В. Лазаревский.
Ночь в степи
[править]Славная, право, славная вещь — раздольные наши степи! Теплее дышит там небо, ярче горят звезды. Ночью весь темно-синий кругозор глядит купами жарко-золотых звезд, — и чудно становится на душе, когда вслушиваешься вечером, как идет ветер с могилы на могилу стенающим шепотом, как поет трава под ветром, как над ветром выше реет сумеречная греза. Широкие нивы пшеницы гнутся и льются по ветру светлым стеблем. Стоишь ли, летишь ли — все безграничная ширь, и равно затерялись в ней и табуны в тысячи голов, и зверь, крадущийся по оврагу, и городище в сотни скирд, и темный, погнувшийся крест над могилой чумака, и пажити в тысячи десятин, и выползший из расщелины камня клок ковыля, сиротой мотающийся на булыжнике, словно седая чуприна на разрубленной голове запорожца… Маячат косяки по кряжам, звонко ржет жеребец, пустив гриву по ветру, вслушиваясь чутким ухом, откуда несется на пугливых кобылиц его тоскливый вой зверя. Стоят над балкою сотни возов; разбрелись кругом волы, полнорогие, кудречелые; под росой тухнут последние угли огнища и сторожевой чумак, скинув дегтярную сорочку, кидается в траву как в бегущую воду; обнимает утро свежестью казацкую грудь, приснилась наяву ему белая хата, темный садик и румяный нечеса, старший сын его, — засмеялась душа чумака, и, махнув лениво рукою, повернулся он на другой бок, прилег на локоть и затянул в полголоса малороссийскую песенку.
Несколько лет назад мне нужно было проехать верст 600 степью. Спешить было незачем, и я, благословясь, пустился в путь чумацкими шляхами на протяжных. Сначала я и не знал, как радоваться умному своему делу. Кочевой быт развил у человека моего завидную способность спать в каком бы положении ни находился он на жизненном облучке своем, и насчет его я был совершенно спокоен, зная по опыту, что сталкиваться нам суждено только за самоваром да ложкою щей. Другая личность, Антон, прозвищем Мухортый, ремеслом троечник, родом калужанин, с вечным полушубком на саженных плечищах, на первых порах шибко было надоел мне. Взмостившись на седалище свое и приведенный игривою спиной вечно дремлющего соседа в качательное состояние, махнув раз десять кнутиком, без всякого, впрочем, оскорбительного для коней своих умысла, он затягивал в ту же пору самым жалостным голоском однозвучный вопль свой про то, как: «Ах! И полюбила Маша молодца.» Память ли отшибло Антону, или способен был он удовлетвориться весьма немногим, не знаю, только сказание его, запнувшись раз на «молодце», видно в дальние еще века, так и застыло. «Антон, голубчик, ведь и от песни порой тоской прошибает», — с печалью в душе замечал я. «Да, батюшка-барин, какая песня! Иная так и проймет зазнобушкой душу.» — наивно отвечал он. «Да дай, брат, передохнуть-то хоть Маше!». «Э, батюшка-барин, что жалеть ее, она у нас почитай, за четвертую лошадку тянет!». На том мы и порешили, и скоро привык я к Маше, словно к сигаре: забудешь порой, что и курится она, а докурится — скучно. Оставалось живого еще около меня — собака. Добрый, породистый датский пес, краса собачьего рода. Выскочив из кибитки, пустится он неистовыми прыжками залежью, только высокое веничье нехворощи разлетается, взмахнет на могилу — огляделся и насторожил уши, взвизгнул, качнулся, кинулся за стрепетом — весь расстилается, словно сам летит за птицей, сверкая по солнцу золотистыми полосами тигровой своей рубашки. Очевидно, что от всех этих трех существ большой помехи для меня быть не могло. Случалось считать их иногда как бы вовсе отсутствующими. Бескрайность неба и степи захватывала меня ребяческой радостью. И глядишь, и глаза закроешь — все сдается, что лежишь, как дитя в колыбели; высоко где-то поет жаворонок песню свою, ветер пахнет, крикнет кузнечик, перепел крикнет, роса сбирается на зелени сверкающей каплей, где-то шумит дубрава, гремучий родник бежит балкою, благоухает вся степь, и месяц словно играет с небом, то к земле спустится, то в небо уйдет, — и сам уходишь, уходишь все дальше, не знаешь куда, не знаешь зачем.
