Наши дети (Кущевский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Наши дети
автор Иван Афанасьевич Кущевский
Опубл.: 1875. Источник: az.lib.ru

И. А. Кущевский[править]

Наши дети[править]

И. А. Кущевский (1847—1876) происходил из дворянской семьи, детство провел в Сибири. В 1864 г. переехал в Петербург, поступил вольнослушателем в университет, но был вынужден бросить обучение из-за отсутствия денег. Работал кузнецом, кочегаром, матросом. В середине 1860-х дебютировал в печати. Сотрудничал в демократических изданиях, прославился вышедшим в некрасовских «Отечественных записках» романом «Николай Негорев, или Благополучный россиянин» (1871). Пользовался поддержкой и одобрением М. Е. Салтыкова-Щедрина. Рассказ «Наши дети» вошел в состав сборника Кущевского «Маленькие рассказы. Очерки, картинки и легкие наброски», опубликованного в 1875 г.

В то время, когда я обмакиваю перо в чернильницу, в открытое окно дышит прохладой свежая июньская ночь; деревья из зеленых превратились в черные и, не шумя листовой, тихонько, чуть заметно шатаются, точно не от ветра, а так, сами собой; в темноте едва можно различить желтые дорожки сада; по крыше стучит бойкий, маленький дождик… Хорошо сидеть в такое время в уютной комнате, когда горит перед тобой лампа с абажуром, около которого вьются разные мухи и мошки, и — работать, не смущаясь тем, что град или дождь на улице. Чувствуешь самодовольство победителя над природой; как она не злись, а ничего со мной не поделает: лей проливной дождь, сыпься со стуком полудюймовый град, греми гром и сверкай молния, я не забуду поставить запятой ни перед одним вводным предложением.

Гордое сознание себя победителем природы, радостное чувство своего торжества над ней, может быть, и законно, а уж во всяком случае небезосновательно; но рядом с этим чувством в нас часто шевелятся подловато-горделивые мысли о своем личном торжестве над своими братьями: «Проливной дождь, я сижу в теплой непромокаемой комнате и пью чай с коньяком, а сколько людей не имеют ни пищи, ни крова: а я, я сам себе сумел устроить все это!» — клянусь, у меня нет и тени таких мыслей теперь, когда я слушаю барабан дождика и смотрю в окно на задумчивую темноту засыпающих деревьев, когда передо мной проносятся тени бесприютных, бледнолицых, оборванных, голодных страдальцев, беспокойно размышляющих при наступлении сумерек, в какой канаве им можно будет провести ночь. Нет! Я не радуюсь тому, что богаче их. Мне даже как будто чего-то совестно, как будто я чувствую себя в чем-то виноватым, как будто мой шелковый халат, мои белые чехлы на мебели, мой бронзовый Дон-Кихот, поддерживающий лампу, мой ореховый письменный стол, моя малахитовая чернильница являются в качестве прокуроров и обличителей самых жестоких и красноречивых, а часы будто бы бесцеремонно чикают: «Виновен! Виновен! Виновен!». Мой адвокат — практический разум — лепечет только какие-то глупые извинения, не касающиеся существа дела, и строгие присяжные, заседающие в моей совести, перестают колебаться в моем обвинении…

