Алексей Николаевич Толстой.
На острове Халки
[править]Подполковник Изюмов сидел у окна, посасывая янтарь кальяна, и сквозь засиженные мухами стекла глядел на улицу. Дым вливался в грудь легким дурманом. По доскам стола, в чашке с кофейной гущей ползали мухи. В глубине кофейни, на клеенчатой лавке, похрапывал жирный грек. Улица за пыльным окном была залита полдневным солнцем. На старых плитах мостовой валялись отбросы овощей, рыбьи кишки. Спали собаки. На перекрестке, откинувшись к стенке, дремал с разинутым ртом чистильщик сапог у медного ящичка, блестевшего нестерпимо. Наискосок, за окном, тоже пыльным и засиженным мухами, чахоточный цирюльник стриг волосы медно-красному толстяку, — и все лицо его, шея, простыня были засыпаны остриженными волосами. Надо было совсем уже сойти с ума от скуки, чтобы в такой зной пойти стричься.
Между деревянными домиками, у каменных глыб развалившейся набережной, стояли лодки, прозрачная вода под ними была как воздух — зеленовато-голубая. На дне ржавели жестянки от консервов, шевелились волокна плесени.
Подполковник Изюмов сидел, не вытирая капель пота, — они выступили на лбу его, на мясистом носу. А на той стороне пустынной улицы чахоточный цирюльник все стриг, все стриг. Подполковник Изюмов чувствовал, как у него самого под мокрой рубашкой колются стриженые волосы.
«Мерзавец, кефалик проклятый, „пачколя“, — думал он про цирюльника мутной, тяжелой думой и сосал чубук, — кальян хрипел и булькал. Собака на улице, зевнув, щелкнула муху. В этот час городок на острове будто вымер. — Ох, скука, прости господи… Ударить бы кулаком в чью-нибудь морду, — вдрызг…» В мутной памяти подполковника стали возникать различные морды, которые было бы недурно разбить. Но их было так много, что он только вспотел, затонув в этой неизвестной пучине, — морды, хари, рыла человеческие.
В то же время посредине улицы появился рослый молодой человек в матросской белой рубахе, в штанах клешем, из-под морского белого картуза падали волной, наискосок лба, блестяще-черные волосы. Юношеское бритое лицо его было очень бледно и по-женски красиво, только нос, большой и крепкий, придавал ему мужество и нахальство. Он шел косолапо, засунув руки в карманы черных штанов.
Подполковник Изюмов постучал ногтями в стекло. Юноша остановился, обернулся. Подполковник, прищурясь, собрав веки добрейшими морщинками, показал пальцем на чашку: «Санди, заходи, угощу». Юноша кивнул в сторону моря и скрылся в переулке. На лице подполковника появилось хитрое и недоброе оживление, — он бросил на стол пиастры и, выйдя на улицу, горячую, как печь, пошел следом за Санди, или, по эвакуационным спискам, — Александром Казанковым, 26 лет, занятие — литератор, призывался в 1914 году, в 1916-м был контужен, в 1917-м освобожден, в 1918 году проживал в Киеве без определенных занятий, эвакуировался из Одессы пароходом « -Кавказ».
Санди вышел на открытый берег, свернул к длинным, на сваях, деревянным мосткам, и у дальнего их края, повисшего над голубой, прозрачной водой, лег животом на горячие доски, раскинул ноги, подпер кулаком щеки и, видимо, приготовился надолго лежать и глядеть на солнечную, сияющую дорогу в лазурной пустыне Мраморного моря.
— Ну и жарища, черт ее побери, — сказал подполковник Изюмов, подходя по мосткам к Санди, сел сбоку него, поджав ноги. — Препаршивая, я вам скажу, здешняя природа. Кричат — юг, юг, а про клопов небось не кричат. Эгэ! Давеча вытаскиваю платок — в нем клоп. Вытаскиваю портсигар — клоп. На этом острове клопы на вас с потолка кидаются. Византия, будь она проклята, — клопы и жулики. Эхе-хе! А кровушки сколько русской пролито за эту самую Византию. Одним словом, — опять все та же русская глупость. Пришел Олег, прибил щит, — ладно, и успокойся. Нет, без Царьграда жить не можем, — двуглавого орла к себе перетащили. Знаем мы этого орла. Вот он, сукин сын, у меня за воротником — орел ползает. — Подполковник раздавил клопа, вытер о штаны палец, затем понюхал его. — Эх, Россия, Россия! Вы, чай, думаете, я монархист. Между нами, — конечно, не для распространения, — я социалист. Увлекаюсь, знаете ли, Марксом. Я по натуре — культуртрегер.
