Перейти к содержанию

Непреклонная (Жеромский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Непреклонная
автор Стефан Жеромский, пер. Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Оригинал: польский, опубл.: 1891. — Перевод опубл.: 1950. Источник: az.lib.ru

Стефан Жеромский.
Непреклонная
[править]

Поздравив вместе с аптекарем, почтмейстером и судьей ксендза с днем ангела и проиграв восемь часов сряду в винт, доктор Павел Обарецкий вернулся домой в неважном расположении духа. Тщательно заперев дверь кабинета, чтобы никто, не исключая и двадцатичетырехлетней экономки, не мог к нему ворваться, он присел к столику и сперва упорно без всякого, впрочем, определенного повода, смотрел в окно, а затем стал барабанить пальцами по столу. Он ясно чувствовал, что его начинают одолевать «метафизические бредни»…

Всем известно, что культурный человек, отброшенный из-за своей бедности центробежной силой от очага интеллектуальной жизни и попавший в какой-нибудь Кльвов, Курозвенк или, как доктор Обарецкий, Обжидлувек [Обжидлувек — вымышленное название города, производное от прилагательного obrzydliwy — отвратительный], от осенних дождей, плохих средств сообщения, оторванности от людей, с которыми можно было бы перекинуться словом, постепенно превращается во всеядное животное, поглощающее несметное количество бутылок пива и подверженное приступам расслабляющей скуки, от которой его просто начинает мутить. При этом он так же не замечает, как засасывает его эта обычная для захолустья скука, как заяц, поедая траву, не замечает, что поглощает с нею и яйца собачьего солитера. А если в организме угнездился этот яйцеглист равнодушия, когда человеку все становится совершенно безразлично, это значит, что начался уже процесс умирания.

Доктор Павел в тот период своей жизни, о котором идет речь, был уже съеден Обжидлувком вместе с моз гом, сердцем и энергией как потенциальной, так и кинетической. Он испытывал непреодолимое отвращение к чтению, письму и даже счету, мог целыми часами шагать по своему кабинету или валяться на кушетке, с незажженной папиросой в зубах, в тоскливом, докучном и мучительном ожидании чего-то, что вот — вот должно произойти, или кого-то, кто вот — вот должен появиться, что-то сказать, на худой конец хоть пройтись колесом по комнате. И он напряженно вслушивался в шорох и шелест, предвещавший, как ему казалось, конец этой нестерпимой гнетущей тишины. Особенно томительной бывала обычно осень. Тишина, которая осенью в послеобеденный час воцарялась во всем Обжидлувке от одного конца города до другого, была так мучительна, что хотелось просто звать на помощь. В мозгу, словно опутанном мягкой пряжей паутины, рождались мысли, порою невероятно пошлые, а иной раз вовсе несуразные.

Единственное развлечение состояло в посвистывании или разговорах с экономкой, иногда вполне приличных (например, о преимуществах жареного поросенка с гречневой кашей, разумеется, без майорана, по сравнению с таким же поросенком, но с другой начинкой), а ином раз вовсе непристойных. Надвинется, бывало, туча, выпустит, охватив полнеба, огромные чудовищные лапы, и висят неподвижно серые клубы ее над землей, не в силах рассеяться, грозя хлынуть ливнем на Обжидлувек и далекие пустынные поля. Туча сеет мелкий дождичек; уносимый ветром, он падает косо, кристалликами оседая на оконных стеклах, и в шуме ветра ясно слышен его особенный, жалобный шорох, словно за углом дома, обессилев от крика, всхлипывает дитя. Далеко на межах одиноко стоят безлистые дикие груши: ветер треплет их ветви, дождь их сечет… Эта картина наводила печаль, носившую какой-то неизменный, болезненный характер, и будила смутную, неясную тревогу. Такое болезненноунылое настроение стало постоянным во все времена года, не исключая даже весны и лета. Злая, беспричинная тоска свила себе гнездо в душе доктора. А за ней потянулась неописуемая лень, убийственная лень, когда из рук валится даже томик новелл Алексиса [то есть даже легкое развлекательное чтение. Алексис, Поль (1847—1901) — французский писатель — натуралист].

Приступ «метафизических бредней», который в последнее время находил на доктора Павла раза два в год, длился несколько часов и выражался в трезвом анализе стремительным потоком наплывающих воспоминаний, в нетерпеливых попытках собрать обрывки знаний, в исступленной внутренней борьбе, в пробуждении благородных порывов, погребенных под грузом праздности, во вспышках горечи и раздумья, в «нерушимых» клятвах, решениях, планах… Никаких перемен к лучшему от всего этого, разумеется, не происходило, и приступ проходил так же, как любой иной более или менее мучительный пароксизм. После приступа «метафизических бредней» можно было отоспаться, как после головной боли, встать наутро со свежими мыслями, с новым приливом энергии и новыми силами для того, чтобы нести бремя скуки и все силы своего ума тратить на изыскание наиболее вкусных блюд. Эндемический характер приступов, то, что они регулярно повторялись, указывал все же доктору на то, что за его растительной жизнью, сытой и притом насыщенной философией здравого рассудка, кроется какая-то невидимая, неизлечимая рана, которая причиняет ему такие же невыносимые страдания, как ранка на гниющей кости.

Доктор Обарецкий прибыл в Обжидлувек шесть лет назад, сразу же после окончания университета, с немногими, но чрезвычайно полезными мыслями в голове и с несколькими рублями в кармане. В то время только и было разговору, что о необходимости селиться во всякого рода Обжидлувках. Обарецкий внял голосу апостолов. Он был смел, молод, благороден и полон энергии. Не прошло и месяца, как он сделал опрометчивый шаг, объявив войну местному аптекарю и фельдшерам, лечившим народ с помощью весьма подозрительных снадобий. Обжидлувский аптекарь, «используя ситуацию» (до ближайшего очага цивилизации, располагавшего аптекой, было около тридцати пяти верст), каждого, кто жаждал исцеления с помощью его снадобий, облагал немалой данью; а фельдшера, действуя заодно с ним, успели уже выстроить себе великолепные дома; все они ходили в шубах на медвежьем меху и сохраняли на своих физиономиях такое торжественное выражение, как если бы только и делали всю свою жизнь, что сопровождали ксендза в процессии «тела господня».

