красивые, как ты. Потому что они не знают интересовать мужчину, а я знаю интересовать. Ты думаешь: благородный господин — мужик? Извозчик? Артельщик? Благородный господин имеет разные примеры, его надо забавлять…

И узнала тут Епистимия о таких вещах, возможность которых никак не вмещалась в ее провинциальную, честную голову.

— Этого быть не может, — защищалась она, — это вы нарочно шутите надо мною, потому что я глупая…

Но немка принесла ей фотографические карточки, секретные книжки…

Выйдя из приюта, Епистимия, конечно, нашла Симеона уже с другой женщиной. Но, видно, права была немка, и помогла Епистимии подлая приютская наука. Опять вошла Епистимия в милость у повелителя своего.

— Да ты — совсем другой человек стала! — говорил Симеон. — С тобою презабавно… Откуда что взялось?

— Москва научит, — отвечала Епистимия, блаженствуя от ласковых слов любимого человека, но еле слыша их сквозь мрачный стыд унижений, которым она подвергалась.

— Молодец девка, что взялась за ум… Вот если бы ты еще ревновать разучилась… Глупая, пойми! Ведь ни жениться на тебе, ни жизнь с тобою навсегда связать я не могу… Что же тратить на ревность короткие дни, которые нам осталось быть вместе? Черт возьми, проведем время в радости… Бери пример с меня: разве я тебя ревную?

И действительно, не ревновал. Настолько, что однажды, нахвастав товарищу, будто его Епистимия никакой француженке не уступит, когда тот выразил сомнение, предложил ему убедиться на деле, привел его к Епистимии в номер, а сам ушел. Товарищ едва убежал от разъяренной Епистимии, которая исцарапала ему лицо и избила его его же палкой. Он, конечно, сделал Симеону страшную сцену, а тот ругательски изругал Епистимию, и опять пришлось ей услышать от него напоминание, что — «чего ломаешься? Не из больших ты графинь!».

И опять напрягаются злобою сухощавые кулаки в темноте ночной, опять одиноко шепчут воспаленные увядшие губы: «Выплатишь ты мне графиню эту, друг милый! За все позоры мои я с тебя до капельки получу».

На родине дела Сарай-Бермятовых шли все хуже и хуже. Денег из дома Симеон получал мало, а жить хотел светски, хорошо. Чтобы поддерживать свое существование с честью, завел карточные вечера. Для Епистимии это было хорошее, веселое время, потому что на вечерах Симеона она чай разливала и вообще была за хозяйку. Играли больше своим студенческим кружком, и нельзя сказать, чтобы нечестно, хотя богатеньким простачкам задавалось почему-то особенное несчастье и чистка шла изрядная. Играющая молодежь полюбила Епистимию, многие приходили гораздо больше из расположения к ней, чем к Симеону… Однажды Симеон среди игры вызвал Епистимию в коридор.

— В пух продулся, — угрюмо сказал он, — надо отыграться, а нечем… Между тем Вендль сегодня набит деньгами… Если бы только сто рублей, я бы его раздел… У тебя нет?

— Нету, Симеон Викторович, откуда же? И двадцати пяти не наберу… Да и тех дома нет, лежат на книжке…

— Эх!

Посмотрел он на нее, скрипнул зубом, и едва ли не впервые дернулась у него тогда правая щека.

— Спроси у Морковникова, — мрачно сказал он, — он богатый… и что-то слишком умильно на тебя смотрит… Попроси, даст…

— Симеон Викторович… да как же я…

Но он прикрикнул:

— Дура! Да ведь взаймы! Ненадолго — только до конца игры… Отдам хоть с процентами, рубль на рубль…

И, повернувшись, прибавил:

— Только ты не проврись, что для меня просишь… Выдумай что-нибудь про себя…

И ушел к игрокам, а она медленно поднялась к себе в номер и через коридорного вызвала Морковникова. Этот студент-математик из купеческих сыновей, парень бывалый и сдержанный, выслушал спутанный рассказ Епистимии о том, как ее какая-то несуществующая сестра выходит замуж и просит денег на приданое, сразу понял, в чем штука, усмехнулся и сказал:

— Дать вам сто рублей я могу… это для меня небольшие деньги… но какой будет процент?

— Василий Никитич, — радостно заторопилась она, вспоминая слова Симеона, — драгоценный! Да — какой хотите! Хоть рубль на рубль!

Но он перебил:

— Ну что рубль на рубль? Грабитель я, что ли? Не конфузьте. Мне вот при свете о такой вещи, как проценты, даже говорить совестно… краснею… вот какой я стыдливый человек. Знаете что: давайте мы с вами электричество-то притушим да уж в темноте о процентах и поговорим?…

Много денег выиграл в эту ночь Симеон с Вендля на проклятую сторублевку и, верный обещанию, возвратил ее Епистимии да еще от себя приложил двадцать пять рублей… Подумала Епистимия — не возвратить ли Морковникову деньги? — но сообразила уплаченные ему в темноте проценты и, вздохнув, заперла сторублевую в шкатулку свою, а двадцатипятирублевкою назавтра расплатилась за номер…

И с этого вечера пошло. За Морковниковым Шустов, за Шустовым Гернгросс, дальше Мулькевич, Кедроливанский, Линтварев, Колотыренко… Епистимия выучилась смотреть на тело свое как на источник кредитов для Симеона. Знал ли он, подозревал ли, что она для него продает себя? Никогда и никаких не бывало о том разговоров. Спокойно принимал он от нее деньги, если нужны были, перед игрою, спокойно возвращал их, если была возможность, после игры; спокойно прятала она их в свою шкатулку, а назавтра несла в ссудо-сберегательную кассу. Но однажды утром Симеон ворвался к ней как бешеный. У него в университете в присутствии товарищей вышла ссора с Морковниковым, и в пылу пикировки он обозвал того лавочником. Морковников приосанился, прищурился и отвечал:

— Конечно, лавочник. И отец мой лавочник. И дед был лавочник. Скоро сто лет, как миткалями торгуем. Но девками никогда не торговали. А вы, болярин Сарай-Бермятов, своею Епистимиею и оптом, и в розницу промышляете.

Едва их развели, и загудела по студенчеству молва о предстоящей дуэли…

Смело выдержала Епистимия бешеный допрос Симеона… Только и слышал он от нее:

— Для вас же старалась… Вы же приказывали… А что бы с вами было, если бы тогда денег не нашлось?

Видела она, что не по любви к ней он беснуется, оттого, что она ради него тайною проституткою стала, а испуган он и озлоблен только, зачем все это вскрылось и зацепило его срамом своим… И — впервые в жизни — ничуть ей не было его жалко; а позор свой и унижение она впервые чувствовала так, словно они всю ее, до краешков, наполнили и текут вместо крови по жилам огненною грязью. И, когда Симеон стал бить ее по лицу, обзывая позорными именами, она терпела с сухими глазами и — опять — только и сказала ему:

— Это правда: ради вас я такою подлою тварью стала, что не может быть мне в жизни никакой пощады… Бейте, бейте! Стою того!..

Даже у Симеона опустились руки… Ни словом не попрекнул он ее больше, только потребовал, чтобы она немедленно уехала из Москвы…

VIII[править]

И вот Епистимия опять на родине, живет отдельно от сестры на квартире, переваривает внутреннюю муку свою, проверяет загубленную жизнь, и кажется ей, что у нее вместо нутра сплошной обжог, по которому день и ночь течет кипучая смола. Денег у нее много, живет без беды, но тоски в душе еще больше. И вспомнить она не может Симеона Викторовича без пламенного стыда, гееннского гнева, отвращения к себе самой, будто к луже вонючей, — и знает она, что вот стоит ему позвать — и, как собаку на свист, потащит ее к нему привычка любви, и опять он что захочет, то и вылепит из нее, рабы своей… И в такие минуты — одно ей спасение: бежит к сестре, берет племянника Гришутку, в чурки с ним играет, азбуку ему показывает, молитвам учит, в поле гулять водит за город, травки ему объясняет, козявок, жуков… просветляет, как умеет, детскую душу и светом ее, как щитом, старается отгородить себя от прошедшего страстного мрака.

Много денег у Епистимии по ее одинокому мещанскому девичеству, но ей надо еще больше и больше. Потому что задалась она целью — накопить Гришутке к совершенному возрасту его хорошее состояние, чтобы вошел он в жизнь безбедственно, твердыми ногами, как самостоятельный человек. И вот начала она раздавать капиталец свой в рост по мелочам, и быстро он удвоился, утроился. Одна покойница барыня Ольга Львовна что процентов переплатила Епистимии, хотя та никогда с нее не требовала и расписки не брала. Возьмет сто на неделю, возвратит через месяц да за промедление по дворянской амбиции сама приложит два больших золотых. Винам своим Епистимия давно получила от Ольги Львовны отпущение, души в ней не чаяла теперь барыня, и стала Епистимия опять не только вхожа к Сарай-Бермятовым, но и самым необходимым в доме у них человеком. И, когда в неурядице бестолкового, разоряющегося дома, в хаосе разнообразно подрастающих детей (Зое тогда шел четвертый год, а Аглае восьмой, а Модесту — семнадцатый) становится в семье уж слишком нудно, дико и нестерпимо, старый барин Виктор Андреевич выбегает из кабинета и, хватаясь за жидкие волосы, зачесанные над красною лысиною, воет, как недорезанный волк:

— Да пошлите же за Епистимией Сидоровной! Авось хоть она уймет этот шабаш бесовский…

И когда Епистимия приходит в дом, в самом деле водворяется порядок. У Зои в руках оказываются какие-то глиняные птички, Аглая рассматривает картинки в «Задушевном слове», Виктор убеждается, что, чем колотить Матвея линейкою по голове, лучше им вчетвером с Гришуткою Скорлупкиным и другим одиннадцатилетним пареньком из Епистимьиной же родни, по имени Илятка, играть из Жюль Верна в путешествие к центру земли; стареющая Ольга Львовна перестает скитаться из комнаты в комнату по следам стареющего Виктора Андреевича, напрасно ревнуя его к бонне и гувернантке; а Виктор Андреевич, свободно вздохнув, среди наступающей тишины вдруг находит идею, которая вилась вокруг думного чела его целое утро да все не давалась, спугиваемая детским шумом и взглядом ревнивой жены: как, имея в кармане всего-навсего сто рублей, уплатит он на будущей неделе в банк 500 рублей процентов, починит конюшню, пошлет деньжонок Симеону в Москву и кадету Ивану в Петербург. По часу и больше сидит он иногда, запершись с Епистимией, советуясь об отчаянно плохих делах своих, и — странное дело! — Ольга Львовна, твердо, хотя и незаслуженно уверенная, что супруг ее ни одной юбки не пропустит без того, чтобы не поухаживать, нисколько его к Епистимии не ревнует, хотя Епистимия на 28-м году жизни еще очень и очень недурна, а ее прошлое барыне больше, чем кому-либо, известно. Она друг и поверенная Ольги Львовны, постоянная кредиторша и спасительница ее дырявого и зыбкого хозяйственного бюджета. Продать жемчуг? Заложить серебро? Кто же это может сделать лучше и секретнее Епистимии Сидоровны? Она мчится куца-то с таинственными узлами, а возвращается без узлов, но с деньгами… И слышится в барыниной спальне ее прерывистый шепот:

— Что хочешь, делай… не дает больше… уж я ругалась-ругалась… эфиоп, говорю, вспомни барынины благодеяния…

— Ничего, Епистимия Сидоровна, спасибо тебе, я обойдусь…

— Из-за процентов тоже… ну, статочное ли дело: ломит двенадцать годовых! Я, матушка-барыня, не уступила: довольно с него, Искариота, десяти…

— Ах, Епистимия Сидоровна, еще раз спасибо тебе, но, право, я в таких тисках, что и двадцать спросит — дашь да поклонишься.

— Как можно, барыня! Упаси Господь! Это даже слушать страшно.

А между тем вещи-то из таинственных узлов лежат себе в сундуках на ее квартире, и эфиоп, и Искариот этот мнимый, корыстолюбие которого она столь энергично клеймит, в действительности не кто иной, как сама она, Епистимия Сидоровна Мазайкина, любезно-верная Епистимия, как иронически зовут ее Сарай-Бермятовы.

Что она Сарай-Бермятовых чистит и тащит с них, правда, осторожною и деликатною рукою, но за то все, что только может, замечает кое-кто со стороны… Между прочими суровый, верный слуга — крепко уважаемый Епистимией угрюмый Евсей Скорлупкин.

— Сестрица! Вы бы хоть поосторожнее, — сдерживает он ее, — надо совесть иметь…

Она складывает руки и умоляюще смотрит на него прекрасными синими глазами.

— Братец, не осуждайте… Ну что? Все равно: не сегодня завтра рухнут… Чем чужим в лапы, лучше же я свою пользу возьму…

— Оно так, да все же…

— Братец! Кабы я для себя… Для Гришеньки стараюсь… все ему пойдет…

И умолкали упреки на устах сурового Евсея, потому что сына он любил паче жизни и чести своей.

Из семьи Сарай-Бермятовых особые отношения сложились у Епистимии с Модестом, которого она по возвращении из Москвы застала гимназистом шестого класса. Она сразу заметила в нем большое сходство с Симеоном, и наблюдение это наполнило ее тоскливою злобою: «Такой же змей из змееныша вырастет!»

И так как, несмотря ни на что, продолжала она Симеона любить до того, что часто пролеживала в горьких слезах напролет бессонные ночи, то этот мальчик стал для нее как бы символом той отрицательной части, которую она сознавала в своем сложном чувстве к Симеону. Модест для нее стал Симеоном вне любви к Симеону. Наблюдая Симеона, она могла мучительно страдать от сознания его грубости, сухости, разврата, эгоизма, но не могла — до сих пор не могла! — относиться к нему с тем холодом ненависти, с тем мстительным злорадством, с тою последовательностью глубоко затаенной, но тем более прочной вражды, которых ей против него так хотелось… Но, разглядев в Модесте второго будущего Симеона, только еще вдобавок с фантазиями, лентяя и без характера, она перенесла на него все недобрые чувства, которых не сумела иметь к Симеону настоящему По наружности не было лучших друзей, чем Модест и Епистимия, а в действительности Епистимия даже сама не отдавала себе полного отчета, насколько она презирает и ненавидит этого опасного мальчишку, вымещая на копии гнев, который была бессильна выместить на оригинале. И все, что есть хорошего и положительного в Модесте, возбуждает в ней вражду и жажду испортить и разрушить. И все, в чем он противен и гадок, радует ее какою-то змеиною радостью.

«Погоди ты у меня, материнское утешение!» — со злобою думает она, сочувственно улыбаясь глазами и ртом, когда Ольга Львовна поет хвалы уму, способностям и блестящим успехам Модеста: «Это гений растет в нашей семье! Настоящий гений!»

На семнадцатом году Модеста Епистимия сделала его своим любовником — без всякой страсти, с холодным цинизмом профессиональной развратницы, исключительно ради удовольствия надругаться над его юностью так же, как когда-то Симеон над ее молодостью надругался. Развратила мальчишку и сейчас же и оборвала эту короткую связь, очень ловко передав Модеста в распоряжение одной из самых распутных и извращенных бабенок губернского города. Эта госпожа обработала будущего гения так, что он едва кончил гимназию и в университет вошел неврастеником и алкоголиком, с притуплённою памятью, быстро утомляющеюся деятельностью мысли, отравленной 24 часа в сутки иллюзиями и мечтами эротомана… А в молодежи тогда как раз начиналось то помутнение декаданса, которое во имя Диониса и революции плоти вылилось потом ливнем порнографии в литературе и половых безобразий и преступлений в жизни. Нырнул в эту пучину Модест и вынырнул таков, что даже возвратившийся в то время на родину Симеон, всякое видавший, только руками развел пред удивительным братом своим:

— Хорош!

А старики тем временем стали подбираться с этого на тот свет. Первым ушел из мира Виктор Андреевич, унесенный апоплексическим ударом ровно через неделю после того, как хинью пошло с аукциона последнее именьице Ольги Львовны, заложенное, перезаложенное и стоившее Сарай-Бермятовым стольких процентных платежей, что вряд ли не трижды покрыли они и самый капитал. За Виктором Андреевичем, как верный оруженосец за своим рыцарем, вскоре последовал угрюмый Евсей. Ольга Львовна тоже ненадолго пережила мужа: всего два года ревновала она ко всем память его, как при жизни ко всем ревновала его живого. И у дворян Сарай-Бермятовых, и у мещан Скорлупкиных оказались новые домодержатели: в дворянской семье — Симеон, в мещанской — Епистимия. Потому что не доверила она идола своего Гришутку вздорной бабе — матери и по смерти Евсея поселилась вместе с овдовевшею сестрою, чтобы иметь за мальчиком постоянный надзор, которого не чаяла от Соломониды.

— Вон она храпит, засвистывает… так бы и сына прохрапела, колода надменная, кабы не я!

Почтенная Соломонида Сидоровна Скорлупкина принадлежала к тем избранным женским натурам, которые обязательно должны давать приют в обширном теле своем очередному бесу какого-нибудь смертного греха. Отдав в юности щедрую дань бесам лжесвидетельства и блуда, после амурной истории с водовозом красавица едва ли не отдала некоторой дани бесу человекоубийства. Ибо водовоз ее — вздумавший было возобновить приятный свой роман с нею и на отказ разразившийся угрозами обо всем уведомить мужа — хотя и получил краткую взаимность, но вслед за тем преподозрительно умер от холерины, неосторожно покушав пирожка, испеченного доброжелательною мамою Авдотьею. Все эти обстоятельства совершенно отвратили Соломониду Сидоровну от романических приключений, так как спокойствие в жизни она ценила превыше всего, и возвратили ее на путь супружеских добродетелей. Но, к сожалению, посрамленный бес блуда прислал на свое место беса чревоугодия и лакомства, а несколько позже, когда бывшая красавица приблизилась к три-дцати годам, то пожаловал и бес — не то чтобы пьяный, но большой охотник до сладких наливок, которые великолепно варила мама Авдотья. Когда последняя волею Божиею по-мре, это искусство, с нею вместе умершее, было едва ли не главною причиною горьких слез, пролитых старшею дочерью над материнскою могилою. Раскормили эти два беса Соломониду Сидоровну до того, что стала она весить при не весьма большом росте восемь пудов без малого, а лик ее издали походил не столько на черты человческие, сколько на выходящую над горизонтом красную полную луну. Когда она овдовела и осиротела, соседи качали головою:

— Ну, закрутит теперь Скорлупчиха… спустили зверя с цепи!

