Перейти к содержанию

Неизвестные страницы воспоминаний (Шелгунов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Неизвестные страницы воспоминаний
автор Николай Васильевич Шелгунов
Опубл.: 1884. Источник: az.lib.ru

ПРОМЕТЕЙ, 1967

H. В. Шелгунов

[править]

Неизвестные страницы воспоминаний

[править]
Вступительная статья и публикация Ф. Кузнецова.

«Воспоминания» Николая Васильевича Шелгунова, собранные воедино и опубликованные в 1923 году видным историком революционного движения А. А. Шиловым, — бесценный документ героической эпохи 60-х годов — времени Чернышевского и Добролюбова, Герцена и Писарева. Шелгунов писал их на закате жизни, по преимуществу в 1884—1885 годах, оказавшись в очередной ссылке в селе Воробьеве Смоленской губернии по обвинению в сношениях с революционными деятелями «Народной воли» и с революционерами-эмигрантами. Писал прежде всего ради того, чтобы защитить от наскоков всех катковствующих и ренегатствующих, которых так много развелось в трудные 80-е годы, светлую память шестидесятников. «Мне и обидно и досадно не только за истину, но и за тех лучших, чистейших и умнейших людей, которых шестидесятые годы выставили в лице Чернышевского, Писарева, Добролюбова», — объяснил он основную причину, которая заставила его взяться за перо. К сожалению, эти воспоминания, которые Шелгунов озаглавил «Из прошлого и настоящего», в неурезанном виде опубликовать было невозможно. Они были искромсаны цензурой не только в периодике (воспоминания Шелгунова печатались первоначально в журнале «Русская мысль» в 1885—1886 годах), но и в его собрании сочинений, издаваемом Ф. Павленковым. По мнению цензора, рассматривавшего это издание, автор воспоминаний, говоря о событиях «прокламационного времени», то есть времени 60-х годов, «рассказал их не только, как выражение безотчетное недавнего времени, но с полным сочувствием к идеям и направлению. Смелым и вдохновенным пером он обновил пагубные влияния, так много причинившие бедствий нашему отечеству». Воспоминания были опубликованы во втором томе павленковского издания сочинений Шелгунова с очень большими вырезками. Они были восстановлены А. А. Шиловым, который имел случайно уцелевший от цензурных вырезок экземпляр «Собрания сочинений» (Спб., 1891), где воспоминания были опубликованы в том виде, как их подготовил сам Шелгунов. Однако Шелгунов, отдававший полный отчет в цензурных трудностях, включил в свое «Прошлое и настоящее» — как оно готовилось для второго тома сочинений — далеко не все. Уже после революции в Красноярске обнаружилась тетрадка с главами воспоминаний Шелгунова, посвященных драматическому периоду его жизни — аресту 1884 года и ссылке в Смоленскую губернию на пять лет. Главы эти, как свидетельствует пометка на заглавном листе, Шелгунов начал писать еще в Доме предварительного заключения, 27 ноября 1884 года, а продолжил уже в ссылке, в имении известной издательницы О. Н. Поповой в селе Воробьеве Смоленской губернии, где публицист провел последние годы своей жизни. Там же в ту пору жил воспитанник О. Н. Поповой — Григорий Александрович Войно, которого Н. В. Шелгунов очень любил. Осенью 1901 года Г. А. Войно умер в Крыму. Среди бумаг, оставшихся на руках его жены, оказалось немало рукописей Шелгунова, большей частью уже напечатанных. Но были и ненапечатанные, и среди них настоящая рукопись. Там же рассказывается история этой рукописи. И в частности, говорится, что воспоминания эти были переписаны женой профессора Томского университета Солнцева, которая уже в 900-х годах передала рукопись Вс. Мих. Крутовскому, а в конце 1934 года его брат, доктор Вл. Мих. Крутовский, прислал эту рукопись из Красноярска в Москву с просьбой опубликовать ее, как важный и интересный документ из жизни Н. В. Шелгунова. С тех пор она хранится в Центральном государственном архиве литературы и искусства (ф. 559, оп. 1, ед. хр. 1). Мы публикуем наиболее интересный раздел рукописи (первые сорок страниц), полагая, что она в чем-то по-новому освещает облик сподвижника Чернышевского и Писарева, революционного публициста Николая Васильевича Шелгунова.

«Убежденный социалист и убежденный революционер» — так характеризовал Шелгунова близко знавший его по журналу «Дело» Н. Русанов. Вот эта убежденность революционера, демократа и социалиста заставила Шелгунова уже сравнительно немолодым, тридцатипятилетним человеком снять с себя погоны полковника лесного ведомства, отказаться от блестящей карьеры и благополучной жизни, чтобы вступить на превратную журналистскую стезю. Впрочем, это неточно — именовать Шелгунова журналистом, публицистом. Да, он был им, и статьи его, появлявшиеся на протяжении трех десятилетий в «Современнике», «Русском слове», «Деле», его «Очерки русской жизни», публиковавшиеся в журнале «Русская мысль», оставили глубокий след в нашем общественном самосознании. Но произошло это потому, что Шелгунов в первую очередь был общественным деятелем, революционером и демократом; он и к публицистике-то обратился именно потому, что журнальное слово давало ему наибольшую возможность для воздействия на общество. И не случайно публицистическая деятельность Шелгунова в пору 60-х годов началась составлением прокламаций «К молодому поколению» и «К солдатам», страстным апофеозом народной революции. Не случайно с самого начала 60-х годов Шелгунов оказывается в центре революционных событий времени: он близкий друг Чернышевского, Добролюбова, Михайлова, он принимает участие в обсуждении прокламаций Н. Г. Чернышевского «К барским крестьянам» и «К старообрядцам», он член революционной организации 60-х годов «Земля и воля». Подвиг благородства и самопожертвования, совершенный его другом Михаилом Илларионовичем Михайловым, принявшим вину за составление «Молодой России» целиком на себя, спасает Шелгунова от каторги. В ответ на это Шелгунов и его жена Людмила Петровна Шелгунова отправляются в Сибирь, чтобы облегчить участь друга и помочь его побегу. Поездка в Сибирь дорого обошлась Шелгунову; он был арестован на Казаковском промысле по личному приказу царя: «Шелгунова следует арестовать, и по осмотре его бумаг и снятии допроса решу его участь». Участью революционного публициста оказались двадцать месяцев Петропавловской крепости, а потом многолетняя тяжелая ссылка: Тотьма, Великий Устюг, Никольск, Кадников, Вологда, Калуга, Выборг, Новгород — и так десять лет в глухих городах и городишках провинциальной России, по сути дела, без суда, без доказанной вины, на основании деспотической воли самодержца всероссийского. И все эти годы — непрестанный, изнуряющий журнальный труд. Труд во имя торжества идеалов революционных 60-х годов. Начиная с 1863 года, пожалуй, не было номера «Русского слова», а потом — благосветловского «Дела», в котором не появлялась бы статья Шелгунова, направленная в редакцию из каземата Петропавловской крепости или вологодской, калужской, новгородской ссылок.

И в 70-е и в 80-е годы Шелгунов оставался типичным шестидесятником, революционным демократом и крестьянским социалистом, свято хранившим заветы Чернышевского и Писарева, заветы того благословенного времени, о котором писал: «Это было удивительное время — время, когда всякий захотел думать, читать и учиться, и когда каждый, у кого было что-нибудь за душой, хотел высказать это громко. Спавшая до того времени мысль заколыхалась, дрогнула и начала работать. Порыв ее был сильный и задачи громадные. Но о сегодняшнем времени шла тут речь, обдумывались и решались судьбы будущих поколений, будущие судьбы всей России…»

Вот эту высокую гражданственность, революционно-демократическую и социалистическую мечту о будущих судьбах России, предания Чернышевского, Добролюбова и Писарева отстаивал Шелгунов и на страницах журнала «Дело». Журнал этот был детищем руководителя «Русского слова» Благосветлова, его гражданским подвигом, — Благосветлов сделал невозможное, по существу возродив под новой обложкой и новым названием только что запрещенное правительством «Русское слово». Да, конечно, «Дело» никогда не смогло подняться до блистательного уровня «Русского слова», и не только потому, что в нем уже не было Писарева и Зайцева: правительство поставило новый журнал Благосветлова в немыслимые условия беспощадной предварительной цензуры. И все-таки почти на всем протяжении своего существования, в течение 70-х и начала 80-х годов, демократический журнал «Дело» был вторым по значению, после «Отечественных записок», печатным органом, революционизировавшим русскую мысль. И первая заслуга в том принадлежит Шелгунову, его статьям и обозрениям; наряду с Благосветловым он был, по существу, идейным руководителем журнала, а после смерти Благосветлова, последовавшей в 1880 году, вместе с К. М. Станюковичем — редактором его. Именно с работой Шелгунова в «Деле», а точнее, с редакторством его и связан тот драматический эпизод, о котором рассказано в публикуемом отрывке из воспоминаний. В нем рассказывается об аресте Шелгунова 28 июня 1884 года, о допросах и следствии, которое велось в связи с участием в журнале «Дело» политических эмигрантов и революционеров.

За два месяца до этого на границе, по возвращении из поездки в Европу, был арестован другой редактор «Дела» — известный беллетрист К. М. Станюкович. Департаменту полиции было известно, что еще в 1879 году Станюкович принял участие в сокрытии Леона Мирского, участника покушения на шефа жандармов генерал-адмирала Дрентельна; за ним было установлено наблюдение. Когда в 1884 году Станюкович выехал по личным надобностям за границу, секретные агенты правительства донесли, что он встречался там с политическими эмигрантами и, в частности, с членом ЦК «Народной воли» и редактором «Вестника Народной воли» Л. Тихомировым. В помещении журнала «Дело» был произведен немедленный обыск, взяты редакционные книги, в результате чего были раскрыты многие псевдонимы, документально установлено сотрудничество в «Деле» не только Л. Тихомирова, но и других эмигрантов: С. Кравчинского, А. Эльсница, И. Добровольского, Л. Мечникова и др. При обыске в записной книжке К. М. Станюковича были обнаружены адреса Кранца (П. Л. Лаврова), Исаака Полоцкого (Павловского), а также письма некоторых эмигрантов. В результате Станюкович был сослан в Сибирь, а полиция всерьез занялась связями журнала «Дело» с революционным подпольем и политической эмиграцией.