После того как его деликатные, но горячие и весьма патетические попытки убедить фармацевта, что он со всех точек зрения неправ, были расценены как ребячьи фантазии и не дали никаких результатов, доктор Обарецкий, скопив немного денег, купил ручную аптечку и, отправляясь в деревню к больным, стал брать ее с собой. Он сам приготовлял на месте лекарства и отдавал их за бесценок, а то и даром, выслушивал пациентов, учил их правилам гигиены, работал с упорством фанатика, забывая о сне и отдыхе. Как только разнесся слух об аптечках, бесплатной помощи и тому подобных фокусах, в убогой квартире доктора были выбиты все стекла. А так как Борух Покоик, единственный стекольщик в Обжидлувке, праздновал в это время день кущей, доктору пришлось заклеить окна бумагой и по ночам бодрствовать с револьвером в руке. Вставленные, наконец, стекла были выбиты вторично; их высаживали до тех пор, пока не были сделаны дубовые ставни. Среди населения городка был пущен слух, будто молодой доктор знается с нечистой силой, его очернили в глазах местной интеллигенции, выставив совершенным невеждой, к его дверям не подпускали больных, в майские вечера у его окон устраивали кошачьи концерты. Молодой доктор старался не обращать на все это никакого внимания, веря, что правда восторжествует.

Правда не восторжествовала. Кто знает, почему… Прошел год, и доктор почувствовал, что его энергия мало — помалу становится «снедью червей». Он совершенно разочаровался, соприкоснувшись с темной народной массой; все его просьбы, уговоры, чуть ли не целые лекции по вопросам гигиены были так же бесплодны, как зерна, упавшие на каменистую почву. Он делал что только мог — все было напрасно! Сказать по правде, трудно было требовать, чтобы человек, у которого на зиму нет сапог, который в марте выкапывает на чужом поле гнилой прошлогодний картофель и в горячей золе печет из него подобие лепешек, а перед новью мелет ольховую кору, чтобы добавить ее к крошечной мерке ржаной муки, и варит кашу из незрелого зерна, тайком на заре уворованного тоже на чужом поле, мог еще заботиться о своем запущенном здоровье, о правилах гигиены, как бы убедительно они ни излагались.

Незаметно доктору все стало совершенно безразлично. Едят гнилую картошку — что ж поделаешь? — пускай едят, если им нравится. Пускай хоть сырую едят, ничего не поделаешь…

Только евреи лечились еще у мечтателя, поскольку их не пугала нечистая сила и привлекала необычайная дешевизна лечения.

В одно прекрасное утро доктор обнаружил, что огонек, которым он, собираясь сюда, хотел осветить свой жизненный путь, погас. Погас сам по себе: выгорел. Тогда ручная аптечка была заперта в шкафу на ключ и стала служить доктору только для его собственных нужд.

И все же какое это было мученье признать себя побежденным всеми этими фармацевтами и фельдшерами, отступить и закончить обжидлувскую войну, заперев аптечку в шкаф!

Они имели право провозгласить себя победителями и собирать трофеи; но не они — он сам себя победил. Он сам задавил в себе простые и высокие мысли и порывы, быть может оттого, что погряз в обжорстве, так или иначе он сам их задавил. Правда, он еще что-то делал, лечил, но пользы от этой его деятельности не было уже ни на грош.

В окрестных помещичьих усадьбах волею судеб проживали какие-то потомственные троглодиты, которые к докторам откосились совсем не по — современному. К одному из них доктор Павел отправился с визитом, что было с его стороны ошибкой, так как троглодит, приняв его у себя в кабинете, сидел в одной жилетке и, орудуя перочинным ножом, преспокойно уплетал ветчину. Доктор почувствовал, что в нем проснулся дух демократизма, сказал этому полуаристократу какую-то дерзость и от дальнейших визитов к окрестным помещикам отказался.

Для обмена мыслями остались ксендз и судья. Однако часто встречаться с ксендзом было довольно скучно; судья же изъяснялся всегда языком совершенно неудобопонятным, — оставалось только одиночество. Стремясь избегнуть вредных последствий полного уединения, Обарецкий пытался общаться с природой, пробовал вернуть себе покой, внутреннюю гармонию духа, чувство силы и смелости, нащупав те нерушимые звенья, которые связывают человека с природой. Однако звенья эти так и остались неотысканными, хотя он немало блуждал по полям, доходя иногда и до дальних лесных вырубок, и однажды чуть было не увяз в болоте.

Широкая равнина была окружена синей полосой леса. Ближе, на серых песчаных буграх, росли одинокие сосны, а вокруг расстилались неизвестно кому принадлежащие поля. Пастбища, поросшие чернобылью и блеклыми травами, преждевременно поникшими, как если бы для развития их стеблей не хватило солнечного света, составляли всю красоту природы вокруг Обжидлувка. Казалось, солнце только затем освещает эту пустыню, чтобы показать, какая она бесплодная, обнаженная и унылая.

Каждый день бедный доктор тащился с зонтиком в руках по обочине ухабистой и грязной песчаной дороги, вдоль которой тянулись полуразвалившиеся плетни… Казалось, эта дорога не ведет ни к какому человеческому жилью: посреди пастбища она разделялась на несколько тропинок и пропадала где-то между холмиками взрытой кротами земли. Потом она появлялась снова только на вершине песчаного холма, откуда клиновидная колея тянулась к лесу карликовых сосен.