Санди не отвечал и не шевелился. Из лопнувшего башмака у него торчала грязная пятка. Подполковник плюнул в воду:
— Вчера дуру какую-то хоронили, гречанку. Пошел смотреть. Впереди мальчишки несут деревянных крашеных амуров, — поют, гнусят. За ними — поп, рожа гнусная, черномазая, — я бы этого, — где-нибудь на Лозовой мне попался, — в нужнике бы расстрелял. За попом несут ушжойницу — головой кверху, сама в новых ботинках. Гроб плоским ящиком. Мертвечиха — нарумяненная, в модной прическе, голова мотается… Тьфу… Сволочь ужасная… Ветер, юбки летят… Видали?
Санди, не оборачиваясь, пожал плечами. Подполковник закурил папиросу и обоженную спичку растер между пальцами.
— Нынче утром в цейхгаузе ободранных кошек выдавали, — сказал он спокойно, — бывшим гражданам Российской империи союзнички выдают кошек, — лопайте… Полковник Лихошерстов говорит, что это австралийские кролики, а по-моему — кошки. Ладно, мы это все припомним. Три года вас спасали, а теперь мы — жри кошек. Хорошо. И мясо консервное — это обезьянье мясо, австралийской человекоподобной обезьяны. Ух, тудыть твою в душу, отзовется когда-нибудь Антанте эта обезьяна. Я, знаете ли, — тут подполковник понизил голос, — думаю, что нам не за Антанту бы надо держаться… У вас, писателей, ум, так сказать, разносторонний, — понимаете, за кого надо держаться, а?
Санди продолжал глядеть на море. Подполковник вдруг громко расхохотался.
— Давеча в общежитии лежу, читаю какую-то брошюрку, и названия-то ее не знаю, — заглавие оторвано. Подходит ко мне полковник Тетькин, заглядывает — что читаю, вырывает книжку, — «ты, говорит, откуда ее взял… ты, говорит, большевик, сукин сын». Это я-то большевик. И начинается форменное дознание. Где взял книжку? Взял, — на окне лежала. Кто ее на окно положил? Это не первый, мол, случай, — брошюры агитационного содержания подбрасывают. Стали мы перебирать всех стрюков — на кого подозрение. А ведь с нами тыловой сволочи эвакуировалось шестьсот пятьдесят душ. Поручик Москалев указал даже на вас. Я говорю: господа офицеры, нельзя же сплеча рубить, — кого, кого, а Санди — литератор, честнейшая личность… Должен вас предупредить — уж очень наши ребята озлоблены, особенно поручик Москалев. Контужен, два ранения в грудь, нога разворочена осколком, жена расстреляна в Екатеринославе, сам — после расстрела из общей могилы вылез… Во сне вскрикивает, вскакивает. Кровь душит… Так я к тому говорю, что если у вас что-нибудь валяется в чемодане… Голубчик, знаю, что у вас нет ничего, но ведь — литератор, наверное, прихватили листовки какие-нибудь на память… Интересуетесь тем и сем… Если имеется что-нибудь предосудительное, выбросьте, дружески предупреждаю.
Подполковник поохал, помолчал и опять засмеялся, негромко:
— Я большевик, — не угодно ли… Нет, я, знаете ли, — искатель… Правды ищу… Интересуюсь тем и сем… Э-хе-хе, — он закрутил головой и бросил окурок в море. — Где она, правда? Вот вы скажите мне… Где она, русская правда-матка? Неужели же — у красных, а? Ведь обидно как-то, а? С другой стороны, — видите, мы уже на острове сидим, кошек кушаем. Может быть, это так нужно, а? Как у вас в литературных-то кругах об этом думают? — вот что важно. Кстати, это из ваших же литературных нравов, — рассказывали мне жестокую историю. Боже мой… Кто-кто, а молодежь больше всех страдает от российской-то заварушки… Вы, наверно, слыхали про Верочку Лукашевич — актриска из вашего литературного кабаре? Странно, как это вы не слыхали. Хорошенькая была девочка… Бывало, сидишь вечером в номере, на улице стрельба, возня какая-то, — словом, российская действительность. И вдруг станет перед глазами лакомая мордочка, блондиночка. Схватил фуражку, и — в кабаре. Я, как видите, красотой не отличаюсь, даже скорее наоборот, человек в высшей степени скромный, но, признаюсь, был один вечерок, воспользовался благосклонностью Верочки. Ах, девулька, девулька… Появился у нее друг сердца, из вашей братии. Это — в то время, когда Киев опять заняли большевики. Закрутила Верочка с этим поэтом любовь, сами понимаете. И он, мерзавец, переехал к ней в комнату, стал учить ее нюхать кокаин. Сам с утра до ночи ничего не делает, морда — гладкая, лаковые башмаки завел. Верочка на него работает, халтурит — по театрам, в концертах, в кабаре, и все это, конечно, под кокаином. Исхудала, глаза провалились, и в своем сукином сыне души не чает. Один раз его за эти лаковые башмаки едва не вывели в расход. Выручила. Ах, была девочка! Нежненькая. Ей бы в холе жить, за кисейными занавесочками. А знаете — чем кончила? Прелюбопытно. Утром как-то забежала к ней подруга (она-то мне все и рассказала). Входит в комнату, видит — Верочка лежит в креслице перед зеркалом: лицо вот так наискось разрезано, горло надрезано, и под грудкой рана в сердце, на полу валяется германский штык — орудие самоубийства. Врач осмотрел: картина, говорит, ясна, — самоубийца в таком количестве нанюхалась кокаину, что вся омертвела, и резала себя, видимо, сначала из любопытства, а потом уж слишком погано стало, — и добралась до сердца: штык уперла в подзеркальный столик, — на столике след остался, — и вонзила. Вот вам настроение современной молодежи: кокаинисты и кокаинеточки… А друг ее сердца, поэт этот, сквозь землю ушел после этой истории. Вы его не знавали, Санди, а?
