Перейти к содержанию

Ночь (Гаршин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Ночь
автор Всеволод Михайлович Гаршин (1855—1888)
Дата создания: 1880, опубл.: 1880[1]. Источник: Библиотека Максима Мошкова, по книге: В. М. Гаршин. Сочинения: Рассказы. Очерки. Статьи. Письма / Сост. В. И. Порудоминский — М.: Советская Россия, 1984..

I · II · III · IV · V · VI


Карманные часы, лежавшие на письменном столе, торопливо и однообразно пели две нотки. Разницу между этими нотами трудно уловить даже тонким ухом, а их хозяину, бледному господину, сидевшему перед этим столом, постукиванье часов казалось целою песнею.

— Эта песня безотрадна и уныла, — говорил сам с собой бледный человек, — само время напевает её и, как будто бы в назидание мне, напевает так удивительно однообразно. Три, четыре, десять лет тому назад часы стучали точно так же, как и теперь, и через десять лет будут стучать точно так же… совершенно так же!

И бледный человек бросил на них мутный взгляд и сейчас же отвёл глаза туда, куда, ничего не видя, смотрел раньше.

— Под такт их хода прошла вся жизнь с своим кажущимся разнообразием: с горем и радостью, с отчаяньем и восторгом, с ненавистью и любовью. И только теперь, в эту ночь, когда всё спит в огромном городе и в огромном доме и когда нет никаких звуков, кроме биения сердца да постукивания часов, только теперь вижу я, что все эти огорчения, радости, восторги и всё случившееся в жизни — всё это бестелесные призраки. Одни — за которыми я гонялся, не зная зачем; другие — от которых бегал, не зная почему. Я не знал тогда, что в жизни есть только одно действительно существующее — время. Время, идущее беспощадно ровно, не останавливаясь там, где хотел бы остановиться подольше несчастный, живущий минутою человек, и не прибавляющее шага ни на йоту даже тогда, когда действительность так тяжела, что хотелось бы сделать её прошедшим сном; время, знающее только одну песню, ту, которую я слышу теперь так мучительно отчётливо.

Он думал это, а часы всё стучали и стучали, назойливо повторяя вечную песенку времени. Многое напоминала ему эта песня.

— Право, странно. Я знаю, бывает, что какой-нибудь особенный запах, или предмет необыкновенной формы, или резкий мотив вызывают в памяти целую картину из давно пережитого. Я помню: умирал при мне человек; шарманщик-итальянец остановился перед раскрытым окном, и в ту самую минуту, когда больной уже сказал свои последние бессвязные слова и, закинув голову, хрипел в агонии, раздался пошлый мотив из «Марты»:

У девиц
Есть для птиц
Стрелы калёные…

И с тех пор всякий раз, когда мне случается услышать этот мотив, — а я до сих пор слышу его иногда: пошлости долго не умирают, — перед моими глазами тотчас же является измятая подушка и на ней бледное лицо. Когда же я вижу похороны, маленькая шарманка тотчас начинает наигрывать мне на ухо:

У девиц есть для птиц…

Фу, гадость какая!.. Да, о чём, бишь, я начал думать? Вот, вот: отчего часы, к звуку которых, кажется, давно бы пора было привыкнуть, напоминают мне так много? Всю жизнь. «Помни, помни, помни…» Помню! Даже слишком хорошо помню, даже то, что лучше бы не вспоминать. От этих воспоминаний искажается лицо, кулак сжимается и бешено бьёт по столу… Вот теперь удар заглушил песню часов, и одно мгновенье я не слышу её, но только одно мгновенье, после которого снова раздаётся дерзко, назойливо и упрямо: «Помни, помни, помни…»

— О да, я помню. Мне не нужно напоминать. Вся жизнь — вот она, как на ладони. Есть чем полюбоваться!

Он крикнул это вслух надорванным голосом; ему сжимало горло. Он думал, что видел всю свою жизнь; он вспомнил ряд безобразных и мрачных картин, действующим лицом которых был сам; вспомнил всю грязь своей жизни, перевернул всю грязь своей души, не нашёл в ней ни одной чистой и светлой частицы и был уверен, что, кроме грязи, в его душе ничего не осталось.

— Не только не осталось, но никогда ничего и не было, — поправился он. Слабый, робкий голос откуда-то из далёкого уголка его души сказал ему:

— Полно, не было ли?

Он не расслышал этого голоса — или по крайней мере сделал перед самим собою вид, что не расслышал его, и продолжал терзать себя.