Чувство нетерпения и злобы охватывало доктора, когда он смотрел на этот пейзаж, смутное предчувствие беды нарушало его покой…

Годы шли. Когда было замечено, что доктор образумился, аптекарь, по инициативе ксендза, помирился с ним. Недавние враги стали теперь дуться в винт, хотя доктор всегда с отвращением смотрел на фармацевта. Впрочем, постепенно аптекарь стал ему не так уж противен. Доктор начал посещать его дом и любезничать с пани аптекаршей. Однажды он даже испугался, убедившись на основе наблюдений над собственным сердцем, что способен на платоническую любовь к этой даме, столь же тупой, как топорик для колки сахара, готовой взойти на голгофу за лишенное всякого основания убеждение в том, что она гибка, очаровательна и неотразима, и без умолку, со страшным пылом трещавшей о смертных грехах своей горничной. Целыми часами слушал доктор Павел излияния пани Анели, сохраняя на лице ту улыбку, какую можно наблюдать у молодого человека, пробующего ухаживать за цветником красивых дам в минуту, когда у него нестерпимо болят зубы.

К героическим деяниям в области демократизации Обжидлувка он уже не был способен даже ради более сносного времяпрепровождения. Ни за что на свете не согласился бы он наносить визиты мясникам, как собирался в свое время; разговаривать теперь он мог только с людьми хотя бы внешне культурными.

Наступил момент, когда у Обарецкого не только иссякла энергия, но исчезло даже уважение ко всякой более глубокой мысли. От необъятных горизонтов, едва охватываемых мечтательным взором, остался такой узкий «кругозор», что его без труда можно было очертить носком модного ботинка. На шумные журнальные статьи о поисках «яркого луча правды и новых неведомых путей» [Строка из стихотворения польского поэта Адама Асныка (1838—1897) «Молодым» (1880), в котором, как и во всем творчестве Асныка, отразились просветительские настроения польской интеллигенции] он смотрел в начале своего умирания с горечью, завистью и сожалением, затем — с осторожностью человека, наученного горьким опытом, потом — с недоверием, еще позже — с улыбкой, а там с решительным пренебрежением, пока, наконец, не отвернулся от них совсем, поскольку все стало ему совершенно безразлично. Он все еще лечил, действуя по рутине, у него уже была практика, он как-то привык к Обжидлувку, к одиночеству, к скуке, даже к жареным поросятам и не тянулся к очагу интеллектуальной жизни.

Принцип, которым стал руководствоваться, доктор Обарецкий, приведя к общему знаменателю свои действия и мысли, был следующий: давайте деньги и убирайтесь вон…

И все же теперь, когда он, вернувшись с именин ксендза, сидел у себя в кабинете и постукивал пальцами по столу, приступ «метафизических бредней» внезапно нашел на него с прежнею силой. Уже на шестом часу игры в винт доктору стало как-то не по себе. Повинен был в этом все тот же аптекарь, который недавно ни с того ни с сего начал изучать «Всеобщую историю» Цезаря Канту [Канту, Цезарь (Чезаре) (1804—1895) — итальянский историк — идеалист и писатель. В числе исторических работ Канту-- «Всеобщая история в тридцати пяти томах» (1838—1846)] (в переводе Леона Рогальского) и, усвоив себе весьма радикальный взгляд на деятельность папы Александра VI [Александр VI Борджа (1431—1503) — с 1492 г. римский папа. Его правление ознаменовалось упорной политической борьбой, он стремился к объединению всей Средней Италии в руках семьи Борджа. Известен своей жестокостью и распутным образом жизни], пришел якобы к безверию.

Доктор Обарецкий прекрасно понимал, зачем фармацевт затевает споры, доводя до бешенства ксендза своим вольнодумством; он чувствовал, что это лишь прелюдия к сближению с ним, доктором, попытка завязать дружбу на почве единства взглядов… Он предчувствовал даже, что фармацевт как-нибудь посетит его: начнет он издалека, будет жаловаться на нехватку капитала, на общий застой в делах, а потом, снизив полет мысли до уровня обжидлувских дел, станет доказывать, сколько они вдвоем, рука об руку, могли бы принести пользы обществу: один — строча рецепты, длиною хоть в аршин, другой — используя ситуацию… И кто знает, быть может, положа деньги на стол, предложит ему откровенно, не стесняясь, войти с ним в сделку, с тем чтобы вместе торжественно шествовать прямо к выгребной яме. Доктор чувствовал также, что у него не хватит решимости в ответ на предложение аптекаря свернуть ему шею, потому что неизвестно, во имя чего ее надо свертывать… Он допускал даже, — кто может знать, — что сделка состоится… Сердце его сжалось от горечи. Что с ним случилось, как дошел он до этого, почему не выбирается из этого болота, отчего стал ленивцем, мечтателем, склонным к рефлексии, калечащим собственные мысли, зачем превратился в отвратительную карикатуру на самого себя?

И, глядя в окно, он начал необычайно пристально, безжалостно, во всех деталях созерцать свое собственное бессилие. Снег падал крупными хлопьями, окутывая мглою и тьмой унылый зимний пейзаж.

Внезапно фантастический и бесплодный бег мыслей был прерван громким голосом экономки, пытавшейся убедить кого-то, что доктора нет дома. Доктор, однако, сам вышел в кухню, лишь бы оборвать нить мучительных мыслей.

Здоровенный детина в желтом дубленом тулупе так низко ему поклонился, что своей лохматой шапкой смахнул пыль у его ног, затем, отбросив со лба волосы, выпрямился и раскрыл было рот…

— Чего тебе? — спросил доктор.

— Солтыс [деревенский староста] прислал меня к вам, вельможный пан доктор…

— Зачем?

— За вельможным паном доктором.

— Кто болен?