Но, ко всеобщему изумлению, Скорлупчиха не только не закрутила, но повела себя даже гораздо лучше, чем при живом муже, которого она боялась и терпеть не могла. Прозаические бесы не ушли из нее, но попятились, чтобы дать простор новому, высшему бесу лицемерия. Ей вдруг понравилась роль честной вдовы, богомольницы по муже, своем злодее, постницы и молитвенницы, которая--даром что еще не старуха и не обглодок какой-нибудь из себя — на грешный мир не взирает, веселия бежит, на пиры и беседы не ходит, на мужской пол очей не подъемлет, и, кабы не сын-отрок, ушла бы она, вдовица, горе горькая, в монастырь, похоронила бы скорби свои и благочестивые мысли под черною наметкою. Так как по смерти Евсея оказались неожиданно довольно порядочные деньжонки, то к бесу лицемерия пристегнулся родной его брат, бес гордыни: ставши по соседскому мещанству из первых богачих, Соломонида Сидоровна заважничала ужасно и начала держать себя — мало с высоким, с высочайшим достоинством, точно она сосуд, наполненный драгоценнейшим елеем. И важничала она с таким прочным убеждением, что мало-помалу заразила им и дом свой, и всю родню, и соседство. Когда она под вдовьей наколкою, величественно колыхаясь обильными мясами, облеченными в черный кашемир, шествовала в церковь, можно было подумать, что идет местная королева — настолько почтительно раскланивались с нею солидные мещане, а шушера и легкомысленная молодежь, еще издали ее завидя, спешили свернуть в первый переулок либо проходной двор:

— Скорлупчиху черт несет… Уйти от греха — сейчас осудит… Замает наставлениями, только попадись…

В родне она возвластвовала настоящею царицею и добилась того, что все ходили перед нею по струнке. И прослыла она и отчасти как бы в самом деле сделалась будто маткою в улье, большухою весьма немалочисленных двух мещанских родов — своего, Мазайкиных, и мужнина Скорлупкиных, — со всеми иными фамилиями, к ним прикосновенными. Не только в отдаленнейших частях губернского города, но и в уездах жены из фамилии этих пугали мужей, а мужья жен:

— Видно, мне, супруга любезнейшая, самому с вашим поведением не справиться. Но только ежели я вас еще раз замечу с главным мастером у забора, то готовьтесь отьехать со мною к Соломониде Сидоровне — пусть уж она тогда началит вас, как старейшина наша…

— Очень я боюсь! — огрызалась любезнейшая супруга. — Сама обеими ножками побегу к Соломониде Сидоровне пожалиться, каков ты есть эзоп!.. Пущай подивуется, как ты третью субботу заработные деньги пропиваешь.

Единственный человек в родне, который не только не боялся Соломониды, но которого Соломонида боялась, была Епистимия. Давно, когда минула ее девическая влюбленность в сестру, поняла она, что под красивою наружностью Соломониды живет ничтожнейшая баба: человек глупый, недобрый, пошловатый и подловатый. И Соломонида знала, что сестра о ней невысокого мнения, и, зная, потрухивала насмешливого огня в ее синих глазах, хорошо помнящих прошлое да зорко видящих и настоящее… При людях Епистимия обращалась с сестрою столько же уважительно, как и все, и племянника учила быть как можно почтительнее с матерью. Предоставляла ей важничать, лицемерить, надуваться ханжеством и чванством, сколько угодно разглагольствуй себе, были бы охотники слушать! Но когда Соломонида попробовала ломаться и святошествовать наедине с сестрою, та ее оборвала коротко и резко:

— Ты, Соломонида, штук не строй. Я тебя понимаю, и ты меня должна понимать. Комедианткою сама с собою быть не желаю. И в сына ты не вступайся, в святоши его не муштруй. Перед людьми хоть на небо возносись — твое дело, а дома — не ерунди. А вздумаешь надоедать — пеняй на себя: перед всеми тебя обнаружу…

Оробела Соломонида и залепетала, что я, мол, что же? Я — ничего… И обошлось с тех пор ладно. Помнит баба. Почет приемлет, а ухо держит востро.

Слушает Епистимия храп сонной сестры и усмехается в темноте. «Ишь, постница! Ох уж постница! За столом сидит, работницу дурачит, хлеб по мере ест, квасом запивает. А ввечеру запрет ставни, опустит занавески да и жрет в одиночку гуся жареного, вишневкою прихлебывая… Бутылка в день у нас стала выходить вишневки-то… Вдовица целомудренная! Небось на ночь опять карточки рассматривала…»

Работница думает, что она на правиле стоит, а она карточки воображает…

Карточки у Соломониды Сидоровны удивительные. Ничем не может так угодить ей Епистимия, как подновив их таинственный состав. Часами тогда запирается Соломонида Сидоровна стоять на правиле и любуется Ледами, Пазифаями, нимфами в объятиях сатиров, негритянками, коих похищают гориллы…

— Ах, ужасти! — пищит она потом сестре в удобную минуту, потому что после удовольствия посмотрть карточки для нее второе удовольствие — поговорить о них. — Неужели ж это все с натуры и есть такие несчастные, которые себе подобное позволяют?

А у самой в глазах — масляная готовность, если бы только возможно было без ведома соседей, явиться не только Ледою, но даже и негритянкою, которую похищает горилла.

Она — не какая-нибудь несчастная, которая себе подобное позволяет, но есть у нее две подруги-однолетки, такие же разжирелые вдовицы, такие же святоши, живущие на другом конце города, такие же потаенные охотницы до неприличных карточек, заграничных «русских сказок» и тетрадок с барковскими стихами. Сойдутся, запрутся, пьют вишневку, едят сласти, почитывают да посматривают, хихикая бесстыжими шепотами. Несколько раз в год Соломонида Сидоровна вместе с вдовушками этими едет на богомолье в какой-либо мужской монастырь, подальше от родного города. Епистимия участвовала в одной из таких поездок, и до сих пор ей, видавшей виды, и смешно, и стыдно о том вспомнить, потому что бывали минуты, когда казалось ей, что она, четвертая в компании с тремя ведьмами, участвовала в шабаше бесов. А в прошлом году Соломонида Сидоровна в местный храмовой праздник долго и внимательно смотрела на бравого глухонемого парня, толкавшегося среди нищих на церковной паперти. И затем она вдруг зачем-то заторопилась — купила в семи верстах от города участок лесу на болоте, поставила сторожку, и сторожем в ней оказался вот этот самый бравый глухонемой. И каждую неделю Соломонида Сидоровна ездит на лесной свой участок проведать хозяйство. А по монастырям вдовы-приятельницы теперь разъезжают уже одни.

IX[править]

Такова была маменька любимца Епистимии, Гришутки Скорлупкина. Сам он рос мальчиком не очень крепкого здоровья — обыкновенным мещанским ребенком, потомком поколения бедных и переутомленных, который, хотя бы родился и в сытой семье, должен расплатиться за недоедание, истощение и алкоголизм предков и рахитизмом, и золотухою, и предрасположением ко всяким изнуряющим организм недомоганиям. Половина, если не больше, таких ребят уходят на кладбище в младенческом возрасте, добрую четверть уносят туда же возраст возмужалости и молодая чахотка. Но те немногие, чья натура выдержит все напасти и испытания скверной наследственности до периода совершенной зрелости, затем, словно попав в рай после мытарств, становятся жилистыми здоровяками и обыкновенно живут, не зная, что такое болезнь, уже до самого последнего призывного к смерти недуга. Сейчас, в свои двадцать три года, Григорий Скорлупкин не боится искупаться в проруби, но в детстве своем — каких только болезней не перенес он! И корь, и ветряная оспа, и дифтерит, и скарлатина… словно горело что-то такое поганое в организме ребенка, чему надо было выболеть и выгореть, чтобы стал он из хилого заморыша крепким, хотя и неказистым из себя молодцом.

Очень хотелось Епистимии отдать племянника в гимназию, да не позволило здоровье, принизившее его умственные способности надолго и настолько, что и в городском-то училище он еле-еле тащился.

— Вы только напрасно мучите ребенка, — говорили Епистимии доктора, — он сейчас не «не хочет», а «не может» заниматься. Отложите на время всякие заботы об умственном его развитии, дайте ему восстановить свои физические затраты. А за будущее не бойтесь: оправится — станет таким смышленым, что обгонит всех умников…

Епистимия не слушалась и настаивала, чтобы Гришутка учился и учился, слезами плакала и на голос выла с ним вместе над книжками учебными, но от книжек не отпускала. А Соломонида, недовольная нервною суматохою в доме, проклинала и ее, и сына, и Евсея-покойника, и всех, кто выдумал эту проклятую науку, которая не хочет лезть парню в мозги, а если и влезет, то парень «заучится» и станет навек не человек.

Не Соломониде, конечно, было убедить Епистимию, и в самом деле, может быть, уходила бы тетка племянника от большой любви к нему, но выручил Симеон, с которым теперь Епистимия встретилась после его возвращения из Москвы и постоянного поселения в городе очень спокойно, почти дружелюбно, точно никогда между ними не было ничего худого.

Приметил как-то раз Симеон бледное сонное лицо Гришутки, мутные глаза, открытый рот, пригляделся к вялым его движениям, прислушался к гнусавому ленивому голосу и глухому неохотному смеху и сказал Епистимии:

— Ты племянника, по-видимому, в блаженненькие готовишь? Мой тебе совет: бери его из училища. Схватит воспаление мозга — поздравляю: не покойник, так дурак на всю жизнь…

— Симеон Викторович! Батюшка! Да как же быть-то? Я покойнику Евсею слово дала…

— Так ведь не морить сына его ты слово дала, а человеком сделать. Говорят тебе доктора: надо подождать — ну и жди…

— А покуда-то, Симеон Викторович, куда я с ним? Дом наш вы знаете — от сестрицы моей Соломониды Сидоровны в нынешнем ее настроении и умный помешается в разуме…

— В мальчики отдай, — посоветовал Симеон. — Пусть приучится к какому-нибудь торговому делу. Головы не утомит, а телом и смекалкою разовьется. На этом пути тоже человеком стать очень возможно. Для мещанина еще лучше, чем на всяком другом. Ведь наши-то дворянские карьеры для него все равно закрыты. А захочешь образовать его — время не ушло: взрослый и здоровый в месяц усвоит то, что больной ребенок едва осилит в год…

— Бьют мальчиков хозяева-то, — тоскливо говорила Епистимия, — не кормят…

— А ты найди такого, чтобы не бил и кормил.

И нашла Епистимия даже эту редкость; но все-таки даже авторитет Симеона не заставил бы ее отказаться от своих образовательных целей, если бы не подоспело тут одно дело… такое важное дело, что вся дальнейшая жизнь им определилась для Епистимии, как и для многих других людей, ей близких. А ввязалась она в то дело и стала его душою опять-таки ради племянника своего, любимого Гриши Скорлупкина.

По смерти стариков отношения Епистимии к дому Сарай-Бермятовых стали как будто теснее, а необходимость еще нагляднее признавалась в ней всеми — от маленькой Зои, презлобной малютки, которую, когда она принималась реветь без слез на весь дом, никто не умел унять, кроме Епистимии, до распутного студента Модеста, который в сумерках с особенной охотой ложился на колени кудрявою головою и поверял ей свои любовные удачи и неудачи, мечты и бреды, сочиненные стихи и сказки.

— Люблю тебя, Епистимия Сидоровна, — говорил он ей, — настоящий ты, натуральный человек. Никаких в тебе ложных стыдов. С мужчиною-товарищем нельзя быть так откровенным, как с тобою. Другая бы давно притворилась, будто от моих похождений и анекдотов у нее уши вянут. А ты будто и не женщина: слушаешь — и ничего…

— Еще и сама научу! — как будто и весело подхватывает Епистимия.

— А, конечно, научишь! — свысока смеется Модест. — Великая просветительница юнцов! Ты думаешь: я забыл уроки-то? Желаешь — повторим?

— Ну на что я вам, старуха! Моя пора прошла, стыжусь на себя и в зеркало-то взглянуть… А вы лучше загляните ко мне завтра вечерком: я вас с такою штучкой познакомлю… будете за Епистимию Бога молить!

— Не черта ли, Епистимия Сидоровна?

— А уж это ваше дело, Модест Викторович, не мое: кто вам ближе, тому и помолитесь.

— Срезала! — хохочет Модест. — Иван! Ведь срезала!

— Срезала! — повторяет за братом уже смолоду ставший эхоподобным Иван.

— Ах, Епистимия Сидоровна, и откуда только ты, такой чудак, зародилась?

— Зародилась я, Модест Викторович, как все, нет ничего особенного… Но вот что школу я хорошую приняла… ну, это уж точно, приняла школу!.. Могу поблагодарить!

Человек, которому она и прямо, и косвенно обязана была этою школою, Симеон Сарай-Бермятов стал ей очень любопытен с тех пор, как он оказался неожиданным главою целой семьи братьев и сестер в возрасте от шести до двадцатилетнего возраста… С изумлением видела она, что у этого молодого эгоиста, обычно ходившего по людям, как по полу, да еще и в сапогах, подбитых гвоздями, есть уголки души, в которых цветут и долг, и хорошие чувства, может даже расцвести жертва. Он не любил никого из братьев и сестер, разве к одной Аглае был благосклоннее, чем к другим, некоторых же просто терпеть не мог — либо презирал, как Ивана и Модеста, либо ненавидел, как Виктора. Но, так сказать, по общей фамильной совокупности он оказался превосходным родным и надрывался всеми своими молодыми силами, чтобы не уронить своего разоренного рода, тянуть процентами и сделками отцовские долги, прилично одевать и воспитывать сестер, давать средства к образованию братьям. Эта неутомимая и сверхсильная работа на честь фамилии доставила ему известное уважение в городе. Знали, что он не женится исключительно потому, что раньше желает обеспечить сестер и поставить на ноги младших братьев. Знали, что бремя, им принятое на себя, лишает его, блестяще способного, возможностей крупной общественной или административной карьеры, потому что ему некогда пройти стаж маленьких обязательных чинов — за это время Аглая с Зоей могли бы если не умереть с голоду, то, во всяком случае, уже не только гувернантку, но и бонну дешевенькую для них нанять было бы не на что. И вот вместо того чтобы шагать по лестнице чинов, Симеон Викторович погребал свои способности на частной службе, потому что она давала ему семь с половиною тысяч в год, которых не могла дать казенная, и вместо того, чтобы ворочать каким-нибудь департаментом, управлял лишь делами, правда, огромными, дяди своего по матери, Ивана Львовича Лаврухина.

Этот старый холостяк, богатый помещик-либерал и фрондер шестидесятых годов, дошедший к двадцатому веку зажиревшим в безразличии, сытым циником-хохотуном и довольно-таки противно беспутным старцем, откровенно хвастался, что всех людей считает мерзавцами, способными решительно на всякую выгодную подлость, причем не исключал из этого милого счета и себя самого.

— А самое забавное зрелище, — утверждал он, — это когда подлец, подличая, не видит, что другой подлец его насквозь понял и, в свою очередь, ему подлость подводит… А он-то старается строить здание на песке! Он-то заметает следы и втирает очки. Иные так усердствуют, что даже самих себя обманывают и сами себе начинают казаться порядочными людьми…

Никому не верил и был убежден, что если человек к нему приближается, то не иначе как с целью грабежа. Нанимая служащих, предупреждал:

— Жалованья вам кладу столько-то… ха-ха-ха!.. Знаю, что мало, нельзя на это жить… ха-ха-ха!.. Но вы добывайте, добывайте… ха-ха-ха!.. Если уж не очень шкуру снимете, я в большой претензии не буду… ха-ха-ха!.. Но не зарывайтесь… ха-ха-ха!.. Я дела свои знаю, как собственную ладонь… Зарветесь, упеку под суд… в Сибирь… ха-ха-ха!..

И упекал…

Не было человека, которого Иван Львович не старался бы обратить так или иначе в шута своего. И так как был он умен, образован, смолоду даже к профессуре готовился и диалектик был превосходный, то потеха людьми давалась ему легко, а наслаждался ею он бесконечно… В роскошном кабинете его на письменном столе под статуэтками Версальской Дианы и Венеры Милосской лежали в плюшевых переплетах два толстых альбома. На одном была надпись — «Глупости Ивана Львовича Лаврухина», на другом — «Глупости моих знакомых». В первом записей почти не было, хотя Иван Львович сам с гордостью предлагал вписывать в альбом каждому желающему все, что тот заметит глупого в его словах или поступках. Во второй он собственноручно и с наслаждением вписывал каждый вечер издевательства над всеми своими встречами в течение дня… Понятно, что, несмотря на любезное хозяйское приглашение, гости пользовались альбомом «Глупостей Ивана Львовича Лаврухина» неохотно и осторожно либо вписывали туда под видом его глупостей тонкую или грубую, кто как умел, лесть… Но однажды беспардонный племянник Ивана Львовича, Вася Мерезов, накатал туда про дядюшку целый фельетон, читая который, старик так взбеленился, что месяца два не пускал племянника к себе на глаза.

Этот Вася Мерезов был едва ли не единственным существом, к которому Иван Львович чувствовал прочную привязанность. Так как между стариком и молодым племянником замечалось большое сходство, то губернские злые языки уверяли, будто Вася Мерезов Ивану Львовичу не только племянник, но и сын побочный. Тем обстоятельством, что покойная мамаша Васи Мерезова, Зоя Львовна, приходилась Ивану Львовичу родною сестрою, злые языки нисколько не смущались. А напротив, утверждали, будто антипатия, почти ненависть, которую Иван Львович открыто показывал мужу другой своей сестры, Ольги Львовны, Виктору Андреевичу Сарай-Бермятову, и всему их потомству, имеет подобное же происхождение: будто бы Иван Львович до безумия влюблен был в обеих сестер своих и не мог простить Сарай-Бермятову, что тот спас от его навязчивости старшую — красавицу Ольгу. От младшей же, Зои, он будто бы добился полной взаимности, а когда плоды таковой обозначились, выдал сестру за весьма родовитого, но еще более разоренного и уже пожилого дворянина Мерезова, который у Ивана Львовича был в долгу как в шелку.