Одно приходилось горем: бездорожье, или лучше — многодорожье. Врезавшись в неисхоженную сеть проселочных дорог, не раз случалось нам, проплутав часа три, четыре, подъехать опять к той же деревне, из которой выехали. Двадцать раз на день повторяет, бывало, озадаченный Антон: «Эх, столбовая ты право!», на что каждый раз, если не спал только, отвечал сосед его: «А чего ж тебе было ехать, коли ты знал, что не столбовая?». Нужно сказать, что малоросс, зная, например, Крым, куда он ездит за солью, Дон, где добывает рыбу, ближе ничего уже не знает, да и знать не хочет. Разве еще город свой, да ближайшее местечко, где случается ему продать мешок гречихи или проса. Правду сказать, не тут, видно, сложилась пословица: «Язык до Киева доведет». У хохла есть несколько готовых ответов на все возможные вопросы о дороге, и он мечет ими, не всегда хорошенько разобрав, о чем его спрашивают.
— Да вот так все прямо! — говорит он, махая своею длинной плетью направо и налево.
— И поворота нигде уже не будет?
— Хм! Как не быть повороту! — медленно отвечает он. — Будет и поворот, да так, что будет, вон там, за перелогами.
— Куда же поворачивать?
— Как куда?! Известное дело — налево!
— Ну а там уже прямая дорога?
— Нет! Будет и еще поворот; вон маячит колодец — пройдешь верст пять степью, а там по межнику, как раз и добежишь до дороги.
После таких объяснений, конечно, можно уже смело поворачивать направо и налево в полном убеждении, что, авось, попадешь на дорогу.
— А далеко еще до села? — спросишь иногда встречного мужика.
— А как пойдешь на волах, так далеко будет, — отвечает он, нисколько не думая морочить доброго человека.
— А как доброму молодцу, так три раза шапкою кинуть, — подхватит другой.
Иногда, с досады, что потревожили его в ленивом раздумье, или так просто придет ему блажь, важно говорит он, не повернув даже головы к вам: «А коли идешь, так, стало быть, и знаешь». Напутствуемые такими речами, в один прекрасный вечер мы совершенно затерялись в степи. Едем Бог знает куда, встретим перекресток — поворачивай хоть на все четыре. Вот вспыхнул огонек в стороне, верно жилье, подъехали, казак в степи пшеницу молотит.
— Скажи, добрый человек, куда ехать? Плутаем, плутаем — совсем скотину изморили.
— Гай, гай! А еще молодцом зовется! Да вот прямо степью добежишь чисто на Сарнавщину, а там, через Гнилую рудку, мимо Сухой криницы, как раз на шлях и выскочить.
Понурили наши кони головы от такого объяснения, и мы, не пускаясь в дальнейшие расспросы, потянулись по первой тропе. Антон в отчаянии кинул свои ременные вожжи, засунул рукавицы с кнутиком за пояс и, предоставив дело соображениям своего коренника, поплелся следом за кибиткой, между делом поминая про то, как: «Ах! И полюбила Маша молодца». Закинув полог кибитки, закурив сигару, я разлегся под буркой, не совсем-то разделяя убеждения своего калужанина.
Прелесть было смотреть на загоравшуюся мало-помалу всю степь. Мгновенно вспыхнет огнище, вырастет в столб пламени, и озарится им печальный сумрак, как горькая существенность милым воспоминанием. Вглядевшись, ясно можно было видеть, как одни таскали снопы на ток, другие носили на вилах огромные ворохи соломы, видно было, как раз-летаются снопы под махом цепа, а в стороне, нагнувшись над люлькой, повешенной на трех кольях и покрытой рядном, молодая мать кормит грудью дитя свое, баюкая его далеко разносимою по ветру колыбельной песнью.
Я проснулся, вероятно потому, что толчки перестали меня убаюкивать. Но лень полудремы смежала еще глаза, и страх как не хотелось расставаться с последней грезой, хоть и понималось смутно, что совершилось что-то новое с моим караваном…
— А вот и становись себе, когда нужно, — говорил чей-то густой голос, — степь, слава тебе Господи, не про одних нас на свете живет.
— А сенца, дяденька, можно? — заметил Антон.
— Да на кой бес тебе сенцо, когда вся степь шумит Божьей травой, хоть табуны раскидай; да и статочное ли дело чумаку ходить с сеном в дорогу…
— А водицы лошадкам? — неотвязно добивался заботливый возни-чий.
— Да хоть сам утопись, не тебе будь сказано, вон целая речка плывет меж камышами.
Через пять, десять минут, оглядевши местность, я уже сидел между чумаками. На углях шипел медный чайник. Из огромного котла уписывали они свои галушки. Порой пламя, отхваченное от костра ветром, дрожало несколько мгновений огненным платком на темной высоте и озаряло два ряда чумацких возов с рыбой и группы волов, бродивших по степи. Ветерок падал, словно с неба на говорливое темя леса, раскинувшегося над рекой, которая бежала, шумя и сверкая, вдоль опушки леса. Как волос русалки вилась над ней трава зеленой лентой, и стлался тростник по воде, словно догоняя гремучую струйку, и, отпрянувши, стройно стоял опять он, качая темной головкой.