— Всё перебрал я в своей памяти, и кажется мне, что я прав, что остановиться не на чем, некуда поставить ногу, чтобы сделать первый шаг вперёд. Куда вперёд? Не знаю, но только вон из этого заколдованного круга. В прошлом нет опоры, потому что всё ложь, всё обман. И лгал и обманывал я сам и самого себя, не оглядываясь. Так обманывает других мошенник, притворяющийся богачом, рассказывающий о своих богатствах, которые где-то «там», «не получены», но которые есть, и занимающий деньги направо и налево. Я всю жизнь должал самому себе. Теперь настал срок расчёта — и я банкрот, злостный, заведомый…

Он передумывал эти слова даже с каким-то странным наслаждением. Он как будто бы гордился ими. Он не замечал, что, называя всю свою жизнь обманом и смешивая себя с грязью, он и теперь лгал тою же, худшею в мире ложью, ложью самому себе. Потому что на самом деле он совсем не ценил себя так низко. Пусть кто-нибудь сказал бы ему даже десятую часть того, что он сам наговорил на себя в этот долгий вечер, — и на его лице выступила бы краска не стыда от сознания правды упрёка, а гнева. И он сумел бы ответить обидчику, задевшему его гордость, которую теперь он сам, по-видимому, так безжалостно топтал.

Сам ли он? Он дошёл до такого состояния, что уже не мог сказать о себе: я сам. В его душе говорили какие-то голоса: говорили они разное, и какой из этих голосов принадлежал именно ему, его «я», он не мог понять. Первый голос его души, самый ясный, бичевал его определёнными, даже красивыми фразами. Второй голос, неясный, но привязчивый и настойчивый, иногда заглушал первый. «Не казнись, — говорил он: — зачем? Лучше обманывай до конца, обмани всех. Сделай из себя для других не то, что ты есть, и будет тебе хорошо». Был ещё третий голос, тот самый, что спрашивал: «полно, не было ли?», но этот голос говорил робко и едва слышно. Да он и не старался расслышать его.

— Обмани всех… Сделай из себя не то, что ты есть… Да разве я не старался делать это всю жизнь? Разве я не обманывал, разве не разыгрывал роль из фарса? И разве вышло «хорошо»? Вышло то, что даже теперь я ломаюсь, как актёр, даже теперь я не то(что я на самом деле. Правда, разве я знаю, что я такое на самом деле? Я слишком запутался, чтобы знать. Но всё равно, я чувствую, что ломаюсь вот уже несколько часов подряд и говорю себе жалкие слова, которым сам не верю, говорю даже теперь, перед смертью. Да неужели же перед смертью?

— Да, да, да! — прокричал он вслух, каждый раз злобно надавливая кулаком на край стола: — нужно же, наконец, выбраться из путаницы. Узел завязан так, что не развяжешь: нужно разрубить его. Зачем только было тянуть, надрывать себе душу, и без того изорванную в отрепье? Зачем было, раз решившись, сидеть истуканом с восьми часов вечера до сих пор?

И он стал торопливо вытаскивать из бокового кармана шубы револьвер.

Он действительно сидел на одном месте с восьми часов вечера до трёх ночи.

В семь часов вечера этого последнего дня его жизни он вышел из своей квартиры, нанял извозчика, уселся, сгорбившись, на санях и поехал на другой конец города. Там жил его старый приятель, доктор, который, как он знал, сегодня вместе с женою отправился в театр. Он знал, что не застанет дома хозяев, и ехал вовсе не для того, чтобы повидаться с ними. Его, наверно, впустят в кабинет, как близкого знакомого, а это только и было нужно.

«Да, наверно, впустят, скажу, что надо написать письмо. Как бы только Дуняша не вздумала торчать при мне в кабинете…»

— Ну, дядя, поезжай скорее! — крикнул он извозчику.

Извозчик, — маленький, с сгорбленной старческой спиной, очень худой шеей, обмотанной цветным шарфом, вылезавшим из очень широкого воротника, и с изжелта-седыми кудрями, выступавшими из-под огромной круглой шапки, — чмокнул, задёргал вожжами, ещё раз чмокнул и торопливо заговорил разбитым голосом:

— Доставим, батюшка, не сомневайтесь, ваше благородие. Но, но!.. Ишь, баловница! Эка лошадь, прости господи! Но! — Он хлестнул её кнутом, на что она ответила лёгким движением хвоста. — Я и рад угодить, да лошадку-то хозяин дал… просто такая уж… Обижаются господа, что тут будешь делать! А хозяин говорит: ты, говорит, дедушка, стар, так вот тебе и скотинка старая. Ровесники, говорит, будете. А ребята наши смеются. Рады глотки драть; им что? Известно, разве понимают?

