Перейти к содержанию

Одна сотая (Ожешко; Лавров)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Одна сотая
автор Элиза Ожешко, пер. Вукол Михайлович Лавров
Оригинал: польск. Jedna setna, опубл.: 1892. — Перевод опубл.: 1899. Источник: az.lib.ru • Источник текста: Русская мысль, 1899 г., июнь.

Одна сотая

[править]
Перевод В. М. Лаврова

Докторъ, такъ вы говорите, что я проживу несколько недель, можетъ быть, несколько дней? Хорошо. За искренний ответь, — я добивался его по некоторымъ соображениямъ, — благодарю васъ, но нимало не удивляюсь и не особенно огорчаюсь. Я пилъ жизнь двойными глотками и выпилъ ее въ два раза скорее, чемъ другие; шумнымъ и полноводнымъ ручьемъ лилась она, и не удивительно, что усыхаетъ раньше времени. Дело очень простое. Я принимаю его такъ, какъ человекъ, не окончательно лишенный разсудка, долженъ принять исполняющийся надъ нимъ приговоръ природы. Наконецъ, я, можетъ быть, и не былъ бы такимъ разсудительнымъ, если бъ впалъ въ отчаянiе, то-есть если бъ меня, вместе съ жизнью, покидала надежда на счастье или даже на какие-нибудь мимолетныя утехи. Но чего я, — развалина тела и духа, — могъ бы требовать отъ будущего, еслибъ оно существовало для меня? Долгаго ряда безсонныхъ ночей, дней, проводимыхъ въ безконечномъ отвращении ко всему, существующему на свете, адской боли, которая терзаетъ мои истощенные нервы? У вашей науки нетъ средствъ, чтобы возвратить мне силы и здоровье, значитъ, смерть можетъ только избавить меня отъ мучений. Я спокоенъ, мало того, прiятно оживленъ, чего со мной давно уже не было.

Наконецъ, меня встретить что-то новое, незнакомое; я загляну прямо въ глаза чему-то очень любопытному и, вместе съ темъ, величественному. Что чувствуетъ и думаетъ человекъ, который умираетъ? Действительно ли я перестану чувствовать и мыслить всякимъ своимъ атомомъ въ ту минуту, когда вы произнесете: онъ умеръ? Или, можетъ быть, во мне еще довольно долго будетъ совершаться какое-нибудь частичное движение, смутно отражающее внешние звуки и вливающее въ мой мозгь неясныя, смутныя можетъ быть, блаженныя, а можетъ быть, и удручающiя видения, воспоминания, мечты? Мне это очень любопытно, но я знаю что и эти последние отголоски и фантомы жизни будутъ слабеть, отдаляться, стихать, бледнеть… а потомъ что?

Ваши губы складываются такъ, какъ будто вы хотите сказать: «Не знаю!» И я повторяю за вами эти слова. Несмотря на все свои безумiя, я все-таки еще настолько сохранилъ разсудокъ, чтобы суетнымъ и ушедшимъ на суетныя дела разумомъ не распутывать узла, котораго не удалось распутать еще никому. Я не говорилъ ни да, ни нетъ, я не говорилъ: я буду существовать, или: я исчезну.

Не знаю, но собственно эта неизвестность обращаетъ мое будущее въ вещь очень интересную. Какой у него видъ? Что тамъ на дне? Кто изъ техъ, которые здесь, на земле, утверждаютъ или отрицаютъ, кто ошибается, и кто правъ? Что ни одна частица матеpiя не пропадаетъ, — это уже, кажется, удостоверено. Я слышалъ о какой-то теорiи, по которой каждый изъ разсеянныхъ атомовъ этой материи обладаетъ индивидуальною и сознательною жизнью, значитъ обладаете мыслью и чувствами, хотя бы и въ ихъ зачаточномъ состоянiи. Значитъ, я разложусь на столько индивидуальныхъ жизней, сколько въ моемъ теле имеется атомовъ. Изъ какой-то книжки я вычиталъ предположенiе, что частички матерiи, освобожденный отъ разложившегося тела Елены, прекрасной жены Менелая, можетъ быть, теперь находятся въ шерсти полярнаго медведя, а по крайней мере одну изъ техъ, которая составляла мозгъ Сократа, вы могли бы найти, — если бъ сумели искать, — въ ткани моего халата. Куда я хотелъ бы направить мои атомы? Съ какимъ целымъ соединить ихъ? во что обратить ихъ? въ какомъ деянии принять участие съ ними?