Правду ли, нет ли говорили злые языки, верно было одно: Васю Мерезова Иван Львович любил, насколько лишь способна была его насмешливая натура, племянников же Сарай-Бермятовых не хотел знать. Васю Мерезова считали непременным наследником дяди Лаврухина, о Сарай-Бермятовых говорили с сожалением:

— Неужели он даже никаких крох не бросит этим несчастным? Так-таки и достанется все этому Ваське-шалуну?

Впрочем, даже и тут имя Васьки-шалуна произносилось с ласковою улыбкою, потому что при всех своих беспутствах и дурачествах уж очень симпатичен уродился паренек: широкая, великодушная натура, озаренная безграничным весельем, доброжелательством и ласкою ко всему миру…

Несмотря на антипатию Ивана Львовича к сарай-бермятовскому «отродью», Симеон Сарай-Бермятов оказался управляющим делами Лаврухина. Устроил ему это отец его университетского товарища Вендля, старый дисконтер Адольф Исаакович Вендль, один из немногих людей, которых Иван Львович удостаивал чего-то вроде уважения.

— За Адольфом Вендлем у меня в альбоме не записано ни одной глупости, — с удивлением говорил он.

И прибавлял со вздохом:

— Во всей губернии один умный человек, да и тот жид.

А Вендль, еще при первом знакомстве приглашенный расписаться в альбоме глупостей Ивана Львовича, не уклонился и написал нечто, но — по-еврейски, а перевести отказался. Иван Львович стал в тупик. Узнать, что написал Вендль, ему крепко хотелось, а знакомым евреям показать боялся: вдруг Вендль написал что-нибудь такое, что сделает его, Лаврухина, смешным? Наконец он ухитрился: сфотографировал автограф Вендля и послал снимок в Петербург к знакомому ориенталисту, как будто бы текст, встреченный им в рукописи. Перевод пришел:

«Веселый мудрец! Если бы тебе удалось собрать сюда глупости даже всего мира, поверь: все их перетянет тяжесть глупости потерять время, которое ты употребил, чтобы их собрать…»

Доволен афоризмом остался Лаврухин или нет, неизвестно, но тонкость того обстоятельства, что Вендль отчитал его на языке, не доступном губернскому обществу, он оценил весьма и стал относиться к старику с большим вниманием.

Когда Вендль по смерти старого лаврухинского управляющего рекомендовал Ивану Львовичу пригласить новым Симеона Сарай-Бермятова, Лаврухин с изумлением воскликнул:

— Что я слышу?! Я, кажется, должен записать в альбом первую глупость Адольфа Вендля?

— Можете, — отвечал старик, — но не ранее чем через год.

Конечно, и Симеон прошел через обычные лаврухинские глумления, включительно до милого предложения — красть, но в меру… ха-ха-ха! Не зарываться… иначе… ха-ха-ха… в Сибирь упеку, хоть вы мне и родня… ха-ха-ха!

— Сколько же именно я могу красть? — спокойно спросил Симеон.

Лаврухин этою неожиданностью был сбит с позиции, но самолюбие не позволило спасовать.

— Мне кажется, любезнейший племянник — ха-ха-ха! — что в таких щекотливых вопросах — ха-ха-ха! — решает только своя рука владыка… ха-ха-ха!

— Нет, — еще спокойнее возразил Симеон, — я в деловых отношениях своей руки владыки не признаю. Надо обусловить. Вы предложили мне жалованье — две тысячи рублей в год. Этого мне по бюджету моему мало. Вы так любезны, что предлагаете мне добирать дефицит кражею. Я согласен. Так вот — сколько же вы разрешаете мне красть?

Иван Львович начинал терять почву под собою.

— Гм, — замычал он, еще не желая сдаться, — и ха-ха-ха!.. Оригиналом желаете казаться? Гм… ну, если в размере годового жалованья? Это вас удовлетворит?

— Если жалованье будет больше, то да, конечно.

— Сколько же вы желаете?

— Три тысячи семьсот пятьдесят рублей.

— Что за странная сумма? Почему не четыре тысячи? Почему не 3600?

— Потому, — сухо объяснил Симеон, — что я должен содержать четырех братьев и двух сестер. Если на каждого из них положить в год по тысяче, а мне, как работнику, не грех взять себе и полторы, то выйдет…

Иван Львович покраснел и перебил племянника уже без всякого смеха:

— Сосчитал-с: семь с половиною тысяч, дважды 3750 рублей… Хорошо-с… Можете… красть в этом размере.

С того часа, как Симеон вошел в управление лаврухинскими делами, осенила его одна идея: «Во что бы то ни стало покорить себе ум и сердце этого презрительного старика и отнять его наследство у Васьки Мерезова. Либо хоть добиться справедливого раздела: половина ему, половина нам».

«Нам» скоро отпало, и он стал мечтать: «Половина ему, половина мне».

Но напрасно вкладывал он в работу по лаврухинским делам истинно железную энергию и недюжинный талант, напрасно был безукоризненно честен в отчетности, оправдывая экономиями втрое, вчетверо свою условленную «кражу», напрасно поднял дядины доходы, открыл новые выгодные пути многим бездоходным прежде статьям, напрасно умно и тонко угождал Ивану Львовичу, предупреждая его малейшие желания. Не то чтобы дядя вовсе не оценил его стараний, но стоило блудному сыну, Ваське Мерезову, явиться из беспутных отлучек, в которых он хронически пропадал, к дяде хотя бы лишь метеором на полчаса и хотя бы лишь для того, чтобы вдребезги с ним поругаться, — и все положение, которое Симеон считал уже завоеванным у Ивана Львовича, рассыпалось песком. Он чувствовал, что Мерезов просто так вот и стирает его с внимания старика своею безалаберною, полупьяною рукою, точно ненужную запись с аспидной доски. И, быть может, всего досаднее было, что сам-то Вася нисколько о том не старался: ему и в голову не приходило считать Симеона своим соперником в дядиной любви и капиталах, относился он к кузену дружески, искренно сожалел, что тому так трудно живется, и даже неоднократно предлагал взаймы денег — «для кузин».

«Получит наследство — пожалуй, еще расщедрится великодушно, — со злобою думал Симеон, — выбросит на голодные зубы тысяч десяток, другой. А уж что управляющим оставит и даже жалованья прибавит, в том не сомневаюсь… Благодетель! Широкая натура, черт бы его побрал!»

Мерезов к ждущему его наследству относился с беспечностью человека, настолько уверенного, что оно — его фатум, что даже как-то стыдно ему перед людьми: словно он — не заведенные драгоценные часы, стрелка которых дрогнет и двинется по циферблату только в момент дядиной смерти. Дядя давал ему много денег, но кредитовался Мерезов еще шире, потому что жизнь вел совершенно безумную. Но в городе находили это естественным: еще бы! Лаврухинскому наследнику иначе и нельзя!

Дядя знал все похождения и скандалы своего любимца, равно как и его долги, и хотя ругался явно, но втайне тоже благосклонно находил, что лаврухинскому наследнику иначе нельзя: сам Иван Львович не лучше чудил в молодости, а если бы не подагра, так и сейчас бы не прочь. И потому очернить Васю в дядиных глазах, ведя под него подкоп сплетен, хотя бы и основательных, было невозможно. Симеон это понял и не пытался. Напротив, чтобы нравиться дяде, он старался по возможности сблизиться с Мерезовым. И, видя их вместе, даже скептический дядя задумывался про себя: «Да неужели приятели? Ха-ха-ха! Вот будет штука, если Симеонка этот в самом деле порядочный человек!»

Симеона он смутно чувствовал и некоторое время как будто боялся. Когда спустя год после своей рекомендации старик Вендль самодовольно спросил старика Лаврухина:

— Ну, что вы скажете за моего молодого человека? Будем мы записывать в ваш альбом первую глупость Адольфа Вендля?

Иван Львович задумчиво, без хохота ответил:

— Нет, Адольф, вы оказались правы, как всегда. Но боюсь, что надо нам записать большую глупость Ивана Лаврухина…

Вендль вынул из кармана платок и, расправляя его, внимательно смотрел на приятеля красноватыми своими глазами-гвоздиками…

— Уж очень усердно экзамен держит, — пояснил тот.

Вендль стряхнул платок.

— Экзамен?

— На наследника моего экзамен, — насильственно засмеялся Лаврухин.

Вендль с шумом высморкался.

— Ну, и что же тут для вас дурного?

— А что хорошего, Адольф? Ходит вокруг тебя человек и мерку для гроба твоего снимает. Я в каждом взгляде его читаю: скоро ли ты, старый черт, околеешь и оставишь мне приличную часть твоих капиталов?

— Но ведь вы капиталов ему не оставите?

— Гроша не дам… мало ли у меня босой родни?

Вендль спрятал платок и пожал плечами.

— Тогда я вас опять спрашиваю: ну, и что же тут для вас дурного? Нехай!

— Нехай?

— Вам это нисколько не стоит, потому что денег вы ему не оставите, а молодому человеку удовольствие мечтать, и он будет лучше стараться.

Зашатался Иван Львович в креслах тучным телом своим и оглушительным хохотом огласил свои покои. И с этой минуты перестал он бояться Симеона, и стал ему Симеон смешон, как все.

Часто старики вели речи о действительных наследниках своих, и тут уже не только Вендлю приходилось утешать Ивана Львовича, но и Ивану Львовичу — Вендля. Потому что и умен, и талантлив, и удачлив, и с характером кротким вышел его единственный горбатенький сынок и уже самостоятельно стал на ноги и зарабатывает кучу денег адвокатурою, но перестал он быть евреем: оторвался от родительского корня, жениться не хочет, водится только с самою что ни есть золотою молодежью и беспутничает так, словно они с Васею Мерезовым пари держали, кто кого переглупит. И страшно старому Вендлю за сына, не отшатнулся бы Лев вовсе от него и от своего народа.

— Ну, что он синагогу забыл, Бог с ним… я и сам от молодых костей вольнодумец… Но еврей должен быть еврей… Мы знаем эту скользкую тропинку: сегодня трефник и эпикуреец, а завтра — целый выкрест… Потому что, Иван Львович, он, мой Лев, ужасно увлекающийся, а в обществе его балуют. Он таки себе довольно остроумен и теперь стал самый модный человек в городе. И так как он, бедняжка, имеет неправильное сложение, то это его забавляет, что он при таком своем телосложении может быть самый модный человек. И ему подражают богатые христиане, весь наш губернский свет, даже князья и графы, потому что все знают, Лев Вендль — парижская штучка, уж если что надето на Льве Вендле или принято у Льва Вендля, то это, значит, шик, самое, что теперь есть модное, последний парижский шик. И ему нравится, что ему подражают, и так как он у меня, слава Богу, живой мальчик и ужасно насмешливый, то он делает глупые мистификации, за которые его когда-нибудь изувечит какой-нибудь кацап или убьют его на дуэли, как Лассаля. И он волочится за христианскими барышнями и пишет им смешные стихи, а в обществе наших еврейских девиц он зевает и уверяет, что напрасно их выводили из вавилонского плена. А христианские девицы знают, что он богат и будет еще богаче, когда я умру, и они его зовут «наш губернский Гейне», и вы увидите, Иван Львович: которая-нибудь его влюбит в себя, а как влюбит, то и выкрестит, а как выкрестит, то и женит, а как женит, то и заведет себе любовника с настоящим ростом и прямою спиною, а моего горбатого Лейбочку оставит без роду, без племени. И он все шутит собою, все шутит, шутит. В прошлом году он увез из оперетки примадонну, которая годами вдвое старше моей покойницы Леи, его матери, и толще колонн Соломонова храма. Ну, я вас спрашиваю: на что задалась молодому человеку одна такая археологическая колонна? И он ездил с нею в какую-то Исландию и влезал на какую-то Геклу, и я должен был переводить ему деньги в города, названия которых отказывается выговорить честный человеческий язык. Я не знаю, кто там живет, в их Исландии, может быть, медведи, может быть, обезьяны, но знаю, что ни один разумный еврей не поедет вдруг вот так себе, ни за чем в какую-то Исландию. А Лев мой ездил и возил с собою примадонну, которая старее всякой Исландии и толще Геклы. И все это удовольствие стоило ему двадцать две тысячи триста шестьдесят два рубля, как одну копейку. А? Хорошо? И вы думаете: ему жаль? Нет, он хохочет, что в этом году еще два дурака уже потащились за ним, в его Исландию: губернаторшин племянник и городского головы сын, и оба тоже взяли с собою по примадонне… Ну, скажите мне, пожалуйста, Иван Львович: есть ли в этом человеческий смысл и чем себя забавляет это еврейское дитя?!

X[править]

В один печальный день местные газеты огласили траурное объявление о скоропостижной кончине Адольфа Исааковича Вендля. Смерть приятеля поразила Лаврухина страшно. Повлияла она и на Симеона, только иначе. На глазах его свершилось как раз то, о чем он мечтал, только — не по его адресу. Его университетский товарищ и близкий приятель, Лев Адольфович Вендль, получил в наследство от отца громадное богатство. И зрелище этого «счастья», которое оказалось так возможно и близко, наполнило его мысли новою завистью и новою решимостью.

Вскоре после смерти старого Вендля старик Лаврухин сказал Симеону:

— Переезжай-ка, брат, ко мне на житье, а то в доме у меня Сахара какая-то… одни лакейские рожи… скучаю… еще зарежут… ха-ха-ха! Боюсь…

— Вася же всегда при вас, — осторожно возразил Сарай-Бермятов, которого это предложение и обрадовало, и смутило, как шаг, быстро приближающий к задуманному завоеванию.

Старик нахмурился и сказал:

— Васька — онагр, а не человек… Рыщет да свищет… Вот уже десять дней, что я его не вижу, потому что он тенором в цыганский хор определился и необыкновенно серьезно относится к своим служебным обязанностям… А мне, старику, не с кем словом обменяться… Да и по делам моим необходимо иметь тебя ближе… Пожалуйста, переезжай… А то и дружба врозь…

Симеон исполнил желание старика. Сестер и меньших братьев он устроил на житье в учительские пансионы. Модест был уже студент, Иван выходил в офицеры. Старый сарай-бермятовский дом заколотили, а ключ к нему и надзор за ним получила любезноверная Епистимия.

Она в это время стала относиться к Сарай-Бермятовым не только напоказ, но и в самом деле много мягче, чем раньше. Подкупали ее то участливое внимание, с которым относился к ее Гришутке ровесник его, подрастающий Матвей, и ровный, мягкий характер, вырабатывавшийся у старшей из девочек, Аглаи.

— Чтой-то, право? — изумлялась она, неизменно встречая со стороны девочки кроткую ласку, отзывчивую сердечность. — Словно и не сарай-бермятовская кровь… И на Лаврухиных не похожа… Те все злыдни, шпыни, коршунники… вон — Зойка в их род удалась… А Аглаюшка… уж не согрешила ли, часом, покойница Ольга Львовна с каким-нибудь хорошим человеком?

Повлияло на нее и зрелище той энергии, с которою Симеон боролся с бедностью и ставил на ноги осиротевшую семью. Любовь к нему давно угасла в ее сердце, только злая тяжесть осталась от нее. Но тяжести было много, и носить ее было трудно. И все, что могло облегчить и уменьшить эту тяжесть, было приятно и принималось с благодарностью. А в числе такого было немаловажно сознание, что хоть и растоптана ее молодость Симеоном, да все же не вовсе бессердечному подлецу она себя под ноги кинула: вон какой вышел из него работник и дому старатель… Простить она ему ничего не простила и при случае сосчитаться была не прочь, но той настойчивой ярости, в которой раньше кипели и смешивались в ней отчаяния отвергнутой, но не умершей любви и бессильной ненависти, уже не было; ее сменило не столько враждебное, сколько равнодушное и немножко злорадное любопытство: как Симеон вертится и выкручивается, — а ну «вывернись — поп будешь!».

К тому же видела она, злорадно видела, что в борьбе своей Симеон страшно одинок. Он был из тех благодетелей семьи, от которых благодеяния принимают, но благодарности за них не чувствуют, и все, что они ни делают для других, вызывает в этих последних, скорее, досаду какую-то, удивление и скрытую насмешку. Семья, для которой тянулся он из последних сил, решительно не любила старшего брата. И больше всего те, кто чувствовал себя наиболее на него похожим: Модест, которого коньяк и ранний разврат быстро разлагали в совершеннейшую и небезопасную дрянь, и волчонок Виктор, наоборот, с четырнадцатилетнего возраста заковавшийся в суровый аскетизм, неутомимый читатель серьезных книг и мучитель напуганной фантазии гимназических директоров и инспекторов, потому что из трех гимназий его удаляли за организацию кружков саморазвития, которые до тех пор принимались за кружки политической пропаганды, покуда, с досады на придирки, в самом деле ими не стали… Этот мальчик, один из всей семьи, почти ничего не стоил Симеону и раньше всех ушел из семьи, пробивая себе одиночную, суровую дорогу в жизнь грошовыми уроками, перепискою, корректурою…

Глухое презрение, которое Симеон чувствовал в отношении семейных к труду своему, волновало его жестоко.

— Точно я им щепки даю, а не деньги, потом и кровью добытые! — жаловался он другу своему Епистимии Сидоровне, запираясь с нею для советов, совершенно как запирался покойный отец.

Мало-помалу он потерял терпение, озлобился, начались столкновения, крики в доме, ссоры… В представлении братьев и сестер Симеон перестал быть братом Симеоном, а превратился в полукомическую, полустрашную фигуру «отче Симеонтия»… Когда он объявил о временном распаде семьи и о своем переезде к Лаврухину, никто не огорчился, а многие неприлично обрадовались. Со своей стороны, Симеон, расставаясь с братьями и сестрами, думал крепкую думу:

«Я дал слово покойнице матери не покинуть их и вывести в люди. И выведу, слово Симеона Сарай-Бермятова крепко. Но я достаточно знаю вас, каковы все вы, голубчики! И, если сбудутся планы мои, вы в них не участники. Не мы будем богаты, а я буду богат».