Собственно, сотрудничество политических эмигрантов было давней традицией благосветловских журналов. Еще в «Русском слове» начали печататься гарибальдиец и эмигрант Л. Мечников, участник польского восстания эмигрант П. Якоби и др., — и, конечно же, редакция «Русского слова» понимала, сколь не безопасно привлекать к сотрудничеству в подцензурном журнале открытых политических врагов самодержавия. Во всяком случае, сразу же после каракозовского выстрела, в разгар муравьевского разгрома 1866 года, в Женеву, Л. П. Шелгуновой, находившейся там, полетело письмо: «Г. Е. Благосветлов арестован. Событие 4 апреля произвело в России страшную реакцию, Муравьев делает нападение на редакции наших журналов, и в особенности на „Русское слово“, поэтому покорнейше просим Вас немедленно известить гг. Якоби, Мечникова и других эмигрантов, чтобы они ничего пока не писали ни в редакцию „Русского слова“, ни к Благосветлову, потому что все письма по этому адресу перехватываются и доставляются в III отделение. Сделайте милость, известите их как можно скорее»[1].

Но прошло немного времени, Благосветлов был выпущен на свободу, открыл журнал «Дело», и на страницах его вновь начали появляться статьи не только Л. Мечникова и П. Якоби, но и бежавших из России в эмиграцию П. Лаврова, а также П. Ткачева, активно сотрудничавшего еще в «Русском слове», затем в благосветловском сборнике «Луч» и в том же «Деле». Редакция не хотела отказываться от таких первоклассных литературных сил и делала все, чтобы превратить сотрудничество Лаврова и Ткачева в постоянное. Следует сказать, что основной круг сотрудников «Дела» состоял из людей неблагонадежных в глазах правительства: если Лавров, Ткачев, Мечников, Якоби и многие другие посылали в журнал статьи из эмиграции, то ряд других сотрудников — Шелгунов, Щапов, Берви-Флеровский, Шашков — долгие годы находились в ссылке.

И наконец, очень важный факт, характеризующий позиции «Дела» в конце 70-х — начале 80-х годов, — привлечение к сотрудничеству в журнале активных деятелей революционного подполья, революционеров, близких к «Народной воле». За этим фактом — немаловажная проблема отношения шестидесятников к активному, революционному народничеству 70-х годов. Проблема сложная и пока еще очень мало выясненная. Благосветлов и Шелгунов, руководители журнала «Дело», были людьми, свято хранившими в новых условиях традиции 60-х годов. Это вызывало уважение, но одновременно и некоторое недоверие к «Делу» в молодежной революционной среде, недоверие, определявшееся прежде всего «твердокаменностью», как писал один из современников, с которой «Дело» отстаивало традиции 60-х годов. По-видимому, «Дело» и в первую очередь Благосветлов платили тем же молодому революционному поколению семидесятников. В одном из писем Лаврову незадолго перед смертью Благосветлов писал: «…Все мы смотрим уже в гроб, и если бы были люди получше нас, посвежее и поумнее, то нам следовало бы давно уступить им дорогу. Но их нет. Дряни — сколько угодно, но людей хорошего закала даже не предвидится скоро. Толстой расплодил целый вертоград и на целых два поколения патентованных дураков. Не удивительно, что явились люди, которые требуют дела, а не слова, которые отвернулись от литературы и пошли в народ. Зачем, для чего, с кем — все это не уяснено, не передумано и спутано. Этих бойцов жалко, потому что это даром погибшие силы…»[2].

В этом отзыве Благосветлова — сплав уважения, трезвости и все-таки непонимания революционного подвига семидесятников. Вспомним отношение к народникам и народовольцам Варфоломея Зайцева (см. публикацию "В. Зайцев в «Общем деле» в первом томе «Прометея»), то восторженное преклонение перед их революционным мужеством, которое сквозит в каждой строке его статьи «Русская революция», и нам будет понятно, насколько разную эволюцию проделали в 70-е годы шестидесятники и соратники по «Русскому слову» Благосветлов и Зайцев.

Шелгунов в своем отношении к революционному подполью 70-х годов был, по-видимому, куда ближе к Зайцеву, чем к Благосветлову. Об этом свидетельствуют, к примеру, воспоминания Н. Русанова, активно сотрудничавшего в «Деле», об отношении Шелгунова к событию 1 марта 1881 года, когда народовольцы убили Александра II. Русанов был с Шелгуновым в минуты, когда свершилось это событие. "Я до сих пор, — пишет он, — не могу забыть выражения лица Шелгунова. Его глаза смотрели напряженно вдаль, точно старались разглядеть, что делалось за извилиной канала. Тонкий нос, острый подбородок, казалось, впивались в пространство. Бледен он был смертельно. Я понимал его: неужели новое неудачное покушение и, может быть, новая ненужная кровь и новые ненужные жертвы?.. В шесть часов вечера я был у Шелгунова, где собралось несколько близких друзей его из литераторов и кое-кто из революционеров. Шелгунов был сдержан, но, очевидно, внутренне доволен, и если не показывал большой радости, то по врожденному чувству такта. Но он был гораздо более

озабочен, чем его друзья, по большей части младшие его по возрасту. Он задавался уже вопросом: «что же дальше, что делать, что предпринять, на что рассчитывать?» Большинство литературной братии отдавалось, напротив, всецело чувству радости и строило самые радужные планы. Старик Плещеев и соредактор Николая Васильевича по «Делу» Станюкович особенно врезались мне своим оптимизмом в памяти. Странное дело: революционеры представляли на этом собрании единственно серьезный критический элемент и напирали на то, что, мол, нельзя же только ликовать да ликовать, нужно и поразобрать промеж себя работу для возможного давления на правительство в печати, покамест не ушло время. Николай Васильевич в своем несколько скептическом, но действенном отношении к событиям был согласен скорее с революционерами, чем с записными литераторами, лишь «сочувствовавшими» движению. В эти два месяца Шелгунов употреблял все усилия, чтобы пресса настойчиво заявила о необходимости нового политического режима. И отчасти благодаря его стараниям, которые опирались на подобную же тактику писателей-социалистов и чистых народовольцев, составлявших тогда радикальную коалицию «Дела», «Слова» и «Отечественных записок», литераторы социалистического и революционного направления временно разобрали между собою в печати роли либерального репертуара. В «Деле», кроме Шелгунова, Станюковича и еще кой-кого из молодых писателей красного оттенка, видное место в выработке плана этой кампании играл Тихомиров, писавший под псевдонимом И. Кольцова, иногда просто И. К., и тогда в публике эти инициалы толковались так: «Исполнительный Комитет»[3].

Это свидетельство очевидца и современника, человека, близкого и к редакции «Дела» и к революционным кругам того времени, для нас чрезвычайно важно. Оно важно потому, что помогает нам понять всю сложность отношения Шелгунова к борьбе «Народной воли» — отношения одновременно «несколько скептического» и «действенного», отношения человека, истосковавшегося по революционному действию. Н. Русанов рассказывает далее о том, как подействовало на Шелгунова поражение народовольцев: «…В октябре месяце 1881 года я нашел его страшно похудевшим, страшно нервным, и его мефистофелевская физиономия приняла скорбное выражение. Но в то время, как другие начинали примиряться с входившей во вкус да в аппетит реакцией, Шелгунов все оставался на своем посту верным своим идеалам. Тогда я заметил лишь в нем одну новую черту: он значительно скептичнее стал смотреть на роль интеллигенции, чем прежде, и будь в это время мало-мальски возможна деятельность среди рабочих или даже среди крестьян, он уделил бы в своем представлении о революционной диктатуре очень почетное место народным массам. Но повторяю, бодрым и верующим он оставался неизменно, и в этом его не успела разочаровать 30-летняя борьба с русским строем»[4].

Вот эта вера в будущее, характерная для революционного демократа-шестидесятника, и в трудных условиях начала 1880-х годов сохранившего в неприкосновенности свои революционные убеждения, свой революционный инстинкт, и заставляла его с открытым сердцем и доверием вглядываться в новое революционное поколение. Это не значит, что Шелгунов полностью сходился с ними во взглядах, но они были близки ему ненавистью к деспотизму, стремлением к революционному пути. И что знаменательно: именно с того момента, когда Шелгунов после смерти Благосветлова возглавил «Дело», на его страницах начали особенно активно выступать деятели «Народной воли». Именно этот факт имеет в виду Русанов, когда пишет в своих воспоминаниях: «Николай Васильевич, если не ошибаюсь, первым из всего твердокаменного благосветловского „Дела“ почувствовал потребность допустить живую струю в этот орган застывшего радикализма 60-х годов»[5].

С конца 1880 года в «Деле» начинает свое постоянное сотрудничество член ЦК «Народной воли» Л. Тихомиров, опубликовавший за два года под разными псевдонимами (И. Кольцов, И. К. и др.) более десятка статей. В 1882 году в «Деле» начинает сотрудничать герой 70-х годов, убивший генерала Мезенцева, Сергей Кравчинский (псевдоним С. Горский и др.). С 1880 года печатаются эмигрант-народник А. Эльсниц (псевдоним Москвин), а также эмигранты Н. Русанов, П. Аксельрод и др. При Шелгунове в «Деле» была напечатана статья Веры Засулич. Они начинают активное сотрудничество в журнале в самое опасное время — в период разгула реакции, начавшейся после 1 марта 1881 года. И тем не менее Шелгунов не боялся поддерживать систематические связи с этим своеобразным кругом авторов. Участие эмигрантов и революционеров в журнале «Дело» не было секретом для правительства и вызвало даже подозрение, будто бы «Дело» субсидирует средствами «Народную волю». Так ли это — неизвестно. Но известно другое: постоянное сотрудничество политических эмигрантов в «Деле» было серьезным экономическим подспорьем для них.