— Учительница у нас в деревне заболела, совсем ее скрутило. Пришел солтыс… поезжайте, говорит, Игнаций, в Обжидлувек за вельможным паном доктором, может, говорит…

— Едем. Кони добрые?

— Кони как кони, ретивые.

Доктор обрадовался возможности ехать, устать, пусть даже оказаться в опасности. Внезапно оживившись, он надел теплые сапоги, тулупчик, а поверх него шубу, в которую было можно закутать целую ветряную мельницу, подпоясался и вышел на крыльцо. Лошадки у мужика были малорослые, но кругленькие и сытые, а огромный кузов саней выстлан соломой и покрыт попоной. Обарецкий уселся на соломе, запахнул шубу, мужик, присев боком на козлах, размотал навернутые на шворень дерюжные вожжи и хлестнул лошадей. Они рванули и понеслись.

— Далеко ли? — спросил доктор.

— Верст двадцать, а может, и поменьше…

— Не собьешься с дороги?

Мужик оглянулся, насмешливо улыбаясь:

— Это я-то?

В поле дул пронизывающий ветер. Неокованные, косые, грубо отесанные топором полозья саней врезались в глубокий свежевыпавший снег, отваливая набок белые его пласты. Дорогу занесло.

Мужик сдвинул на ухо лохматую шапку и стегнул лошадей. Доктор чувствовал себя хорошо. Миновали лесок, который, казалось, утонул в снегу, выехали на пустой безлюдный простор, обрамленный лесом, еле видным далеко на горизонте. Надвигались сумерки, окутывая эту обнаженную и суровую пустыню синей мглой, сгущавшейся над лесом. Комья снега, вырываясь из-под копыт лошадей, пролетали над ухом у доктора. Неизвестно отчего, ему хотелось встать на санях во весь рост и кричать по — мужицки, изо всех сил в этот немой и глухой бесконечный простор, который, как бездна, манил своей беспредельностью. Быстро спускалась дикая и мрачная ночь, ночь безлюдных полей.

Ветер крепчал, он ревел теперь непрерывно, переходя по временам в глухой, протяжный вой; снег хлестал сбоку.

— Держитесь дороги, хозяин, а то как бы не было худо, — заметил доктор, пряча нос в шубу.

— Но, малюточки! — рявкнул мужик на лошадей вместо ответа.

Голос его в вихре был уже едва слышен. Кони неслись вскачь.

Внезапно разыгралась метель. Вихрь швырнул груды снега, забивая дух, ударил по саням, завыл меж полозьями. Слышно было, как фыркают лошади, но доктор уже не видел ни возницы, ни их. Ветер срывал с земли целые горы снега, и они неслись по воздуху так, словно скакал табун коней, и казалось, что слышен их титанический топот; адский гром вырывался по временам из земли и, могучий, многоголосый, устремлялся к тучам, чтобы разорвать их и с треском обрушиться на землю. Снежная пыль столбом взвилась над землей и вихрем закружилась вокруг наших путников. Казалось, какие-то чудовища пустились в бешеный пляс, описывая в воздухе гигантские круги, настигая и обгоняя сани, засыпая их спереди и сбоку пригоршнями снега. Где-то высоко в небе словно огромный колокол, раскачиваясь, звонил монотонно, протяжно и глухо.

Доктор почувствовал, что они едут уже не по дороге; сани двигались медленно, ударяя концами полозьев о гребни пашен.

— Хозяин! — закричал он с тревогой. — Где мы сейчас?

— Едем полем к лесу, — отвечал возница, — в лесу будет потише… так лесом и доедем до самой деревни…

Действительно, ветер вскоре утих, слышен был только гул в небе и треск ломающихся ветвей. На черном фоне ночи маячили осыпанные снегом деревья. Ехать быстрее было невозможно, — лесная дорога, вся в снежных сугробах, вилась между пнями и ветвями деревьев. Только спустя какой-нибудь час — доктор за это время здорово перетрясся и переволновался — издали послышались глухие отголоски собачьего лая.

— Наша деревня, вельможный пан…

Вдалеке, колеблясь, замигали огоньки, похожие на светящиеся точки; запахло дымом.

— Ну же, малюточки! — весело крикнул возница на лошадей, хлопая руками по бокам, чтобы согреться.

Через минуту возок летел мимо хат, засыпанных снегом до самых кровель. В замерзших окнах, от которых на дорогу падали круги света, рисовались тени голов.

— Люди ужинают… — заметил так себе, между прочим, мужик, напомнив доктору об ужине, которого ему в этот вечер, вероятно, есть не придется.

Лошади остановились у какого-то дома, мужик ввел доктора Павла в сени и пропал. Нащупав щеколду, доктор вошел в маленькую убогую хатенку, еле освещенную керосиновой коптилкой. Дряхлая старушонка, согнутая, как ручка зонтика, увидев его, вскочила с постели, поправила платок на голове и, часто моргая, уставилась на него красными глазами с выражением плохо скрываемого испуга.

— Где больная? — спросил Обарецкий. — Самовар у вас есть?

Старуха от испуга слова не могла вымолвить.

— Самовар у вас есть, чаю можете мне приготовить?

— Самовар-то есть, да вот сахару…

— Вот тебе и на! Сахару нет?

— Нету… разве вот у Вальчихи спросить, потому что наша панночка…

— Где она, ваша панночка?

— Тут в горнице, бедняжка, лежит.

— Давно она больна?

— Недели две уже как слегла, а теперь ни рукой, ни ногой двинуть не может. Скрутило вконец.

Старушка открыла дверь в соседнюю горницу.

— Погоди! Сперва надо согреться, — крикнул сердито доктор, снимая шубу.