Ха, ха, ха! какъ остроумно и насмешливо блеснули ваши глаза, докторъ! Вы непременно подумали, что, мечтая о метампсихозе, я вижу передъ собою с туманную одежду, которая облекаетъея грудь ея, то-есть грудь поразительно прекрасной женщины, — губы, прильнувшiя къ краю кубка, руку, сжимающую колоду картъ и т. д. и т. д. Знаю, знаю! Я лучше васъ сумелъ бы перечислить все это, еслибъ хотелъ. Но я не хочу… не хочу!

Toujonrs des perdrix! Смертельная скука. Что-то совсемъ иное замаячило передъ моими глазами… Я сейчасъ вижу что-то, хотя слабо и неясно. Горящiй костеръ, а наверху его, среди клубовъ дыма, стоитъ человекъ, какъ столбъ непоколебимой веры, какь олицетворенiе возвышеннаго восторга… Два окна каменнаго дома, высоко надъ ярко освещенной и шумной улицей, мигаютъ слабымъ огонькомъ одинокой лампы… Старая баба, въ ситцевомъ платье и беломъ чепце на голове, появляется изъ-за папоротниковъ съ кошолкой грибовъ въ одной руке и съ пучкомъ безсмертниковъ и вереска въ другой… Голубые глаза мужика, — не какого-нибудь особеннаго, а совсемъ простого мужика, — смотрящие на меня изъ-подъ густой шапки волосъ съ такою благодарностью… Ахъ, да и за что была эта благодарность! Но это такое воспоминание, такое, что… О, докторъ! Зачемъ у меня мало такихъ воспоминаний? Зачемъ я такъ глупо, такъ подло растратилъ жизнь? Зачемъ я долженъ умирать и ничего уже не могу ни изменить, ни возвратить, ни переделать? Грустно. Не надолго хватило моего разсудка. Мне нечемъ дышать… Морфия! О, чортъ возьми, какая нестерпимая боль, и какъ мне грустно!… Морфия, докторъ!

Когда я, после двухчасового мучительнаго сна, проснулся сегодня утромъ, то, первымъ деломъ, расхохотался при воспоминании о томъ, какъ васъ удивила моя вчерашняя болтовня. Мне уже давнымъ-давно кажется смешнымъ тотъ, кто удивляется. Въ самомъ себе я иногда открывалъ вещи совсемъ неожиданныя и необъяснимыя, но долженъ былъ знать, что оне действительно существуютъ. Это мне напоминаетъ где-то слышанное мною или откуда-то вычитанное мнение, что вы, ученые, ходите по берегу моря, поднимаете и разсматриваете мелкие камешки, а все неизмеримое морское дно остается для васъ неразгаданною и недоступною тайной. Какъ же вы, при такомъ состоянии вашего знания, можете удивляться при встрече съ незнакомымъ вамъ явлениемъ? Смешны вы съ этимъ удивлениемъ, потому что должны каждую минуту и на каждомъ шагу разсчитывать встретиться съ новой и незнакомой еще вамъ формой, существомъ, видоизменениемъ вещи, появляющейся изъ пропасти, на берегу которой вы собираете свои камешки. Вчера васъ удивило, что я, такой поклонникъ жизни, такъ спокойно перенесъ известие о приближающейся ко мне смерти, что такой, какъ я, светский человекъ, кутила, шалопай проявилъ любопытство передъ смертью и вечностью. Несколько туманныхъ видений, которыя замаячили передъ моею памятью, и о которыхъ я упоминалъ, вы просто на-просто сочли за болезненный и безсознательный бредъ. Однако, вы сами лучше всехъ знаете, что болезнь моя не принадлежать къ числу техъ, которыя отнимаютъ у ума сознание. Къ счастью, я избежалъ разжижения мозга, и лихорадки у меня также нетъ. Такъ почему же вы удивились и сочли мои воспоминания за бредъ? Вы лучше послушайте разсказъ объ интересныхъ вещахъ, по крайней мере о вещахъ, возбуждающихъ интересъ во мне.