В записках Л. Тихомирова[6] то и дело встречается имя Н. В. Шелгунова как настоящего благодетеля: "Я очень быстро списался с Шелгуновым, который предложил мне жалованье по 100 руб. в месяц с тем, чтобы я покрывал его работой, по 65 руб. за лист, причем писать могу о чем угодно. Он вообще очень высоко ценил мой «талант» и ожидал, что я очень много вопросов «разработаю»; и снова: «Деньги явились, однако. Спасибо (покойному) Н. В. Шелгунову. Я попросил у него вперед, под статьи, и он выслал моментально. Он вообще дорожил моим сотрудничеством, да и лично ко мне имел большие симпатии»; и еще о Шелгунове: «Я его хорошо знал. Он меня очень любил, постоянно мною восхищался и даже уверял, что как я войду, так от меня „свет какой-то распространяется“.

Знал бы, думал бы Н. В. Шелгунов, что человек, которого с такой щедростью одаривал он вниманием, верой и любовью, из-за которого он получит пять лет очередной ссылки, в ближайшие годы предаст дело революции, откажется от идеалов, перечеркнет не только себя, но и всех людей, с которыми был близок во время „Народной воли“! Но этого в ту пору не знал никто. А, главное, внимание Шелгунова к Тихомирову, его любовь и уважение к нему адресованы не просто личности Тихомирова, а той революционной идее, которая за ним стояла.

Вторая часть воспоминаний, оставшаяся за пределами данной публикации, интересна прежде всего описанием порядков в Доме предварительного заключения, где по отношению к политическим произвол был куда больший, чем к уголовникам. Это „была настоящая нравственная пытка, — пишет Шелгунов, — и пытка преднамеренная, жестокая, ненужная и незаконная, хотя и имела вид законности. Уж если меня, не подходившего ни под какое обвинение, прикрываясь законом, продержали четыре месяца, то что еще могли ожидать те, за кем находили вины?“.

Неизвестные главы воспоминаний Шелгунова, посвященные его аресту 1884 года, помогают нам глубже понять сущность позиций этого выдающегося сподвижника Чернышевского и Писарева в пору восьмидесятых годов. Они воссоздают общественную атмосферу той трудной для демократии полосы в развитии страны, которая установилась после разгрома народовольческого движения.

27 ноября 1884 г.

В среду 27 июня я отправился в редакцию, это был мой последний редакционный день. Кончив занятия, я вместе с Вольфсоном[7] и новым переводчиком, которым он хотел заменить наших прежних заграничных переводчиков, пошли обедать к Палкину. С А. М. Скабичевским[8] я переговорил окончательно накануне, и теперь мне хотелось кончить с Вольфсоном. Я говорил ему уже также, что считаю себя лишним в редакции, и теперь повторил ему еще раз то же самое. „Может быть, вы гнушаетесь работать со мной?“ — сказал мне Вольфсон. Это „гнушание“ было не совсем точным, да, пожалуй, и не совсем уместным выражением; особенно оно было неуместно в устах Вольфсона, принадлежащего к числу честолюбивых и тщеславных евреев, которые не любят замешиваться в толпе и протираются вперед на локтях. Я заметил, что гнушаться им не гнушаюсь, но при новых условиях в редакции мне будет не совсем удобно быть, и что я измучен и хотел бы отдохнуть, и, оставляя редакцию, желал бы, однако, сохранить за собою ведение „Домашней хроники“. Так и порешили, что я оставляю редакцию, Скабичевский вступает в нее, и „Домашняя хроника“ остается за мной.

Разговор наш вертелся, конечно, на „Деле“. Было ясно, что над ним носится что-то зловещее; но в чем оно заключается, никто не знал. Толстого[9] в Петербурге не было, Феоктистова[10] тоже. Адикаевский[11] по обыкновению двуличничал, но вел свою линию, т. е. действовал так, чтобы угодить начальству. В прошении, которое подал Вольфсон, Адикаевский заставил его написать, что редакция „Дела“ будет изменена, эмигранты участвовать не будут и направление журнала будет совершенно изменено. Я, к сожалению, забыл подробности этого любопытного документа, копию с которого Вольфсон носил в своем бумажнике, но и сам Вольфсон стыдился своего предательства и смотрел на свою подписку, как на военную хитрость. Ему очень хотелось сделаться хозяином толстого журнала, и для этого он соглашался на всевозможные подписки с тем, чтобы потом их не исполнить. Вольфсону, вероятно, казалось, что он поступает, как Галилей. Но в главном управлении в нем видели „жида“, а по „народной политике“ журнал должен был принадлежать русскому. Для журнала беда заключалась не в том, что Вольфсон „жид“, а в том, что, не говоря уже о Благосветлове[12], но и в сравнении с Станюковичем[13] — Вольфсон был просто нравственный и умственный карапузик. С первого появления Вольфсона в редакции было ясно, что журналом он управлять не может: у него не было ни политического, ни литературного воспитания и ни на волос художественного чутья. При этом Вольфсон был самонадеян, заносчив и принимал тон начальника; Федору (наш рассыльный) Вольфсон кивал головой, как генерал, а секретарю кланялся приветливо и бойко-дружески, но не подавал руки. Все это было очень глупо и совсем не в обычае.

Вернулся я домой из Петербурга измученный, как это и всегда бывало со мной в редакционные дни, и посещение Скабичевского отложил до завтра, но „завтра“ оказалось уже не моим. В третьем часу ночи меня разбудил резкий, бесцеремонный стук. Я сразу понял, что это значит, и, пока отворяли жандармам дверь, я наскоро умылся, причесался и начал одеваться. Посетителей оказалась целая толпа: жандармский офицер и с ним два жандарма, прокурор, исправник, сотский или старшина и еще два крестьянина.

Обыск не был особенно строгий, но все писаное осматривали внимательно.

Производил обыск собственно жандармский офицер, исправник сидел на диване и курил; прокурор для облегчения жандарма просматривал без особенного усердия рукописи. Я старался по возможности освобождать мои письма и бумаги из жандармских и прокурорских тисков и всякий раз предупреждал, какую рукопись они берут. После одной, взятой прокурором, я говорю ему: „Это записки Нечаева, гласного Новгородского губернского Земского собрания“.

— А вы знакомы с Нечаевым?

— Приятели, — отвечаю я.

Приятельство с Нечаевым сейчас же изменило душевный климат сурового прокурора. Мы сели и стали беседовать о новгородских знакомых. Даже касались общественных вопросов, а обыск производил один жандарм. Впрочем, я старался по возможности облегчить его тяжелую миссию; ему приходилось осматривать три шкапа с книгами, и, когда он садился на корточки, я подставлял ему стул. Жандарм просил меня не беспокоиться, но все-таки садился.

По окончании осмотра офицер просил меня отправиться с ним в жандармское управление. Это был уже арест, но пока замаскированный, и я знал, что домой уже не вернусь. В жандармском управлении нас уже ждали, и меня пригласили сейчас же в комнату следователя. „Подполковник Жолкевич“, — отрекомендовался мне жандарм-следователь, протянул руку и просил садиться. Все это делалось очень вежливо и даже приторно. Не успели мы сесть, как вошло новое лицо и тоже отрекомендовалось: „Прокурор окружного суда Богданович“. Опять рукопожатие, и начался допрос.

— Какие у вас были в 1882 году сношения в Киеве? — спрашивает Богданович.

— Никаких сношений в Киеве у меня не было, — ответил я,

— Господин Шелгунов, потрудитесь говорить правду, — сказал Богданович, возвысив голос.

— Да я вам и говорю правду.

— Это ваша телеграмма?

— Позвольте.

Богданович передал мне телеграмму. Это была моя телеграмма из Киева Станюковичу, чтобы он выслал сейчас же 200 р. к Кольцову[14] в Ростов-на-Дону, адресуя на имя Михайлова.

— Телеграмма эта моя.

— Почему вы ее послали?

— Я получил от Кольцова письмо, в котором он просил выслать ему скорее 200 руб., и так как деньги высылает контора, то я и телеграфировал в Петербург к Станюковичу.

— Отчего же вы не писали письмом, а послали телеграмму и так спешно, — ехидно улыбаясь, вставляет вопрос Жолкевич, — вы в одном письме к Станюковичу жалуетесь, что у вас нет денег — и тратите 3 р. на телеграмму.

— Очень просто, потому что Кольцов просил прислать деньги скорее; что касается трех рублей, то это вовсе не такие большие деньги, чтобы не послать телеграммы.

— Кольцов был в Киеве? — спрашивает Богданович.

— Нет, в Киеве его не было.

— Как же вы узнали, что ему нужны были деньги, и почему вы были в Киеве?

— В Киев я попал случайно. Я поехал отдохнуть и лечиться в Крым, но в Киеве мне очень хвалили местность Баярки, где можно пить кумыс, и я остался в Киеве. Уезжая из Петербурга, я просил секретаря высылать ко мне все письма, которые будут приходить на мое имя, и письмо Кольцова (точно я не помню) было выслано ко мне в Киев.

— Где и как познакомились вы с Кольцовым?

Я ответил.

— Знали ли вы, что это Тихомиров?

— Сначала не знал, а потом узнал.

— Напишите все это.

Мне дали лист бумаги в заголовке которого было напечатано, что при прокуроре следователем-подполковником Жолкевичем производился допрос „обвиняемому“ Николаю Шелгунову. Когда я кончил показание, мне дали еще лист, на котором уже заранее было написано, что я обвиняюсь по 250-й статье Уложения о наказаниях и по распоряжению прокурора подвергаюсь заключению под стражу. Все это было данью „легальности“, хоть в то же время и жандармы и прокуроры очень хорошо знали, что они только играют законом. Когда мне предъявили обвинение по 250-й ст. и я под ним подписался (законность), я попросил Жолкевича показать мне 250-ю ст. Вероятно, к нему обращаются часто с подобными просьбами, потому что уложение оказалось на полке на виду, и он сейчас же открыл статью. Статья говорила о сообществе с целью ниспровержения в более или менее отдаленном будущем существующего порядка и назначала наказание: максимум 8 лет каторжных

работ и минимум 1 год и 4 месяца крепостного заключения. Жолкевич и сам видел, что по отношению ко мне все это „слишком“, и сказал, что максимум едва ли будет ко мне применен. Но я вовсе не желал и минимума и думал, что и его нельзя применить ко мне, хотя при нашей „легальности“ все могло случиться.