— Не понимают? — спросил седок, в это время думавший о том, как бы не впустить Дуняшу в кабинет.

— Не понимают, ваше благородие, не понимают, где им понять! Глупые они, молодые. У нас во дворе один я старик. Разве можно старика забиждать? Я восьмой десяток на свете живу, а они зубы скалят. Двадцать три года солдатом служил… Известно, глупые… Ну, старая! Застыла!

Он опять хлестнул лошадь кнутом, но так как она не обратила на удар никакого внимания, то прибавил:

— Что с ей сделаешь: тоже уж двадцать первый год, должно, пошёл. Ишь, хвостом трясёт…

На освещённом циферблате часов, поставленных в одном из окон огромного здания, стрелки показывали половину восьмого.

«Уехали уж, должно быть, — подумал седок про доктора с женой. — А может быть, и нет ещё…»

— Дедушка, не гони, пожалуй! Поезжай потише: мне торопиться некуда.

— Известно, батюшка, некуда, — обрадовался старик. — Так-то лучше, потихоньку. Но, старая!

Ехали некоторое время молча. Потом старик осмелел.

— Ты вот мне что, барин, скажи, — вдруг заговорил он, обернувшись к седоку, причём показал своё сморщенное в кулачок лицо с жиденькой седой бородкой и красными веками: — откуда этакая напасть на человека? Был извозчик у нас, Иваном звали. Молодой, годов ему двадцать пять, а то и меньше. И кто его знает, с чего, с какой такой причины, наложил на себя парень руки?

— Кто? — тихо и хрипло спросил седок.

— Да Иван-то, Иван Сидоров. В извозчиках у нас жил. Весёлый был парень и работящий, прямо тебе скажу. То есть вот какой! Ну вот, в понедельник, поужинали мы, легли спать. А Иван не ужинавши лёг. Голову, говорит, ломит. Спим это мы, а он ночью встал и ушёл. Только что никто этого не видел. Пошли утром закладывать, а он в конюшне на гвозде. Сбрую с гвоздя снял, возле положил — верёвку прицепил… Ах ты, господи! Так это тогда, словно бы по сердцу. И что этому за причина, чтобы извозчик повесился? Как можно это, чтобы извозчику вешаться! Дивное дело!

— Отчего же? — спросил седок, откашлявшись и дрожащими руками плотнее завёртываясь в шубу.

— Мыслей этих самых нет у него, у извозчика. Работа тяжёлая, трудная: утром, ни свет ни заря, закладывай — да со двора. Известно, мороз, холод. Тут ему только бы в трактире погреться да выручку исправить, чтобы вполне два двадцать пять, да на квартиру — и спи. Тут думать трудно. Вот вашему брату, барину, ну, вам, известно, всякое в голову лезет с пищи с этой.

— С какой такой пищи?

— С хлебов с лёгких. Потому встанет барин, наденет халат, чайку попьёт и давай по комнате ходить. Ходит, а грех-то вокруг. Видал я тоже, знаю. В полку было у нас, в Тенгинском, — на Кавказе служил тогда, — барин был, поручик князь Вихляев; в денщики меня к нему отдали…

— Стой, стой! — вдруг заговорил седок. — Вот сюда, к фонарю. Я тут уж пешком.

— Как угодно; пешком, так пешком. Благодарствуйте, ваше благородие.

Извозчик повернул и исчез в метели, которая разыгрывалась, а седок пошёл понурою походкою вперёд. Через десять минут, поднявшись в третий этаж средней руки парадной лестницы, он позвонил у двери, обитой зелёным сукном и украшенной медною, ярко отчищенною дощечкою. Бесконечно долго тянулись для него несколько минут, пока не отворились двери. Тупое забытьё охватило его; всё исчезло: и мучительное прошлое, и болтовня подвыпившего старика, так странно кстати пришедшаяся и заставившая его дойти пешком, и даже намерение, с каким он явился сюда. Перед глазами была только зелёная дверь с чёрными тесёмками, прибитыми бронзовыми гвоздиками, да и во всём мире была только одна она.

— Ах, Алексей Петрович!

Это Дуняша отворила дверь со свечой в руках.

— А барин с барыней сейчас уехали; только-только с лестницы сошли. Как это вы не встретили?