Полночь. По-прежнему позвякивает дождик, точно кто бросает мелкую крупу по крыше, деревья еще стали черней; дорожек совсем невидно. Как вы проводите эту ночь, бесприютные бедняки — где вы, спите ли вы? Спите ли вы в холодных, но покойных могилах, подобно лейтенанту Курцу, устроившему подвижный ночлежный дом на большой рыбацкой лодке, которую он не называл иначе, как «мой беспушечный корабль „Не зевай“»; спите ли вы в теплом, тюремном углу, подобно купеческому сыну Матюшину, спавшему прежде в клоаке под дамбой Тучкова моста; спите ли вы на позорном ложе, подобно девушке Фене, ночевавшей прежде за бойнями, вместе со своим маленьким братом и полусотней огромных бездомных собак, которые грели бездомных ребят своими мохнатыми телами, спите ли вы на соломенном тюфяке в сумасшедшем доме, подобно юнкеру Кузьмину, и обдумываете, впросонках: какие вам следует завтра делать глупости, чтобы вас не прогнали из теплого помещения и не заставили опять ночевать в яме у кирпичных заводов, из которой выбрана глина — или песок, или земля — Господь знает! Но где бы вы ни спали, несчастные, я не радуюсь тому, что сплю при лучших обстоятельствах, чем вы, и вспоминаю о вас не для того, чтобы дразнить свое самолюбие мыслью, что я умнее вас устроился в жизни. Намереваясь описать здесь виденные мною довольно оригинальные петербургские ночлеги уличной голытьбы, я, прежде всего, посоветую моему читателю, если он читает мой рассказ, лежа на пружинном тюфяке, не потягиваться радостно, в сознании своего блаженства, при виде картины несчастий своих братьев. Кто знает, что будет с нами, — всегда ли при нас останутся наши пружинные тюфяки? Кроме того, я хочу заверить вас честным словом, что не буду рассказывать сказок a la Эжен-Сю или Всеволод Крестовский. Я опишу только то, что видел собственными глазами. Очень может быть, что читатель, чистый петербуржец, спросит меня: «Какая надобность беднякам ночевать под кустами и стогами сена, во ржи, в канавах, на постройках и проч., когда в Петербурге есть возможность ночевать в тысяче мест: на постоялом дворе, в ночлежном доме и, наконец, в части». На постоялом дворе и ночлежном доме, правда, требуют деньги, а в часть пускают бесплатно, но… требуют паспорт. У другого он имеется, да нельзя его показать; посмотрят: лейтенант Курц разыскивается за растрату чужого плэда — и прощай свобода! О постоялых дворах и говорить нечего: пятаки случаются у бедняков по разу в неделю, в особенности зимой, когда нет никакой работы. И вот они расселяются кой-как по разным норам, как какие-нибудь Робинзоны: нужда понукает их на выдумки, и эти выдумки, надо сказать, часто бывают не лишены остроумия.

Вероятно, до сих пор жители Петербургской стороны, а в особенности торговцы Сытного рынка, помнят умершего лет десять назад отставного губернского секретаря Васильева, прозванного «кустом». Он служил когда-то по полиции, и несмотря на то, что давно потерял возможность кому-нибудь вредить, к несчастному никто не хотел питать никакого сожаления. Его, правда, ради потехи поили водкой, но никто никогда не подумал кинуть ему хоть какие-нибудь негодные стоптанные галоши, чтобы он не ходил босиком, кинуть какую-нибудь тряпицу, чтобы он мог прикрыть свою наготу. Каждое утро он обвивал в Александровском парке свое голое тело травой и зелеными ветками и двигался в рынок, как куст, потешать торговцев: ему мазали лицо масляной краской, заставляли за осьмушку водки лаять до двухсот раз по-собачьи, нанимали за ту же цену пройтись по ряду с железным ведром, надетым на голову, били по ведру кулаками, так что края ведра врезывались в плечи: «Угадай, кто ударил — две копейки серебра!»

У этого несчастного было двое детей: сын Миша, десяти лет, и дочь Феня, лет семи. Их все, так же, как и отца, презирали и ненавидели, как гадин. Змею даже с выбитыми зубами полюбить трудно; так никто не мог полюбить и Васильева. Только изредка одни женщины-торговки давали ребятишкам кой-что совершенно негодное из платья, так что они могли прикрывать свою наготу не растениями, а какими бы то ни было все-таки мануфактурными изделиями, вроде марли, содранной с мебели, рваной рубашонки, суконной кофточки и проч. Дети ходили иногда за отцом, а чаще на стороне просили милостыню. Отец всегда отбирал у них деньги, если они не успевали их спрятать, и истрачивал их на водку. Я знал этих детей, когда жил около Сытного рынка, ласкал их и иногда покупал им фунт ситника или трехкопеечный лавочный пирог с печенкой и щекой.