Когда Богданович начал допрос, я больше думал о том, почему он предлагает подобные вопросы. Было ясно, что он приступил ко мне с готовым мнением. Я поехал в Киев, чтобы видеться с Тихомировым, и, конечно, с разрушительными целями (сношение!); чтобы привести их в исполнение, нужны деньги, и я телеграфирую в Петербург. Затем Тихомиров едет в Ростов-на-Дону и, получив деньги, бежит за границу (конечно, тоже с разрушительными целями). Но так как ничего подобного в действительности не было, то все составленные заранее Богдановичем умозаключения оказались вздорными.

При допросе мне пришлось не раз убедиться в крайней умственной ограниченности жандармов и прокуроров. Они, конечно, могут быть и умными людьми в чем-нибудь другом, но, как следователям, им просто недостает школы. К каждому обвиняемому они приступают с готовым мнением, и, если это мнение не подкрепляется, они подозревают обвиняемого в запирательстве и тогда пускают в ход угрозы и даже пытку. Я не преувеличиваю. Кривенко[15], ответы которого им не нравились, они перевели из предварительного заключения в крепость, где и казематы хуже и кормят из котла, так что человек или болеет, или впадает в истощение сил. Ваничку (фамилию не помню, это был четвертый метальщик) обессилило до того крепостное заключение, что его перевели в лазарет предварительного заключения, где его поправляли 5 месяцев, чтобы он мог отправиться в путь (на 20 лет в каторгу). Это мне рассказывал фельдшер дома предварительного заключения. Капитан Иванов, сменивший Судейкина[16], до того бесится при допросах, если отвечают не то, что ему хочется, что при допросе, кажется, того же Кривенко рванул себя от нетерпения за борт сюртука с такою силою, что разорвал часовую цепочку. Это уже просто неприлично во всяких отношениях. По нашему делу были приглашены для допроса (как свидетели) Павленков[17] и Благосветлова[18]; Павленкова вызывали по поводу каких-то статей Кольцова (Тихомирова), а Благосветлову, чтобы получить от <нее> конторские книги за 1881 год (мое редакторство). Но когда Павленков и Благосветлова обнаружили некоторую несговорчивость, то Богданович так на них раскричался, что Благосветлова заплакала. Если так обращаются с свидетелями, то уж, конечно, с обвиняемыми церемонятся еще меньше. Со мной, впрочем, обращались с очень изысканной вежливостью, которой вообще отличаются жандармы старого типа. Говорят, по инструкции, составленной еще при Бенкендорфе[19], жандармы должны по кротости уподобляться первым христианам. Жандарм должен сносить безответно не только брань и ругательство, но даже и побои. Жандармы нового типа этой инструкции, должно быть, не знают, по крайней мере капитан Иванов, составивший себе репутацию зверя.

Зато Жолкевич был безукоризнен, мало того, что при допросах он потчевал меня чаем и всегда спрашивал меня, каких я желаю булок, но раз, обещая продержать меня дольше обыкновенного, послал даже в трактир за обедом. Когда в начале знакомства я отказывался от чая, Жолкевич мне говорил несколько раз: „Ведь это чай мой“.

Прошло ровно 20 лет, как явились „судебные уставы“[20], а с ними прокуроры и следователи, а между тем нет людей, которые умели бы вести следствие. Если так плохи следователи по политическим делам, для которых, конечно, назначают лучших людей, то что же нужно ожидать от обыкновенных следователей. Мне пришлось иметь дело с тремя следователями: Богдановичем, Жолкевичем и прокурором судебной палаты Котляревским. Богданович был следователь грубый, и допросы его были топорные. Он бросает прямо в лицо обвинение, вроде вопроса, который я уже приводил: „какие у вас были сношения?“ — и если не получает утвердительного ответа, то пускает в ход насилие. Жолкевич — постоянно вежливый и не изменяющий себе, винтит душу, как инквизитор, точно запускает в вас пробочник. Вопросы его всегда были мелочные и крайне назойливые. Как привяжется к одному, так же не отстанет, пока не измучит ни себя, ни меня. Так он допытывался, как я познакомился с Кольцовым, какие у нас были отношения. Отношений не было никаких (в том смысле, как думал Жолкевич), а познакомились очень просто: пришел Кольцов ко мне и только — о чем тут писать. Но Жолкевичу желательно было получить нечто систематическое, вроде „истории государства Российского“, и на нескольких допросах он приставал ко мне, чтобы я изложил подробно, как познакомился с Кольцовым и какие были у нас отношения, но так я этого и не написал. В другой раз он пристал ко мне с петербургским адресом Кольцова.

— Я не знал его адреса.

— Быть не может, чтобы вы не знали.

— Нет, не знал, да и знать было незачем.

— Ну полно, может ли быть, чтобы в редакции не знали адрес сотрудника? Я очень хорошо знаю редакционные порядки (ничего он в них не знает); бывает, нужно поговорить, изменить что-нибудь в статье, послать книжку, отправить журнал; адрес должен быть известен.

— И мы все-таки не знали его адреса; да и сношений у нас не было таких, чтобы нужно было знать адрес; статьи он приносил сам, книжки журнала и деньги получал в конторе. Наконец, он жил в Петербурге только наездом. Если есть его адрес, то он должен быть в редакционной книге адресов. (Я очень хорошо знал, что адреса Кольцова нет в книге, и это также хорошо знал и Жолкевич.)

— Не поверю, чтобы вам не был известен его адрес, — опять винтит Жолкевич. — Если бы вы сказали его, это очень ускорило бы окончание вашего дела, а теперь я все-таки его узнаю, но только вы заставите меня обратиться к подвальной аристократии, а мне бы не хотелось в литературном деле, где только показания литераторов и образованных людей, примешивать показания мужиков.

— Что это за подвальная аристократия?

— Старшие дворники.

Но увы! Я все-таки не мог удовлетворить желание Жолкевича, потому что действительно никогда не знал адреса Кольцова.

У Жолкевича был странный ум, пригодный для мелкой подробной работы, но совсем не способный различать важное от неважного, существенное от несущественного; это свойство ума Жолкевича, вероятно, знал хорошо и Котляревский, потому что поручал ему или предварительные, подготовительные допросы, или последующую подчистку и пополнение пропусков, а главные допросы брал на себя.

Порядок допроса был обыкновенно таков. Вхожу к Жолкевичу, и на моем месте уже лежит допросный лист с заголовком, что „допрос обвиняемому Ник. Вас. Шелгунову производил следователь подполковник Жолкевич (он очень гордился тем, что следователь), при товарище прокурора Судебной Палаты Котляревском“. Начинает мелочи или в разъяснение предыдущих показаний, или новые. Затем в середине допроса входил Котляревский и давал мне генеральное сражение.

Котляревский не был мучителем, но в нем зато был сильный охотничий инстинкт; если Богданович бил обухом по голове, Жолкевич пытал и тянул жилы, то Котляревский травил. Хохол с мягкими вкрадчивыми манерами, образованный, начитанный, а главное, умный, Котляревский не придавал значения мелочам и бил в точку. Он тоже приступал к допросу предвзято, но, как мастер своего дела и генерал от прокуратуры, мерил не вершками, подобно Жолкевичу, а большими саженями. Он нюхом понял, что ни в какой „политике“ или сношениях обвинять меня нельзя, и ненужных вопросов этого рода мне не делал. Центр тяжести обвинения он видел (и это было правильно) в моем сношении с нелегальным человеком и все свои допросы сосредоточил на получений от меня показаний, когда я познакомился с Кольцовым, знал ли я, что он Тихомиров и скрывается под вымышленными именами от преследования правительства. Это и был единственный пункт, за который я мог быть подвергнут ответственности (конечно, только по соображениям администрации, а не по суду и по закону).

На главном допросе, когда должен был выясниться этот главный пункт, Котляревский прибегнул к своему обычному приему — логической травле. Между прочими поличными было арестовано у Станюковича мое письмо к нему, отправленное мною в дополнение к телеграмме: Письмо начиналось так: „Михайлов просит…“ и т. д. Мне помнилось, что Кольцов в письме ко мне о деньгах подписался „Михайлов“, в то же время он просит выслать деньги на имя Михайлова. Вот на этом-то Михайлове и вертелись все комбинации допроса. „Получив письмо с подписью Михайлова, вы, конечно, не могли не обратить на нее внимания, зная же ранее, что Тихомиров называется то Кар…[21], то Кольцовым, вы не могли не видеть в этом желание скрыть свое имя“. „Следовательно, не могли не догадываться, что должны же быть для этого причины“, „а если есть причины и человек является к вам под разными фамилиями, то самая перемена фамилии уже обнаруживает его нелегальность“, „поэтому вы не могли не подумать, что Кольцов человек нелегальный, и уже, конечно, его знали“, „если же вы знали, что Кольцов человек нелегальный, вам не могла не быть известна его фамилия“, „зная же, что это Тихомиров, вы, конечно, знали, в чем его вина перед правительством“. Вот в каком сорте были вопросы Котляревского, которыми он прижимал и в действительности прижал к стене. Уверять, что я не знал о нелегальности Кольцова, было бы глупо. Но Котляревского не удовлетворяло это. Он хотел еще определить, когда я узнал об этом. Мне же этот вопрос казался праздным. Котляревский, однако, знал, что он зна<чи>л. Кольцов считался членом Исполнительного Комитета, соучастником (совещательным) в убийстве императора Александра. Сношения с таким лицом, даже литературные, имели уже совсем иной оттенок, и вот почему Котляревский добивался определенно, когда именно я узнал, что Кольцов есть Тихомиров.

Я вдавался в подробности допросов только для того, чтобы показать, каким следователям поручается расследование политических дел и как жалко, неумно они его производят; никто из них не производит исследования беспристрастного, не предвзятого, как производит, например, исследование натуралист; вместо исследования прямо приступают с обвинением и добиваются сознания. И Котляревский травил меня, чтобы вырвать сознание. И вот что из этого вышло. Навели справки в Ростове-на-Дону о Михайлове, и такой нашелся, но уже не в Ростове-на-Дону, а в Харькове. Приволокли беднягу в Петербург, посадили в предварительное, подвергли допросу, и, конечно, ничего не оказалось. Этот Михайлов — маленький человечек, служивший в Харькове на железной дороге. (Кольцов, вероятно, только нанимал у него квартиру.) Вслед за Михайловым приехала в Петербург и его жена просить, чтобы выпустили ее мужа на поруки.