Итак, рассыпались Сарай-Бермятовы по чужим семьям. Ушла искать приюта в какой-нибудь новой семье и последняя гувернантка Аглаи и Зои, красавица Эмилия Панталыкина, весьма облегчавшая Симеону его холостой быт. Сперва задумался было Симеон, не устроить ли ее вместе с собою при старике Лаврухине в качестве лектрисы, что ли, или переписчицы. Но струсил:

«Нет, слишком хороша и умна. И жадная. Это — вводить волка в овчарню. Если она захочет, то — не успеем оглянуться, как старик окажется у ее ног. И тогда капиталов его не удастся понюхать не только мне, но даже и самому обер-любимчику, Васеньке Мерезову».

Вот когда Иван Львович Лаврухин, если бы знал рассуждение Симеона, мог бы записать в альбом свой, что Симеон сделал большую глупость. Эмилия крепко любила его, вдесятеро больше, чем сдержанная натура ее показывала, и была бы любовнику своему верною союзницею. Но основною чертою характера Симеона было глубокое, подозрительное недоверие ко всем, кто его любил. Он почему-то решил однажды навсегда, что его нельзя любить искренно, и потому с теми, с которыми сближался, бывал насмешлив, жесток, коварен, презрителен — не хуже байронического героя какого-нибудь, свысока издевающегося над людьми. Некоторое исключение он делал для Епистимии, слишком наглядно доказавшей ему свою преданность. Да, кроме того, он считал ее с барского высока достаточно, может быть, даже необычайно смышленою для той низменной среды, из которой она происходила и в которой вращалась, но между умом этой среды и своим дворянским интеллектом он предполагал разную породу и стену непроходимую.

Иван Львович начал часто хворать. Подагра гуляла по его тучному телу, и в дни ее старик становился невыносим настолько, что даже сам сознавал это. Злость свою срывал на Симеоне, глумился, шутовал. Унижал племянника всячески. Открыто, при людях, говорил ему, что видит его насквозь, как он за наследством охотится, да шиш получит. Это был единственный раз, когда нервы Симеона не выдержали и он крепко отчитал дядю.

— Если подобная шутка повторится, — твердо сказал он, — то мы должны будем расстаться при всем моем уважении к вам и желании быть вам полезным.

Сконфуженный старик просил извинения. И он сам, и Симеон отлично знали, что расстаться сейчас невозможно и они должны друг друга терпеть, как бы ни было трудно обоим. Одолеваемый немощами, обезножевший Иван Львович почти был лишен возможности вступаться в свои дела, а Симеона он, считавший всех людей ворами, мошенниками и подлецами, все-таки обучился считать вором, мошенником и подлецом в несколько меньшей степени, чем остальных своих ближних.

Холостяк и большой циник по женской части, Иван Львович смолоду отдал усерднейшую дань науке страсти нежной, обращая ее, по уверению губернской сплетни, даже на родных сестер. Но чем становился он старше, тем дальше отходил от сложных романических интриг и приключений, тем больше укрощал свою «проблему пола» и свел ее наконец к тому откровенному разрешению, что в доме его всегда жила очередная сожительница по вольному найму и договору — до первой провинности, а там паспорт в зубы, деньги за два месяца вперед — на, подавись! И марш!

— Я, — говорил Иван Львович, — в этом случае поклонник и подражатель великого нашего композитора Михаила Ивановича Глинки: кому нужна жена, кому любовница, а мне, старику, по немощам моим требуется нянюшка… ха-ха-ха… нянюшка!

Нянюшек этих на глазах Симеона Иван Львович сменил великое множество. Один год был такой неудачный, что, по своей системе выдавать увольняемым вознаграждение за два месяца вперед, Лаврухин сосчитал, что жил он в году этом двенадцать месяцев, а беспрерывно менявшимся «нянюшкам» оплатил сорок восемь. Это привело его в негодование, особенно после того, как последняя нянюшка, из немок, украла у него дорогой старинный хронометр.

— Нет ли хоть у тебя, Симеон, — жаловался он, — этакой на примете, чтобы была не вовсе дура и можно было бы положиться, оставшись с нею вдвоем, что она не впустит любовника — перерезать мне горло и взломать несгораемый шкаф?

Симеон усмехнулся.

— А это тоже входить в мои обязанности? — сказал он.

— Ну, для дяди-то…

— Пожалуй, есть, — подумав, протяжно молвил Симеон. — Только уж не первой молодости и свежести. А то и человек надежный, и женщина занимательная, и даже, как товарищ скуки, не ударит в грязь лицом — может и поговорить интересно, и почитать вслух, и в пикет отлично играет, и в шахматы, и, когда вам нездоровится, припарки сделает, и первую помощь подаст… Но повторяю: немолода и уже порядком увяла.

— Однако не вовсе рожа? — хладнокровно вопросил Лаврухин.

— Напротив!.. Иконописна несколько, но…

— Это ничего… ха-ха-ха… это я даже люблю, чтобы — под византийское письмо…

— В таком случае, найдете ее весьма привлекательною… Глаза даже редкой красоты…

— Друг мой, — воскликнул старый циник, — тогда я ничего лучшего и не желаю: это даже роскошь! Ибо я преследую цели не эстетики, но физиологии… Я ведь, слава Богу, русский человек, милый мой Симеон. А слыхал ты выразительную русскую поговорку о роже, которую можно фартуком прикрыть? Это, брат, эстетическая квинтэссенция истинно русского любовного романа…

И вот… Епистимия в «нянюшках» при старом, больном, решительно, хотя и медленно, пошедшем к могиле Иване Львовиче Лаврухине. Ради этого она должна была расстаться с Гришуткою и, так как не хотела доверить его Соломониде, в самом деле предпочла отдать в мальчики знакомым купцам, хорошим людям.

«Ну, Епистимия, — думала она в первые дни, когда убедилась, что успела заслужить совершенное благоволение Ивана Львовича, — теперь только не зевать, будет богат Гришутка… Это не у Сарай-Бермятовых — по мелочам… тут, при уме, сотнями и тысячами пахнет…»

Шли недели, месяцы, потом пошли годы. Иван Львович день ото дня становился капризнее, требовательнее, сердитее, а «нянюшка» не менялась. Ровная, спокойная, безгневная, всегда тактичная, Епистимия — и через пять лет после того, как вошла в лаврухинские палаты, — не сделалась хоть сколько-нибудь фамильярнее со стариком, а преданность и бескорыстие свое доказала ему в стольких выразительных случаях, что еще раз поколебался дряхлющий скептик:

«Кой черт? Неужели я доживу до такого чуда, что на старости лет буду окружен порядочными людьми? Сперва Симеон, потом эта…»

Симеон долго приглядывался к Епистимии, покуда ввел ее в свой план. Он был прост и даже формально — до известной своей ступени — не преступен. Так как Иван Львович, дряхлея, приобрел страсть, вернее, болезнь многих стариков писать завещания, то увеличивая, то уменьшая суммы, которые он назначал Васе Мерезову, глядя по тому, как был им доволен, а остаток назначая на разные просветительные и благотворительные учреждения, то надо было добиться того, чтобы однажды какое-нибудь из завещаний этих он подписал в пользу Симеона Сарай-Бермятова, а затем постараться, чтобы новых завещаний уже не было и это осталось последним. Вот как этого-то достичь, чтобы после завещания в пользу Симеона Иван Львович не сделал нового, которым бы отменил то, и было самым мудреным. И это Симеону казалось даже невозможным без преступления. И с неприятным содроганием внутри себя, чувствуя себя почти маньяком охватившей его идеи, Симеон боялся сознаться самому себе, что в случае надобности он готов и на преступление. Что же касается Епистимии, она с тою решительною легкостью, которая так свойственна женщинам большого характера одинаково на путях подвига и злодейств, давно уже приняла за необходимость, что придется ей рано или поздно в Симеоновых и Гришуткиных интересах попоить Ивана Львовича чем-нибудь таким, что прекратило бы навек его завещательные вдохновения, остроумие и самые дни. В случае успеха интриги Симеон обещал Епистимии выплатить десять тысяч рублей. Это ее втайне обидело: без награды, и большой, она, конечно, не надеялась остаться, но ей хотелось, чтобы Симеон понимал, что она для него не из-за денег старается, и удостоил бы, с уступкой своей барской спеси, быть с нею в ровных товарищах, а не видеть в ней только продажную — за корысть, нанятую деньгами, слугу. Однако, не подав вида неудовольствия, она с насмешливою заднею целью спросила Симеона:

— Вы мне это и на бумаге напишете?

Симеон посмотрел проницательно и сложил пальцы правой руки в выразительную фигу.

— Я, любезнейшая моя, не дурак и в Сибири гнить отнюдь не желаю.

Большою бы глупостью имел право записать, кабы знал, Иван Львович эту фразу Симеона Сарай-Бермятова о Сибири и дорого заплатил Симеон впоследствии за фигу свою. Потому что вместо друга и союзницы снова воскресил он в Епистимии оскорбленную женщину и тайного врага.

Подумала Епистимия:

«А для чего я буду стараться в пользу этого Симеона? Поработаю-ка я лучше сама на свой кошт. А его — чем я ему теперь помогаю — заставлю-ка лучше мне помогать…»

И стала строить новую, свою собственную сеть, тонкую, смелую, дальновидную, в которой мало-помалу завязли и Иван Львович, и Вася Мерезов, и Симеон, и все Сарай-Бермятовы.

А Симеону казалось, что Епистимия слушается только его и работает только на него.

Вести интригу против Васи Мерезова Симеону с Епистимией было легко: Вася небрежностью своей к старику дяде сам давал им оружие в руки. Но Епистимия никогда не выступала пред Иваном Львовичем обвинительницею Васи: напротив, защищала его от слухов и сплетен с такою энергией, что казалась даже в него влюбленною…

— Ну, еще бы! — дразнил ее старик, втайне довольный, что пред ним оправдывают его любимца. — Васька — бабник… Конечно, за него все бабы горой.

С Симеоном Епистимия была преднамеренно и условленно холодна, почти враждебна. Когда Иван Львович спросил ее о причинах, она откровенно рассказала, что значил в ее жизни Симеон. Открыть, что Симеон и Епистимия — тайные враги, между которыми не может быть заговора, было приятно подозрительному старику.

А Вася Мерезов тем временем увлекался без ума, без памяти новою губернскою красавицею Эмилией Федоровной Вельс. Бывшая гувернантка девочек Сарай-Бермятовых и любовница Симеона после нескольких лет авантюр и сомнительного образа жизни в Петербурге и за границею вдруг явилась на родину в качестве «помпадурши» вновь назначенного генерал-губернатора, куртизанкою столь высокого полета и тона, что провинция рты поразинула, а молодежь поголовно влюбилась, — Вася же Мерезов больше всех… А красавица надменно говорила, что скучнее города не знавала, один на весь город шикарный человек — Вендль, да и тот горбун… Вася Мерезов из кожи вон лез, чтобы доказать Эмилии Федоровне, что он тоже чрезвычайно шикарный человек, но красавица убеждалась что-то туго… Траты Вася стал позволять себе такие, что даже Иван Львович стал морщиться, а уж имени Эмилии Федоровны, ради которой творились все эти безумства, он слышать не мог без пены у рта…

И вот пришла ему в голову идея: впервые в жизни пугнуть любимого Васю серьезно — без обычного шума и крика, кончающихся примирением, с тем чтобы завтра все началось сызнова по-старому. Он призвал Васю и спокойно объяснил ему, что устал терпеть и что Васе недурно бы помнить: не монополист он какой-нибудь по чаемому наследству, есть у Ивана Львовича племянники и помимо его.

Вася немножко призадумался, но очень мало — в голове у него звучала первая ласковая фраза, вчера сказанная ему Эмилией Федоровной:

— На днях я еду за границу… одна… хотите быть моим спутником?

Хотел ли он! С того времени, как услышал, он только и делал, что ломал голову, где найти ему денег на этот соблазнительный вояж…

Рассеянно выслушал он дядины нотации, промурлыкал что-то о непременном намерении исправиться, а сам поскакал к Вендлю — разживаться прогонами.

— Послушай, — сказал ему Вендль, — я дам тебе денег, мне для тебя не жаль… Но, Вася, ты играешь в опасную игру… Вчера у меня был Симеон Сарай-Бермятов… Ты знаешь, какой он благородный человек… Ну и он в страшном смущении… Говорит, будто Иван Львович так зол на тебя за Эмилию, что грозит лишить тебя наследства и отдать все ему. И это страшно его испугало и взволновало, так как спорить с бешеным стариком он не может: того при каждом противоречии, того гляди, кондрашка хватит, а между тем при ваших хороших отношениях ему в высшей степени неприятно…

— А черт с ним! — с беспечностью возразил Мерезов. — Лишит так лишит… Прокачусь с Эмилией в Париж и по озерам… Это — один раз в жизни, а жизнь, брат Вендль, не велика.

— А капитал?

— Выиграю в Монте-Карло.

— Ах, Васька! Васька!

— Вендль, милый! Знаешь ли ты, какой я человек? Мою душу надо понимать.

— Быть тебе на мостовой, Вася.

— Ну — в актеры пойду, ну — в акробаты, тапером в публичный дом… Или у меня талантов нет?.. Да врет старик: не лишит…

И на той же неделе поезд на Варшаву умчал его в Берлин, где он должен был встретиться с Эмилией…

Иван Львович серьезно взбесился. Сгоряча он действительно призвал нотариуса и составил завещание, по которому все свое состояние отдавал племяннику Симеону Викторовичу Сарай-Бермятову, мелкие суммы его братьям и сестрам, а Васе Мерезову — всего лишь 25 000 р. деньгами и кое-какие заветные родовые вещи. Тщетно отговаривала его Епистимия от этого шага. Рассвирепевший старик ничего не хотел слышать и разлютовался до страшного припадка грудной жабы, последствия которого уложили его в постель на целые три недели. Когда он оправился, Епистимия очень решительно и смело заговорила со стариком, что он слишком жестоко обидел Васю и так нельзя…

— Ты глупа, — ответил Иван Львович, — я хотел ему только острастку дать… Конечно, все его будет… Неужели ты вообразила, что это серьезно?

— Нет, извините, не глупа, — смело возразила Епистимия. — Вы человек немолодой, здоровье ваше слабое. Вот вы через острастку свою едва живы остались. Доктор говорит: если бы припадок чуточку посильнее, и был бы конец. И тогда осталась бы духовная ваша в пользу Симеона Викторовича последнею действительною и получил бы Симеон Викторович нежданно-негаданно все ваши капиталы, а Васе пришлось бы, с долгами кое-как расплатившись, определиться в писаря или околоточные какие-нибудь… Вот чем грозят острастки-то ваши.

Старик нашел, что Епистимия права, и хотел тотчас же исправить ошибку, старое завещание уничтожить, а новое написать опять в пользу Мерезова. Но Епистимия восстала и против этого плана. Она говорила, что Симеон не из тех людей, которыми можно так швыряться: сегодня ты богач, завтра — нищий. Он зол, горд, мстителен, игрушкою быть не захочет, роль пугала не примет, оскорбления не простит. А отомстить у него средств в руках много: мало того, что он умышленно может нанести Ивану Львовичу страшные убытки по управляемым им делам, но — просто — уже один уход его сейчас от дел вызовет в них жестокую путаницу и обойдется во многие тысячи.

— Вольно же вам было довериться этакому черту, прости Господи!

Иван Львович сильно растерялся. Васю обидеть — и стыд, и грех, и жаль. Симеона обидеть — не шут же он, в самом деле, чтобы над ним ломаться, как над опереточным халифом на час… вполне прав будет оскорбиться и мстить. А отомстить — верно — есть чем…

— Как же, по-твоему, нам теперь быть-то? — впервые зашамкал он в волнении омертвелыми губами, выдавая, какой он дряхлый старик.

— Ой, что вы! Какая я вам советница! У меня ум бабий: комар мозгу на носу принес, по дороге половину растрес…

Но так как Иван Львович настаивал, то высказалась, что она бы старого завещания не уничтожила: пусть Симеон Викторович думает, что он наследник, и не злобится, но старается, а на Васеньку действительно будет хоть какая-нибудь острастка. Но так как в животе и смерти Бог волен, то на случай внезапной кончины своей Иван Львович должен составить новое завещание, но тайно — так, чтобы о нем не знали ни Вася Мерезов, ни Симеон Сарай-Бермятов, и поручить его на хранение нотариусу, в банк либо вообще верному человеку…

Иван Львович замотал головою и решительно сказал:

— Тебе. Держи у себя, а после смерти моей передашь Василию… Пусть знает, какая он против меня, старика, был свинья.

Самое трудное теперь было составить завещание — так как предшествующее было нотариальным, то и это, его отменяющее, должно было быть нотариальным же, — в секрете от Симеона. Для этого старик Лаврухин услал Симеона в Казань продавать принадлежащий ему дом. А когда Симеон возвратился, у Епистимии в сундуке лежал документ, по которому лаврухинские капиталы опять переходили главною своею массою к Васе Мерезову; ему же, Симеону Сарай-Бермятову, в вознаграждение понесенных им трудов Иван Львович завещал пожизненную пенсию в 3750 р. в год. Самой Епистимии Иван Львович записал не весьма щедро — всего тысячу рублей единовременно. Ей было все равно, хоть и ничего не оставляй: сознательно отдавая в ее руки документ, Иван Львович бессознательно отдал в ее же руки и судьбу обоих своих наследников — и Василия, и Симеона.

«Оба вы тут подо мною, мои голубчики, — думала она, посиживая худым, костлявым телом своим на крышке сундука. — Чем хочу, тем обоих и оберну».

А Вася Мерезов все метался за границею по следам своей обольстительницы. И не было о нем ни слуху, ни духу.