Отец умер, замерз где-то пьяненький, спрятавшись для ночлега под разломанный тротуар.

Через три года мне пришлось встретиться с его детьми, Мишей и Феней — и встретиться, сравнительно, при моих блестящих обстоятельствах. Дело было зимой; мой приятель Фотий Кравцев получил от родителей пятьдесят рублей, и мы с ним шли по набережной Фонтанки истинными козырными королями. Бедный Фотий протрудился здесь семь лет, чтобы сделаться лекарем и быть убитым хивинцами при какой-то ничтожной стычке, о которой даже не было напечатано в газетах. Я не сомневаюсь, что он сам был виноват в своей смерти: он всегда лез вперед. Так случилось и тогда, когда мы шли по Фонтанке. У перил стояли нищие — девочка и мальчик, какой-то юнкер и какой-то молодой человек в шляпе набекрень. Оба хохотали.

— Ну, кто лизнет, тому — гривенник! — говорил юнкер.

— Я лизну, — решительно серьезно сказал мальчик и приложил язык к промерзшему железу перил.

Язык, конечно, прилип, и несчастный закричал от ужасной боли. Еще громче его закричал мой Фотий, бросившись со своей дубиной на шутников, которые благоразумно пустились наутек.

— Что делать с мальчиком?

А мальчик стоял с прилипшим к железу языком, плясал ногами и плакал из всей мочи. Девочка тоже плакала; на голове ее был навязан, вместо платка, грязный кусок марли; она отирала слезы концами этой тряпки; кофточка с большой женщины, юбчонка с оборкой, босые ноженки, которые она подымала одну за другой: на обеих вместе она стоять не могла, стояла попеременно на одной ноге. По карим большущим коровьим глазам я узнал Феню. Значит, это Фотий оттирает снегом Мишин язык.

— Где вы теперь живете, Феня? — спросил я.

— Мы с собачками спим.

— Где же?

— За бойней. Там много собачек. Большие! И много там нищеньких нас с ними спят: они добрые собачки! — звонким ровным и наивным голосенком ответила мне девочка, застенчиво вертя пальцами свою марлю и смело глядя на меня своими большими глазами.

— Клянусь всеми святыми, убил бы, если б догнал этих негодяев, — проговорил Фотий, освободив наконец Мишин язык от плена. — На толкучку!

— Слушай, мы пропьем с тобой сегодня всего рубль: я ассигновал на пропой пять: купим на четыре что-нибудь этим ребятишкам.

И начались у нас хлопоты с этими ребятишками. Узнав, что они спят с собаками, что собаки дают им приют в своем обществе и согревают их, Фотий вышел из себя.

— Одна собачка белая ляжет там ко мне на плечо, а другая собачка, тоже белая с черной мордочкой, ляжет на ноги, а третья ляжет на Мишу, а он подле меня, а рыженькая есть небольшая — та в головах у Миши спит, — звонким застенчивым и наивным голоском рассказывала девочка.

Фотий бесился. Он решительным образом объявил, что он не собака, а человек, и, во всяком случае, больше собаки обязан защищать свой вид — человека, иначе ему стыдно будет перед собаками. Ребятишки, к крайнему нашему стеснению, ночевали у нас две ночи. Они объедались булками и колбасами, а Фене Фотий купил даже какую-то куклу за пятачок, чтобы она играла. Сами мы шатались с утра до вечера по разным благотворителям.

— Кого же вы желаете определить в наш серо-немецко-ярославский приют? — спрашивал какой-нибудь благотворитель.

— Детей губернского секретаря Васильева! — гордо отвечал Фотий.

— У нас принимаются только дети бедных родителей… Согласитесь, губернский секретарь!..

— Он умер, дети без пристанища!

— Все-таки… губернский секретарь! Извините, ничего для вас сделать не могу…

— Ско-оты! — ворчал под нос Фотий, и мы направлялись опять к какому-нибудь благодетелю, вроде господина Лазунова — и опять получили тот же результат.