— Внесите 500 р., мы его выпустим, — говорит ей Котляревский.

— Пятьсот рублей! Да я здесь отрезала и продала косу, чтобы что-нибудь есть, а вы спрашиваете 500 р., — отвечала она, показывая свои стриженые волосы.

Продержали Михайлова неделю и выпустили без залога.

На следующем допросе Котляревский и Жолкевич бранили мне Кольцова, который так „бессовестно“ подвел Михайлова; точно Кольцов подвел его, а не глупая жандармская система, по которой, не разобрав сначала ничего, тащат всякого и сажают в тюрьму.

Такого переполнения предварительного политическими не бывало еще никогда. Два этажа в мужском отделении (около 100 камер) заняты постоянно; не успеет утром очиститься камера, а к вечеру уж занята. Кроме предварительного, наполнена крепость. Это в Петербурге. В Киеве,

в Одессе, в Москве, в Варшаве свои аресты, свои суды. Говорят, что в нынешнюю осень выслано из Петербурга больше 600 человек „неблагонадежных“. Это делается по простому, ничем не мотивированному подозрению или по доносу шпиона. Жандарм-офицер, который возил меня к допросу, рассказывал мне, что ему было очень жаль одну девушку, которую арестовали без всякой причины, но на другой же день и выпустили. Попав в омут допросов и в предварительное, я чувствовал, что в этом омуте возможно всякое насилие, всякая несправедливость, и бесполезно искать какой-либо правды. Сами прокуроры и жандармы не больше как такие же жертвы системы, которой они служат. Кто раз попал в это колесо — будет вертеться в нем как белка без конца. Раз я говорю Котляревскому:

— Как же вы обвиняете меня по 250-й статье, разве я к ней подлежу?

— Да нет другой, — отвечает мне Котляревский.

И у человека при этом ответе не шевельнулось никакое чувство, не явилась никакая мысль. По системе я должен быть арестован, а уж закон подбирается потом, какой подойдет. Так со мной поступили и в первый раз, когда военный суд приговорил к лишению мундира, пенсии и ссылке, применяясь к 32-й ст. Положения о дисциплинарных взысканиях. В Вологде, когда я служил в ней, судили рядового Степанова, будто бы ударившего офицера в кабачке. Ударил не Степанов, а другой. Адъютант полка, рассказывавший мне этот случай, возмущался несправедливостью обвинения, но в качестве члена суда все-таки подписался под смертным приговором невинному. Вот что делает эта несчастная правительственная система с людьми, которые могли бы быть порядочными и честными. Котляревский, Богданович, Жолкевич и другие прокуроры, которых я видел в предварительном и жандармском управлении, в обыкновенных отношениях, несомненно, порядочные люди. Но чтобы существовать, люди эти идут на службу правительству и превращаются в бездушное орудие правительственного произвола, против которого они и сами протестуют.

На одном из допросов Котляревский говорит мне, что не считает запрещение „Отечественных записок“[22] правильным; «можно преследовать людей, подвергать взысканию их, а не печатный орган». (Вероятно, он хотел сказать, что с «Делом» они поступили справедливо, потому что, не запрещая журнала, посадили в тюрьму почти всю его редакцию.) Я ответил ему, что всякий журнал составляют лица, и преследуя лица — преследуют журнал. При этом же разговоре я заметил Котляревскому, что преследование «Дела» начал Плеве (директор Департамента полиции) и что он отлично знал, что с арестом Станюковича и меня и с удалением Острогорского[23] «Дело» остановится. На это Котляревский мне ответил: «Поверьте, что ни Плеве, ни я не можем в этом деле ничего ни изменить, ни сделать — оно началось не от нас» (следовало понять, что от гр. Толстого). Но несомненно и то, что и Плеве и Котляревский отлично знали, что стоит только сделать жандармский обыск, чтобы найти какой-нибудь обвинительный лоскуток, а за тем подвести обвинение под 250-ю ст. (потому, что другой нет) и посадить человека в тюрьму. Даже срок заключения предрешается административным произволом. По крайней мере так было со мной.

После первого допроса, когда Богданович дал мне подписать постановление о заключении меня под стражу, я спросил его, не могу ли быть освобожден под залог или на поруки. Богданович сказал, что ранее месяца это едва ли определится. «А какой потребуется залог?» — спросил я. «Тысячи две». Когда через месяц я спросил о том же у Котляревского, он мне ответил, что я не могу быть выпущен до окончания дела, и дружески советовал не просить об освобождении, потому что заключение будет зачтено мне в наказание (наказание за несуществующую вину!).

— у, а долго ли может протянуться вся эта история? — спрашиваю я.

— а месяца четыре. Уж лучше посидите это время, и тогда вы будете вполне свободны, — ответил Котляревский.

Это же самое Котляревский повторил потом несколько раз, несмотря на то, что допросы с меня были уже кончены.

Я был заключен 28 июня, последний допрос был 13 июля, и выпущен я был 25 октября, т. е. просидел почти 3/4 месяца лишних исключительно по «административным соображениям». Как мне показалось, соображения эти принадлежали Котляревскому и Дурново (директор Д-та полиции). Уже в начале следствия выяснилось, что по 250-й ст. меня обвинять нельзя, а следовательно, и нельзя держать в заключении. Если Богданович распорядился моим арестом, то, казалось, он же мог распорядиться и моим освобождением. Но ведь это был бы произвол. Поэтому делу было дано «законное движение», и оно поступило к прокурору судебной палаты. Но и прокурор судебной палаты знал, что я не должен быть в заключении, и знал он это из записки, которую я ему подал и в которой именно объяснял, что не подхожу под 250-ю ст., знал он об этом и от Котляревского, но он знал также, что мне решено зачесть заключение в наказание и что заключение это должно быть не меньше 4-х месяцев. И вот ровно 25 октября меня освобождают «на законном основании» по распоряжению прокурора судебной палаты. Чистое шулерство! И нет выхода из него, и негде искать правды и закона. В политических делах администрация или тот же Департамент полиции и г. министр внутренних дел решают все так, как вздумается, даже прокурор судебной палаты не больше, как чиновник. И это ровно через 20 лет после судебной реформы и нового суда — «скорого, милостивого и равного для всех». Скоро же мы преуспеваем. Я помню николаевское время с его произволом; но в том произволе, право, было больше «законности» и было кому на него жаловаться. Теперь же и жаловаться некому. Вас обвиняют в навязываемой вам вине (на основании административных соображений), по тем же соображениям заключают в тюрьму, но приводят при этом неподходящую статью закона, опять по тем же соображениям выдерживают в тюрьме решенный заранее срок и, когда он кончается, выпускают из тюрьмы по распоряжению прокурора (по закону). Если бы я вздумал выяснять всю эту безалаберность административного произвола, маскирующегося законом, и обратился с прошением к министру юстиции, единственный результат этого мог бы быть тот, что министр внутренних дел послал бы меня в какой-нибудь Сольвычегодск или Яранск.

Дело, по которому я сидел под арестом, называлось «литературным», и таким же оно называлось в доме предварительного заключения. Это было единственное дело с тех пор, как существовала в России литература. Начали это дело Толстой и Плеве, которые всю смуту и даже 1-ое марта приписывали журналистике и журналистам. «Дело» никогда не пользовалось у них хорошей репутацией, но в настоящем случае им казалось, что они откроют кое-какие нити, в особенности в сношениях с Тихомировым и Штейном[24]. <Кравчинский>[25] известен им как убийца Мезенцева и переводил у нас под фамилией Штейна, Белидинского и Горского. Жолкевич на двух или трех допросах приставал ко мне с особенной назойливостью относительно Штейна — того, что я не мог не знать, кто скрывается под этим псевдонимом. Я давал уклончивые ответы, которыми, конечно, Жолкевича не удовлетворил. Но иначе не могло быть. Жолкевич искал все «политику» и «сношения», а я не признавал с сотрудниками никаких других сношений, кроме журнальных. Жолкевича, разумеется, я переубедить не мог, но мне было важно поставить на верную точку зрения тех, кто будет рассматривать наше дело; и 13 октября, когда следствие поступило к прокурору судебной палаты, я отправил к нему записку, из которой, как мне казалось, и прокурор и комиссия могли понять, что не редакция «Дела», а правительственная администрация виновата во всей этой каше и в тех неприятных последствиях, которые обрушились на журнал и его редакторов. Вот эта записка.

«Ровно 25 лет, что я участвую в „Русском слове“ и „Деле“, и за все это время я не припомню, чтобы в этих журналах когда-либо не работали заграничные сотрудники — русские и иностранцы.

Перед самой смертью Благосветлова (в ноябре 1880 г.), когда вступили в „Дело“ Русанов[26] и Кольцов, и затем Онгирский[27], Протопопов[28], Анненский[29], Абрамов[30], Лесевич[31] и др., прежний традиционный порядок пошатнулся, и одним фактом вступления новых лиц участие заграничных сотрудников очень уменьшилось. Если бы нынешней весной „Дело“ не постигла катастрофа — оно, в силу естественных причин, пришло бы в нормальное положение, на путь к которому становилось.

Политического значения своим заграничным сотрудникам „Дело“ никогда и никакого не придавало. Они ценились за большую талантливость, за большое знание и за лучшее образование. И в отношении правительства к сотрудникам из эмигрантов, если не было прямой поддержки, то не было и прямого запрещения. Граф П. А. Шувалов[32] по поводу сотрудничества в „Деле“ П. Л. Лаврова[33] выразился так: „Пускай он лучше пишет в здешнем подцензурном издании, чем будет писать глупости за границей“ (это мне говорил Благосветлов).

Цензура относилась с такою же терпимостью к статьям эмигрантов, зная их псевдонимы. Закон не говорил ничего. Таким образом, участие эмигрантов в русской печати всегда существовало без точного юридического его установления.

Нужен был случай, чтобы вопрос этот встал на очередь, и этот случай выпал на долю теперешней редакции „Дела“, которая при тех условиях, в которых она находилась, не имела никакой возможности изменить порядок, существовавший более 20 лет. Он установился временем и мог измениться только временем.