Что, опять докторский и дружеский советъ, чтобъ я не говорилъ много, сохрани Боже, не взволновалъ бы самого себя и темъ самымъ не ухудшилъ бы своего положения? Зачемъ, милый докторъ такъ напрасно тратить тотъ великий даръ природы, который именуется человеческимъ словомъ? Вы хорошо знаете о томъ, что я всю свою жизнь, — правда, жизнь недолгую, — всегда делалъ то, къ чему меня влекло не только желание, а даже просто прихоть, и что собственно поэтому жизнь моя не могла быть продолжительною. Неужели бы я могъ, даже еслибъ и желалъ, при самомъ конце изменить тонъ и окраску своей натуры, или, если хотите, своихъ привычекъ? Но, кроме того, я вовсе и не хочу этого, да и зачемъ? Вы говорите, что отъ этого я буду больше страдать. Но ведь я, благодаря этому, утратилъ большую половину человеческой жизни, — теперь ли мне урезывать себя и воздерживаться, чтобъ уменьшить половину моихъ страдашй! Когда они наступятъ, я буду страдать, даже кричать, а вы укротите ихъ морфиемъ и конецъ! А теперь, когда они на целый часъ оставили меня, я буду говорить, потому что хочу, потому что мне такъ нравится.

Удивительная вещь, какъ ужасно мне хочется говорить! Натуралисты утверждаютъ, что человекъ — самое болтливое изо всехъ земныхъ существъ, вероятно, потому, что коли онъ чувствуетъ, что его уста должны скоро сомкнуться навсегда, то желаетъ наболтаться досыта. Сократъ, передъ темъ, какъ выпить отраву, велъ необыкновенно длинную беседу со своими учениками, Тразеа болталъ съ Деметреемъ.

Ха, ха, ха! Вы снова удивляетесь, что я знаю, а еще больше, что я упоминаю о Сенеке, Тразее и т. д. Дорогой мой, хотя я просиживалъ все ночи надъ картами, съ географическими ничего общаго не имеющими, я все-таки принадлежу къ такъ называемому просвещенному классу общества: моя ранняя молодость была поручена попечениямъ дорогихъ учителей, аббата Ривьера изъ Парижа и сэра Джона Уайта изъ Лондона, а впоследствии я и такъ кое-когда сталкивался съ книжками. Наконецъ, мои знанiя такъ скудны, что ими не наполнишь даже зрачка вашего глаза, который вы такъ широко открываете отъ изумлешя, что я обладаю даже и такими знаниями. Итакъ, гречесие философы передъ смертью болтали со своими учениками, стоики съ римлянами, а потомъ длинныя поколения христианъ свои признания шептали на ухо людямъ въ ризахъ и стихаряхъ. Теперь время сделалось более прозаичнымъ. Возле меня нетъ ни плаща, ни бороды стоика, ни живописной одежды священника. Для такихъ, какъ я, достаточно такихъ какъ вы, докторъ. Можетъ быть, это вамъ доставляешь скуку, но вместе съ темъ приноситъ и почетъ. А вы, кроме того, и не соскучитесь, — вы человекъ ученый и должны съ интересомъ относиться ко всемъ явлениямъ мира, а изследовать, какъ нужно, такую особь человека, какою былъ я, легко съ перваго взгляда, въ сущности же трудно. Въ этомъ вы убедитесь, когда я подкреплюсь бульономъ, приготовленнымъ по вашему распоряжению, и вновь заведу свою болтовню.

Кемъ и какимъ я представлялся свету, и кемъ я, въ девяносто девяти сотыхъ моей внутренней и внешней жизни, былъ действительно, объ этомъ я долго разсказывать вамъ не стану. Кто у насъ, — да что у нась! — во многихъ странахъ Европы не слыхалъ о сумасбродномъ мальчишке-миллионере, который въ одннъ лишь третий десятокъ своей жизни сумелъ слопать и эти миллионы, и свою жизнь? Истории, подобныя моей, расцветаютъ и исчезаютъ, закипаютъ и отцветаютъ на улицахъ всехъ столицъ мира, а описанiемъ и критическою оценкой ихъ занимаются тысячи людей.

Зрелища эти на сценахъ жизни повторяются съ давнихъ поръ, съ того момента, когда библейский мудрецъ сталъ предостерегать юношей отъ пены вина и аромата женскихъ волосъ. Впрочемъ, такихъ, которые, по мере представляющейся имъ возможности, гоняются за наслаждениями во всехъ формахъ ихъ проявления, не только въ нашемъ классе общества, но и во всвхъ другихъ, — целое множество. Я смело могу сказать, что имя мое — легiонъ и о причинахъ, которыя порождаюсь столь обычное явлеше, могу умолчать, потому что оне всемъ известны. Каковы оне? Унаследованныя отъ предковъ гордость и своеволие, тесный умственный кругозоръ, лень, вытекающая изъ привилегии ничего не делать, страсти, распаляемыя легкостью всякой добычи, да еще раздробленныя на миллионъ капризовъ, изъ которыхъ каждый является подъ видомъ необходимости, неотложной потребности еtс, еtс.