Фотий из каждого подъезда выходил с жестокими ругательствами. В последний раз с жаром объяснив какому-то купчине, директору детского приюта, что он хуже собаки, потому что собаки давали приют детям Васильева, а он такового дать не хочет, отзываясь тем, что отец их служил при полиции, — Фотий, под наитием какого-то вдохновения, назвал себя болваном, ударил по лбу и вскричал: «А Гейнса-то мы забыли!»

Гейнс был медицинский студент, а мать его, мистрис Гейнс, управляла приютом для малолетних бедных. Мысль Фотия мне очень понравилась. Во-первых, мы во что бы то ни стало должны были избавиться от ребят, которые нас стесняли и кормить которых мы решительно не имели средств. Во-вторых, приют мистрис Гейнс был основан на самых хороших началах. Дети приходили туда в восемь часов утра — приходил всякий, без всяких формальностей; ребенка раздевали донага, если он был грязен, мыли в ванне, надевали на него казенное белье и платье, давали стакан горячего молока с ломтем хлеба и вели в класс. Ребенок оставался в приюте до 9 часов вечера, завтракал (хлеб с маслом и картофель), обедал (бульон, кусок говядины с хреном и что-нибудь еще: каша, лепешка, блин) и получал вечером перед уходом домой стакан сбитня с молоком и сухарем из булочной. После этого он должен был одеваться в свое платье, сдать казенное и отправляться куда он желает. Последнее обстоятельство нас очень смущало: где будут ночевать дети — неужели опять с собаками? Но я скоро сообразил, что у нашей прачки есть ребята, она живет в подвале и, верно, за рубль в месяц позволит ночевать нашим протеже, которых Фотий давно уже присвоил себе и не говорил о них иначе, как — мои дети, наши дети. Мистрис Гейнс даже засмеялась, когда мы обратились к ней с просьбой.

— Здесь абердинский приют… приходи кто хочет, лишь бы не позже восьми часов утра: и будет завтрак и обед… Меня нечего просить! Явятся тысяча детей, мы примем тысячу детей: слава Богу — у княгини М. и у графини Б. хватит средств… Они весь Петербург могут прокормить!

И вот определили мы Мишу и Феню в этот абердинский приют. Заплатили прачке вперед за месяц, купили им мочальную подушку, тюфяк и одеяло… И что же? Через две недели явилась к нам прачка:

— Не бывали у вас ребята?

— Нету.

— Пятый день не приходят: не знаю что и думать. Не оставили ли их за наказание в приюте: может, что набаловали — дело детское.

Все это время мы были решительно завалены работой, и нам некогда было справляться о наших питомцах. В этот же день мы все покончили и готовились попраздничать.

— Пойдем к Гейнихе! — решил Фотий. — Справимся: что сей сон обозначает.

Мистрис Гейнс приняла нас как добрых знакомых и даже упомянула что-то о чае, а потом выразила удивление: почему это наши дети не ходят уже целую неделю.

— Верно, у вас тут что-нибудь неладно, — откровенно ляпнул Фотий. — Иначе они не бежали бы из теплой квартиры, с мягкого тюфяка, от добрых людей, на голую землю, к собакам…

— Вы утверждаете, что у нас что-нибудь неладно? — надменно спросила англичанка.

— Не утверждаю, а полагаю.

— Покорнейше прошу разубедиться в своем предположении! Пожалуйте! — почти приказала мистрис Гейнс.

Класс. Скамеек наставлено видимо-невидимо: ни в одной аудитории я не видывал столько. И в этой обширной пустыне сидят четыре девочки в накрахмаленных коленкоровых чепцах и в синих пелеринках и два мальчика в белых блузах, опоясанных лакированными ремнями. Лица у всех бледные, все смотрят загнанными и забитыми. Мисс Мэри, дочь мистрис Гейнс сидит и читает вслух какую-то английскую книгу. Я плох в английском языке, но догадываюсь, что она читала роман; ученики, закрыв, по форме, кистями рук свои коленки, не отворачивали глаз от учительницы, но слушали ли они? Да и что было слушать!