Но допуская, что вопрос об участии политических эмигрантов есть вопрос редакционного такта, я при всем моем желании не мог миновать нареканий и ответственности. Только при допросах для меня, напротив, выяснялось, что Москвин (барон Эльсниц)[34] есть эмигрант важный, а Драгоманов[35] — не важный, тогда как я именно и считал Драгоманова за серьезного эмигранта, а Москвина эмигрантом почти не считал. Цензура, существующая для печати, давала хотя приблизительные указания, о чем можно и о чем нельзя писать, но цензура, существующая на имена и авторов, никаких указаний редакциям не делала. Если бы редакция знала, какие авторы запрещены, уж, конечно, статьи их в печати бы не являлись.

Насколько участие эмигрантов не составляло тайн, приведу следующий факт. Ткачев[36], много лет работавший в „Деле“, сделавшись эмигрантом, остался для наборщиков тем же Ткачевым, под каким бы псевдонимом он ни писал. Каждый мальчик в типографии знал его руку и знал не иначе, как „ткачевскую“, до того все это было открыто, всем известно, допустимо и терпимо. При такой практике отношений является, естественно, известная безразличность к именам, псевдонимам и местам, откуда приходят статьи. В последнее время, кроме усиленного поступления заграничных статей, стали приходить статьи из Сибири и отдаленных губерний (конечно, от политических ссыльных, которых явилось слишком много).

Относительно Кольцова, мне думается, я мог бы еще с большим правом повторить ту же мысль. Кольцов является в „Деле“ неизвестным человеком и неизвестным сотрудником. Только почти через два года и совершенно неожиданно для редакции он является эмигрантом; но нецензурность его имени и сотрудничества устанавливается далеко не сейчас. Появляются какие-то смутные слухи частью о Кольцове (на этот раз как о Тихомирове), частью о предстоящих обысках и арестах литераторов (это было осенью, в октябре или ноябре прошлого 1883 года) — и только с закрытием „Отечественных записок“, с напечатанием „Правительственного сообщения“ в „Правительственном вестнике“ явилось официальное указание — и то слишком общее, — какого рода сотрудники в печать не должны быть допускаемы.

При установившейся журнальной традиции и при терпимости, какая существовала по отношению к сотрудничеству эмигрантов, я — журналист старой традиции — не придавал заграничному сотрудничеству решительно никакого угрожающего значения. Я, например, настолько мало интересовался псевдонимами, что фамилию Москвина (барон Эльсниц), работающего в „Деле“ чуть не десять лет, узнал только в прошедшем году. И это вполне натурально. У редакции журнала не может быть другой точки зрения на сотрудников, кроме журнальной. Поэтому и редакция „Дела“, в том числе и я, не могла не относиться к печатанию статей отсутствующих сотрудников и эмигрантов (Кольцова тоже) с тем спокойствием, которое создается уверенностью, что редакция не нарушает ни одной из своих обязанностей.

В интересах истины я не могу не обособить деятельности новой редакции, вступившей в управление журналом с 1881 года, от деятельности редакции предыдущей. При новой „Дело“ вступало в момент перелома, вызванного поворотом идей и новой внутренней политикой. И в этот-то момент, когда журнал выяснял себе свои задачи и жил исключительно журнальными целями, на меня обрушивается обвинение по 250-й статье Улож<ения> о нак<азаниях> с заключением под стражу, на основании фактов, хотя и представлявших некоторую политическую очевидность, но внутреннее значение которых было совсем иное».

По освобождении меня повторилась еще раз комедия, если не произвола, то многовластия. Лицам, справлявшимся обо мне у прокурора судебной палаты, прокурор сказал, что сделает распоряжение о моем освобождении и что меня «выпустят на все четыре стороны». Я ждал этих четырех сторон так нетерпеливо, что даже потерял аппетит. Прошло, однако, больше двух недель, а о четырех сторонах ни слуху ми духу, да и узнать не у кого. Наконец 25 октября в 9 ч. утра щелкнул замок моей двери и старший объявляет мне: «Извольте собирать вещи, вы освобождаетесь». Вижу, на главном посту ждет меня поручик Легат, и на этот раз один, без жандармов. Карету нагрузили моими вещами и отправили в жандармское управление. Жолкевич принял меня не в том кабинете, в котором производил допрос, и с большими удобствами. Рядом с его письменным столом стоял стол секретаря. Когда я вошел, Жолкевич писал что-то. Я стал против него и закурил папиросу. (Пишу об этом, чтобы показать либерализм жандармских нравов.)

— Вы едете в Смоленскую губернию? — спрашивает Жолкевич.

— Да, — отвечаю я.

— А где ваша родина?

— В 9-ой линии Васильевского острова.

Жолкевич замолчал и стал опять писать. Писание Жолкевича оказалось жандармским постановлением, которым я отдаюсь «под особый надзор полиции».

— Куда же вы едете в Смоленскую губернию? — спрашивает Жолкевич.

— В сельцо Воробьево Краснинского уезда.

Записал Жолкевич и это. Таким образом, в постановлении получалось, что я еду в с. Воробьево Краснинского уезда, где и отдаюсь под особый надзор полиции. Постановление это Жолкевич дал мне подписать, точно и я участвовал в его составлении.

— А что значит особый надзор? — спрашиваю я Жолкевича.

— Да ничего, это так — слово.

Действительно, и он мне показал «закон», в котором стояло «особый», но без всяких разъяснений. Но каким образом Жолкевич узнал, что я желаю ехать в Смоленскую губернию, и почему он спросил меня о родине? О родине спросил меня потому, что если бы оказалось, что я родился в Восточной Сибири, то жандармское управление отдало бы предпочтение моей родине перед Смоленской губернией и сослало бы меня в Сибирь. Так в Сибирь (на место родины) был выслан из Петербурга Щапов[37]. А почему Жолкевич знал, что я желаю уехать в Смоленскую губернию, это для меня выяснилось из следующего. Перед секретарем лежала на столе целая куча писем, поручик Легат подсел к столу и, как человек, принимающийся за обычное дело, начал читать их и пристукивать клеймом. «Вы кладете штемпель жандармского управления?» — спрашиваю я его. «Нет, товарища прокурора судебной палаты». — «А вам много приходится читать писем?» — «Ужасно много, — отвечает секретарь, — просто времени нет, еще спасибо, что поручик помогает, а то бы не успеть». Значит, все письма, которые я получал и отправлял, читал или секретарь, или поручик Легат, т. е. жандармы, а мы, арестованные, простодушно думали, что корреспонденцию просматривает прокурорский надзор. Конечно, содержание писем докладывалось Жолкевичу.

Подписав постановление, Жолкевич просил меня отправиться в «секретное отделение», в то «секретное отделение», которое при новом правительстве стало пугалом петербургской молодежи. Теперь убитого Судейкина сменил капитан Иванов (при Екатерине II был бы Шешковским)[38]. Иванов встретил меня тем, что я через три дня должен оставить Петербург.

— Как через три дня?! Но мне нужно привести в порядок свои дела, и в три дня я не успею ничего сделать; нельзя ли остаться мне в Петербурге дней десять?

— Подождите в приемной, я доложу.

Ждал я долго, даже очень долго и, потеряв терпение, начал наводить

справки о пропавшем капитане Иванове. Но в то время, когда я искал Иванова, меня искал чиновник того же секретного отделения. «Вы господин Шелгунов?» — «Я». — «Пожалуйте сюда», — и чиновник отворил мне дверь в небольшой, изящно меблированный кабинет.

— Я должен сообщить вам неприятное распоряжение: вам разрешено остаться в Петербурге четыре дня, и 29 октября вы должны выехать, потрудитесь дать подписку в этом смысле.

Чиновник говорил не только вежливо, даже ласково и задушевно, точно он сам чувствовал за меня всю неприятность этого сообщения. Затем он просил меня прочесть «постановление», в котором говорилось, что по сношению градоначальника с Министром внутренних дел и на основании Высочайшего повеления (были обозначены год, месяц и число) я не имею права жить в Петербурге и в Петербургской губернии и должен оставить столицу 29 октября. Подписал я и это постановление. Тогда чиновник сказал мне, что на проезд мне будет выдан «пропуск», что я должен ехать прямым путем, нигде не ночевать, не останавливаться в Москве и по приезде в Воробьево явиться к местной полицейской власти, от которой и получу свой вид. «Да какая же там полицейская власть — сотский?» — «Ну да, вы получите вид от сотского и затем можете поехать, куда вам угодно». Странное распоряжение; для того, чтобы поехать, куда мне угодно, я должен сначала прокатиться за полторы тысячи верст. На другой день ко мне пришел помощник пристава и потребовал мой вид, выдал взамен его «пропуск», подписанный капитаном Ивановым. Не зная, справлюсь ли я с своим временем, я спрашиваю помощника пристава: «Ну, а если мне окажется невозможным выехать 29 числа?» — «Да вы и не выезжайте», — отвечает полицейский. «Но ведь вы в таком случае донесете, что я не выехал?» — «Конечно; впрочем это ничего, пока мы донесем и пока придет предписание от градоначальника, вы в это время и уедете». — «А как же вы узнаете, что я уехал, пожалуй, вы вышлете на станцию целую ватагу полицейских?» — «О, не беспокойтесь, у нас для этого есть агенты». И действительно, полицейских не было, но зато был нахальнейший агент, какого только можно придумать. Он почти не отходил от меня и провожавших меня друзей (а их было человек пятнадцать); он ходил взад и вперед около нас и даже нисколько не смущался, если кто-нибудь из нас замечал, что это агент. Затем он сел в один вагон со мной, и за Колпином я его уже больше не видел; вероятно, вернулся для донесения.

И вот я ехал прямым путем, не останавливаясь ни в Любани, где сначала думал побывать у Михайловского[39] несколько дней, ни в Москве, и, приехав в Воробьево, послал «пропуск» к уряднику.