— Уехали? Экая досада, право! — солгал он таким странным голосом, что на лице смотревшей ему в глаза Дуняши выразилось недоумение. — А мне ведь нужно было. Слушайте, Дуняша, я сейчас в кабинет к барину на одну минуту… Можно? — спросил он даже робким голосом: — я сейчас, только записку… дело такое…

Он убедительно, с просьбой в глазах смотрел на неё, не раздеваясь и не двигаясь с места. Дуняша сконфузилась.

— Да что это вы, Алексей Петрович, разве я когда-нибудь… не в первый раз! — обиженно сказала она. — Пожалуйте.

«В самом деле, зачем всё это, зачем я всё это говорю? Она идёт-таки за мною. Услать нужно. Куда её ушлёшь? Догадается, наверно догадается; даже уж теперь догадалась».

Дуняша ни о чём не догадывалась, хотя была до крайности удивлена странным видом и поведением гостя. Она оставалась одна в целой квартире и была рада побыть хоть пять минут с живым человеком. Поставив свечу на стол, она стала у дверей.

«Уйди ты, уйди, ради бога», — мысленно взывал к ней Алексей Петрович.

Он сел к столу, взял листок бумаги и начал придумывать, что бы написать, чувствуя на себе взгляд Дуняши, который, как ему казалось, читал его мысли.

«Пётр Николаевич, — писал он, останавливаясь после каждого слова, — я был у тебя по очень важному делу, которое…»

— Которое, которое, — шептал он, — а она всё стоит и стоит. — Дуняша! Подите, принесите мне стакан воды, — вдруг громко и резко проговорил он.

— Извольте, Алексей Петрович. Она повернулась и вышла.

Тогда гость поднялся со стула и на цыпочках быстро пошёл к дивану, над которым доктор повесил револьвер и саблю, служившие ему в турецком походе. Он ловко и проворно отстегнул клапан кобуры, выхватил из неё револьвер и сунул его в боковой карман шубы, потом достал из мешочка, пришитого к кобуре, несколько патронов и тоже сунул в карман. Через три минуты стакан воды, принесённый Дуняшею, был выпит, недописанное письмо запечатано, и Алексей Петрович ехал домой. «Кончать надо, надо кончать!» — вертелось у него в голове. Но он не стал кончать тотчас же после приезда: войдя в комнату и заперев её на ключ, он бросился, не раздеваясь, на кресло, увидел фотографическую карточку, книгу, рисунок обоев, услышал тиликанье часов, забытых им на столе, и задумался. И просидел, не шевельнувшись ни одним мускулом, до глубокой ночи, до той минуты, когда мы его застали.

Револьвер долго не лез из узкого кармана; потом, когда он лежал уже на столе, оказалось, что все патроны, кроме одного, провалились в маленькую прореху. Алексей Петрович снял шубу и взял было ножик, чтобы распороть карман и вынуть патроны, но опомнился, криво усмехнулся одним концом запёкшихся губ и остановился.

— Зачем трудиться? Довольно и одного.

— О да, очень довольно одного этого крохотного кусочка, чтобы исчезло всё и навсегда. Весь мир исчезнет: не будет ни сожалений, ни уязвлённого самолюбия, ни упрёка самому себе, ни людей, ненавидящих и притворяющихся добрыми и простыми, людей, которых видишь насквозь и презираешь и перед которыми всё-таки притворяешься любящим и желающим добра. Не будет обмана себя и других, будет правда, вечная правда несуществования.

Он услышал свой голос; он уже не думал, а говорил вслух. И то, что он сказал, показалось ему отвратительным.

— Опять то же… Умираешь, убиваешь себя — и тут нельзя обойтись без разговоров. Для кого, перед кем рисуешься? Перед самим собою. Ах, довольно, довольно, довольно… — повторил он измученным, упавшим голосом и дрожащими руками старался открыть непослушный затвор револьвера.

Затвор послушался, наконец открылся; намазанный салом патрон вошёл в отверстие барабана; курок взвёлся будто сам собою. Ничто не могло помешать смерти: револьвер был образцовый, офицерский, дверь была заперта, и никто не мог войти.

— Ну-с, Алексей Петрович! — сказал он, крепко сжав рукоятку.

— А письмо? — вдруг мелькнуло в его голове. — Неужели умереть, не оставив ни строчки?

— Зачем, для кого? Ведь всё исчезнет, ничего не будет: какое же мне дело…

— Так-то оно так. А всё-таки напишу. Неужели не высказаться хоть один раз совершенно свободно, не стесняясь ничем, а главное — собою. Ведь это редкий, очень редкий случай, единственный.