Скоро чумаки разошлись. Одни, закутавшись в суконные свиты, улеглись под возами, другие ушли к волам, кашевары мыли посуду над рекой, изредка раздавались звуки унылой песни. Со мною остался только сторож при возах — рослый, видный молодец, лет 27.
— Как, земляк, зовут тебя?
— Федором, пан, зовут.
— А горилку пьешь?
— Что уж про то и говорить! Есть ли душа такая крещеная, чтоб не пила горилки?
Я налил ему стакан углевки.
— Пусть же, пан, легонько сгадается, где наши повертаются, — и, за сим присловьем, вытянул он стакан до дна.
— Спасибо, — прибавил он, — погладили чумацкую душу. Чумак, сами знаете, не какой-нибудь человек. Поднимется дума в душе, гонит тебя на трудное дело, а из-за чего же я пойду наперекор себе? Не все ж гречкосеем около хаты сноваться. Живого живое и кличет. Посмотреть свет хочется, поглядеть, как там, в далекой стороне, небо стоит и ветер ходит, и идет ли еще где на свете другая река, как наш старый Днепр. Кинешь свою хату, и семью кинешь, идешь чужими землями, сорочки белой не знаешь, вымазал дома одну дегтем — в той и домой вернешься. Идешь не один месяц, все норовишь заработать копейку, и думаешь себе, на то тебе Господь и силу дал, чтоб работать. Да и то сказать еще, другая сторона другое тебе и скажет. Дома ко всему привык, изо дня в день тянешь, как плуг по полю волочишь, а тут и народ не тот, и обычай другой, зори иначе горят, ветер не то веет…
— Зато, отходивши лето, вылеживайся после всю осень и зиму…
— Ну, зимой, видимо, дел поменьше, чем в летнюю пору.
— И погулять есть время.
— Кто про то говорит, пан! Не выпьешь — и работа не ладится. Что бы было, если б доброму человеку не нарезаться раз десяток так, что уже «ни бэ, ни мэ». На что же и рождение, и свадьбы, и похороны!
— Все ж таки, Федор, это невесело. Тянешь, тянешь вьючным скотом, а там и растянешься пьяной скотиной…
— Ну, приходится отвести душу и на чем другом. У нас, пан, собаки такие, что спуску не знаем. И по чернотропу, и по пороше, знай, торочишь, что ни снимешь.
— Так ты и охотник?
— Уж такая в семье нашей, как говорит батька, охотничья косточка. Есть не дай, да пусти в поле. Кони добрые, степь широкая, отвагой да силой не обидел Бог. Эх, славное дело — охота! Скажет батька, бывало, снаряжаться в поле с зарей — всю ноченьку глаз не сомкнешь. Ходишь по двору, коня погладишь, из рук совсем его кормишь, глянешь на месяц, просишь скорее дня у Бога, с собакой заговоришь, и даром, что скотина, она тоже разумеет дело: тихо завоет, мордой колени тебе гладит, руку лижет, взвизгнет, кинется скоком, только очи в потемках горят. Петух крикнет — невесть как весело станет…
— И славно полевал ты?
— А всего бывало, пан, да Бог миловал. Сколько раз в лесу, в реке, в буераке, по ровному низкодолу приходилось сбегаться глаз на глаз со смертью… То зверь, то конь, то прорубь, то кровь молодая, сколько раз было, не зря — не гадая, поднимает волосом шапку, а губы шепчут последнюю молитву! Раз за лисой шел, собаки вели ее на угонках; конь мой расстилался следом, я уж за нож брался, как вдруг, со всего маху, конь оборвался на лед с крутого берега, да плохо, видно, сидел я, что полетел первым. Вороной уже на меня повалился. Должно быть, крепко помял — целые сутки пробыл я без памяти, хоть и ходил и говорил, и только на третий день почуял, что в боку не совсем-то ладно, видно, лукой угодило. В другой раз, сам уже я, с ножом да Караем, повалился на зверя. Смекнула хитрая тварь, что не от Карая бедой грозит, и, покинув его, впилась мне всеми зубами, на правой ноге, пониже коленки, в самую жилу. Да не кинул его добрый пес… Тут же сел я на коня и поехал себе до дому со зверем в тороках.
Между тем, как согревался я чаем, толкуя с чумаком про его хозяйство и охоту, к нам подошел высокий парень лет 25, бледный, с какою-то странной робостью во всех движениях. Беппо мой заворчал, но он, не обращая внимания на собаку, прилег к земле у огня и, подпершись рукою, загляделся на пламя костра. Меня особенно поразила какая-то младенческая ясность взора, в котором светилась тихая печаль. Беппо подошел к нему. Он доверчиво начал гладить ему голову и уложил его около себя. Я вопросительно посмотрел на Федора. Как будто угадав мое любопытство, он ответил:
— Да это брат мой, Михайло, пропащая голова, так себе, полоумный!