Прошло более двух недель, и я стал беспокоиться, что могу оказаться пришпиленным к Воробьеву, как совершенно неожиданно является становой с урядником. И откуда правительство

берет таких красивых полицейских! Этот красивый полицейский с стыдливостью, отличающей наших полицейских и жандармов вообще, делал вид, что он приехал не то в гости, не то мимоездом, случайно. Немец не стыдится быть искренним полицейским и жандармом и тащит преступника с откровенностью, не заслуживающей порицания за ее искренность. Мы же, вероятно, в качестве молодого народа, еще не сложившего свою «государственность», уподобляемся Еве, не потерявшей еще своей стыдливости. Впрочем, в Петербурге эта стыдливость начинает понемногу исчезать, и школа Валуева[40] и Толстого приносит уже свои плоды: чиновник становится уже исполнителен и суров и проникается чувством долга, не заигрывая с тем, кого ему нужно связать, запереть и вообще подвергнуть каким-нибудь «политическим экспериментам». В Богдановиче я не заметил подобной стыдливости: он суровил и грубил с сознанием своего прокурорского права, но Жолкевич был сладок, меня при допросах он звал не иначе, как Николай Васильевич, и даже лицам, которые приходили к нему, чтобы просить свидания со мною, звал меня по имени и отчеству. Котляревский держал себя, если не либеральничая, то и не с прокурорским достоинством, а как внимательный и образованный собеседник. Он рассуждал со мной о литературе, об идеях в журналистике, по поводу Драгоманова и участия его в «Деле», рассказал целую историю его эмиграции и насколько Чубинский[41] поступил умно, не уехав за границу, говорил о малороссийском сепаратизме и вообще превращал допрос в беседу, в которой следствие являлось чем-то «превходящим». На главном допросе, когда Котляревский мягко и вкрадчиво травил меня силлогизмами и когда я хотел просить его продиктовать мне показание (я всегда писал под его диктовку, во-первых, потому, что я был очень измучен и мне было легче механически записывать, а во-вторых, Котляревский лучше меня знал, где требуется юридическая краткость, и лучше меня владел форменным языком), — он мне ответил: «Мне будет тяжело диктовать вам это показание». В одном письме к Станюковичу я писал: «А Иван Григорьевич (Тихомиров) прислал статью в „Отечественные записки“, а к нам, злодей, небось не прислал». — «Ну, вот и попались, — говорит мне, улыбаясь, Котляревский. — Как вы объясните это место письма?» Но когда я объяснил, что никаких точных указаний дать не могу ни относительно названия статьи, ни того, кому она была прислана, ни даже не убежден в том, чтобы статья была действительно выслана, и все это могло быть только слухом, то Котляревский продиктовал мне показание еще лучше, чем я его сделал. На одном вопросе, когда Жолкевич винтил меня самым безжалостным образом, Котляревский спас меня от этого мучителя. Дело было вот в чем.

Перед моим арестом пришел в редакцию какой-то юноша. «Возьмете вы статью об Успенском[42] — русский писатель, публиковал свои произведения в „Современнике“, „Русском слове“, „Отечественных записках“, „доле“.} из Парижа?» — спросил он меня. «Возьмем, если подойдет», — ответил я. Вот и все наши разговоры. Затем дня через два пришла рукопись об Успенском (из-за границы) и при ней письмо, подписанное Тилло. Письмо не было именным и начиналось так: «Господин редактор!» А вверху было приписано «Н. В. Шелгунову». Рукопись была от Тихомирова и письмо тоже от него. И я отправил рукопись в типографию для набора на июньскую книжку. Но как Жолкевич производил следствие «доскональное» и дорывался до корней (вероятно, надеясь получить полковника), то, кроме конторских книг, он вытребовал из типографии и все рукописи на июньскую книжку. Жолкевич совсем очистил редакцию и контору, у него были все книжки «Дела» с 1881 г., все конторские и редакционные книги, все рукописи. Было, впрочем, ясно, что в аресте рукописей на июньскую книжку был не без греха Паршеков (наш конторщик и секретарь). Паршеков не был доносчиком, но его просто запугали, и из трусости он представил Жолкевичу и письмо Тилло. Допрос.

— Рукопись об Успенском — Тихомирова? — спрашивает Жолкевич.

— Нет, не Тихомирова, — отвечаю я.

— Ну полноте.

— Да ведь рукопись подписана Тилло.

— Но ведь она не Тилло, а Тихомирова.

— Чтобы я мог с точностью сказать, что рукопись Тихомирова, я должен был иметь несомненные данные.

— Однако в письме говорится — «ожидаемая редакцией».

— Действительно, эта фраза может возбуждать эти вопросы; но мне думается, что Тилло или кто бы там ни был автор статьи, мог слышать, что статья об Успенском ожидается редакцией, но из этого еще ровно ничего не следует. Теперь об Успенском можно ожидать много статей, потому что выходит полное собрание его сочинений, мог написать эту статью и Тихомиров, и я все-таки не имею основания утверждать, что статья написана им. Все статьи Тихомиров писал своей рукой, письма тоже; а эта рукопись и письмо при ней написаны рукой мне незнакомой, и письмо подписано Тилло. Какое же я имею основание сказать, что рукопись Тихомирова?

— Ну, да ведь вы настолько опытны, что можете сейчас угадать по слогу.

— Не совсем так. Расскажу вам такой факт… — И я рассказал, как, находясь в Ницце, я одну из статей в «Деле», подписанную М. А., принял за статью Антоновича[43], а она была написана Протопоповым.

— Все-таки невозможно, чтобы вы не догадались, что статья эта от Тихомирова.

Котляревский, присутствовавший на допросе, конечно, понимал, что мы с Жолкевичем говорим «на разных языках», и прекратил его допрос, заметив, что действительно у меня не было оснований считать статью об Успенском статьей непременно Тихомирова.

Может быть, я не совсем прав, приписывая заступничество и мягкость Котляревского либеральничанью. В Киеве при политических допросах он стяжал себе славу жестокого и беспощадного следователя и либеральничаньем не отличался. Весьма вероятно, что со мной он держал себя иначе потому, что видел, как нелепо обвинение по 250-й статье. Но, однако, думаю, что и видя нелепость, Котляревский оказался бы последовательнее, если бы держал себя вполне официально, не высказывая своего неодобрения запрещению «Отечественных записок» и не делая намеков, что мой арест зависит не от него и не от Плеве, а от Толстого и что мое заключение должно смягчить как очистительная жертва какого-то невидимого Аримана[44], который иначе не успокоится. Дело принимало такой вид, что Котляревский являлся моим защитником и спасал тем, что выдерживал меня в тюрьме. Впрочем, может быть и то, что Котляревский, человек литературного образования, производя следствие над литературным делом, старался и держать себя литературно.

В теперешнее время обаяние писателя уже кончилось, но все еще находятся люди, которые подходят к литератору с некоторой робостью. Вероятно, они смешивают литераторов с корреспондентами. Раз в предварительном приходит ко мне доктор, очень встревоженный, и спрашивает, как я нахожу воздух в камере. Я не понял вопроса. Но затем доктор мне объяснил, что в «Новом времени» была статья о доме предварительного заключения и автор ее говорит, что воздух в камерах до того сух, что коробятся и выпадают из головы волоса. Доктор тревожился так, точно он строил дом предварительного заключения и точно он его отапливал. Когда Дубецкого (интеллигентный мазурик) выпустили из-под ареста, на другой же день в «Новом времени» явилась статья о доме предварительного заключения, но хвалебная. Случалось не раз, что фельдшер мне говорил «вот вы об этом напишите». И весьма вероятно, что моя литературность несколько содействовала вниманию, которым я пользовался. Кравченко, например, старший помощник управляющего домом, похожий несколько на того майора Томского острога, о котором пишет Достоевский, что он накидывался на арестантов, — был со мною не только вежлив, но и мягок. Этот Кравченко управлял церковным хором из арестантов и заведовал мастерскими. Доска, на которой я писал, лопнула, и я просил ее склеить. Кравченко сейчас же прислал ко мне своего помощника, и, несмотря на праздник, доска была склеена на другой же день. Случалось, что во время прогулки он подходил к моей клетке и разговаривал со мной совсем о посторонних делах, часто жаловался на то, что просто сил не хватает у него, что целый день с утра до ночи приходится бегать и суетиться и не бывать дома, так что и «детей-то некогда приласкать».

Смотритель дома[45] (полковник из сибирских казаков, только при мне поступивший) обнаруживал наибольшую наклонность к либеральной лживости. Он заходил ко мне довольно часто и всегда припирал дверь, а в разговоре заглядывал на нее, точно боялся, что за дверью стоят уши. Говорил со мной полковник о таких вещах, о которых смотрителю дома с арестантом говорить не полагается. Он мне сообщал о побеге, который предполагался у уголовных из лазарета, но не состоялся, потому что явился доносчик; он мне передавал известие о Станюковиче и Кривенко и что Станюковичу предлагали высылку в Ташкент (сомнительно, чтобы Толстой или Департамент полиции стали «предлагать»), но он пожелал в Восточную Сибирь[46], рассчитывая найти место на приисках; однажды рассказал мне, что уголовные теперь очень спокойны и что это не перед добром, ибо за затишьем всегда следует буря; затем вскоре после этого сообщил, что уголовные сговариваются перебить все стекла. Все эти сообщения, конечно не совсем удобные в устах начальника тюрьмы, оказываются вполне невинными в сравнении с постоянным порицанием жандармского управления, которое полковник недолюбливал, вероятно, по казачьей традиции. Полковник совсем всерьез возмущался страстью жандармской власти к заключению: «сажают зря, без толку и без всякой причины, а потом выпускают». Еще больше возмущался полковник предложением, которое было ему сделано, сажать в соседние камеры с арестованными шпионов. «Я им сказал (кому — полковник не объяснял), пускай дадут мне предписание, я его исполню, но иначе не могу, а они (?) не хотят дать предписание». В своем порицании Жандармского управления и прокурорского надзора полковник дошел даже до отрицания дома предварительного заключения. «Арест есть мера предупредительная, а они превращают его в меру карательную и на каждого заключенного смотрят, как уж на обвиняемого, и дом предварительного заключения превратили в исправительную тюрьму», — говорил мне полковник. Все это было бы справедливо, если бы это говорил не начальник тюрьмы, каждый вечер в половине девятого подсматривавший в «секреты», что делают арестанты в своих камерах. Этот же самый негодующий на неправду человек, когда в одно из его посещений я показал ему мои войлочные туфли, сказал, что он завел такие же, чтобы ходить по галереям (конечно, для подсматриванья и чтобы ловить врасплох надзирателей). Мне думается, что полковник отступал от своих обязанностей из невинного умственного кокетства: чтобы показать, что он не тюремщик, а образованный человек; из того же кокетства он говорил, что «дом предварительного заключения превратили в исправительную тюрьму». Эта мысль для самого полковника была новостью, и очень может быть, что он только что вычитал ее в книге Никитина[47] («Тюрьма и ссылка»). Впрочем, не один полковник не желал, чтобы его считали тюремщиком. Когда в разговоре с одним надзирателем я назвал дом предварительного заключения тюрьмой, он меня поправил: «Это не тюрьма, а дом».