Он положил револьвер, вынул из ящика тетрадку почтовой бумаги и, переменив несколько перьев, которые не писали, а ломались и портили бумагу, и испортив несколько листов, наконец вывел: «Петербург, 28-го ноября 187*». Потом рука сама побежала по бумаге, выводя слова и фразы, которые он и сам вряд ли понимал тогда.

Он писал, что умирает спокойно, потому что жалеть нечего: жизнь есть сплошная ложь; что люди, которых он любил, — если только он действительно любил кого-нибудь, а не притворялся перед самим собою, что любит, — не в состоянии удержать его жить, потому что «выдохлись». Да и не выдохлись, «нечему было выдыхаться», а просто потеряли для него интерес, раз он понял их. Что он понял и себя, понял, что и в нём, кроме лжи, ничего нет и не было; что если он сделал что-нибудь в своей жизни, то не из желания добра, а из тщеславия; что он не делал злых и нечестных поступков не по неимению злых качеств, а из малодушного страха перед людьми. Что тем не менее он не считает себя хуже «вас, остающихся лгать до конца дней своих», и не просит у них прощения, а умирает с презрением к людям, не меньшим, чем к самому себе. И жестокая, бессмысленная фраза сорвалась в конце письма:

«Прощайте, люди! Прощайте, кровожадные, кривляющиеся обезьяны!»

Нужно было только подписать письмо. Но когда он кончил писать, он почувствовал, что ему жарко; кровь прихлынула к голове и застучала в вспотевших висках. И забыв о револьвере и о том, что, избавившись от жизни, он избавится и от жара, он встал, подошёл к окну и отпер форточку. Дымящаяся морозная струя пахнула на него. Снег перестал идти, небо было чисто; на другой стороне улицы ослепительно белый сад, окутанный инеем, сверкал под лунным светом. Несколько звёзд смотрело из далёкого чистого неба, одна из них была ярче всех и горела красноватым сиянием…

— Арктур, — прошептал Алексей Петрович. — Сколько лет я не видал этого Арктура? Ещё в гимназии, когда учился…

Ему не хотелось отвести глаз от звезды. Кто-то быстро прошёл по улице, сильно стуча озябшими ногами по плитам панели и ёжась в холодном пальто; карета провизжала колёсами по подмёрзшему снегу; проехал извозчик с толстым барином, а Алексей Петрович всё стоял, как застывший.

— Нужно же! — сказал он себе наконец.

Он пошёл к столу. От окна до стола было всего две сажени, но ему казалось, что он шёл очень долго. Когда, подойдя, он уже взял револьвер, в открытое окно раздался далёкий, но ясный, дрожащий звук колокола.

— Колокол! — сказал Алексей Петрович, удивившись, и, положив револьвер снова на стол, сел в кресло.

— Колокол! — повторил он. — Зачем колокол?

— Благовестят, что ли? На молитву… Церковь… духота… Восковые свечи. Старенький поп, отец Михаил, служит жалобным, надтреснутым голоском; дьячок басит. Хочется спать. В окна едва брезжится рассвет. Отец, стоящий рядом со мной, склоня голову, делает торопливые маленькие кресты; в толпе мужиков и баб сзади нас поминутные земные поклоны… Как давно это было!.. Так давно, что не верится, что это была действительность, что сам когда-то видел, а не прочитал где-нибудь или не слышал от кого-нибудь. Нет, нет, было это всё, и тогда было лучше. Да и не только лучше, а хорошо было. Если бы теперь так, не нужно бы ездить за револьвером.

— Кончай! — шепнула ему мысль. Он посмотрел на револьвер и протянул к нему руку, но тотчас же отвёл её назад.

— Струсил? — шепнула ему мысль.

— Нет, не струсил; тут не то. Страшного уж ничего нет. Но колокол — зачем он?

Он взглянул на часы.

— Это к заутрене, должно быть. Пойдут люди в церковь; многим из них станет легче. Так говорят по крайней мере. Впрочем, помню, и мне легче становилось. Мальчиком был тогда. Потом это прошло, погибло. И легче мне не становилось уж ни от чего. Это правда.

— Правда! Нашлась правда в такую минуту!

А минута казалась неизбежной. Он медленно повернул голову и опять посмотрел на револьвер. Револьвер был большой, казённого образца, системы Смита и Вессона, когда-то воронёный, но теперь побелевший от долгих скитаний в кобуре доктора. Он лежал на столе ручкою к Алексею Петровичу, которому были видны потёртое дерево ручки с кольцом для шнурка, кусок барабана с взведённым курком да кончик ствола, глядевший в стену.