А три месяца спустя по написании того завещания, которое лежало теперь под крышкою Епистимьина сундука, в ночь с 31 августа на 1 сентября вторичный припадок грудной жабы задушил Ивана Львовича Лаврухина. И так как отменяющее завещание осталось спокойно лежать под крышкою Епистимьина сундука, то Симеон Викторович Сарай-Бермятов сделался капиталистом, а перед Васею Мерезовым насмешливо осклабила рот свой нетерпеливо поджидавшая нищета.

Не сразу все-таки дались Симеону Викторовичу лаврухинские капиталы. Если сам Мерезов оказался достаточно беспечным, чтобы затеять процесс, то нашлось довольное число бедных родственников, к тому охочих, в расчете не столько его выиграть, сколько сорвать отступного. Но не на таковского напали. В тяжких усилиях завоевав свое достояние, суровый победитель держался, будто когтями железными, за каждую копейку. По смерти дяди он до разрешения всех споров по наследственному имуществу переехал из лаврухинских палат в старый сарай-бермятовский дом. Созвал на жительство братьев и сестер, которые за время его похода за золотым руном успели все вырасти во взрослых людей, — одна Зоя еще оставалась на положении подростка. И тогда-то сложился тот быт, который в доме Сарай-Бермятовых застало начало этой повести.

Претензий против Симеона выставлено было множество — даже Вася Мерезов не устоял против соблазна атаковать его через какого-то более веселого, чем толкового адвоката. Но кончались эти претензии без процессов, встречаясь с определенным правом наследователя, уничтожавшим всякую спорность. Так прошло полтора года до того дня, когда Вендль поздравил «Симеона Победителя» со счастливым окончанием всех хлопот и Симеон гордо принял поздравление.

Что такое человеческая молва?

Ни одна душа в городе, кроме Епистимии, не знала об исчезнувшем завещании. Подписавшиеся серые свидетели усланы были ею чуть не за тридевять земель: один жил в Керчи, другой в Архангельске, — да по темноте своей даже и не подозревали важности документа, под которым заставили их расписаться тетенька Епистимия и хорошо оплаченный нотариус. Последний решительно не видел ничего незаконного в совершающемся акте, а потому и легко уважил просьбу самого же Лаврухина, чтобы не посвящать в тайну его и свидетелей. Он так отбарабанил им текст завещания, что простаки под словесным горохом этим только хлопали глазами, пока не услыхали протяжно-повелительного:

— Распишите-есь…

И тем не менее молва о том, что было завещание в пользу Мерезова, было, да исчезло, упорно плыла по городу. И особенно усердно поплыла она, когда досужие умы и злые языки открыли факт, что кончина Ивана Львовича Лаврухина в ночь с 31 августа на 1 сентября почти совпала с пожаром, дотла опустошившим одну из нотариальных контор, пользовавшуюся незавидною репутациею; а сам нотариус, игравший тем временем в клубе в карты, будучи извещен о пожаре, чем бы спешить домой, пошел в уборную и пустил себе пулю в висок. Уверяли, будто известие об этом пожаре и самоубийство и вызвали у Ивана Львовича тот припадок, который свел его в могилу. Следствие по делу о пожаре у нотариуса и самовольной его смерти хорошо выяснило, что причиною были растраты крупных вверенных сумм и мошенничества по документам одного из местных банков. Но молва упряма. Без всяких данных и доказательств твердила она, прозорливая, наобум, что все это, может быть, и так, но при чем-то тут и покойный Лаврухин, и неожиданная его милость к Симеону Сарай-Бермятову, и попранные права Васи Мерезова, и любезноверная Епистимия.

А в один грозный для Симеона день, когда он хотел заплатить Епистимии обещанные ей десять тысяч рублей, она вдруг отклонила деньги, говоря, что платить ей не за что, так как она не сумела отстоять Симеона от нового завещания; что молва совершенно права, и оно действительно существует, и она — его хранительница; но пусть Симеон Викторовича не беспокоится: она ему не злодейка, а друг, и ежели он к ней будет хорош, то и она к нему будет хороша.

— И владейте вы лаврухинскими капиталами спокойно — ничего-то, ничегошенько мне от вас не надо, памятуя вашу ласку и питая благодарность к вашим родителям.

Тщетно испуганный, уничтоженный, разбитый Симеон пробовал торговаться и деньгами выкупить себе свободу от проклятого документа. Епистимия только обиженно поджимала губы да отемняла грустью непонятого благородства свои прекрасные синие глаза.

Много с тех пор имели они таких свиданий — и каждое из них доводило Симеона до белого каления и очень тешило ее, мстительную, а еще более практическую — не спеша, систематически проводящую давно задуманный, трудный, ей одной известный план.

Он не совсем вызрел в событиях, но — нечего делать, приходится с ним спешить. Сегодня она видела Симеона в состоянии такой взвинченности, когда дальше нельзя: лопнет слишком натянутая струна, и пошла к дьяволу вся музыка… Он не может больше выносить неизвестности… Так или иначе, добром или худом, а надо им развязаться…

Уже сегодня договорились было, да, спасибо, Виктор Викторович застучал, помешал. Все лучше, подготовившись-то… утро вечера мудренее… ночку продумай, складнее день заговорит…

Завтра она сама пойдет к Симеону и объявит ему свою цену, которой он так добивается… большую цену… Ох, собьет же она с него спесь сарай-бермятовскую! Дорого станет ему с нею расквитаться. Велик счет ею на нем накоплен… Узнает он, платя по счету этому, из каких она больших графинь…

Звонок.

Это Гришутка вернулся. Эк его носит, полуночника! Вот я тебя, пострела.

Набрасывает платок на плечи и идет, тощая, худая, желтая, из темного чулана сквозь рассветные, солнцем розовые комнаты отворить племяннику. И хотя бранные слова на устах ее, но радостною ласкою наполнились — сами синие, как синее утро, — прекрасные глаза.

— Недурен сокол! Ты это где же бражничал до белого утра?

— Какое — бражничал, тетенька. Всю ночь просидели на Завалишинской станции… барышня Аглая Викторовна, Анюта, горничная, и я… Поезда ждали… Между Завалишином и городом крушение произошло… Уж мы ждали, ждали… С девяти часов вечера, тетенька, до двух пополуночи… Страсть!

Григорий весел, счастлив, возбужден. Епистимия смотрит на него с материнским восторгом.

И то, что он говорит, радует ее, кажется хорошим предназначением.

— Так ты говоришь, — улыбается она, — трое вас было? Аглая Викторовна, Анюта и ты?

— Аглая Викторовна, Анюта и я… Устали — беда… Подвез я их на извозчике к дому, на соборе половину четвертого било… Мне — что, а у Аглаи Викторовны глаза слипаются, а Анюта, как пьяная, качается, носом клюет… Уж я ее держал, чтобы не свалилась с пролетки-то…

Долго рассказывает Гришутка свои приключения, пока и его не берет сон и не гонит в свой мезонинчик — отдохнуть хоть два-три часа перед тем, как идти отпирать магазин.

Медленно уходит и Епистимия в темный чуланчик свой, медленно ложится и медленно засыпает, под новый, какую-то особую торжественность приобретающий к утру храп Соломониды…

«Аглая Викторовна, Анюта и Гришутка… Это хорошо… это к добру».

Завтра она пойдет к Симеону и объявит… Посмотрим, Симеон Викторыч, каков-то ты окажешься предо мною большой барин, даром что я не из больших графинь…

Ох, сколько еще трудного! Сколько еще грешного! А все ради тебя, Гришутка милый, глупый! Все из-за тебя!..

XI[править]

Утром рано прибежала от Сарай-Бермятовых Марфутка — звать тетеньку Епистимию Сидоровну: барин Симеон Викторович ее ждет.

«Скажите, какой нетерпеливый стал! — усмехнулась про себя Епистимия. — Когда влюблен был, и то этак не поторапливал!»

Накинула серый платок свой на голову и пошла, странная, по улице в сиянии голубого дня, будто не вовремя вылетевший нетопырь.

Симеон, заметив из окна ее во дворе, вышел к ней через кухню на заднее крыльцо. Измятое, шафранное лицо и мутный блеск в усталых глазах ясно сказали Епистимии, что в истекшую ночь Симеон спал не больше ее и думал не меньше.

— Подожди несколько минут здесь или у барышень, — угрюмо сказал он, дергая щекою, — я уже опять занят… у меня сидит архитектор… план привез перестройки дома… ни минуты покоя!..

— Хорошо-с, я подожду, мне торопиться некуда.

— Только не по-вчерашнему! — пригрозил, уходя, с порога Симеон.

Епистимия усмехнулась.

— Вчерась уж больно вы грозны были, — ласковым смешком послала она вслед.

Он обернулся и еще раз пригрозил ей поднятым пальцем с недобрым выражением лица, точно предупредил: «Ты, мол, эти шутки оставь. Фамильярной канители тянуть с тобою я больше не намерен. Дело так дело. Раз, два, три — клади его на стол…»

— Смелеющая же вы, сударыня Епистимия Сидоровна, — льстиво заговорила с нею от плиты краснолицая, с пьяными, лживыми глазами толстуха кухарка. — Свободно так разговариваете! Мы на него, аспида, и взглянуть-то боимся.

— А тебе бы, девушка, — сурово оборвала Епистимия, — так о господине своем не выражаться. Каков ни есть, а — нанялась, продалась. Жалованье получаешь. Сойди с места — тогда и ругай сколько хочешь. А покуда на месте, он тебе не аспид, а барин: аспиды хлебом не кормят и жалованья не дают…

— Да, сударыня ты моя, разве я с чем дурным…-- залепетала было сконфуженная кухарка.

Но Епистимия прошла уже мимо, ворча лишь так, чтобы она слышала:

— То-то — ни с чем дурным… Распустились вы все… Революционерки… Забастовщицы… Хозяйки настоящей в доме нет… подтянуть некому…

Барышень она застала в комнате Зои, которая сегодня «проспала гимназию» и потому решила, что вставать и одеваться до завтрака не стоит.

— Третий раз на этой неделе, Зоя! — упрекала ее, сидя на постели в ногах, красивая, с утра одетая, свежая, бодрая, спокойная Аглая.

— Наплевать! — равнодушно отвечала Зоя, лежа, подобно сфинксу, на локтях и животе и скользя ленивыми глазами по книге, перпендикулярно воткнутой между двух смятых подушек, а ртом чавкая булку с маслом вприхлебку с кофе, который наливала из стакана на блюдце и подносила к губам барышни смеющаяся горничная Анюта, хорошенькая, стройная, с чистым и смышленым ярославским личиком блондинка. — Корми меня, столп царства моего!

— Как тебе не противно, право? — заметила Аглая. — Такая неопрятная привычка… Вон, смотри: подушку кофе облила… крошки сыпятся…

— Это не я — Анютка.

— Да, как же! — засмеялась Анюта. — Во всем Анютка виновата! Сами Анютку головой под локоть толкнули…

— Молчи, столп царства! Ведь знаешь: решено однажды навсегда, что я никогда не бываю виновата и всегда перед всеми права… А, наша собственная химия, мадемуазель Епистимия! — приветствовала она вошедшую, посылая ей рукою воздушный поцелуй.

Когда женщины поздоровались и уселись, разговор у них пошел о плачевном событии вчерашнего вечера — о том, как Зоя едва не погубила нового платья, облив его какао, а Епистимия Сидоровна спасла его, пустив в ход какой-то особенный, ей одной известный выводной состав… Вынули из гардероба платье. Пятно, хотя и на белом шелку, даже днем было едва заметно желтоватыми краями. Но Аглая и Анюта утверждали, что платье все равно недолговечно — материя должна провалиться от выводной кислоты. А Епистимия защищала:

— Никогда не провалится, барышни: кабы в моем составе была жавелева кислота, тогда, в том не спорю, обязательно должна материя провалиться, но я жавелевой кислоты не употребляю ни вот настолько. Потому что, скажу вам, милые барышни, ядовитых кислот на свете немного, но по домашнему нашему обиходу всех кислот кислее жавелева кислота.

Зоя захохотала и возразила, тряся непричесанною, в путанице белокурых волос головою:

— Врешь, Епистимия Сидоровна. По домашнему нашему обиходу всех кислот кислее любезный братец мой — Симеон Викторович.

От резкого ее движения книга упала на пол. Аглая нагнулась и подняла.

— Havelock Ellis… L’Inversion sexuelle…[18] — недовольно прочитала она заглавие. — Это что еще? Откуда промыслила?

— Васюков принес… Хвалил, будто анекдотов много… Да врет: все давно знакомое… Нового не нашла ничего.

— Ах, Зоя, Зоя!

— Что, Аглая, Аглая?

— То, что забиваешь ты себе голову пустяками…

— Хороши пустяки! — захохотала Зоя. — Если это тебе пустяки… Впрочем, лучше обратимся к Епистимии: она тебе про пустяки анекдот расскажет… «Не гляди, душенька, это пустяки!» — пропищала она, копируя кого-то из анекдота.

— Нет уж, уволь.

— Что вы, барышня Зоя! — запротестовала и Епистимия с тенью бурого румянца на зеленых впалых щеках своих: она не любила, чтобы ее обличали в темном и грешном при Аглае. — Нашли рассказчицу! Что и знала — шалила смолоду, — теперь, слава Богу, забыла.

— Ладно! Это ты пред нами почему-то в скромность играешь, а небось, когда с Модестом и Ванькою-чурбаном, другие песни поешь… Ну а ты, столп царства, что головою раскачалась? — повернулась она к Анюте.

Та серьезно сказала:

— Да удивительно мне на вас, барышня: откуда в вас столько озорства берется? Все бы вам озоровать, все бы озоровать.

Зоя чуть сконфузилась, притворно зевнула да и сказала, потягиваясь в подушках:

— Ну хорошо, будьте вы трижды прокляты, целомудренные лицемерки, — отказываюсь от анекдота!.. А следовало бы — хотя бы затем, чтобы научить тебя, Аглая, выражаться точнее.

— Да как ни назови — зачем, ну зачем тебе все это?

— Чтобы сны интересные видеть, — захохотала Зоя, но, видя, что лицо сестры приняло выражение серьезного недовольства, перестала ее дразнить и только возразила: — Да ведь ты ничего этого не читала?

— И не буду.

— Ну и честь тебе, и слава, целомудренная весталка, но — как же ты, не читая, можешь судить?..

И обратилась к неодобрительно выжидавшей Епитимий:

— Ну-с, Епистимия-химия! С нашею домашнею оберки-слотою у тебя, говорят, вчера была пальба?

Епистимия притворно улыбнулась и сказала, полуотвечая:2

— А! Воин! Это уж грех будет про него другое слово сказать, что воин галицкий.

Зоя прервала ее, внимательно себя разглядывая:

— Анютка! Смотри, какие у меня белые руки… наливные, как… как ливерная колбаса!

— Сравнили! — усмехнулась горничная.

— Право! У Аглаи гораздо смуглее… Да-с! Вот это кожа! Атлас! Бело-розовая заря! Вы, сударыня моя, госпожа старшая сестрица, красавица славной семьи нашей, можете, по мнению глупых мужчин, даже с тремя богинями спорить на горе в вечерний час. Но — кожи такой — это дудочки, у вас не бывать… а ни-ни! Столп негодный! Ты опять свои белые зубы скалишь?

— Вот как пригреет солнышко да побегут по атласу-то вашему веснушки, — выговорила Анюта, сквозь фыркающий смех.

— Очень испугалась! А парфюмерные магазины на что?

— В прошлом годе — мылись, мылись, терлись, терлись, а ничего не помогло: проходили лето, как кукушка рябая, только даром деньги извели. Видно, лицо-то не платье, а веснушки — не какао! Не возьмет и жавелева кислота.

— Молчи! Не каркай!.. Но, возвращаясь к кислотам: хоть бы ты, Епистимия Сидоровна, нашему Симеонтию невесту нашла. Авось попадет под башмак — сколько-нибудь утихнет.

Епистимия принужденно улыбнулась.

— Выдумали сваху. Куда мне господские браки строить. Мне вон Гришу своего, племянника, женить пора, и то не прилажусь, с которой стороны взяться за дело.

Зоя, решив вставать, села на кровати, ловя голыми ногами туфли на ковре.

— Сватай мою Анютку, — сказала она, держа в зубах кончик белокурой косы своей и шаря рукою по постели выпавшие ночью шпильки. — Выдадим хоть сейчас. Она на него все глаза проглядела.

Девушка вспыхнула сердитым румянцем.

— Ошибаетесь, барышня Зоя. Совсем не мой идеал.

— Анюта — не той партии, — улыбнулась Аглая.

Зоя, зевая и переваливаясь с ноги на ногу, направилась к умывальнику.

— Виновата, — говорила она. — Перепутала. Гриша Скорлупкин — Матвея протеже, а Анютин предмет числится по полку брата Виктора. Влюблена в Илюшу? Признавайся!

— Пошли конфузить!

— Сама вдвоем вас застала, голубушка ты моя! Анюта вызывающе дернула плечом.

— По-вашему, господскому, если простая двушка с молодым человеком сидит, так уж им, кроме пустяков, и подумать не о чем?

— Поди брошюрами тебя просвещает Илюша? — мягко улыбнулась Аглая.

Горничная возразила с тем же вызовом:

— А хоть бы и брошюрами? Кому нынче не хочется образовать себя? Пора понимать свои права.

Зоя, нажимая педаль умывальника, говорила:

— Счастливые прежде барышни были. Имели горничных — о женихах пошептаться, о подругах посплетничать, о снах посоветоваться, на счет мужских усов поспорить, над оракулом похохотать… Увы! Все это осталось в старых романах, а теперь встречается только в стилизованных повестях…

— Чем я вам не угодила? — улыбнулась Анюта.

— Во-первых, тем, что ты не горничная, а товарищ Анюта. Во-вторых, тем, что в этом умывальнике нет ни капли воды.

Анюта, покраснев, ахнула своей оплошности, но, заглянув в резервуар, рассердилась:

— Полнехонек! А вы опять в трубу апельсинных корок насовали, и машинка не действует — полчаса ее чистить прутом надо… Перейдите уж в комнату к барышне Аглае: там помоетесь…

— Не гневайся, всеобщая, прямая, равная, тайная… Скажи: ты решительно никак не можешь обойтись без национализации земли?