Мне стало жаль его.
— Хочешь чаю, Михайло?
Он отрицательно покачал головою, потом схватил Беппо за шею, прижался лицом к его морде, и начал кататься с ним по траве, как шаловливый котенок.
— Давно с ним сталось? — спросил я.
— Да годов шесть будет…
— И к лекарю возили?
— Хм! К лекарю! Где уж нашему брату с лекарями возиться! Знахарка, правда, шептала, да мало из того проку вышло. Так уж гнев Божий, видно, стал над нами.
Михайло повернул голову и внимательно начал вслушиваться.
— Отдай мне, пан, свою собаку, — сказал он, обнимая Беппо.
— Что ж ты станешь с ним делать?
— Что я делать стану? Пойду с ним степями, да лесами, переловлю, что ни есть зверя в дубраве и по байракам, закину его в пашенную яму [Глубокая яма, где хоронят на зиму зерновой хлеб, пашню].
— Видно, что был охотник, — заметил я.
— Да, всего было! А теперь вот на вола посадили, воду ношу, щепу подбираю.
— Ну, и то доброе дело, — отвечал я.
— Что ж! Доброе, так доброе, пан! — он опрокинулся на спину, и с какой-то тоской, заломив руки за голову, запел:
Степ стоит, Днипро иде
Винными виками,
Стогне степ, Днипро гудит
Сывыми валами:
Без Днипра степу не житы,
Без степа Днипру тужиты.
Днепр мiй! Степ мiй!
Обнымимось ридными братами…
— Эх, бедная голова моя, — проговорил он с какою-то заботливостью, — все как-то забывается…
— Что с тобой, Михайло? — отозвался я, и внимательно смотрел на догоравший костер.
— Что с ним толковать? — заметил Федор. — Сказано, больная голова!
Тихо встал он и побрел себе степью, — только отрывистые звуки песни его долетали к нам:
Думы мои, думы — то радисть, то горе: радисть тильки
Mpie як мисяць скризь хмару,
А горе на серци, як хвиля на мори…
— На него как найдет, пан, — заметил Федор, — в иной час и на человека похож, а там, ни к селу, ни к городу, и начнет молоть такое, что и старая баба того не соврет.
— Ты бы рассказал мне, Федор, из-за чего сталась беда такая, — сказал я, наливая своему собеседнику добрый стакан коньяку.
Он медленно приподнял стакан, поглядел через него на свет, и, разобрав левой рукою повислые усы, лениво вытянул все до дна, не поморщившись.
— Из английского погреба, — смеясь, заметил я.
— Что ж, хоть из аглицкого, — серьезно отвечал он, — уж коли, что доброе есть, все будет доброе! Спасибо вам за ласку, пан, а коли охота коротать ночь с чумаком, так я все расскажу, как оно было, и от чего пошло, и всю причину расскажу вам.
— Расскажи, расскажи, Федор, с разумным человеком, сам знаешь, не утомит беседа.
— Правда, пан! Разумный человек, сдается, как-то и самого тебя поднимает, ты слово, он другое, да умеючи скажет, лаской его укроет, на хорошую думку наведет, и сам другим человеком становишься, думаешь и говоришь толково, — знаешь, что хороший человек слушает и что разберет он все, как следует…
— Э, брат, да ты зарапортовался, — прервал я словоохотливого Федора…
— Что ж, пан, не в гнев вам будь сказано, человек не каждый раз властен в своей речи, — мелет язык, сдается и не знать, что мелет, а вернешься мыслью к слову, и видно станет, что слово то душа посылает. Ну, теперь про Михаила. Да наперед сказать уж вам и про всех нас. Мы казаки. Достатком Бог нас не обидел. Сотня с лишком десятин будет пахотной, да степи столько же, а тут сбоку и Днепр, рыбы достается вдоволь, и на дичину не скупится. Есть и табуны у нас, табун коней ходит, и рогатого скота, и добрый гурт овец. Живем мы, что Бога гневить! Дай Бог жить и по век так. Семья у нас благословенная. Дед еще жив. У батьки борода седая. Нас четыре брата, трое женатых, у каждого по полдесятка детей будет, видно, что в рост пошли от доброго корня. Равно уважали мы стариков своих, из воли их не выходили, — да скоро видно нам стало, что ближе всех к душе у батьки лежит Михайло. Да мы, старшие, из-за того не нудились. Самим было видно, что из Михаила человек растет. Ну, вот батька и отдал приказ, чтоб Андрей, старший брат, сдал ему отару и поставил чабаном Михаила. И что за чабан-то был! А вот, поди ж, измяла молодца лихая година, измяла, как родимец старую бабу!..