На этот вопрос Санди тоже не ответил, не пошевелился, не дал даже знака, что уже было ошибкой: подполковник даже весь вытянулся, замер, глядя ему на затылок — подбритый, загорелый и грязный. По морю бесшумно катился стеклянный вал, дошел до мостков, взлизнул на сваи и с шорохом разбился о зернистый песок. Подполковник лег на мостки навзничь, заслонил глаза рукою.
— Хорошо бы сейчас холодной ботвиньи с осетриной, — сказал он, — под водочку с зеленым лучком, с ядреным квасом. Люблю в еде поэзию… Вы, молодежь, ни черта в этом не понимаете… Вам бы все революцию, столпотворение вавилонское, ломай, жги, дым в небо… А у самих — глаза сумасшедшие, зрачок во весь глаз, без кокаина дышать не можете. В двадцать шесть лет — вот вы и старичок… Санди, хотите сорок пиастров на кокаин, а?
Санди быстро пожал плечами, но подполковник лежал прикрывшись и не заметил его движения.
— Вкуса к жизни у вас нет, вот что. Не в крови дело, мы все понюхали это кровушку-то… Не она у вас вкус отшибла, — а то, что вы все головастики, у вас голова распухла, и фантазия как в горячке; от этого у вас ни вкуса, ни чутья нет, — нос холодный… Нелегкая вещь революции устраивать. Так-то… Поколение надо специальное подготовить, а нам — трудно. Случайно с собой захватил номерок «Южного красноармейца», с вашими стишками, Санди… Слабые стишки…
Подполковник положил локоть на глаза, так пекло солнце, и замолчал надолго. Санди осторожно повернул к нему голову, — подполковник спал. Лицо Санди исказилось болью, страхом, злобой, — от резкого света выступили морщины у припухших век, у рта. Санди бесшумно поднялся, прошел на цыпочках по мосткам, опять обернулся на подполковника — и вдруг побежал, нагнув голову, держась за фуражку.
Он обежал скалу у моря. Запыхавшись, пошел шагом по краю заливчика и, дойдя до второго скалистого мыса, еще раз оглянулся — мостки были пусты: подполковник исчез.
Тогда Санди изо всей силы побежал по берегу, вскарабкался на скалу и, цепляясь за кусты, обдирая колени, потеряв фуражку, стал взбираться по крутому склону.
Наверху стоял сосновый голубоватый лесок, сильно пахнувший смолою. Низкорослые древние сосенки мягко посвистывали хвоей, — будто шумя, с печальным шорохом, пролетали над ними века. Санди упал лицом в горячий мох и обхватил голову. Сердце дрябло, порывисто рванулось в пустой груди. Красные пятна застилали глаза. Над головой сосны не спеша повествовали друг другу о приключениях Одиссея, отдыхавшего некогда на этом мху, над лазурным, как вечность, морем.
Тем временем подполковник вернулся в кофейню и сел опять у окна. На улице появились люди: гречанки в черных платьях и черных шалях, жирнозадые левантийцы в фесках, офицеры из Крыма, барыни с измученными лицами. Подполковник пил мастику — греческое вино. В кофейню вошел широкоплечий, костлявый офицер и сел за его стол. Глаза у него были серые — мутные, нечистые. Прямой рот подергивался. Положив локти на стол, он спросил хриповато:
— Что нового?