Возвращаюсь, однако, к становому, вызвавшему меня на это отступление. Становому тоже не хотелось быть полицейским, как полковнику — тюремщиком. Я знал очень хорошо, что становой приехал ради меня, и все-таки он усиливался заводить какие-то разговоры, из которых ничего не выходило. Первый приступ к делу сделал я. Тогда все пошло, как и должно

быть. Становой возвратил мне мой вид и взял с меня подписку, что о каждом выезде из Воробьева я буду его извещать. Таким образом, обещание прокурора, что я буду выпущен на все четыре стороны, осуществилось только теперь, но я должен был для этого проехать полторы тысячи верст. Если отобранием вида и выдачей «пропуска» желали, чтоб я не скрылся, то эта цель вполне достиглась, но ведь кто может помешать мне уехать теперь, куда бы я ни захотел? Одним словом, нельзя понять, для чего потребовалось все это осложнение.

Еще любопытнее «особый» надзор, под которым я очутился. Мне, конечно, не хотелось, чтобы деревенские власти следили за мной и проверяли мои действия, и я спросил станового, не может ли он поручить надзор надо мной ближайшему сотскому или волостному управлению, что это было бы для меня во многих отношениях очень неудобно. «Нет, этого не будет, и они совсем не будут знать, что вы под надзором», — ответил становой. И я действительно не вижу никакой полиции — ни деревенской, ни городской и не чувствовал ни особого, ни вообще какого бы то ни было надзора. Правительство, конечно, завело бы с большим удовольствием жандармов и в деревне, но, слава богу, у него для этого нет еще средств.



  1. Центральный государственный архив Октябрьской революции (ЦГАОР), ф. 109, оп. 1, ед. хр. 271, 1866, л. 3.
  2. ЦГАОР, ф. 198, оп. 4, ед. хр. 527, л. 37.
  3. Н. С. Русанов. Событие 1-го марта и Николай Васильевич Шелгунов. «Былое», 1906, № 3, стр. 41—47.
  4. Н. С. Русанов, Событие 1-го марта и Николай Васильевич Шелгунов. «Былое», 1906, № 3, стр. 41—47.
  5. Н. С. Русанов, На Родине. М., 1931, стр. 213.
  6. Л. Тихомиров. Воспоминания. М. —Л., 1927, стр. 146, 141, 82.
  7. Вольфсон Владимир Дмитриевич (1852—?) — переводчик и беллетрист, издатель „Дела“ в последний год его существования, которому К. М. Станюкович в связи с арестом передал право издания на журнал.
  8. Скабичевский Александр Михайлович (1838—1910) — критик народнического направления, сотрудник „Отечественных записок“ Некрасова и Салтыкова-Щедрина.
  9. Толстой Дмитрий Андреевич (1823—1889) — граф, один из крупнейших царских сановников, известный реакционностью и мракобесием. В 1866—1880 годах — министр народного просвещения; в 1882—1889 годах — министр внутренних дел и шеф жандармов.
  10. Феоктистов Евгений Михайлович (1828—1898) — историк и публицист, в ту пору начальник Главного управления по делам печати.
  11. Адикаевский — чиновник цензурного ведомства.
  12. Благосветлов Григорий Евлампиевич (1824—1880) — общественный и журнальный деятель 60—70-х годов, возглавлявший демократические журналы „Русское слово“ и „Дело“.
  13. Станюкович Константин Михайлович (1844—1903) — известный беллетрист, активный сотрудник „Дела“, который в начале 1882 года входит вместо П. В. Быкова в состав редакции и до июля 1882 года подписывает журнал „за редактора“. В 1884 году приобретает журнал в собственность.
  14. Кольцов — один из литературных псевдонимов члена Исполнительного комитета „Народной воли“, а впоследствии ренегата Льва Александровича Тихомирова (ок. 1850—1922). Под псевдонимами И. Кольцов, И. К, И. X., К. М. Григорьев и др. он систематически печатался в „Деле“.
  15. Кривенко Сергей Николаевич (1847—1906) — публицист народнического направления, активный сотрудник „Отечественных записок“ Некрасова и Салтыкова-Щедрина.
  16. Судейкин Григорий Порфирович — инспектор секретной полиции, организатор провокации в 80-х годах, которая привела к аресту ряда руководящих деятелей „Народной воли“. Убит 16 декабря 1883 года революционерами.
  17. Павленков Флорентий Федорович (1839—1900) — демократический издатель второй половины XIX века.
  18. В оригинале — Благосветлов, что является, по-видимому, ошибкой переписчика; речь идет о ясене Благосветлова, после его смерти управлявшей какой-то срок делами журнала на правах собственницы.
  19. Бенкендорф Александр Христофорович (1783—1844) — первый начальник III отделения собственной его величества канцелярии и Шеф корпуса жандармов, всесильный временщик во время царствования Николай I.
  20. „Судебные уставы“, провозгласившие „суд скорый, правый и милостивый“, были введены в результате судебной реформы 1864 года. Однако предусматриваемые „судебными уставами“ полная гласность суда, уничтожение формальных доказательств, отделение судебной власти от административной и др. прогрессивные меры на практике были ограничены многочисленными правительственными распоряжениями.
  21. Кар… — по-видимому, Каратаев, один из псевдонимов Л. А Тихомирова.
  22. Отечественные записки» были запрещены правительством в 1884 году в связи с тем, что, как говорилось в «правительственном сообщении», в редакции этого журнала «группировались лица, состоящие в близкой связи с революционной организацией», то есть «Народной волей».
  23. Острогорский Виктор Петрович (1840—1902) — педагог и писатель; в июле 1883 года был утвержден редактором «Дела»; в июне 1884 года сложил с себя эти полномочия.
  24. Штейн — один из литературных псевдонимов народовольца, а впоследствии писателя Сергея Михайловича Кравчинского (Степняка) (1851—1895). Под псевдонимами Штейн, С. Горский он печатался в «Деле», опубликовав, в частности, биографический очерк «Джузеппе Гарибальди» (1882 г., № 9) перевод романа Р. Джованьоли «Спартак» (№ 1—8 за 1881 г., №№ 10—12 за 1883 г.) и др.
  25. В оригинале фамилия Кравчинского опущена.
  26. Русанов Николай Сергеевич (1859—?) — публицист, начал сотрудничать в „Деле“ еще при жизни Благосветлова, которому его рекомендовал Шелгунов. Впоследствии эмигрант.
  27. Онгирский Б. П. — публицист либерально-народнического направления, сотрудник „Дела“.
  28. Протопопов Михаил Алексеевич (1848—1915) — критик и публицист народнического направления. Поместил в „Деле“ в 1882—1883 годах ряд критических очерков.
  29. Анненский Николай Федорович (1843—1912) — статистик и публицист, общественный деятель, печатался в „Деле“ в 1882—1884 годах.
  30. Абрамов Яков Васильевич (1858—1906) — публицист, исследователь народной жизни, пропагандировавший в „Неделе“ теорию „малых дел“. В „Деле“ печатался в 1882—1884 годах.
  31. Лесевич Владимир Викторович (1837—1905) — философ-позитивист и публицист, сотрудник „Отечественных записок“ и „Дела“.
  32. Шувалов Петр Андреевич (1827—1889) — граф; с 1866 по 1874 год был шефом жандармов.
  33. Лавров Петр Лаврович (1823—1900) — известный социолог и публицист, один из идеологов народничества. В эмиграции издавал журнал „Вперед“, активно сотрудничал в журнале „Дело“ почти на всем протяжении его существования.
  34. Москвин — псевдоним видного бакуниста Александра Леонтьевича Эльсница (1849—1907), привлекавшегося по нечаевскому делу и эмигрировавшего за границу. Опубликовал в „Деле“ ряд статей.
  35. Драгоманов Михаил Петрович (1841—4895) — украинский историк и публицист. В середине 70-х годов уехал в эмиграцию. Сотрудничал в „Деле“.
  36. Ткачев Петр Никитич (1844—1885) — русский революционер, один из идеологов народничества, критик и публицист. Активно сотрудничал в „Русском слове“ и, будучи эмигрантом, в „Деле“. В Женеве издавал журнал „Набат“.
  37. Щапов Афанасий Прокофьевич (1830—1876) — историк и публицист, сотрудник журналов «Современник», «Русское слово», «Дело».
  38. Шешковский Степан Иванович (ок. 1720—1794) — начальник тайной канцелярии Екатерины II, «сыскных дел мастер», производивший следствие по делу Радищева, Новикова и других, разработавший целую систему допросов «с пристрастием».
  39. Михайловский Николай Константинович (1842—1904) — публицист и социолог, идеолог народничества, один из редакторов журналов «Отечественные записки» и «Русское богатство».
  40. Валуев Петр Александрович (1815—1890) — граф, министр внутренних дел в пору 60-х годов, председатель комитета министров во второй половине 70-х годов.
  41. Чубинский Павел Платонович (1839—1884) — известный украинский этнограф и статистик.
  42. Успенский Глеб Иванович (1840—1902
  43. Антонович Максим Алексеевич (1835—1918) — сотрудник «Современника», демократический публицист и критик 60-х годов.
  44. Ариман — дух тьмы, олицетворение зла в зороастризме — древнеперсидской религии.
  45. Ерофеев (примечание документа).
  46. Был сослан в Томск (примечание документа).
  47. Никитин Виктор Никитич (1839—1908) — публицист, юрист, автор книг по тюрьмоведению.