— Да ступайте же вы! — почти прикрикнула Анюта. — Что это, право? До полдня, что ли, будем ворошиться? Мне еще семь комнат убрать надо. Вы думаете: Симеон Викторович с одних вас взыскивает?

Зоя сделала безобразную гримасу, высунутым языком подразнила отсутствующего Симеона и, выразительно воскликнув:

— У! Жавелева кислота! — сопровождаемая Анютою, исчезла за дверью.

Епистимия Сидоровна смотрела на все это с видимым неодобрением и, когда дверь за Зоей плотно закрылась, придвинула стул свой ближе к Аглае и, понизив голос, спросила:

— Что это, Аглаечка, как много Зоенька позволяет себе насчет Симеона Викторовича? Нехорошо так-то — при горничной. Каков ни есть, все старший брат и дому хозяин.

Аглая вздохнула с грустью на прекрасном лице, досадливо сдвинув соболиные брови над яркими темными глазами.

— Утомил он нас, Епистимия Сидоровна. Ужас, до чего надоел. Мне-то легко. Мой характер спокойный, у меня сердце смехом расходится. А Зойка — ракета.

Епистимия закачала головою и продолжала:

— Сор-то в избе бы оставлять, голубушка, на улицу не выносить.

Аглая прервала ее:

— Да уж слишком много накопилось его, Епистимия Сидоровна. В самом деле, того и жди, что у Симеона с братьями дело до кулаков дойдет.

Епистимия зорко взглянула ей в глаза. — Ужели так остро подступило? — спросила она, не скрывая в звуке голоса особенного, расчетливого любопытства. Аглая, подтверждая, кивнула подбородком.

— Особенно с Виктором, — сказала она. — С Модестом Симеон как-то все-таки осторожнее. А Мотя — Божий человек.

— Его обидеть — это уж царем Иродом надо быть! — согласилась Епистимия.

— Да он и не понимает, когда его обижают! — вздохнула Аглая.

Прошло молчание, во время которого только плескала вода за стеною, выскакивали задушенными звуками взвизги и смех Зои и глухие, неразборчивые ответы недовольной Анюты… Епистимия заговорила, будто надумалась — каждым словом, как носком башмака, перед собою почву пробуя, с кочки на кочку по болоту ступая:

— Жалостно это видеть, Аглаечка, когда хорошая господская семья вразброд ползет.

Аглая пожала плечами.

— А только и остается, что разделиться, — сказала она. — Разделиться и каждому жить своею жизнью, за свой страх.

— Что ж? — подумав, согласилась Епистимия. — И то дело не худое. Теперь вы все имеете свой достаток. От дядюшки — кому хлеба кусок, кому сена клок.

На белом стройном лбу Аглаи мелькнула, как зарница, морщинка, выдавшая уже привычное, не в первый раз пришедшее раздражение не охочего раздражаться, кроткого человека, доведенного до того, что даже он начинает терять терпение.

— Так — тянет он, Симеонтий наш, — сказала она с откровенною досадою. — Тянет, не выделяет.

— Аглаечка, да ведь до совершеннолетия нельзя!

Но Аглая уже оживленно и все с большею досадою говорила:

— Я полного выдела и не прошу. Я на дядины деньги не рассчитывала. Они с облака упали. Жизнь свою загадывала без них. Стало быть, могу ждать их, сколько Симеон пожелает. А просто — пусть из дома отпустит, на свою волю, — вон как Виктор живет.

Епистимия неодобрительно качала головою.

— Обидно ему, Аглаечка, — заступилась она. — Вы барышня. Вам в меблированные комнаты съехать — люди скажут: видно, брат-то — не сахар. Выжил сестру из дома в номера.

— То-то и есть! — прервала ее Аглая с прежним раздражением. — Если бы Симеон любил нас хоть немного, все ничего: от любящего человека и несправедливость можно стерпеть. Но ведь нет в нем к нам никаких чувств, кроме сарай-бермятовской амбиции.

— Смолоду таков, Аглаечка! — вздохнула Епистимия. — Ожесточил сердце, как ястреб. Так ястребом и живет. Либо добычу рвет, либо собою гордится, красуется, хвастает, клювом перышко к перышку кладет.

Аглая говорила:

— Вы вот о Зое замечание сделали. Разве я не согласна? Сама вижу, что Зоя никуда негодно себя ведет, а в том числе и к Симеону относится совсем неприлично. Но ведь невозможно, Епистимия Сидоровна! Никакими убеждениями нельзя заставить девочку любить и уважать человека, который словно поклялся нарочно делать все, чтобы показать себя не стоящим ни любви, ни уважения. Вот — теперь пилит Зою за платье. А кто просил дарить? В среде наших знакомых, молодежи, нам и в ситцах рады. Нет, нельзя: сестры Симеона Сарай-Бермятова должны одеваться у мадам Эпервье.

— Что хотите, Аглаечка, — опять заступилась Епистимия, — но уж это-то ему не в укор. Напротив, довольно благородно с его стороны, что сестер куколками выряжает.

— Да дорого мы платим за это благородство, Епистимия Сидоровна! Ведь только и слышим по целым дням: сестры Симеона Сарай-Бермятова должны! Сестрам Симеона Сарай-Бермятова нельзя! Словно мы сами-то по себе уж и не существуем. Словно из всех Сарай-Бермятовых мы одного Симеона сестры и других братьев у нас нет.

Епистимия внимательно пригляделась к ней и с искусственною растяжкою вздохнула.

— Ох-ох-ох! Во всех семьях это обыкновенное, Аглаечка. Родным врозь скучно, а вместе тошно.

Но Аглая, возбужденная, говорила, торопливо перебирая тонкими пальцами наволочку на покинутой Зоей подушке:

— Ты меня знаешь. Я на твоих глазах росла. В бедности. Готовилась не к богатству, а к трудовой жизни. Много ли мне надо? Я на тридцать рублей в месяц буду королевой себя чувствовать. Я молодая, сильная, здоровая — мне работать хочется.

— Вы, Аглаечка, и теперь много трудитесь. Вами дом держится.

Аглая пренебрежительно отмахнулась.

— Какой это труд. Так — время суетой наполняю, чтобы тоска не брала.

Епистимия, не сводя с нее глубоких синих очей своих, заговорила вкрадчиво, примирительно:

— Ну вот, братец надумается, женится — станете на свои ножки, попробуете своего хлеба.

Аглая согласно склонила пышноволосую темную голову.

— В этом-то я уверена, что, как только он женится, всем нам укажет двери. Он об аристократке мечтает. На что мы ему тогда?

Епистимия подвинулась к ней еще ближе и не без волнения зашептала, положив ей на колено худую свою, испещренную синими жилами и все-таки еще красивую, с длинными, цепкими пальцами руку:

— Если разойдетесь с братом, то нас не забудьте, Аглаечка. Не обойдите нашей хаты. Люди мы простые, звания ничтожного, но живем, слава Богу, чистенько. Достатками не хвалимся, а крыша над головою есть и хлебца жуем вволю, да еще и с маслицем. Безвременье ли переждать, беду ли перебедовать — незачем вам в чужие люди идти, — у нас для вас квартирка всегда готова.

Аглая с мягкою растроганною улыбкою положила свою руку на ее.

— Спасибо, Епистимия Сидоровна. Я знаю, что в твоей семье я — как у родных.

— Улелеем вас, как младенца в люльке! Слава Богу! — кашлянув, сказала Епистимия и опустила синие глаза свои. — Не привыкать стать — природная ваша служанка.

Аглая, как всегда, смутилась при этом напоминании, разрушавшем давно установленное равенство.

— Э! Что ты, Епистимия Сидоровна! Когда это было! Пора забыть.

«Пора так пора, — подумала Епистимия. — А ну-ка, если ты такая добрая, попробуем…»

И с опущенными глазами, медленно гладя руку Аглаи, продолжала искренним, проникновенным голосом:

— А уж Гриша мой на вас, Аглаечка, как на богиню свою взирает. Вы для него на свете — самый первый и главный человек. Только что мать обидеть боится, а то бы пред портретом вашим свечи ставил и лампаду жег.

— Он славный, твой Гриша, — равнодушно согласилась Аглая. — Своим хорошим отношением он часто меня трогает.

Тогда Епистимия оставила ее руку, отодвинулась вместе со стулом, сложила костлявые руки свои на коленях и, отчаянно хрустнув пальцами, сказала--будто в воду прыгнула — решительно, почти резко:

— Аглая Викторовна, позвольте говорить откровенно. Аглая подняла на нее удивленные темные глаза.

— Все, что тебе угодно, — сказала она.

А Епистимия протяжно и веско говорила, как рубила:

— Влюблен он в вас без ума и памяти, Гришутка мой бедный. Вот оно что.

И, зорко наблюдая за облившимся красною зарею лицом Аглаи, прочла в нем не только изумление, а почти испуг… Аглая молчала несколько секунд, словно стараясь понять что-то слишком чуждое, и наконец произнесла голосом и укоряющим, и извиняющимся, голосом самообороны, отстраняющей дурную шутку:

— Ой! Что это, Епистимия? Зачем? С какой стати? Не надо!

Слишком искренне и просто это вырвалось, чтобы не понять…

«Провалилось дело! Рано! Поторопилась ты, девка!» — молнией пробежало в уме Епистимии. Следующей мыслью было — в самом деле перевести все сказанное в шутку, рассмеяться самым веселым и беззаботным голосом. Но какой-то особый инстинкт отбросил ее от этого намерения в сторону, и она, серьезная, возбужденная, с широкими глазами, принявшими цвет и блеск морской воды, лепетала, с каждым словом касаясь колен Аглаи дрожащими пальцами:

— Извините, Аглаечка, извините! Позвольте говорить.

Аглая, пожимая плечами, говорила мягко, извинительно, стараясь сгладить положение — острое и колкое:

— Это братья в шутку, дурачатся… Модест, Иван… дразнят меня…

А Епистимия торопилась:

— Аглаечка, разве же я не понимаю, что подобное с его стороны — одно безумие? Аглаечка, я же не дура! Позвольте говорить!

Аглая сложила руки на коленях движением внимания и недовольства.

— Да как же мы будем говорить, — сказала она, — если ты так вот сразу за племянника в любви мне объясняешься? Ведь это же ответа требует. Я Гришу хорошим человеком считаю, мне жаль сделать ему больно. Зачем же ты и его, и меня в такое положение ставишь, что я должна его обидеть?

Епистимия на каждое слово ее согласно мотала головою и касалась платья пальцами.

— Аглаечка, душа моя, все понимаю. Хорошо знаю, что любовь Гришина — дерзкая и безнадежная. Когда же я не знала? Дурак он. Истинно подтверждаю, что дурак оказался. Не за свой кус берется, рубит дерево не по топору. А все-таки, голубчик мой! Ангельчик! Собинка вы моя! Ну позвольте умолять вас! Ну прикажите ручки ваши целовать!..

Она сползла со стула и повалилась Аглае в ноги, стукнув лбом в носок ее ботинка. Аглая вскочила, испуганная, смущенная, пристыженная.

— Встань, Епистимия Сидоровна! Как можно?! Встань!

Но Епистимия ползала за нею на коленях, ловя ее за платье, обращая к ней лицо с настойчивыми, нестерпимо сиявшими сквозь хлынувшие слезы синими глазами.

— Солнышко вы мое! Если заговорит он с вами о любви своей — радостная вы моя! — не обескураживайте вы парня моего! Не убивайте!

Аглая, растерянная, взяла ее за плечи и старалась поднять.

— Но что же я могу, Епистимия? Ну что я могу? — повторяла она. — Да встань же ты, сделай мне милость. Ведь я же не могу так… мне стыдно…

Епистимия поднялась.

— Голубушка! — заговорила она, всхлипывая, с покрасневшим носом, странною полосою обозначившимся на зеленом ее лице. — Голубушка вы моя! Ведь все это — что он науку свою предпринял, учится, к экзамену готовится, — все это в одной мечте старается: буду образованный, стану всем господам равен, барышням пара, Аглае Викторовне жених.

Аглая смотрела на нее внимательными, участливыми глазами и качала головою.

— Мне жаль его, Епистимия. Мне очень жаль его. Но ты сама говоришь — и ты права, — это безумие! Между нами нет ничего общего. Нелепо! Смешно!

— Знаю! — даже восторженно как-то воскликнула Епистимия. — Очень знаю! Матушка! Разве я вас о согласии прошу? Невозможно! Не ровня! Но если у парня такая фантазия, что он по вам с ума сошел?

Аглая невольно улыбнулась.

— Не могу же я за всех, у кого ко мне фантазии, замуж идти!

Епистимия поймала ее улыбку и в тот же миг ею воспользовалась.

— Вы погубили, вы и помогите, — с глубокою ласкою сказала она, притягивая девушку к себе за руку и заставляя ее опять сесть на кровать, и сама села рядом с нею, обнимая ее за талию.

— Право, не вижу, чем я помочь в состоянии.

— Да вот только тем, чего прошу. Не отказывайте наотрез.

— Ты странный человек, Епистимия Сидоровна. Как же я могу не отказать, если этого не может быть, если я не согласна?

— Барышня, милая, не уговариваю я вас соглашаться. Откажите. Бог с вами! Откажите, да не наотрез. Обещайте подумать. Срок для ответа поотложите.

Аглая задумалась.

— Когда-нибудь ответить надо же будет, — нерешительно сказала она.

Но и этого было достаточно ободрившейся Епистимии, чтобы убедительно впиться в нее не только словом, но и пальцами:

— Детинька моя! Если вы его хоть полусловом поманите — он три года ждать рад будет.

— И три года пройдут.

Но Епистимия, пожимая ее костлявым своим объятием, похлопывая по колену костлявою рукою, говорила с нервным, лукавым смешком сквозь слезы:

— Мне лишь бы сейчас-то его уберечь, а в течение времени, будьте спокойны: образуется. Все силы-старания употреблю, чтобы его фантазию освежить и возвратить парня к рассудку. Тоже имею над ним властишку-то. Только теперь-то, сразу-то в омут его не толкайте.

Аглая встала. Ей и хотелось сделать что-нибудь приятное для Епистимии, которая всегда была к ней отличительно ласкова и добра пред всеми другими Сарай-Бер-мятовыми, и дико было, не слагалось в ее уме требуемое обещание.

— Ужасно странно, Епистимия Сидоровна! — произнесла она, еще не зная, в какую форму облечь свой отказ, и в смущении перебирая безделушки на Зоином комоде.

А Епистимия, оставшись сидеть на кровати со сложенными в мольбу руками, смотрела на Аглаю снизу вверх чарующими синими глазами и говорила с глубокою, твердою силою искренности и убеждения:

— Барышня милая, пожалейте! Ведь что я в него труда и забот положила, чтобы из нашей тины его поднять и в люди вывести! Мать-то только что выносила его да родила, а то — все я. Пуще роженого он мне дорог. Теперь он на перекрестке стоит. Весь от вас зависит. Пожалеете — человеком будет, оттолкнете — черту баран. Что я буду делать без него? Ну — что? Света, жизни должна решиться!

Аглая, тронутая, хорошо знала, что это правда, и ей еще больше хотелось помочь Епистимии, и еще больше она недоумевала.

— Что же я должна сказать ему? Я, право, не знаю. Епистимия подошла к ней, ласковая, льстивая, гибкая.

— Мне ли, дуре, учить вас? Вы барышня образованная. У вас мысли тонкие, слова жемчужные.

Аглая отрицательно качнула головой.

— Как ни скажу, все будет обман.

— Лишь бы время протянуть! — с мольбою вскрикнула Епистимия, хватая ее за плечо костяшками своими.

Аглая высвободилась.

— Я не умею лгать, — сказала она с искренностью. — Когда приходится, теряюсь, бываю глупая. Братья сразу замечают.

Епистимия отошла.

— Братья в вас не влюблены, — возразила она, — а Григорий слепой от любви ходит.

— Грешно человека в лучшем чувстве его морочить.

— Нет, — строго возразила Епистимия. — Если ложь во спасение, то не грех, а доброе дело. Грех — человека в отчаянность ввести.

Аглая долго молчала. Прислонясь к комоду и положив руки на него, она в своем темно-зеленом, почти черном платье казалась распятою. Епистимия издали ловила ее взгляд, но Аглая упорно смотрела на коврик под ногами своими, и только видела Епистимия, что волнение быстро красит ее румянцем, так что даже шея у нее порозовела…

— Да, этого я на себя не возьму, — произнесла она наконец голосом, в котором тепло дрожала искренность самосознания, — этого я никак не возьму на себя, чтобы из-за меня человек жизнь свою испортил.

Епистимия в эти слова так и вцепилась, торжествующая, расцветшая.

— Кабы только испортил, родная! — возбужденно подхватила она. — Кабы только испортил! Потеряет он себя, Аглаечка! Верьте моему слову: вот, как самый последний оглашенный, себя потеряет!

Аглая, подняв свои длинные черные ресницы, осветив ее задумчивыми, ласковыми глазами, повторила решительно и твердо:

— Быть причиною того, чтобы чья-нибудь жизнь разрушилась, этого я и вообразить для себя не умею. С таким пятном на совести — жить нельзя…

Синие глаза победно сверкнули, увядшие губы Епистимии сжались в важную складку, и все лицо приняло такое же значительное выражение, как те слова, которые она про себя подбирала, чтобы сказать их Аглае…

Но в скрипнувшей из коридора двери показалось курносое лицо Марфутки и пропищало, что архитектор от барина Симеона Викторовича уехал и барин Симеон Викторович приказывает тетеньке Епистимии, чтобы немедленно шла к нему… Глядя на Аглаю, Епистимия не могла не заметить, что она, как лучом, осветилась радостью прервать тяжелый разговор… И эта нескрываемая радость заставила ее придержать язык и замолчать то важное, что на нем уже висело.

«Не время, — подумала она. — Не поспело яблочко. Сорвешь — погубишь, укусишь — оскомину набьешь…»

И, накинув на острые плечи серый платок свой, она только низко поклонилась Аглае.