Добрый, уж и сказать добрый был! Точно маленький. В жизнь на него никто не пожаловался. На девчат, как подобает прямому казаку, не заглядывался. Некогда, говорит он, бывало, а некогда, так, стало быть, и дурь не заходит в голову.
Да уберечься ли против всего, с чем придется встретиться! Не на что же Бог и живым ставит человека на землю, как на то, чтоб потрудилась душа его…
Мне стало надоедать это резонерство.
— Да ну тебя, Федор, к лихому батьке, — шутя сказал я, — ты говори мне дело.
— Куда бы ни повернул Михайло, — так продолжал чумак свой рассказ, — на все он сдался разумным: косари становятся — его первое место и далеко всех он за собою оставит; сеть кинуть по Днепру, саки по плесам поставить, дикого гуся подстеречь, орлиное гнездо снять, жида провести на пшенице, цыгана на кобыле, все ему лучше других удавалось. Не кинется скоро, да зато уж пойдет — так назад не вернется. Важный был, сановитый, как старый. На обиду долго молчит, хочет разумным словом отрезвить дурня. Силы дал Бог человеку столько, что страшно было за его силу. Станем, бывало, таврить табун по весне — закинет он арканом трехлетка, доберется по волосяной веревке до морды, сдавит за уши, кинет через ногу о землю — смело таври, — лежит как узлами скрученный. Да подлейте еще, в горле совсем пересохло.
— Наливай сам, Федор, как знаешь, да поболтаем еще, — отвечал я.
Налил он, выпил, отер усы свои рукавом, закурил трубку, и, прилегши на траву, продолжал.
— Расскажу вам еще, пан, про один случай. Было то весною. Широкий наш Днепр раскинулся по лугам и степям не на один десяток верст и бушевал, как пьяный сват на свадьбе. Раз, под вечер, прискакал к нам какой-то человек, Христом Богом молит: «Перевезите, добрые люди, на ту сторону». Как на то и волна поднялась, пуститься в такую пору дубом [дуб — большая лодка из цельного отруба] через Днепр значило на тот свет пуститься.
— Переждать придется, — говорит батька.
— Нужно, братцы, сейчас же нужно, перевезите, голубчики, — со слезами просит.
Жаль и его, да и своей души жаль. Днепр старый наш, разумный, даром души христианской не погубит, а кто посмеяться над ним думает, того как раз похоронит на глубокое дно. Бились мы, бились — ничего не сделаешь.
— Сам, — говорит, — поеду, продайте мне лодку, один поеду. Мать умирает, кидает одну сестру молодую…
А у самого слезы выступают.
— Полно, — говорит Михайло, — не плачь перед людьми, слезы важное дело, иди со мною, я повезу.
Мы, было, напустились на него:
— Не жалеешь ты души своей.
— Нужно, — говорит, — и чужую душу жалеть, а на добром деле Господь выручит.
Кинулся было обнимать его гость наш.
— Богу молись, — говорит. Перекрестился сам, взял весла и пошел на берег. Бегом пустился приезжий за ним. Дело братнее корило меня, я тоже вызвался ехать.
— Нет, — говорит Михайло, — оставайся; коли благословит Бог, я и один свое дело сделаю, а придется загинуть, так двум не следует пропадать за один раз.
Проводил я их к берегу, отвязал причал и отпихнул дуб на воду. На дворе уже совсем стемнело. Бился всю ночь Михайло, то струей унесет его, то в камыши врежется, то увязит лодку меж кустами, да к свету, слава Богу, причалил. Вынул офицер белую бумажку.
— Нет, — говорит брат, — отдай, пан, бедным или на церковь отдай. За сто рублей я бы души своей не запродал.
Обнял его офицер, обменялся крестом с ним. И мы сказали ему за то спасибо. Бога нужно знать, пан. Всходит солнце — сама рука крестится, ночью встанешь, глянешь на месяц и на зарю, вслушаешься, как все на земле стихло, все молится, волей-неволей и сам помолишься Богу. Наше такое степное дело — куда ни глянь, видишь Божью силу! А кто, как Михайло, и день и ночь не знает другой кровли, как святое небо, тот и подавно разумеет, что от неба идет вся его сила.
Жил он в степи сам себе, только хлопец был с ним, да три, четыре собаки. Небо, земля да ветер, и сегодня, и завтра, и не один год, сердца ничем не тревожишь, нечистая думка не находит на душу. Дело честное — накормить, отстоять слабосильную тварь, оно хоть и скотина, а все душа через него свыкается с добром.
— Но скажи, сделай милость, Федор, неужто не надоест человеку оставаться в степи одному от снега до снега, а в иной год и целую зиму?