— Мэри! — прервала чтение мистрис Гейнс. — Урок терпения. Садитесь, господа!

Мы сели вместе с мистрис Гейнс на пустую скамейку.

— Урок терпения. Пять минут, — не торопясь проговорила мисс Мэри, и подняла левую руку кверху.

Все подняли свои руки так же, как и она, и мы имели удовольствие любоваться, что не у одних ослов много терпения: никто не опустил своей руки раньше мисс Мэри.

— Урок внимания, Мэри, — самодовольно скомандовала мистрис Гейнс.

— Урок внимания, — проговорила мисс Мэри, и приложила указательный палец к носу, все тоже приложили; вдруг она мгновенно приставила к носу другой палец; все сделали то же, к великому восхищению мистрис Гейнс. Далее шли еще разные уроки, где дети по мановению руки прыгали, где хватали друг друга за плечи и пели: «Заинька прыгал, серенький прыгал! Ре-ги-да! Реги-да!» — и вообще — черт знает, что такое!

— Видите! Наш приют образцовый во всем Петербурге, — сказала нам на прощанье мистрис Гейнс.

— Недаром из него мои дети убежали к собакам, — мрачно ответил Фотий. — Вот этим учительницам хорошо бы дать добрый урок здравомыслия… Нет! Моя палка мала, потребен кнут!

Мистрис Гейнс совершенно справедливо сказала, что ее приют — образцовый приют. После этого я бывал во множестве приютов, но нигде не видал ничего лучшего: детей мучат без толку еще больше и жесточе. Мне кажется, что большая ошибка заключается в том, что воспитание несчастных, ради экономии, за ничтожное жалованье поручается женщинам, само собой разумеется, по большей части круглым невеждам и злым дурам из старых дев. Уж лучше бы брать в учителя просто-напросто бесхитростных дьячков, коли хочется сделаться благодетелем подешевле! Те выучили бы, по крайней мере, грамоте, а тут и этого нет: одно послушание, внимание, терпение; кротость, услужливость — и больше ничего. Очень нужны все эти прелести нищему!

Ночью мы с Фотием отправились разыскивать наших питомцев… Днем была оттепель, а к вечеру мороз: лепестки травы торчали, как проволочные, хрустели и ломались под ногами. Луна светит и от всего дает длинные тени. На пустынном бережку лежат до полусотни собак разной величины и чуть не все кидаются на нас с оглушительным лаем. Люди, спавшие с ними, вскакивают и бегут спасаться куда попало: думают — мы полицейские. Я не боюсь собак, иду спокойно; несколько псов уже начинают ко мне ласкаться; Фотий машет дубиной и ругается, его уже кто-то укусил. Вдруг раздается его радостный крик: поймал какого-то мальчишку за шиворот. На допросы, при оглушающем лае собак, мальчишка показал, что он знает и Мишу и Феню, но что уж они третий день не приходят сюда. Этим должны были кончиться наши поиски наших детей.

Вскоре Фотия исключили из академии за невзнос денег за слушание лекций; он уехал в Москву, потом в Казань, и пропал у меня из виду, до последнего письма его матери, в котором она сообщает мне о его геройской смерти на легком перевязочном пункте при неожиданной стычке с хивинцами. Наших детей я также совершенно потерял из виду.

Прошло так года два. Иду как-то по набережной Ждановки и встречаю моего старого знакомого, развеселого лейтенанта Курца, который прослужил в русском флоте тридцать лет и был уволен за двукратное произнесение слова шпрендель, значение которого он объяснить отказался, потому что его не знал. Лейтенант нес целый вьюк в серой бумаге.