— Уж я пойду, Аглая Викторовна, а то Симеон Викторович будут сердиться… Очень много вами благодарна… Век не забуду вашей ласки, как вы меня приободрили… А разговор этот наш позвольте считать между нами неконченым, и, когда у вас время будет, разрешите мне договорить…

Аглая ответила ей только нерешительным и неохотным склонением головы…

— И уж вы мне позвольте надеяться, — продолжала Епистимия, — что я перед вами говорила — все равно как попу на духу… чтобы — сделайте милость — сберечь это в секрете, между нами двоими: чтобы ни Зоеньке, ни братцам…

— В этом можешь быть совершенно уверена, — сказала Аглая. — Ты говорила, я слышала. Больше никто не будет знать.

Епистимия еще раз поклонилась ей и вышла.

«Первую песенку, зардевшись, спели, — хмуро думала она, идя коридором к кабинету Симеона. — Ну да и за то спасибо. Я много хуже ждала… Теперь держись, Епистимия Сидоровна! С малиновкою было легко — каково-то будет с лютым серым волком?»

XII[править]

Когда она, постучав и получив отзыв, вошла в кабинет, Симеон стоял у окна и смотрел во двор, заложив руки в карманы брюк, что сразу бросилось Епистимии в глаза, так как не было его постоянной манерой…

«Пистолет у него там, что ли?» — пугливо подумала она — не пред Симеоном пугливо, а по тому странному страху, которое большинство женщин питает к оружию, будто к какой-то мистически-разрушительной, самодействующей силе.

— Запри двери, — не поворачиваясь, приказал Симеон. — И ключ положи на письменный стол.

Она исполнила.

— Садись. Села.

— Ну-с?!

Теперь он быстро повернулся к ней и глядел издали сверкающим, ненавистным взглядом, который был бы страшен всякому, кто знал его меньше, чем Епистимия. Она же сразу разложила взгляд этот привычным за много лет наблюдением на составные части и определила, что, как ни зол Симеон, но боится ее он еще больше.

— Ну-с?!

«Нет, пистолета у тебя в кармане нет, — насмешливо подумала Епистимия, — шалишь-мамонишь, на грех наводишь, обманываешь…»

И, сразу осмелев и успокоившись, она даже спустила серую шаль с острых плеч своих.

А Симеон стоял уже перед нею, как солдат в строю, пятки вместе, носки врозь, и, все с засунутыми в карманы руками, покачиваясь корпусом вперед и назад, повторял:

— Ну-с?

— Что нукаете? Не запрягли! — улыбнулась она. Он круто остановил ее движением руки.

— Нет уж, пожалуйста. Довольно. Прямо к делу и начистоту.

Это — что он так сразу повернул дело, ждет ответа в упор на вопрос в упор и не позволяет подползти к сути и цели объяснения издали, окольным подходом, — смутило Еписгимию, вышибло из седла и вогнало в робость… Она не мота преодолеть в себе этого смятенного наплыва, а в то же время чувствовала, что обнаружить его пред Симеоном — значит почти зарезать свое дело, что он сразу возьмет над нею свое привычное засилье…

«Эх, — с досадою думала она, — слишком понадеялась на себя. Не следовало сводить в один день два этих разговора. Слишком много силы истратила с Аглаюшкой. Не хватит меня на этого, прости Господи, дьявола…»

А «дьявол», стоя пред нею, позади высокого кресла, и постукивая по спинке его взятою со стола линейкою, требовал отрывистыми фразами:

— Что же ты? Оглохла? Онемела? Или уж такую мерзость придумала, что даже у самой язык не поворачивается выговорить? Открой наконец уста свои вещие, говори…

Последняя краска сбежала со щек Епистимии, и лицо ее было маскою трупа, когда, напряженным усилием возобладав над собою, пробормотала она голосом, неровным от стараний его выровнять и неестественно беззаботным, точно говорила не о решительном, обдуманном плане, а о случайном игривом капризе, и слова ее, подобно взбалмошным детям, сами резво спрыгнули с губ:

— Так… что… вот… стало быть… породниться мы с вами желаем.

Симеон опустил линейку.

— Что?

Если бы он обругал Епистимию самым скверным словом, если бы швырнул ей в лицо линейку свою — не так бы, кажется, резнул он ее по сердцу, ударил по лицу, как этим глубоко изумленным, ничего не понимающим, за ослышку слова ее принявшим, искренним «что?»… Пришибленная, согнулась она в креслах и, тупо глядя под письменный стол, в корзину с брошенной бумагой, лишь бы не встретиться глазами с Симеоном, напрягла последнюю силу воли, чтобы пролепетать:

— Обыкновенное дело… Божье… Если бы нам породниться, я говорю…

Симеон уронил свою линейку… С глупыми глазами, разинутым ртом стоял он несколько секунд… И вдруг слух Епистимии кипятком ядовитым обжег громкий хохот — такой настоящий, живой, прямой и искренний, какого она от Симеона во всю жизнь не слыхала, на какой способным его не считала… И сыпались на нее толчки хохота Симеонова, точно удары плетей, и ежилась она под ними, стискивая зубы, слабея силами, мучительно думая про себя в тоске стыда и злобы: «Гришка ты, мой Гришка! Чем-то ты мне, тетке, заплатишь, что принимаю я за тебя этот позор…»

А Симеон все хохотал, даже необычно красный стал от смеха и слезы вытирал на глазах, а в передышках говорил, трясясь всем телом и вместе тряся тяжелые кресла, за спинку которых держался теперь обеими руками:

— Ты дура… Ах, дура!.. Вот дура!..

И, к ужасу своему, Епистимия под смехом его в самом деле чувствовала себя дура дурою — с головою, пустою от мыслей, с сердцем оробевшим, оставшимся без воли… будто на дно какое-то, бессильную, спустил ее и потопил этот смех, разливаясь над нею глумливою волною.

— Вряд ли, — пробовала она, тонущая, барахтаться, всплыть со дна. — Вряд ли я дура, Симеон Викторович. Не надеюсь быть глупее других.

Но он перебил ее весело, победительно, небрежно:

— Нет уж — это ты надейся! Ты дура. Напрасно ты вчера боялась, что я тебя бить стану. Надо было не мямлить, а прямо сказать — вот как сегодня. Мы повеселились бы и разошлись. Ты смешна. Ах, если бы ты только могла сейчас себя видеть, какая ты, душа моя, дура и до чего ты, Пишенька моя любезная, смешна!..

— Не заплачьте с большого смеха-то, — огрызнулась она, с отчаянием чувствуя, что говорит это напрасно, себе во вред и лишь к новому смеху Симеона, что это именно то, чего ей сейчас, разбитой и посрамленной, не следует говорить…

А он и впрямь опять так и залился, восклицая:

— Нет, какова?! Вообразила, будто настолько запугала меня нелепым документом своим, что я даже жениться на ней способен!

Как радостная молния, вспыхнули в ушах Епистимии эти неожиданные слова. У нее даже дыхание захватило.

«Ага, голубчик! Вот куда тебя метнуло! — быстрым и злорадным вихрем полетела оживающая мысль. — Ну, значит, врешь: ничего еще не пропало — напрасно ты грохотал! Не я тебе дура, а ты предо мною в дураках останешься».

И впервые за все время разговора подняла Епистимия на Симеона синие глаза свои и, честно глядя, честно, по искренней правоте сказала:

— Откуда вам в ум взбрело? И в мыслях ничего того не имела.

Но он дразнил:

— Ловко, Пиша! Новый способ выходить в барыни! Епистимия Сидоровна Сарай-Бермятова, урожденная… как, бишь, тебя? Ха-ха-ха!

Но ее все это уже нисколько не трогало. Чем более сбивался Симеон на свой ошибочный, воображаемый путь, тем крепче и надежнее чувствовала она новую почву под своими ногами, тем злораднее готовила позицию для нового сражения… И, выждав, когда Симеон, устав издеваться, умолк и почти упал на кожаный диван у окна, Епистимия, опять спуская шаль с острых плеч и распрямленной спины, заговорила уже опять тем ровным, почтительно-фамильярным тоном близкого человека, с которым хоть мирись, хоть ссорься — все он не чужой, своя семья, каким она обычно говорила с Симеоном в важных случаях жизни. И она хорошо знала, что этот ее тон Симеон тоже знает и втайне потрухивает его, как серьезного предостережения.

— Что вы, Симеон Викторович, уж так очень много некстати раскудахтались? — сказала она, ядовитою насмешкою наливая синие глаза свои и медленно окутываясь серою шалью поперек поясницы. — Так ли уж оно вам весело? Уж если дело пошло на чистую правду, то — по документу моему — вы не то что на мне, а, прости Господи, на морской обезьяне женитесь. Да я-то за вас не пойду.

Симеон действительно насторожился, но еще шутил:

— Жаль. Почему же? Дворянкой Сарай-Бермятовой быть лестно.

Она ответила быстро, дерзко, ядовито:

— Единственно потому, что жизнь люблю, Симеон Викторович, а жизнь-то у меня одна. Понимаю я вас, ясного сокола. Знаю достаточно хорошо. Постылую жену извести — в полгреха не возьмете. Вот почему.

Симеон смутился и, чтобы скрыть смущение, ответил на дерзость дерзостью — бросил Епистимии, лежа, с дивана своего — нагло, глумливо:

— А то, Пиша, может быть, в самом деле тряхнем стариною? Вспомним молодость да и покроем, что ли, венцом бывалый грех?

Она быстро поднялась с места — высокая, узкая, прямая, острая, как злая стрела, и глаза ее засверкали, как синие молнии, жестокою, смертною угрозою.

— Ну, этого вам сейчас лучше бы не поминать, — прерывисто сказала она, смачивая языком высохшие от гнева губы. — Да! Не поминать!

Симеон отвернулся, пристыженный.

— Ты, однако, не вскидывайся… что такое! — проворчал он в опасливой досаде.

А она медленно шла к нему, потягивая концы шали своей, светила глазами и говорила, будто дрожала в рояле печальная медная струна:

— Где болело, хоть и зажило, это место оставь, ногтем не ковыряй…

Симеон сел и сердито ударил ладонью по колену.

— Так и ты не ерунди! — прикрикнул он. — В загадки пришла играть? Есть дело, ну и говори дело. А то…

Епистимия остановилась у нового, столь драгоценного Симеону книжного шкафа и, взявшись рукою за колонку его, заговорила, в упор глядя на Симеона, — ровно, ясно, внятно, как монету чеканила. Оскорбление выжгло из нее последнее смущение и страх. Она уже нисколько не боялась Симеона и думала только о том, что вот сейчас она его, гордеца проклятого, срежет по-своему и уж теперь — шалишь! Она оправилась и собою владеет! — мало что срежет, а и скрутит — оскорбительно и больно.

— Свахою прихожу к вам, Симеон Викторович, — любезно и певуче чеканила она звонкие ехидные слова. — Насчет сестрицы вашей, Аглаи Викторовны. У вас товар, у нас купец. Ваша девица на выданье, а наш молодец на возрасте. Племянник мой, Григорий Евсеич, руки просит, челом бьет…

Симеон в долгом молчании, таком мертвом, будто никто и не дышал уже в комнате — и только часовой Сатурн тихо и мерно щелкал над Летою косою своею, — медленно поднялся с дивана своего, белый в лице, как полотно. Епистимия смотрела на него в упор, и страшный взгляд его не заставил ее ни дрогнуть, ни отступить ни шага. Он отвернулся, вынул портсигар, закурил папиросу и после нескольких затяжек тяжелыми, решительными шагами подошел к письменному столу, на котором блестел ключ от двери… Сатурн махал косою… Все молча, докурил Симеон папиросу свою и, лишь погасив ее в пепельнице, уставил холодные, уничтожающие глаза на зеленое лицо Епистимии и — голосом, несколько охриплым, но ровным и спокойным — произнес:

— Возьми ключ. Я дал тебе слово, что не трону тебя. Поди вон.

Свет не изменился в глазах Епистимии, в лице не дрогнула ни жилка. Медленно и спокойно подошла она за ключом, медленно и спокойно прошла к двери и, только когда вложила ключ в замочную скважину, вдруг с правою рукою на нем еще раз обернулась к Симеону с усмешливым вызовом:

— А может быть, еще подумаете?

Симеон вместо ответа показал ей рукою на портрет на стене.

— Если бы на моем месте был покойный папенька, он не посмотрел бы на новые времена, на все ваши революции и конституции. Из собственных рук арапником шкуру спустил бы с тебя, негодяйки, за наглость твою.

Как ни решительно было это сказано — «Эге! Разговариваешь!» — быстро усмехнулась в себе Епистимия и без приглашения, сама отошла от двери и стала на прежнее место у шкафа.

— Время на время и человек на человека не приходится, — спокойно возразила она. — С папенькою вашим мне торговаться было не о чем, а с вами есть о чем.

Обычная судорога не дергала, а крючила щеку Симеона, и правый глаз его тянуло из орбиты, когда он, напрасно зажигая трясущуюся в руке папиросу, заикался и хрипел:

— Шкура! Продаешь мне собственное мое состояние за бесчестие сестры моей?

— Чести Аглаи Викторовны я ничем не опозорила. Это вы напрасно.

— Вот как?.. Ты находишь? Вот как? Не честь ли еще делаешь? Дьявол!

— Мы люди простые, маленькие, но смотреть вверх нам никто запретить не может. Попытка не пытка, отказ не торговая казнь. Аглаю Викторовну я уважаю настолько, что и другого кого в этом доме поучить могу. Но сватать Гришу я, Симеон Викторович, вольна — хоть к самой первой во всех Европах принцессе.

— От твоей холопской наглости станется! — рванул Симеон.

Епистимия, не ответив ни слова, не удостоив его взглядом, поддернула шаль свою и, повернувшись, как автомат, пошла к двери…

— Стой! — заревел Симеон, бросаясь за нею из-за письменного стола.

Она возразила с рукою на ключе:

— Что — в самом деле? У меня тоже своя амбиция есть. Холопка, да наглянка, да дура, да негодяйка. Не глупее вас, и честность в нас одна и та же. Ежели вы намерены так, то ведь мне и наплевать: могу все это дело оставить…

А он в безумном, озверенном бешенстве трясся перед нею, коверкался лицом, вывертывал глаза, скалил серпы зубов своих, колотил кулаком по ладони и шипел, не находя в себе голоса:

— К Ваське перекинешься, тварь? К Мерезову?

Епистимия отвечала внушительно и веско:

— Намекни я только господину Мерезову, что завещание существует, он двадцать, тридцать, пятьдесят тысяч не пожалеет. Я сразу могу богатой женщиной стать. А для вас стараюсь даром.

Горько усмехнулся на это слово ее Симеон.

— Душу и тело сестры моей требуешь. Это — даром? В старый дворянский род мещанским рылом лезешь. Это — даром?

Он отошел, усталый, волоча ноги, и опять бросился на диван, лицом к стенке…

Епистимия, зорко приглядываясь, последовала за ним по пятам.

— А, разумеется, не за деньги, — говорила она, великодушно решив на этот раз простить ослабевшему врагу «мещанское рыло». — Ни-ни-ни! Боже сохрани! Денег никаких. Если сами не соблаговолите, то мы с вас даже и приданого не спросим. А род ваш знаменитый — Бог с ним совсем! Собою надоедать вам не будем: не семьи вашей ищем, а девушки. Вы собою гордитесь и хвастайте, сколько вам угодно, а я, Симеон Викторович, не очень-то вас, Сарай-Бермятовых, прекрасными совершенствами воображаю. Нагляделась всякого у вас в дому — знаю, каковы ляльки и цацки! Только одна Аглая Викторовна между вами и на человека-то похожа, если хотите знать мое мнение. И льщусь я совсем не на родство с вами, а только — что барышня-то уж очень хороша. И это, Симеон Викторович, так вы и знайте — желание мое непременное. Давно я это наметила, чтобы, ежели мой Гриша в люди выйдет, искать ему Аглаечку в законный брак. И если вам опять-таки угодно слышать правду до конца, то из-за этого одного я вам и помогала обстряпать старика Лаврухина…

— Не Лаврухина ты, а меня обстряпала! — глухо отозвался Симеон.

Епистимия пожала плечами и улыбнулась с лукавством победы.

— Должна же я была себя обеспечить, чтобы не быть от вас обманутой и получить свою правильную часть. Ваше — вам, наше — нам. Поделимтесь по чести. Капитал — вам, Аглаю Викторовну — мне с Гришуткой…

Симеон долго молчал. Мысль о сдаче на предлагаемое соглашение ему и в голову не приходила, но он чувствовал бесполезность спора и теперь думал только, как сейчас-то из него выйти, не окончательно истоптав уступками израненное свое самолюбие и в то же время не обозлив тоже окончательно Епистимию, злобу которой против себя он теперь впервые видел и слышал во всю величину…

— Возьми деньги! — еще раз, как вчера, предложил он, все не поворачиваясь, все уткнутый носом в стену.

Епистимия села на тот же диван у ног Симеона и спокойно сказала, спуская шаль по спине:

— Нет, Симеон Викторович, не предлагайте. Не пройдет. Тут есть такое, чего деньгами не купишь.

А Симеон лежал и думал: «Чует власть свою… Ишь — осмелела: села под самый каблук и не боится, что я ее, дохлятину, могу одним пинком отправить к чертям, у которых ей настоящее место… Знает, что уже не посмею… связаны руки мои!.. В кандалах!.. Плохо мое дело… На компромиссе тут не отъедешь… Да вертитесь же вы, мозги мои, черт бы вас драл! Шевелитесь! Подсказывайте, как мне ее надуть! Проклятые, выдумайте что-нибудь, лишь бы отсрочку взять, а уж в отсрочке-то надую…»

Вслух же он спросил:

— Миллион, что ли, ты нашла, что тысячами швыряешься?

И получил спокойный ответ:

— Уж если судьба мне расстаться с этим делом только на денежном интересе, то для меня спокойнее будет продать документ не вам, а господину Мерезову.

— Ты полагаешь? — отозвался Симеон, чувствуя, что от слов этих замерзло в нем сердце.

— Вы же так растолковали, Симеон Викторович. Васе завещание отдать — закон исполнить, вам — закон нарушить, судом, тюрьмою, ссылкою рисковать… Ясное дело, куда мне выгоднее повернуть. А уж в добродетели Васиной я, конечно, нисколько не сомневаюсь: душа-человек, что спросишь — тем и наградит.