— Э, пан, думал и я так, — отвечал он, — да как попробовал, так на хутор и смотреть не хотелось. Каждая овца тебе знакома, каждая тебя знает; встанешь с солнцем, обойдешь стадо, выглядываешь, где бы лучше стать на день, на ходу птицу спугнешь, найдешь гнездо в траве, змея из-под ног выскочит, поставишь силки, там стрепет, там перепел поймался, зайца собаки подловили, там обед себе варишь, играешь с собакой, кнут плетешь, гонишь на водопой стадо, сам кинешься в Днепр, осмотришь ятеры, утку подстрелишь, огонь вечером разложишь, каша кипит, стадо в кучу собьется, прислушиваешься, как ветер воет, а тут всплывет ясный месяц, глядишь, думаешь долго, сам не скажешь себе, что передумалось, а станет на душе крепче, веселей, здоровее… Куда ни взглянешь — просторно и ясно. Днепр, степь, небо — купайся и в траве, и в воде, и в Божьей росе купайся. Ясные зори глянут, степь заговорит с зорями, а тут и Днепр заведет свою песню певчим камышом.
На хутора к нам редко ходил он. В великие праздники пообедать, похвалиться волчьего шкурой, малым детям принести молодых чаек гнездо или зайца молодого. Так, может быть, пришлось бы прожить ему и век свой, да встретилась с ним лицом к лицу невзгода, и человек пошел за полчеловека.
Была в ту пору на хуторе у нас сирота Татьяна. Сказать вам правду, так мы и сами не знали, что она такое. Лет шесть перед тем шли мимо наших хуторов плащеватые цыгане [Бродячие цыгане в Малороссии, отличались особенной нищетой], целою ордою. И вот тут-то оказия и с Татьяной вышла. Смотрят наши старики, что между цыганами была девочка не цыганского рода, белотелая, и мягкий волос, хоть нечесаный, льном стелется по изорванной сорочке. Кто она такая, не допросились:
— Нашли, говорят, на дороге, вот и все.
Ну, дед и говорит: возьмем ее за дочку, слава Богу, достаток у нас есть, кусок хлеба и чистая сорочка для нее найдутся, коли добрая будет, лихом не помянет.
Ну, и прошло то, как мало ли что проходит на памяти у человека! Росла у нас она, как свое дитя. Добрая была, каждому умела в душу войти, цыганского у нее только и осталось, что кинет, бывало, хату и людей, пойдет себе степью и одичает, как отбившаяся от жилья кошка.
— Где ты бродила? — спросит, бывало, старая мать наша.
— Степью гуляла.
— А что тебе в степи?
Молчит она.
Вырастала Татьяна, наливалась красою, как вишня в жаркое лето. Стан гнется, как под ветром молодая береза. Русый волос мягко вьется, длинно стелется. Только и изъяну было у девки, что не выросла, как, например, моя Катерина, и была себе малосильная. Ветерок сдается, погнул бы ее, как камыш; глянет, ступит, слово скажет — точно ласки просит, точно горя ждет, сердечная… И свои и чужие говорят, бывало, что она не простого рода.
Мы ее от родных сестер не отличали, и она звала нас братьями, но как стала подрастать, то и выявилось, за кого отдалась вся душа ее. Видно было всем, куда ветер тянет, да Михайло того не видел. Он и ласков был к ней, да ласков был он со всеми. Не хотел он замечать, что она ему и сорочку вымоет, и лучший кусок от обеда отнесет, и встретит далеко за хутором и далеко в степь проводит. Ничего этого он не видел.
— Женись, Михайло! — скажешь ему бывало. — Татьяна девка впору, да и тебе вот перед Петровками двадцатый год пошел.
— А женись себе, коли хочется! — ответит.
— Да мне не с руки, у меня свои хлопцы бегают.
— Не без семьи и у меня, брат. Степи не хочется покидать.
Что говорить станешь? Подмечали мы, что и он, бывало, огнем загорится порою, да уж как бы там не горел, а слова от него не добились.
Жаль было бедную Татьяну, совсем отступилась девка от своего порядку! Соберется молодежь вечером на песни да на игры, а она сиротой мается, одна себе без пути, без дороги. Высоким берегом сядет над водой и допоздна сидит, голубка. Видишь крепкое горе, да ведь в себя его не переложишь. Вырежется месяц из-за леса, обнесешь кормом скотину, обойдешь все по хозяйству, идешь на покой себе, станешь только на небо поглядеть, да к прибою прислушаться, и чуешь — идет голосок степью, как от месяца свет над дубравою ходит.
Встанет, бывало, Татьяна; справилась-не справилась по хозяйству, и пошла в степь глянуть на Михаила. Идет оврагами, балками, припадет где-нибудь за могилой, смотрит — глаз не спустит. Донесет ли ветер и песню от него — ветер бы обнять хотелось, поднимет ли, идучи вслед за ним, травы листок, — листку тому рада, как не знать какому счастью.