Согреться в этой норе было нетрудно: от печки так полыхало жаром, что доктор поспешил войти в горницу «панночки». Эта маленькая, чрезвычайно убогая комнатушка была освещена лампой с прикрученным фитилем, стоявшей на столе у изголовья больной. Лица учительницы нельзя было рассмотреть, так как на него падала тень от какой-то большой книги. Доктор осторожно подошел, выкрутил фитиль, отодвинул книгу и стал разглядывать пациентку. Это была молодая девушка, погруженная в горячечный сон. Краснота разлилась у нее по лицу, шее, рукам, на фоне ее проступала какая-то сыпь. Спутанные пряди светло — пепельных, необычайно пышных волос рассыпались по подушке и вились вокруг лица. Руки больной с бессознательным нетерпением комкали одеяло.

Доктор Павел наклонился к самому лицу больной и вдруг заговорил глухим, прерывистым голосом, обличавшим глубокое волнение:

— Панна Станислава, панна Станислава, панна Станислава…

Больная вяло, с усилием шевельнула веками и Тотчас же их снова сомкнула. Она потягивалась, голова ее перекатывалась по подушке, из груди вырывался тихий, сдавленный, мучительный стон. Она то и дело с трудом разжимала губы и, как рыба, глотала воздух.

Доктор окинул взглядом голые, побеленные известью стены комнатушки, заметил плохо заклеенное окно, промокшие и успевшие уже ссохнуться башмаки больной, кипы книжек, сложенных повсюду: на полу, на столике, на шкафчике…

— Ах ты безумная, ах ты дурочка! — шептал он, ломая руки.

С лихорадочным нетерпением, тревогой и жалостью начал он выслушивать ее, дрожащими руками поставил термометр.

— Тиф… — прошептал он, бледнея.

Слезы клубком подступили у него к горлу и не могли излиться. В ярости он сжимал себе горло. Он знал, что ей уже не поможешь, ничем не поможешь, и вдруг рассмеялся, вспомнив, что за какой-нибудь хиной или антипирином нужно посылать туда, в Обжидлувек… за двадцать верст. А панна Станислава открывала по временам стекленеющие бессмысленные глаза, похожие на застывшую под веками жидкость, и глядела невидящим взглядом из-под длинных загнутых ресниц. Он звал ее нежнейшими именами, приподымал ее голову, слабо державшуюся на шее, — все было напрасно.

Он беспомощно опустился на табуретку и уставился на огонек лампы. Вот оно, горе, как смертельный враг, нанесло ему удар и увлекает его, бессильного, в глубокую пропасть, в мрачную бездну.

— Что делать? — шептал он, дрожа.

Сквозь щели окна врывался холод зимней бури и проносился по комнате, как зловещий призрак. Доктору казалось, что кто-то касается его тела, что, кроме него и больной, в комнатушке есть кто-то третий…

Он вышел в кухоньку и велел служанке позвать немедленно солтыса. Она сунула ноги в огромные сапоги, набросила на голову фартук и, смешно ковыляя, исчезла в сенях. Вскоре появился солтыс.

— Послушайте, нельзя ли найти человека, который съездил бы в Обжидлувек?

— Сейчас, пан доктор, никто не поедет… метель. Не на смерть же ехать… Собаку и ту не выгонишь.

— Я заплачу, хорошо заплачу.

— Не знаю, право… попробую спросить…

Солтыс ушел… Доктор Павел сжал руками виски, ему казалось, что они лопнут от прилива крови. Он сел на сундучок и стал думать о далеком прошлом.

Вскоре послышались шаги: солтыс привел паренька в куцем рваном тулупчике, с красным шарфиком на шее, в дерюжных штанах и худых сапогах.

— Он? — спросил доктор.

— Говорит, поедет… смельчак. Что ж, я, пожалуй, дам лошадь, хотя в такую пору…

— Послушай, обернешься за шесть часов — заплачу двадцать пять… нет, тридцать рублей, получишь… сколько захочешь… слышишь?

Паренек поглядел на доктора, хотел было что-то сказать, но промолчал.

Он утер пальцем нос, отвернулся и стал ждать. Доктор вышел и, присев к столику учительницы, начал писать. Руки у него дрожали и то и дело судорожно поднимались к вискам. Он обдумывал, писал, перечеркивал, рвал бумагу. Наконец составил письмо к аптекарю с просьбой немедленно отправить лошадей в уездный город за тамошним врачом, сюда же прислать хинина. Обарецкий наклонился над больной, осмотрел ее еще раз. Наконец он вышел в кухню и вручил письмо парнишке.

— Братец, — сказал он каким-то не своим, странным голосом, положив руки на плечи парнишке, — скачи во весь дух, во весь опор… Слышишь, братец!..

Парень поклонился ему в ноги и вышел вместе с солтысом.

— Давно эта учительница у вас в деревне? — спросил доктор Павел у старушки, прислонившейся к печке.

— Сдается… три зимы.

— Три зимы. И никто с ней тут не жил?

— Да кому жить-то… только вот я. Приютила меня бедняжка… службы, говорит, бабушка, вам уж не найти, а у меня работы немного… как-нибудь… И вот тебе: гроб мне справить обещала, а выходит, я ей… Пресвятая богородица, моли бога за нас, грешных…

Старуха стала вдруг шептать молитву, раздельно произнося слова и, как верблюд, шевеля губами. Г олова у нее тряслась, слезы текли по морщинам в беззубый рот.