— Вон там смерть. Нужно взять, повернуть кругом…

На улице было тихо: никто не ехал и не шёл мимо. И из этой тишины издалека раздался другой удар колокола; волны звука ворвались в открытое окно и дошли до Алексея Петровича. Они говорили чужим ему языком, но говорили что-то большое, важное и торжественное. Удар раздавался за ударом, и когда колокол прозвучал последний раз и звук, дрожа, разошёлся в пространстве, Алексей Петрович точно потерял что-то.

Колокол сделал своё дело: он напомнил запутавшемуся человеку, что есть ещё что-то, кроме своего собственного узкого мирка, который его измучил и довёл до самоубийства. Неудержимой волной нахлынули на него воспоминания, отрывочные, бессвязные и все как будто совершенно новые для него. В эту ночь он многое уже передумал и многое вспомнил и воображал, что вспомнил всю свою жизнь, что ясно видел самого себя. Теперь он почувствовал, что в нём есть и другая сторона, та самая, о которой говорил ему робкий голос его души.

— Помнишь ли ты себя маленьким ребёнком, когда ты жил с отцом в глухой, забытой деревушке? Он был несчастный человек, твой отец, и любил тебя больше всего на свете. Помнишь, как вы сидели вдвоём в долгие зимние вечера, он — за счётами, ты — за книжкой? Сальная свеча горела красным пламенем, понемногу тускнея, пока ты, вооружась щипцами, не снимал с неё нагара. Это было твоею обязанностью, и ты так важно исполнял её, что отец всякий раз поднимал глаза с большой «хозяйственной» книги и с своей обычной печальной и ласковой улыбкой посматривал на тебя. Ваши глаза встречались.

— Я, папа, вон уж сколько прочитал, — говорил ты и показывал прочитанные страницы, зажав их пальцами.

— Читай, читай, дружок! — одобрял отец и снова погружался в счёты.

Он позволял тебе читать всё, потому что думал, что только доброе осядет в душе его милого мальчика. И ты читал и читал, ничего не понимая в рассуждениях и ярко, хотя по-своему, по-детски, воспринимая образы.

Да, тогда всё казалось тем, как оно казалось. Красное так и было красное, а не отражающее красные лучи. Тогда не было для впечатлений готовых форм — идей, в которые человек выливает всё ощущаемое, не заботясь о том, годна ли форма, не дала ли она трещины. И если любил кого-нибудь, то знал, что любишь; в этом не было сомнений.

Красивое насмешливое лицо взглянуло ему в глаза и исчезло.

— А эта? Тоже любил её? Нечего сказать, поиграли в чувство довольно. А ведь искренно, казалось, говорил и думал тогда… Мученья сколько было! И когда счастье пришло, оно оказалось вовсе не счастьем, и если бы я тогда в самом деле мог приказать времени: «подожди, постой, здесь хорошо», то я ещё подумал бы — приказывать или нет. А потом, и очень скоро, понадобилось уже гнать время вперёд… Да не думать же теперь об этом! Нужно думать о том, что было, а не о том, что казалось.

А было очень немного: только одно детство. И от него-то в памяти остались одни бессвязные клочки, которые Алексей Петрович стал с жадностью собирать.

Помнится ему маленький домик, спальня, в которой он спал против отца. Помнится красный ковёр, висевший над отцовской постелью; каждый вечер, засыпая, он смотрел на этот ковёр и находил в его причудливых узорах всё новые фигуры: цветы, зверей, птиц, человеческие лица. Помнится утро с запахом соломы, которою топили дом. Николай, малый, уже натащил полную переднюю соломы и целыми охапками суёт её в устье печи. Она горит весело и ясно и дымит с приятным, немного резким запахом. Алёша готов был просидеть перед печью целый час, но отец звал его пить чай, после которого начинался урок. Помнится, как он не понимал, десятичных дробей, как отец кипятился и всеми силами старался растолковать ему их.

«Кажется, он и сам знал их тогда не совсем твёрдо», — подумал Алексей Петрович.

Потом — священная история. Её Алёша любил больше. Удивительные, огромные и фантастические образы. Каин, потом история Иосифа, цари, войны. Как вороны носили хлеб пророку Илии. И картинка была при этом: сидит Илия на камне с большою книгою, а две птицы летят к нему, держа в носах что-то круглое.

— Пана, смотри: Илье вороны хлеб носили, а наш Ворка сам у нас всё тащит.