Раз вечером, с серпом на голове шла она со своей нивы пшеничной. На приданое, знаете, мы отделили было ей и особое хозяйство. Дорога шла как раз мимо становища Михайлы, опушкой дубравы. Всю ночь ту перекликались в степи волки, — брату, значит, не пришлось путем и глаз свести; не диво, что спал он как убитый. Пробираясь леском, Татьяна заметила, что спит он. На цыпочках кралась она, долго глядела на него из-за дерева, подошла к нему, стала на колени у изголовья, нагнулась, обняла, тихо поцеловала, спит бедный казак, обняла крепче, жарче поцеловала, свет пошел у ней за очами…
Схватился он, грозно на нее глянул. Сложив руки, нагнула она головку, вся обомлела, не знает, что говорить, стала проситься: «Михайло, брат мой, голубь, не буду! Не гневайся только, не говори слова, коли твое слово не помилует меня…» Со сна Михайло глядел на нее, как одурелый. «Сирота я, только мне и света Божьего, что перельется через твои очи…» Жалостно глядел он на Татьяну, но не знал, что сказать ей. «Возьми меня, Михайло, пусть буду я твоя, вся твоя…» Михайло все молчал. «Хоть живую в землю зарой, только положи на меня волю свою… А нет у тебя зла против меня — полюби меня, сизый орел…» И видно было, как сквозь слезы хотел заиграть смех на душе у нее, да боялся весело глянуть и крылся за тоскою, словно дитя маленькое, что притаилось в траве: и хочется кинуться к матери, и боится прогневить родную.
— Встань, моя голубка! — сказал Михайло.
Прянула она, как рыбка над водою. На лету ухватил ее Михайло, положил на крепких руках, нагнется к ней, поцелует головку, смотрит в ясные очи — а там уже смех ходит, из-за него ярче глядят слезы, да не ноет сердце слезами — ясные, славные слезы!
Лежит на руках она, не двинется, глаз с него не сводит. Прижалась к груди, через ресницы крадутся ясные очи, как солнце через пыль водяную на днепровском пороге.
Глянул он… «Где я? — подумал. — Что мое стадо?» — но, посмотрев на Татьяну, забыл про себя и про стадо. И смеется и плачет Татьяна.
— Что это, Таня, — тревожно прошептал Михайло, — словно коза заговорила, так жалобно заговорила!
— Нет, то на заре бекас урчит по высокому туману.
— Что это? Степь стонет, точно стадо идет? — сказал он, подождав немного, приникши к земле чутким ухом.
— То трава растет, в землю роется корнем.
— Скошу да спашу я траву, чтоб не рылась она под мое веселье.
Сквозь слезы смеется Татьяна.
— Таня! Таня! Ты слышишь звонок?
— То ветер поет широколистным камышом по лиману, — сказала Татьяна и, плача, обвила его руками.
Выскользнул он из мягких рук, выскочил из землянки, глянул степью — разом сказалась ему горькая доля! Без памяти пустился он к своему гурту, спотыкаясь, падая, прибежал на тырло [Место, где стоит стадо], лежит штук сорок мертвой скотины, а промытая росою кровь сочилась по траве словно свежая. Застонал он, ухватив себя за волосы.
Татьяна, простоволосая, точно полоумная, долго бежала за ним по степи, но видя, что Михайло не догнать ей, да и догнавши не пособить горю, кинулась к хутору и рассказала дело, как умела. Мы собирались на косовицу. «Гай, гай!» — только и сказали хлопцы, почесали затылки, схватились на коней и, сколько духу было, помчались степью.
Михайло мы уже не нашли на становище. Солнышко только что занималось. Трава, выкупавшись в росе, пахла по всей степи. Туман снимался с земли, вода на озере, колыхаясь, дышала как живая, щука звонко била у берега своим плесом и сыпались от нее живым серебром брызги повыше камыша. Жирный чебак [подвид плотвы] выворачивался, как золотая доска, посреди озера, и стадо птиц, от которого воде было тесно, мылось и кричало поодаль в лимане. Как бы то хорошо было — идти себе таким утром, с косою на плече на работу, завернуть дорогой к Михайло, потолковать про пятое-десятое, выпить чарку, запалить трубку и опять в дорогу, затянувши песню… А оно вот как сталось! Ни Михайло, ни гурта, ни работы…
Свежий след по росе показал нам, куда шарахнуло стадо. Да чего тут и к следу-то было приглядываться! Маячит порезанная скотина, сколько глазом докинешь, словно тычки по зимнему первопутью. Одно совсем уж отошло, другое билось в судорогах, известно, проклятая зверина душит, пока есть, что душить, а жрет уже на досуге, затаскав добычу куда-нибудь в трущобу. Хлопцы было кинулись к одному, другому барану, да что уж… Побежали мы дальше и не одну версту скакали промеж падали, проклиная живодеров; наконец, под балкою увидели стадо. Сбившись в кучу, припало оно к земле и слизывало росу с травы. Кругом его лежало тринадцать волков, высунув кровавые языки и откинув хвосты. «Чертова тебе дюжина!» — сказал я и плюнул на них.