— Хорошая она была…

Старуха как-то смешно всхлипнула и замахала руками на доктора, точно хотела прогнать его прочь. Он вернулся в комнатушку больной и стал, как всегда, неслышно ступая, ходить из угла в угол… Он ходил, ходил… Иногда останавливался у постели и, в гневе оскалив зубы, говорил побелевшими губами:

— Это было не умно! Так жить нельзя, да и не к чему. Нельзя превращать жизнь в какое-то сплошное служение долгу: сожрут тебя идиоты, потащат на веревке в стадо, а попробуешь воспротивиться им во имя своих глупых иллюзий, так первую же тебя скосит смерть, потому что ты слишком прекрасна, слишком достойна любви…

Как пламя охватывает сухое дерево, так охватило теперь Обарецкого старое, пережитое и забытое чувство; оно пробудилось в нем, неодолимое, как и прежде, и убийственно сладостное. Он твердил себе, что никогда не забывал ее, что всегда обожал и помнил ее… С ненасытной жадностью всматривался он в это такое знакомое лицо, и острая боль пронзала ему сердце. Целых три года жила она тут, рядом с ним, и он узнал об этом, когда она умирает.

Все, что случилось с ним сегодня, представлялось ему новым звеном в цепи страданий, которые изведал он за время своей вынужденной жизни в этом медвежьем углу. В то же время перед взором его открывались неведомые горизонты, целый океан, теряющийся во мгле. По нервам, до самых тончайших их волоконец, пробегала холодная дрожь. Он метался, как рыбешка, привыкшая к илистому дну ручейка и брошенная вдруг в волны моря… Чтобы уйти от несносной действительности, он в порыве безумного отчаяния предался воспоминаниям, погрузился в них, как в дымку, подергивающую горизонт на утренней заре в июне.

Он жаждал теперь одиночества, хотя бы на короткое мгновение, чтобы думать, думать…

Из комнатушки учительницы он вышел через маленькую дверь в просторную комнату, заставленную ученическими лавками и столиками. Он уселся здесь, в темноте, как будто для того, чтобы собраться с духом или обдумать средства спасения, а на деле начал вспоминать. Вот что ему вспомнилось.

Он — бедный студент четвертого курса. Ранним зимним утром он идет в больницу, стараясь так ловко ставить ноги, чтобы хоть не все заметили, что дыры на подошвах его башмаков искусно заложены картоном. Пальтишко на нем тесное, как смирительная рубашка, и к тому же до того вытертое, что в летнюю пору еврей отказался дать за него даже восемь злотых. Нужда на страивает его на пессимистический лад, повергает в безнадежную грусть, которая несравненно тяжелее, чем неотвязная скука, но гораздо легче, чем страдание. От грусти можно мгновенно исцелиться: достаточно выпить несколько стаканов чаю, съесть бифштекс, — но чаю Обарецкий не пил, и обедать ему как будто не придется. Он чуть не бежит по бурой грязи с Длугой улицы, чтобы в три четверти девятого войти в ворота Саксонского сада. Там он встретит девушку, пройдет мимо нее, успеет посмотреть на ее тяжелую, длинную светло — пепельную косу… Она не поднимет глаз, только сдвинет брови, похожие на узкие и прямые крылышки какой-то птицы.

Он встречал ее ежедневно в одном и том же месте. Она быстро шла к Краковскому предместью, садилась в трамвай и ехала в Прагу [предместье Варшавы, расположенное на правом берегу Вислы]. Ей было не больше семнадцати лет, но в башлыке, небрежно накинутом на меховую шапочку, в слишком больших для ее маленьких ножек калошах, в неуклюжем и немодном салопе, она выглядела старой девой. Под мышкой она всегда несла какие-то тетради, исписанные листки, книги, карты. Однажды, когда в кармане у него завелось немного мелочи, на которую он сначала думал пообедать, Обарецкий решил проследить, куда она ездит. Он пустился за нею в погоню, вскочил в вагон — в то же пятачковое отделение, что и она, — но не успел занять место, как храбрость покинула его. Девушка смерила его таким уничтожающим взглядом, что он тут же выпрыгнул из трамвая, потеряв таким образом тарелку супа и ничего не добившись.

Он не почувствовал, однако, обиды, в его глазах она поднялась еще выше. Теперь он думал о ней помимо воли, беспрерывно, бессознательно. По целым часам он пытался вспомнить, ясно представить себе ее волосы, глаза, губы цвета плодов шиповника, но память не слушалась его.

Стоило ей исчезнуть из глаз, как тотчас же исчезали из памяти черты ее лица; оставалось одно лишь неотступное видение, подобное белому неясному облаку, проплывавшему где-то высоко в небе. За этим облаком он следовал в мыслях с тоской и покорною робостью, с едва уловимой досадой, с печалью и непреодолимым влечением.

Каждое утро он выходил, чтобы сравнить живую девушку со своим видением. Живая казалась ему все прекрасней, и какой-то страх вселяли в его сердце ее чистые, как хрусталь, умные глаза.

В это время один из товарищей Обарецкого, по прозвищу «Вихрь в пространстве», ярый «общественник», то и дело принимавшийся за писание вступительных статей, закончить которые ему всегда мешал недостаток нужных книг, взял и женился вдруг на бедной, как церковная мышь, эмансипированной девице.

В приданое жена принесла «Вихрю» старый ковер, две кастрюльки, гипсовую статуэтку Мицкевича и добрый десяток гимназических наград.

Молодожены поселились на четвертом этаже и сразу же после свадьбы начали голодать. Оба так усердно бегали по урокам, что, разбежавшись ранним утром в разные концы города, встречались только по вечерам. Дом их стал, однако, тем пунктом, куда устремлялись по вечерам в своих забрызганных грязью ботинках все «общественники», чтобы посидеть в кресле, покурить чужие папиросы, наговориться до хрипоты и отдать последнюю мелочь гостеприимной хозяйке, которая покупала в складчину булки и сардельки, красиво раскладывала их на тарелочке и любезно угощала гостей. Тут всегда можно было встретиться и познакомиться с неведомыми еще миру «великими людьми», с подругами хозяйки, а иной раз даже перехватить какой-нибудь двугривенный.