— На собственный мой беспушечный корабль «Не зевай»! — крикнул Курц. — Пять фунтов одной колбасы: с чесноком… Четвертная стоит на корабле запечатана, экипаж отъявленный, иначе нельзя — выпьют! Валяй! Лучше тебя мне гостя не найти! Идем! Сегодня у нас праздник! Певцы даже есть на корабле… Идем!.. Ну! Поднимай паруса! Посмотри хоть на устройство корабля-то!

— Пожалуй.

— Мы теперь, братец, рыбной ловлей занимаемся, — болтал Курц. — Превыгодная вещь! Только это — чур — секрет. Угадай, сколько мы этой ночью поймали? На сорок рублей одной сардинки, не считая десяти коробок либиховских консервов.

Услышав это, я невольно приостановился.

— Не воруем! Нет, не бойся! — воскликнул Курц. — Дело самое простое.

И он начал объяснять. «Простое дело» заключалось в том, что он на своем корабле подкарауливал казенный пароход, с которого топят на взморье забракованный заграничный товар; замечал места, где брошен товар, и при удобном случае вытаскивал его, конечно, с великими затруднениями, так как на судне «Не зевай» никаких водолазных принадлежностей не находилось, если не считать кульков, камней и веревок. Затем, конечно, товар по секрету продавался рыночникам по дешевой цене — и на корабле «Не зевай» устраивался праздник. Само собой разумеется, кораблю, занимающемуся такого рода рыболовным промыслом всего лучше было пореже попадаться на глаза полиции, а потому он редко бывал в городе; большей же частью гнездился около самых глухих загородных берегов Невы; на ночь экипаж высаживался на какой-нибудь пустырь, вываливал свой корабль на берег, опрокидывался и ночевал под ним. Каково было мое удивление, когда певцами Курца оказались бывшие наши дети, Миша и Феня. Только это были уже не те боязливые загнанные нищенские дети, которых мы знали. Миша пресерьезно курил трубку, а Феня о чем-то звонко и уж далеко не застенчиво хохотала, качаясь на борту лодки. Они успели уже побывать в комитете нищих, который распорядился отдать их в ученье на какое-то несметное число лет: Мишу к портному, а Феню к башмачнику. Попадись ребятишки в хорошие руки, при кротком обращении, из них могло бы еще что-нибудь выйти. Но на них напустились с первого же раза: «Нищий, из комитета, под заборами ночевал, не жравши по неделе ходил», — и ребята сразу же очутились на положении собак, которые за кусок хлеба должны переносить все: тяжесть работы, побои, брань и всякие оскорбления и унижения.

— Только и слов: нищая да нищая! — говорила Феня. — Ничему не учат, заставляют полы мыть, лохани выносить… Ногой пнул меня в глаз: вот как глаз раздувши был целых две недели. А я сама без него полы могу мыть, мне еще за это деньги дадут. И ушла, да еще трехрублевку унесла! — с гордостью прибавила девочка.

— А меня хозяин все прасовкой по спине бил, — басом заговорил Миша. — Заставил дрова колоть, а я и ушел, и сарай полый оставил; дрова, я думаю, все повытаскали! — радостно захохотал он. — Пришел к бойне, а Федосья уж там! Ха-ха-ха!

Оставаться долго на Курцевом корабле я не мог, так как им надо было засветло убраться от берега, поэтому, оставив детям свой адрес, я отправился домой. Нечего и говорить, что размышления мои не могли быть веселыми при виде этих детей, которых я знал когда-то действительно детьми, невинными божьими созданиями и которые теперь на моих глазах превращались, волею судеб, в нечто негодное и отвратительное — во вредных общественных паразитов. Кто виноват?! По адресу ко мне никто не пришел. Вдолге после свидания с детьми, я возвращался как-то осенью с дачи от одного знакомого, по совершенно пустынной местности, устал и прилег на траву. Миша шел мимо; ноги черные, босые, шапки нет; в зубах огромная тяжелая трубка, за пазухой рубахи накладено что-то, можно догадаться, что полуштоф и закуска.

— Миша! — окликнул я его.

— А! — ухарски засмеялся он. — Господин барин!

— Как поживаешь?