— Ты где напился, Москалев?
— Дузик пили, сволочь страшная, — изжога. Денег нет, вот что. Шпалер хочу продать.
— Погоди, пригодится револьверчик, пригодится. Подполковник проговорил это так странновато, что Москалев, запнувшись, быстро взглянул ему в глаза. Зрачки его отбежали.
— Ты о чем? — спросил он и, нагнув голову, стиснув пальцы, стал сдерживать мучительную гримасу лица.
— Все о том же.
— Говорил?
— Выяснил. Он самый.
— Осведомитель?
— Я тебе говорю, что он — тот самый, киевский.
— Ну, тогда — ладно. Закопаем.
Лицо подполковника начало сереть, стало серым. Короткие пальцы, совавшие в мундштук папиросу, затрепетали, — папироса сломалась.
— Прошу тебя без глупостей, — он с усилием усмехнулся, — я сам доложу командиру.
— Дерьмо, кашевар, — сказал Москалев и с наслаждением сверхъестественными словами стал ругать подполковника, сыпал пепел в рюмку с мастикой.
Санди пролежал в лесу до вечера. На тихое море легли глянцевитые, оранжевые отблески. Вылиняли и пропали. Еще не погас закат, а уже появились звезды. В лощинке блеяла коза, жалобно звала кого-то.
Санди был голоден. Давешний страх прошел немного. Он поднялся с земли, отряхнулся и стал спускаться к дороге, ведущей к городку. Дорога, огибавшая кругом остров, висела в этом месте над высоким и крутым обрывом. Спустившись, он пошел, опустив голову, засунув руки в карманы. Над обрывом остановился и поднял глаза. Теплое, лиловое небо усыпали крупные звезды — путеводители Одиссея. Глубоко внизу — звезды мерцали в Мраморном море. Санди глядел на вселенную. Потом он прошептал:
— Как это нелепо, как глупо, — и снова зашагал по дороге.
Когда он вошел в черную тень деревьев, стало неприятно спине. Он поморщился и пошел быстрее. Спине было все так же неприятно, — но с какой стати оборачиваться. На завороте дороги он все же обернулся. Следом за ним шел высокий, широкоплечий человек, так же, как и Санди, заложив руки в карманы.
Санди посторонился, чтобы пропустить его… Человек подошел. Это был поручик Москалев. Можно было разглядеть, как лицо его подергивалось не то от смеха, не то от боли. Это было очень страшно.
Неожиданно, хриповатым голосом он сказал:
— Покажи документы.
Санди поднес руки к груди. Тогда Москалев бросился на него, схватил его ледяными пальцами за горло, повалил на дорогу. Сильно дыша, работая плечами, он задушил его. За эту минуту не было произнесено ни звука, только яростно скрипел песок.
Затем Москалев поднял труп Санди, пошатываясь под его тяжестью, понес к обрыву и сбросил. Труп покатился колесом, ударился о выступ скалы, и внизу зарябили отражения звезд.
Через несколько дней волны прибили труп к острову. В кармане Санди было найдено: несколько пиастров, коробочка с кокаином и записная книжечка, — видимо, дневник, попорченный водою. Все же можно было разобрать несколько слов:
«…Как бы я хотел не жить… страшно… исчезнуть без боли… Боюсь… непонятно… меня здесь принимают за большевистского шпиона… Бежать…»
Комментарии
[править]Впервые под заглавием «Последний день поэта Санди» напечатан в литературном приложении к газете «Накануне», 7 мая 1922 г., № 34, Берлин. Под заглавием «Санди» перепечатан в сборнике «Одиссея» изд-ва писателей, Берлин, 1922. Под заглавием «Последний день поэта Санди» вошел во II том собрания сочинений («Лихие годы») изд-ва Гржебина, Берлин, 1923. Под заглавием «На острове Халки» впервые напечатан в сборнике А. Толстого «Черная пятница. Рассказы 1923—1924 гг.» изд-ва «Атеней», Л. 1924. Неоднократно включался в сборники произведений автора и собрания сочинений.
Авторская дата: «2 мая 1922 г.».
Рассказ является одним из первых произведений А. Толстого, обличающих белую эмиграцию. По содержанию своему он близок к главе 3-й повести «Похождения Невзорова, или Ибикус» и может рассматриваться как подготовительный эскиз к ней.
При переизданиях автором проводилась правка стилистического характера.
Печатается по тексту II тома Собрания сочинений Гос, изд-ва «Художественная литература», Л. 1935.
Источник текста: А. Н. Толстой. Собрание сочинений в десяти томах. Том 3. Аэлита. Повести и рассказы 1917—1924 — Москва: Гослитиздат, 1958.