Как же побледнел Обарецкий от радости, когда, войдя однажды вечером в так называемый «салон», увидел свою прекрасную незнакомку в кругу подруг хозяйки! Он говорил с нею и просто до неприличия не помнил себя от восторга… Возвращаясь в тот вечер домой, он хотел остаться один, — не мечтать, не думать, только всей душой быть с нею, чтобы вся она стояла перед его взором, чтобы в ушах звучал ее голос, чтобы думать как она думает, сомкнуть веки — и пусть плывут под ними образы, рвущиеся из его сердца. Он помнил ее удивительные бездонные глаза, мрачные и ласковые, кроткие и полные тайных дум. Он испытывал чувство радости и покоя, как путник, в знойный день после трудного пути достигший чистого источника, укрытого в тени сосен на горной высоте.

К ней относились с уважением, ее словам придавали особое значение. Представляя Обарецкого гостье, «Вихрь» торжественно произнес:

— Обарецкий, рефлектирующий мечтатель, отчаянный лентяй, а впрочем — наша будущая слава; панна Станислава Бозовская, наша «дарвинистка»…

«Отчаянный лентяй» узнал о «дарвинистке» пока немного: она кончила гимназию, давала уроки, собиралась ехать в Цюрих или Париж учиться медицине; за душой у нее не было ни гроша.

С тех пор они часто встречались в «салоне». Панна Станислава приносила под салопом фунт сахару, холодную котлету в бумаге, несколько булочек. Обарецкий ничего не приносил, поскольку у него ничего не было, он пожирал булки и пожирал глазами «дарвинистку». Как-то раз, провожая домой предмет своей любви, он сделал ей предложение. В ответ она чистосердечно рассмеялась и попрощалась с ним, дружески пожав ему руку. И все. Вскоре после этого она исчезла, уехала в Подолию домашней учительницей в какой-то помещичий дом.

И вот теперь он встретил ее в этом глухом углу, в этой деревне, затерявшейся в лесах, в которой живут одни мужики, где нет помещичьей усадьбы, где нет ни живой души… Она одна жила в этой пустыне. А теперь умирает… забытая…

Все прежние порывы, несбывшиеся сны, неудовлетворенные желанья просыпаются внезапно и вихрем обрушиваются на него. Сердце сжимается с мучительной болью, и пламя страсти проникает в кровь. Он на цыпочках вернулся к больной, оперся локтями на спинку кровати и жадно глядел на обнаженные плечи, на чудные линии груди и шеи. Девушка спала. На висках ее вздулись жилы, из опущенных уголков рта сочилась слюна, девушка вся пылала, с тяжелым свистом втягивая в легкие воздух. Доктор Павел присел на край ее постели: он нежно гладил мягкие концы ее пышных волос, прижимал их к своему лицу, касался губами, а из груди его вырывались рыдания.

— Стася, Стахна… любимая… — тихо шептал он, чтобы не разбудить ее, — теперь ты не убежишь от меня… правда?., никогда… будешь моей навсегда… слышишь… до гроба…

Потом он сел на табурет у изголовья больной и снова погрузился в мечты. Буйная молодость пробудилась в нем после долгой летаргии. Теперь все пойдет по-иному. Он чувствует в себе титанические силы для свершения дел, которые подсказывает ему сердце. Боль и надежда как бы слились в пламя, оно лижет мозг, обжигает, не дает успокоиться.

Ночь была на исходе. Медленно тянулось время, но все же с момента отъезда нарочного прошло уже больше шести часов. Было четыре часа утра. Доктор стал прислушиваться, срываться при каждом шорохе. Ему все чудилось, что кто-то идет, открывает дверь, стучит в окно… Казалось, он весь обратился в слух. Налетал порыв ветра, в печке стучала заслонка — и снова воцарялась тишина. Минуты текут, словно столетия, от нетерпения напрягаются нервы, дрожь пробегает по всему телу.

Когда он уже в шестой раз измерял больной температуру, она медленно открыла глаза, которые в тени ресниц казались почти черными, остановила на Обарецком пристальный взгляд и прошептала сдавленным голосом:

— Кто это?

И тотчас же снова впала в забытье. Как великому дару, обрадовался Обарецкий этому проблеску сознания. О, если бы скорее хинин, облегчить головную боль, вернуть сознание…

Нарочный не возвращался. И не возвратился.

Перед рассветом доктор Обарецкий шел, увязая в глубоких сугробах, по деревне, обманывая себя последней надеждой, что встретит его. Недоброе предчувствие, как острие иглы, вонзалось в сердце. В обнажен — пых ветвях придорожных тополей глухо выл ветер, хотя метель уже утихла… Из хат выходили бабы за водой и несли полные ведра, подоткнув юбки выше колен. Парни задавали корм скоту, из труб поднимался дым. То тут, то там из открывшейся на минуту двери вырывалось облачко пара.

Доктор нашел хату солтыса и велел немедленно запрягать лошадей. Спрягли целых две пары, и какой-то парень подъехал к школе. Доктор, простившись с больной глазами, расширенными от усталости и отчаяния, сел в сани и поехал в Обжидлувек. В полдень он уже возвращался, везя свою аптечку, вино, целые запасы продовольствия. Он поминутно становился в санях во весь рост, словно хотел выпрыгнуть и опередить несшихся вскачь лошадей. Он подъехал, наконец, к школе, но не соскочил с саней. Сдавленный короткий крик сорвался с его перекошенных губ, когда он увидел, что окна школы открыты настежь, и кучка детей топчется в сенях. Бледный как полотно, подошел он к окну, заглянул внутрь и застыл, опершись локтями на раму.

В просторной классной комнате лежал на лавке раздетый донага труп молодой учительницы: две старухи обмывали его. Мелкие снежинки, влетая в окно, оседали на плечах, на мокрых волосах, на полуоткрытых глазах умершей.

Доктор вошел в комнатку покойницы, сгорбившись, будто взвалил на спину целую гору. Он присел, не снимая шубы, на стул и повторял только два слова, в которых излил все свое горе:

— Возможно ли? Возможно ли?