Ручкой ворон с выкрашенными в красную краску носом и лапами — это Николай выдумал — бочком прыгает по спинке дивана и, вытягивая шею, старается стащить со стены блестящую бронзовую рамочку. В этой рамочке миниатюрный акварельный портрет молодого мужчины с приглаженными височками, одетого в тёмно-зелёный мундир с эполетами, высочайшим красным воротником и крестиком в петлице. Это сам папа двадцать пять лет тому назад.

Ворон и портрет мелькнули и исчезли.

— Потом что ж такое? Потом звёзды, вертеп, ясли. Помню, что эти ясли были для меня совершенно новым словом, хотя я знал и раньше ясли в конюшне и на скотном дворе. Эти ясли казались какими-то особенными.

Новый завет учили не так, как ветхий, не по толстенькой книжке с картинками. Отец сам рассказывал Алёше о Иисусе Христе и часто прочитывал целые страницы из Евангелия.

— И кто ударит тебя в правую щёку, обрати ему и другую. Понимаешь, Алёша?

И отец начинал долгое объяснение, которого Алёша не слушал. Он вдруг перебивал своего учителя:

— Папа, помнишь, дядя Дмитрий Иваныч приезжал? Вот тогда точно так было: он ударил своего Фому в лицо, а Фома стоит; и дядя Дмитрий Иваныч его с другой стороны ударил; Фома всё стоит. Мне его жалко стало, и я заплакал.

— Да, тогда я заплакал, — проговорил Алексей Петрович, встав с кресла и начиная ходить взад и вперёд по комнате: — я тогда заплакал.

Ему стало ужасно жалко этих слёз шестилетнего мальчика, жалко того времени, когда он мог плакать оттого, что в его присутствии ударили беззащитного человека.

В окно всё летел морозный воздух; клубящийся пар точно выливался в комнату, в которой от него уже стало холодно. Большая низкая лампа с непрозрачным абажуром, стоявшая на письменном столе, горела ясно, но освещала только поверхность стола да часть потолка, образуя на нём дрожащее круглое пятно света; в остальной комнате всё было в полумраке. В нём можно было разглядеть шкап с книгами, большой диван, ещё кое-какую мебель, зеркало на стене с отражением светлого письменного стола и высокую фигуру, беспокойно метавшуюся по комнате из одного угла в другой, восемь шагов туда и восемь назад, всякий раз мелькая в зеркале. Иногда Алексей Петрович останавливался у окна; холодный пар лился ему на разгорячённую голову, на открытую шею и грудь. Он дрожал, но не освежался. Он продолжал перебирать отрывочные и бессвязные воспоминания, припоминая сотни мелких подробностей, путался в них и не мог понять, что именно в них общего и важного. Знал он только одно: что до двенадцати лет, когда отец отправил его в гимназию, он жил совершенно иною внутреннею жизнью, и помнил, что тогда было лучше.

— Что же тянет тебя туда, в полусознательную жизнь? Что хорошего было в этих детских годах? Одинокий ребёнок и одинокий взрослый человек, «немудрящий» человек, как ты сам называл его после смерти. Ты был прав, он был немудрящий человек. Жизнь скоро и легко исковеркала его, сломав в нём всё доброе, чем он запасся в юности; но она не внесла ничего и дурного. И он доживал свой век, бессильный, с бессильной любовью, которую почти всю обратил на тебя…

Алексей Петрович думал об отце и в первый раз после многих лет почувствовал, что любил его, несмотря на всю его немудреность. Ему хотелось бы теперь хоть на минуту перенестись в своё детство, в деревню, в маленький домик и приласкаться к этому забитому человеку, приласкаться просто, по-детски. Захотелось той чистой и простой любви, которую знают только дети да разве очень уж чистые, нетронутые натуры из взрослых.

— Да неужели нельзя вернуть это счастье, эту способность сознавать, что говоришь и думаешь правду? Сколько лет я не испытывал его! Говоришь горячо, как будто искренно, а в душе всегда сидит червяк, который точит и сосёт. Червяк этот — мысль: что, дескать, друг мой, не лжёшь ли ты всё это? Думаешь ли ты на самом деле то, что теперь говоришь?

У Алексея Петровича в голове сложилась ещё одна фраза, по-видимому нелепая:

«Думаешь ли ты на самом деле то, что теперь думаешь?»

Она была нелепа, но он её понял.