Лениво снялись они и, озираясь, спустились в балку.
Пересчитали — 120 штук осталось! Понурив головы, тихо погнали мы последки домой и опять поехали в поле, кто на возах за зарезанными баранами, кто верхом — разыскивать Михайло. Ездили за ним день, ездили и другой, да с тем и вернулись. Татьяна была удачливее…
Двое суток ходила, бедная, не евши, — только листом щавеля или катрана перекусит; исходила все поля, нет Михайло, точно в воду канул. На третий день под вечер завидела его на могиле. Сидел он и остругивал ножом кий с корневиной в добрую голову. Как перепелка от ястреба, понеслась степью Татьяна.
— Здравствуй, Таня! — сам он ее приветил. Она и слова не сказала, припала к ногам его, а сама так и заливается, плачет. — Что же ты ноешь, сердце мое, тоску у меня поднимаешь? — заговорил он опять, гладя ей волосы. Поднял ее, прижался щекой к голове. Глянула она ему в очи, бедная ласточка! Усмехнуться хотелось, а пуще зарыдала!
— Полно, полно, Татьяна, перестань — вот кончу работу, перебью зверя и повалюсь батьке, матери в ноги. Выручи, счастье мое, обещай мне Татьяну.
Ну, уж тут сами посудите, пан, что живая душа у нее смертью заныла.
— Михайло, — тихо сказала она, — пойдем домой, голубчик; три дня ничего не ел ты, щеки у тебя осунулись и потухли ясные очи, — по степи ночь ложится, сырая роса идет с неба, из оврага зверь встает…
— Где зверь? — крикнул он, схватившись рукою за голову и оглядывая взгорье. — Целый век сторожу его на могиле, да боится силы проклятая тварь, крадется только к стаду, режет слабосильное, неповинное… а порезал-то, порезал! — медленно начал говорить он, как будто вспоминая что-то давнее. — Славное стадо было у меня… из чего ж оно сталось, что я не при стаде! Помнится… только степь простонала, как пошло бедное стадо. Где же я был, чем меня оморочило?.. А! Ты затуманила мою бедную голову, иди от меня, иди на веки вечные! — Михайло отпихнул ее; Татьяна ухватилась за рукав рубахи, он вырвал рукав, она ухватилась за ноги. Он ударил ее ногой в грудь так, что скатилась бедная под самую могилу. Встала она, без слез и без слов глянула на могилу, Михайло бежал далеко уже… Все он дальше уходит, только белеет сорочка его, вот спустился в овраг… Перекрестила его три раза Татьяна, сама перекрестилась, вернулась в хутор, рассказала мне, где видела его, рассказала и то, что было между ними, пошла за ворота — и больше о ней по сей день ни слуху ни духу…
— И никогда он не вспоминает про свою Татьяну? — спросил я.
— Случается. Иногда песню про нее заведет, — так себе, ни то, ни се. Сам и складывал; а что у него на сердце, когда поет он — то Бог один знает.
Вот и песня та!.. И он тихо, но выразительно запел:
Плыве утка очеретом,
Шiйку выгинае, —
Ходыть сердце голым степом,
Долю выглядае.
Выглядае, вызирае.
— Я, пан, и не виню Михайло, — продолжал он, — мне так думается простым моим толком, что крепкая душа, коли любит, то любит уже так, что идет от нее счастье, как тепло от солнца; зато, коли и сломает ее лихая година, то за своей тоскою не разумеет она чужой печали…
Ну, что тут долго говорить, — нашли мы его, да нашли не таким уж, как был. Четыре года мучились с ним, веревками крутили… Слезы, бывало, капают на веревку, а вяжешь, знаешь, что он сам на себя готов наложить руки. А после и обошлось, смирный стал, никому ничего; сидит себе, кнут плетет, с детьми играет, возится с собакой, привык опять к работе, словно второй раз на свет народился, да не тот уж стал он, во всех статьях. Душа у него ноет, крепкий разум навеки из него вышел, человек в нем пропал, надежный на всю трудную жизнь человек. Так вот мается по чужому приказу, а что у него на сердце лежит, то его сердце только и знает…
Я дремал уже, рассказчик мой звонко окликнул степь… Тихо все… Повернулся он на другой бок и, прогоняя дремоту, долго напевал еще:
Кармелюче! По свиту ходышь
Чужих жинок з ума ты зводышь…
Я завалился в кибитку и славно заснул.
Напечатано в 8 номере «Литературной газеты» за 1846 год.