«Сказать ей или нет, что Эмилия надумалась тоже сватать Аглаю за Мерезова? — размышлял Симеон, машинально изучая глазами на обивке дивана лучеобразные морщины коричневой кожи, складками сбиравшейся к пуговице. — Пугнуть? Нет, погоди… Не так у меня хороши карты, чтобы все козыри на столе… Это — туз про запас… Покуда можно, придержим — поиграем втемную…»

И сказал вслух:

— А кто порукою, что ты меня не надуешь?

Епистимия засмеялась.

— То есть как же это — вы предполагаете — я могу вас надуть?

— Очень просто: Аглаю я за племянника твоего выдам, а ты мне завещание не возвратишь и будешь терзать меня по-прежнему — как теперь мучишь.

— А какая мне тогда польза вас надуть? Если Аглаечка выйдет замуж за моего Григория, то прямая наша выгода — не разорять вас, а чтобы вы, напротив, состояние свое упрочили и как можно целее сохранили. Потому что свояки будем. Как вы нас там ни понимайте низко или высоко, любите, не любите, а свой своему поневоле брат, и от вашего большого костра мы тоже нет-нет да уголечками погреемся… Да будет уж вам лежать-то! Какие узоры на диване нашли? Я же от вас обругана, я же осмеяна, да вы же мне трагедию представляете! Эх, Симеон Викторович! Грешно вам воображать меня злодейкою своею… Старым попрекнули… Кабы я старого-то не помнила, разве так бы с вами поступила? Чего я от вас прошу? Того, что вам совсем не нужно, только лишний груз на руках? Что вы, скажите, любите нетто ее, Агааечку-то? Бережете очень? Ничего не бывало: одна дворянская фанаберия в вас взбушевалась… Кабы другая-то на моем месте оказалась, былого не помнящая, молодыми чувствами с вами не связанная, она бы вас, как орешек от скорлупки, облупила да и скушала… А я с вами — вот она вся, прямиком, как на ладони, на всей моей искренней чести… Чтобы мне было хорошо да и вам не худо… Чего нам ссориться-то? Слава тебе, Господи! Не первый год дружбу ведем — у нас рука руку завсегда вымоет.

Симеон повернулся к ней, злобно, печально улыбаясь.

— Соловей ты, мой соловей, голосистый соловей! — произнес он с глубоким, насквозь врага видящим и не желающим того скрывать сарказмом.

— Вы не издевайтесь, а верьте, — серьезно возразила Епистимия, вставая, чтобы дать ему место — опустить с дивана ноги на пол.

— Хорошо. Попробую поверить. Ну, а теперь — слушай и ты меня, прекрасная моя синьора! Предположим, что ты настолько забрала меня в когти свои и что я окажусь такой подлец и трус: пожертвую этому проклятому наследству ни в чем не повинною сестрою моею и соглашусь утопить ее за твоим хамом-племянником…

Епистимия остановила его суровым, медным голосом:

— Кто на земле от Хама, кто от Сима-Яфета — это, Симеон Викторович, на Страшном суде Христос разберет.

— Молчи! Не мешай, я не диспутировать о правах намерен с тобою… Так — вот — предположим, как я сказал… Поняла?

— Предположим.

— Хорошо. Скажи же мне теперь, голосистый соловей: дальше-то что? Пусть я согласен — как с Аглаей-то быть? Ведь нынче невест в церковь силком не возят, связанными не венчают…

Епистимия решительно потрясла головою.

— Мы и не желаем. Насильно взятая жена не устройство жизни, а дому разруха. Надеемся взять Аглаю Викторовну по согласу.

Симеон поднял на нее глаза, полные искреннего удивления.

— Что же, ты воображаешь, будто Аглая пленится твоим Гришкою и ему на шею повиснет?

Епистимия смущенно опустила глаза, но отвечала уклончиво и спокойно:

— Я с венцом не тороплю. Только бы с вами — старшим — между собою дело решить и по рукам ударить. И Аглаечка молода, и Гриша не перестарок. Сколько угодно буду терпеть, лишь бы свыклись и сталось, как я хочу, благое дело.

Симеон усмехнулся, с презрительным сомнением качая черною стриженою головою, на которой чуть оживало и находило обычные смуглые краски измученное желтое татарское лицо.

— Долго тебе ждать придется!

— А, батюшка! — выразительно и настойчиво, с подчеркиванием подхватила Епистимия. — Тут уж и на вас будет наша надежда, и вы старайтесь, Симеон Викторович, батюшка мой. Мы со своей стороны будем репку тянуть, а вы со своей подталкивайте…

Симеон раздумчиво прошел к письменному столу своему…

«Как-нибудь обойдусь, вывернусь, надую…-- прыгало и юлило в его растревоженном, разгоряченном уме. — Во всяком случае, это ее согласие ждать очень облегчает мое положение и открывает возможности… Неужели это опять какой-нибудь подвох? Ну, если и так, то он не удастся… Хитра, хитра, а из капкана меня выпускает… уйду!»

А вслух говорил:

— Ты не забывай, что в этом случае мой голос — не один. Вопрос фамильный. У Аглаи, кроме меня, четыре брата, каждый имеет право свое слово сказать…

Епистимия ответила презрительною улыбкою:

— Э, Симеон Викторович! Не вам бы говорить, не мне бы слушать. Если будет Аглаечкино согласие да вы благословите, так остальным-то — каждому — я найду, чем рот замазать… Вы за себя решайте, до прочих мой интерес не велик.

Симеон слушал и внутренне сознавал, что она говорит правду. Матвей и Виктор — демократы: что им сарай-бермятовский гонор и дворянская честь? К тому же Матвей любит этого Григория, возится с его образованием, в люди его выводит… Еще рад будет, пожалуй, сдуру, блажен муж, этакому опрощенному союзу… Иван — тупое эхо Модеста, а Модест… выкинет ему вот эта госпожа Епистимия тысячу-другую рублей взаймишки, он и сам не заметит, как обеих сестер не то что замуж — в публичный дом продаст… только и пожалеет, что третьей нету!.. Да и без денег даже… Просто выставит ему Епистимия своевременно коньяку подороже да подведет двух-трех девок пораспутнее… вот и весь он тут. Дальше непристойного анекдота взглянуть на жизнь не в состоянии. Все — анекдот, и сестра — анекдот. Еще пикантным найдет, декадент, Дионис проклятый…

«Э-эх, — томила сердце тоска и обижала истерзанный ум. — Э-эх! Один я — один, как всегда, ни друга, ни брата нет, опереться не на кого…»

И зубы просились сжаться и скрипеть, и рука нервно комкала на письменном столе попадавшие под нее газеты… Розовый листок под пресс-папье привлек внимание Симеона… Он машинально потянул листок к себе, пробежал, и губы его затряслись: это была вчерашняя оскорбительная анонимка, которую Анюта, убирая поутру комнату, нашла брошенную на полу и, думая, что ненароком обронено что-нибудь важное, сунула на всякий случай под пресс-папье…

Честное созданье,

Душка Симеон,

Слямзил завещанье

Чуть не на мильон…

— Епистимия! — позвал Симеон придушенным голосом, разрывая оскорбительный листок на мелкие клочки и трясущеюся рукою высыпая их в корзинку.

— Что, барин?

И, когда она подошла, он положил свою руку на острое плечо ее и, глядя своими беспокойными черными татарскими глазами в ее выжидающие бездонно-морские синие глаза, произнес спокойные, почти дружеские слова:

— Развяжи меня с позором моим, Епистимия. Я не могу жить под его гнетом… Это ад!

— Симеон Викторович! Да разве же есть что-нибудь против с моей стороны?.. Вы слышали: я всею душою…

Но он остановил ее, говоря еще спокойнее, решительнее, проще:

— Прямо тебе говорю: сделка эта — об Аглае — мне претит. Я не в состоянии тебе помогать. Но я в твоих руках, бороться с тобою не могу, за тобою сила, должен уступить. Но не требуй от меня больше того, на что моя натура способна податься. Союзником тебе в этом деле быть не могу. Не заставляй. Больше того скажу, заставишь — себе на беду: не выйдет у меня ничего, только твое же дело тебе спорчу. А что я могу обещать тебе и обещание сдержу — это полное невмешательство. Поле пред тобою, действуй, как знаешь. Я закрываю глаза. Удастся — твое счастье. Не удастся — не моя вина. Не буду ни мешать, ни помогать. Знать ничего не знаю и ведать не ведаю…

— А нам от вас больше ничего и не надо! — весело подхватила с засиявшими глазами Епистимия, наклоняя лицо, чтобы благодарно поцеловать лежащую на ее плече Симеонову руку.

Он медленно убрал руку и бессознательно осмотрел ее, точно недоумевая — да его ли эта нервная, с короткими, изогнутыми пальцами цепкая рука, с темными волосами из-под манжет, с красноподушечною желчною ладонью, с налитыми синими венами на тылу.

— Контракт-то — будем кровью писать? — зло усмехнулся он, разминая большим пальцем левой руки надутые вены эти на правой.

Епистимия поджала в шутливой обиде бледные тонкие губы свои: угрюмая шутка пришлась ей по нраву.

— Что вы, Симеон Викторович, — засмеялась она, почти уже кокетничая прекрасными своими глазами. — Вы не Фауст из оперы, и я не красный демон с пером… Какая там кровь!.. Мы вам — вот как: даже без чернил — на одно ваше благородное слово поверим!..

Fezzano
1912.11.15

ПРИМЕЧАНИЯ[править]

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Наследники: Повесть. СПб., 1912. Впоследствии повесть была продолжена еще двумя — «Аглая» (СПб., 1913) и «Раздел» (СПб., 1913), составившими трилогию «Паутина».

С. 7. ...Петронию, arbito elegantiarum.-- Петроний Арбитр Гай или Тит — римский писатель, придворный императора Нерона (37— 68), прозванный Арбитром изящного. Заподозренный в заговоре, был принужден Нероном к самоубийству.

С. 10. Лао-Цзы (наст. имя Ли Эр) — автор древнекитайского трактата «Лао-Цзы» (IV—III вв. до н. э.), канонического сочинения даосизма, в котором излагаются этические правила дао: уступчивость, покорность, отказ от желаний и борьбы.

С. 13. Эдгар Аллан По (1809—1849) — американский поэт, прозаик, критик; зачинатель детективного жанра в мировой литературе.

С. 18. Генрих IV (1553—1610) — французский король, первый из династии Бурбонов.

С. 22. …как Лорис-Меликов. Взял Каре штурмом…-- Граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов (1825—1888) — генерал от кавалерии (1875). Герой русско-турецкой войны 1877—1878 гг., участник сражения у крепости Каре, после захвата которой был назначен начальником Карской области. С 12 февраля по 6 августа 1880 г. главный начальник Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия с неограниченными полномочиями. В дальнейшем до 4 мая 1881 г. министр внутренних дел и шеф жандармов. Сторонник примирения общественных движений с монархией путем введения конституции и парламента. Обладал диктаторскими полномочиями в конце царствования Александра II. При Александре III, взявшем курс на политическое укрепление самодержавия, Лорис-Меликов оказался не у дел.

С. 27. Читает же она Кузмина и Зиновьеву-Аннибая.-- Названы авторы произведений, получивших скандальную известность как безнравственные: роман о гомосексуалистах «Крылья» (1906) Михаила Алексеевича Кузмина (1872—1936) и повесть о лесбийской любви «Тридцать три урода» (1907) Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал (1865—1907).

С. 28. Капернаум, Иерихон — города в Палестине, с которыми связаны многие события, изложенные в Библии.

Цезарь Гай Юлий (102 или 100—44 до н. э.) — римский диктатор и полководец.

Жан Вальжан — герой романа «Отверженные» (1862) французского прозаика, поэта и драматурга Виктора Мари Гюго (1802—1885).

С. 29. Бык похищает Европу... — Имеется в виду древнегреческий миф о похищении Зевсом (он превратил себя в белого быка) Европы, дочери финикийского царя, которая стала его возлюбленной и родила трех сыновей.

Пазифая, Пасифая (лат. вся светящаяся) — жена критского царя Миноса, воспылавшая противоестественной страстью к Быку, который был ей послан Посейдоном. От этой любовной связи появился Минотавр, человекобык.

С. 30. Сад Донасьен Альфонс Франсуа, маркиз де (1740—1814) — французский писатель. Автор эротических романов «Жюстина, или Злоключения добродетели» (1791), "Новая Жюстина… " (1797), книг «Философия в будуаре» (1795), «Сто двадцать дней Содома» и др., написанных в тюрьме, в которую маркиз был заключен в 1772 г. по обвинению в разврате, насилии и жестокости. Певец садизма последние десять лет жизни (с 1803 г.) провел в лечебнице для душевнобольных.

С. 31. «Лоэнгрин» (1848) — опера немецкого композитора Рихарда Вагнера (1813—1883).

Калигула Гай Юлий Цезарь (12—41) — римский император, требовавший почестей себе как равному богу, за что был убит.

Нерон Клавдий Друз Германик (37—68) — римский император, жестокий тиран, первый гонитель христиан.

С. 33. Истар, Иштар — главное женское божество в вавилонском пантеоне; богиня плодородия и плотской любви, а также войны и распри.

С. 39. Уайльд Оскар (1854—1900) — английский прозаик, поэт, драматург, эссеист.

Гаршин Всеволод Михайлович (1855—1888) — прозаик, критик.

С. 50. Мальбруг в поход поехал... — Начальная строка (варианты: «Мальбрук в поход пустился…» или «собрался») популярной в XIX в. песни, являющейся подражанием французской. Мальбруг, Мальбрук — английский полководец, герцог Джон Черчилл Мальборо (1650—1722).

С. 51. Крафт-Эбинг Рихард (1840—1902) — немецкий психиатр. С 1873 г. в Австрии. Один из основоположников сексологии. Автор монографии «Сексуальная психопатия» (1886), переведенной на основные европейские языки.

С. 70. «Первое послание к Коринфянам» — одна из книг Нового Завета Библии. В тексте цитата из гл. 7, ст. 1, 8, 9.

С. 72. Лейтенант Глан — герой повести «Пан» (1894) Кнута Гамсуна (наст. фам. Педерсен; 1859—1952), норвежского прозаика и драматурга, лауреата Нобелевской премии (1920).

Санин — герой одноименного романа Михаила Петровича Арцыбашева (1878—1927).

Полюбила, заалелась…-- Из стихотворения Сергея Митрофановича Городецкого (1884—1967) «Полюбовники» (цикл «Чертяка»; 1906), опубликованного в его первой книге «Ярь» (1907). Этот сборник молодого поэта А. А. Блок назвал, «может быть, величайшей из современных книг».

С. 83. Ты пришла с лицом веселым…-- Из стихотворения (1906) без названия СМ. Городецкого (сборник «Ярь»).

С. 86. Соловьев Владимир Сергеевич (1853—1900) — философ, поэт, богослов, публицист, оказавший огромное влияние на русскую философию и культуру Серебряного века.

...кто из вас, еретиков, помнит «Книгу Бытия»?-- См. в Библии: Первая книга Моисеева. Бытие.

Иаков полюбил Рахиль…-- См.: Бытие, гл. 29, ст. 18,20.

С. 88. Алексей Степанович Молчалин — персонаж комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума».

С. 90. Керубино — паж, персонаж комической оперы «Свадьба Фигаро» (1786) австрийского композитора Вольфганга Амадея Моцарта (1756—1791).

Карсавина Тамара Платоновна (1885—1978) — артистка балета в Мариинском театре в 1902—1918 гг. Первая танцовщица труппы С. П. Дягилева в его «Русских сезонах» (1908—1914, Париж, Лондон). В 1930—1955 гг. вице-президент Королевской академии танцав Лондоне.

С. 92. Дионис — греческий бог виноградарства и виноделия, именовавшийся также Вакхом.

С. 93. «Мертвый город» (1898) — драма Габриеле д’Аннунцио (1863—1938), итальянского прозаика и драматурга.

С. 94. Мефистофель, Маргарита — персонажи трагедии Гёте и оперы Шарля Гуно «Фауст».

«Пеер Гинт», «Пер Гюнт» (1867) — драма норвежского драматурга Генрика Ибсена (1828—1906), музыку к которой написал его соотечественник Эдвард Григ (1843—1907).

С. 95. Марго Давид (1823—1872) — педагог (родом из Швейцарии), преподававший в Петербурге. Автор учебников французского языка.

С. 112. «Гамлет» (1600—1601) — трагедия У. Шекспира.

С. 119. Карамазовы — герои романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (1879—1880).

С. 135. Пополоветь — побледнеть, внезапно испугавшись.

С. 145. Молох — божество, которому приносились человеческие жертвы.

С. 151. ...играть из Жюль Верна в путешествие к центру земли…-- Имеется в виду роман французского фантаста Жюля Верна (1828—1905) «Путешествие к центру земли» (1864).

С. 172. ...убьют его на дуэли, как Лассаля.-- Речь идет о немецком философе, социалисте и публицисте Фердинанде Лассале (1825—1864), погибшем на дуэли.

Гекла — вулкан в Исландии с пятью кратерами.



  1. Законодатель в области изящного (лат.).
  2. Высоким, по виду напоминающим восьмерку (фр.).
  3. Ампир (фр.).
  4. Под Генриха IV (фр.).
  5. Слова, обращенные не к собеседнику, а как бы про себя, в сторону (ит.).
  6. Благородство обязывает; в знач.: принадлежность к дворянству заставляет вести себя порядочно (фр.).
  7. Спасибо! (фр.).
  8. До свидания (фр.).
  9. «Дом Филиберта» (фр.).
  10. Любовное свидание (фр.).
  11. Без доказательств (лат.).
  12. Не так уж я глупа, дорогой! (фр.).
  13. Пуговицу — отливает он… (нем.).
  14. «Было когда-то» (укр.).
  15. Ничья вещь принадлежит тому, кто первым ее захватит (лат.).
  16. Или-или (нем.).
  17. Очаровательна (фр.).
  18. Хавелок Эллис… Половое извращение… (фр.).