— Да, тогда думал именно то, что думал. Любил отца и знал, что любишь. Господи! хоть бы какого-нибудь настоящего, неподдельного чувства, не умирающего внутри моего «я»! Ведь есть же мир! Колокол напомнил мне про него. Когда он прозвучал, я вспомнил церковь, вспомнил толпу, вспомнил огромную человеческую массу, вспомнил настоящую жизнь. Вот куда нужно уйти от себя и вот где нужно любить. И так любить, как любят дети. Как дети… Ведь это сказано вот тут…

Он подошёл к столу, выдвинул один из ящиков и начал рыться в нём. Маленькая тёмно-зелёная книжка, купленная им когда-то на всероссийской выставке за курьёзную дешевизну, лежала в уголку. Он с радостью схватил её. Листки в два узеньких столбца мелкой печати быстро забегал и под его пальцами, знакомые слова и фразы воскресали в памяти. Он начал читать с первой страницы и читал всё подряд, забыв даже и фразу, из-за которой достал книгу. А фраза эта была давно знакомая и давно забытая. Когда он дошёл до неё, она поразила его огромностью содержания, выраженного в восьми словах:

«Если не обратитесь и не будете как дети…»

Ему показалось, что он понял всё.

— Знаю ли я, что значат эти слова? Обратиться и сделаться как дитя!.. Это значит не ставить во всём на первое место себя. Вырвать из сердца этого скверного божка, уродца с огромным брюхом, это отвратительное Я, которое, как глист, сосёт душу и требует себе всё новой пищи. Да откуда же я её возьму? Ты уже всё съел. Все силы, всё время были посвящены на служение тебе. То я кормил тебя, то поклонялся тебе; хоть ненавидел тебя, а всё-таки поклонялся, принося тебе в жертву всё хорошее, что мне было дано. И вот докланялся, докланялся, докланялся!..

Он повторял это слово, продолжая ходить по комнате, но уже бессильною походкою, качаясь, опустив голову на дрожавшую рыданьями грудь и не отирая мокрого от слёз лица. Ноги отказывались служить ему; он сел, прижавшись в уголок дивана, облокотился на его ручку и, опустив горячую голову на руки, плакал как дитя. И долго тянулся этот упадок сил, но в нём уже не было мученья. Смягчилась накипевшая, деланая злоба; слёзы текли, облегчая, и не было стыдно слёз; перед всяким, кто бы ни вошёл в ту минуту, он не стал бы сдерживать этих слёз, уносивших с собой ненависть. Он почувствовал теперь, что не всё ещё пожрано идолом, которому он столько лет поклонялся, что осталась ещё любовь и даже самоотвержение, что стоит жить для того, чтобы излить этот остаток. Куда, на какое дело — он не знал, да в ту минуту ему и не нужно было знать, куда снести свою повинную голову. Он вспомнил горе и страдание, какое довелось ему видеть в жизни, настоящее житейское горе, перед которым все его мучения в одиночку ничего не значили, и понял, что ему нужно идти туда, в это горе, взять на свою долю часть его, и только тогда в душе его настанет мир.

— Страшно; не могу я больше жить за свой собственный страх и счёт; нужно, непременно нужно связать себя с общей жизнью, мучиться и радоваться, ненавидеть и любить не ради своего «я», всё пожирающего и ничего взамен не дающего, а ради общей людям правды, которая есть в мире, что бы я там ни кричал, и которая говорит душе, несмотря на все старания заглушить её. Да, да! — повторял в страшном волнении Алексей Петрович: — всё это сказано в зелёной книжке, и сказано навсегда и верно. Нужно «отвергнуть себя», убить своё «я», бросить на дорогу…

— Какая же польза тебе, безумный? — шептал голос. Но другой, когда-то робкий и неслышный, прогремел ему в ответ:

— Молчи! Какая же будет польза ему, если он сам растерзает себя?

Алексей Петрович вскочил на ноги и выпрямился во весь рост. Этот довод привёл его в восторг. Такого восторга он никогда ещё не испытывал ни от жизненного успеха, ни от женской любви. Восторг этот родился в сердце, вырвался из него, хлынул горячей, широкой волной, разлился по всем членам, на мгновенье согрел и оживил закоченевшее несчастное существо. Тысячи колоколов торжественно зазвонили. Солнце ослепительно вспыхнуло, осветило весь мир и исчезло…

..............................................................

Лампа, выгоревшая в долгую ночь, светила всё тусклее и тусклее и наконец совсем погасла. Но в комнате уже не было темно: начинался день. Его спокойный серый свет понемногу вливался в комнату и скудно освещал заряженное оружие и письмо с безумными проклятиями, лежавшее на столе, а посреди комнаты — человеческий труп с мирным и счастливым выражением на бледном лице.

1880

Примечания

[править]
  1. Впервые — в журнале «Отечественные записки», 1880, том CCL, № 6, отд. I, с. 397—412.