— Так себе, вашими молитвами — из кулька в рогожку. А наша Феня уж тово! — и он звонко стукнул ладонью об ладонь.

По всему надо было думать, что это обстоятельство не только не смущало его, но даже, пожалуй, радовало.

— А знаете, я шесть недель в исправительном высидел, — как будто с гордостью сообщил он мне. — Дозволите сесть возле вашей чести?

— Садись! Как же тебя исправляли в исправительном?

— Пеньку щипать заставляли… Весело там, только одно не понравилось… — Миша начал рассказывать мне отвратительнейшие и возмутительнейшие приапические сцены противоестественного разврата, на которые он насмотрелся во время своего исправления. Я прервал его.

— Где же ты теперь живешь?

— Тут с одним юнкарем, в леску, около кирпичного, в яме из-под глины.

— Дождик мочит.

— Нет; у нас навесик маленький сделан такой и в бок еще немного прорыто: сена туда натаскали: очень даже прохладно и хорошо, а казаки сюда совсем не заезжают… Да вон мой юн-карь идет, не может меня дождаться. Сапоги с одного пьяного смаклеровали, так я ходил продавать, — шепнул мне Миша, встал и пошел навстречу своему сожителю.

Они о чем-то пошептались. С непокрытой головой, в ветхом летнем пиджачишке, в брюках, связанных в тысяче местах мочалками и веревочками, подошел ко мне юнкер, расшаркался своими босыми грязными ногами и с важностью отрекомендовался:

— Отставной юнкер Петр Иванович Кузьмин, жительство имею здесь недалеко. Не угодно ли будет посетить «приют убогого чухонца и лес неведомый лучам, в тумане спрятанного солнца», ха-ха-ха! Великий человек этот Пушкин!

Но принимая во внимание сообщение Миши относительно сапог, я решительно отклонился от любезного приглашения «посетить приют убогого чухонца», распростился и отправился восвояси.

В последний раз я встретил Мишу уже пьяным на Тучковом мосту. На этот раз он сам остановил меня.

— Здравствуйте! А я третьего дня только из срочной тюрьмы вылетел! — обрадовал он меня, размахивая руками. — С бельишком на чердаке попался, — конфиденциально и шепотом прибавил он, — еще хорошо, что без взлома!

— Где же теперь находишься? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь.

— Хотите, покажу квартирку? А? Пойдемте!

И вот я очутился под дамбой Тучкова моста, в клоаке, устроенном для протока воды в случаях наводнения. Одна сторона была плотно закупорена соломой, мочалами, сеном — и всем чем попало; мы влезли с той стороны, которая была открыта. На полу, на соломе и на всяком хламе лежали люди, фигуры которых едва можно было рассмотреть в полутьме; вонь, духота, и, несмотря на половину ноября, невыносимая жара; сверху грохот экипажей, говорить очень затруднительно. У меня закружилась голова. Я слышал только, что столпившиеся около меня люди громко смеялись, поздравляли меня с чем-то, требовали угощения… Отдав им всю бывшую со мной мелочь, я с радостью выполз на свежий воздух, и тогда вздохнул свободно, когда перешагнул перила и ступил на панель.

Уже не так давно, я шел как-то по Невскому; молодая смазливая девушка дернула меня за рукав и звонко захохотала.

— Это вы? Не узнали! — хохотала она, вертясь передо мной и стараясь блеснуть своим шелковым платьем с бархатной отделкой.

— А! Это вы, Феня…

— Извините! Я не Феня, а Фанни… Фанни, — капризно и кокетливо поправила она меня.

— Где Миша?

— Совсем от рук отбился. Я его и на глаза к себе, негодяя, не пущаю… А я теперь в доме Максимовича живу, вот здесь… у нас весело. Заходите как-нибудь, спросите только Фанни большеглазенькую: сейчас укажут.

— Покорно благодарю.

После этой встречи я не видал больше наших детей.


Источник текста: Серый мужик. Народная жизнь в рассказах забытых писателей XIX века. М.: Common Place, 2016.