Ему было холодно, он все как будто зябнул, цепенел, точно кровь застыла у него в жилах. Он не чувствовал, не знал, что с ним; ему только казалось, что по голове у него с пронзительным скрипом катятся немазаные колеса.

Постель Стаей была раскидана: одеяло валялось на полу, простыня свешивалась книзу, пропотевшая подушка лежала посреди кровати. Проволочные крючки окон монотонно постукивали о рамы; листики какого-то растения, мокнувшего в цветочном горшке, поникли и свернулись от холода.

В приоткрытую дверь доктор видел мужиков, опускавшихся на колени вокруг обряженной уже покойницы, детей, читавших молитву, столяра, снимавшего мерку для гроба.

Он вышел и охрипшим голосом распорядился, чтобы гроб сбить из четырех нестроганых досок, а под голову положить стружек.

— Больше ничего… Слышишь? — сказал он столяру с затаенным бешенством. — Четыре доски и все…

Он вспомнил, что надо кого-то известить… да, родню. Где же эта родня?..

С тупой, идиотской старательностью он начал перебирать и складывать в кучу книги, школьные ведомости, тетради, рукописи. Среди бумаг он наткнулся на начало письма:

«Дорогая Еленка! Уже несколько дней я чувствую себя так плохо, что весьма возможно придется предстать пред лицом Миноса и Радаманта, Эака и Триптолема, а также многих других полубогов, кои и т. д. В случае „переселения в мир иной“, будь добра, потребуй, чтобы войт [глава тминного управления, старшина] переслал тебе все мое книжное наследство. Я доработала, наконец, „физику для народа“, над которой мы с тобой немало ломали свои девичьи головы — но, увы, только вчерне! Если у тебя есть время (опять-таки в случае моего переселения в мир иной), подготовь книгу к печати и заставь Антося переписать; он это сделает для меня. Ах, какая тоска!.. Да… нашему книготорговцу я должна одиннадцать рублей шестьдесят пять копеек… отдай ему за этот долг моего Спенсера [Спенсер, Герберт (1820—1903) — английский буржуазный философ и социолог, один из теоретиков позитивизма. Труды Спенсера в 60-80-е гг. пользовались большой популярностью у польской интеллигенции], поскольку в кармане у меня пусто. Себе на память возьми…»

Последние слова были написаны уже неразборчиво. Адреса не было — отослать письмо доктор не мог. В ящике стола он нашел рукопись «Физики», о которой говорилось в письме, пачки заметок и записей, в шкафу — немного белья, знакомый салоп на кошачьем меху, старое черное платьице…

Суетясь в комнате покойной, Обарецкий заметил в классной комнате парнишку, который ездил за лекарством; он стоял в углу около печи, переминаясь с ноги на ногу. Звериная злоба проснулась в душе доктора.

— Почему ты не вернулся вовремя? — крикнул он, подскочив к парню.

— Я заблудился в поле, лошадь выбилась из сил… к утру пешком пришел… панночка уже тогда…

— Лжешь!

Парень не отвечал. Доктор заглянул ему в глаза, и странное чувство овладело им: из глубины этих усталых и страшных глаз, словно из подземелья, смотрело непостижимое, как тайна, мужицкое тупое и дикое отчаяние.

— Я, пан, книжки принес, что мне учительница давала, — сказал парнишка, вытаскивая из-за пазухи несколько посеревших истрепанных томиков.

— Оставь меня в покое… ступай прочь! — закричал доктор, отвернувшись от него, и убежал в комнатушку.

Он остановился посреди разбросанного на полу хлама, бумаг и книг и со смехом спросил сам себя:

— Чего мне тут нужно? Я тут ни к чему, я не имею права!

Он понял, постиг теперь все, и его охватило чувство глубокого преклонения, великой покорности. Останься он здесь хотя бы часом дольше, кто знает, может, он достиг бы тех горных вершин, на которых обитает безумие. Таясь перед самим собой, он знал, что в нем просыпается чувство страха за себя. Неизмеримо ничтожен был он пред лицом того, что терзало сейчас его душу, что с корнем вырывало из самой ее глубины первооснову человеческих чувств — эгоизм и, попирая эгоизм, властно указывало ему тот же путь вперед, к вере, по которому до последнего вздоха шла эта глупая девушка. Надо как можно скорге бежать… Решившись на немедленный отъезд, Обарецкий стал выражать свое отчаяние красивыми фразами, что принесло ему значительное облегчение.

Он велел подавать…

Еще раз склонился он над трупом Стаей и шептал, отдавая ей последний долг, прекраснейшие слова, какие только могли измыслить пустые человеческие сердца.

В дверях он еще раз остановился и оглянулся; на мгновение мелькнула мысль: не лучше ли было бы вот тут, сейчас, умереть, — потом он раздвинул у двери толпу мужиков, прыгнул в сани, упал лицом на солому, и лошади понесли его, задыхающегося от спазматических рыданий.

Смерть панны Станиславы оказала некоторое влияние на образ жизни доктора Павла. В течение известного времени он перечитывал на досуге «Божественную комедию» Данте, забросил игру в винт, рассчитал двадцатичетырехлетнюю экономку. Однако постепенно он успокоился.

Сейчас он прекрасно себя чувствует, пополнел, набил мошну. Он даже стал энергичен: благодаря его настойчивой агитации почти все обжидлувские тузы, правда за исключением немногих крикливых консерваторов, курят теперь особые папиросы в неклееных гильзах, широко известные под названием «Безвредные для легких». Наконец-то!..

1891


Первое издание перевода: Жеромский С. Рассказы. Пер. с пол. / Вступ. статья В. Павловича. — Москва: Гослитиздат, 1950. — 160 с., 1 л. портр.; 20 см.