Моралистъ извлекъ бы отсюда тему для длинной проповеди о безнравственности, педагогъ — о воспитанiи, сощологъ — о последствияхъ существующаго распределения богатствъ. Я самъ могъ бы сказать кое-что о моихъ родителяхъ, которые, впрочемъ, ничемъ не были хуже людей своего положения и состояния, а еще больше о челяди, которая раболепствовала передо мною еще тогда, когда я сиделъ на высокомъ стуле, объ урокахъ аббата Ривьера и сэра Джона Уайта, надъ которыми я издевался тогда, когда меня считали генiальнымъ ребенкомъ. Все это — вещи самыя простыя, а некоторыя изъ нихъ я не буду критиковать даже и передъ смертью. Итакъ, passons!

Я скажу только одно, что на двадцать второмъ году отъ рожденiя я остался самодержавнымъ владыкой миллионнаго состояния и самого себя, дошедши же до тридцати трехъ утратилъ три четверти наследства, а черезъ несколько недель утрачу и самого себя. И то сказать, нетъ на земле той тонкой вещи, которой бы я не отведалъ въ теченiе этихъ одиннадцати летъ, такого сорта женской красоты, который не побывалъ бы въ моихъ объятияхъ въ количестве, по крайней мере, хоть одного экземпляра, такой особенности, какой бы я не видалъ, такого интереснаго места, котораго бы я не навестилъ въ погоне за новыми впечатлениями, такой ласки, наслаждения, такого безумия и упоения, которыхъ не коснулся хотя бы краемъ своихъ устъ. Все это собственно составляло те девяносто девять сотыхъ моего существа и моей жизни, о которыхъ я больше уже не скажу ни слова. И самъ вспоминать, и вашему светлому суду я буду показывать только одну сотую, ту маленькую сотую, которая была такъ не похожа на девяносто девять, какъ будто она мне вовсе и не принадлежала.

Но теперь я долженъ отдохнуть минуту. Прикажите опустить оконныя занавески. Въ серомъ свете легче отдыхаетъ мозгъ, сквозь который уже прошло два зловещихъ укола. Можетъ быть, вы снова дадите мнк немного морфия, докторъ? У своей кормилицы, когда меня мучилъ голодъ, я не такъ покорно просилъ груди, какъ теперь прошу у васъ каплю этого райскаго наркотика! Кормилицу, наоборотъ, я отъ нетерпннiя царапалъ по лицу такъ, что однажды чуть не выцарапалъ у нея глазъ… Diable, если вы еще долго будете возиться съ вашимъ инструментомъ, то я пожелаю и съ вами сдЕлать то же, что съ кормилицей. Жаль, что нельзя…

Въ голове моей, когда-то такой гордой, веселой и, какъ говорили, красивой, а теперь такой постаревшей, изможденной и бедной, отъ времени до времени порывается нить мыслей, и я уже не знаю, съ чего мне начать. Ну, все равно! Пусть началомъ послужитъ то обстоятельство, которое случилось въ начале моей блестящей и достохвальной карьеры. Я говорю: обстоятельство, и знайте, докторъ, что моя одна сотая очень редко давала мне знать о себе безъ какого-нибудь внешняго побуждения. Это свидетельствуетъ о ея слабости, конечно. Но, взаменъ этого, иногда самой ничтожной мелочи было достаточно для того, чтобъ вызвать ее наружу, чтб, въ свою очередь, доказываетъ ея твердость и скрытую силу. Обстоятельство же, которое теперь пришло мне на память, было следующее.

Кажется, мне не было еще двадцати пяти летъ, а я уже три года прожилъ за границей, а съ родиной сохранялъ связи постольку, посколько мои управляющие и поверенные присылали оттуда деньги. Большую часть этого времени я провелъ въ Вене, потому что, во-первыхъ, всегда питалъ слабость къ этому городу, а во-вторыхъ, въ то время безумно былъ влюбленъ въ одну прекрасную итальянку. Это была женщина одинаковаго со мною общественнаго положения, можетъ быть, даже и высшаго, благодаря высокому дипломатическому рангу своего мужа, а мои таинственныя сношения съ нею доставляли мне много острыхъ и небезопасныхъ наслажденiй. Очевидно, это придавало имъ много обаяшя и делало наши отношения прочными. У меня не было времени соскучиться, потому что я никогда не успевалъ насладиться, какъ следуетъ.

Я виделъ ее редко и на короткое время, а въ промежуткахъ наслаждался спортомъ, картами, обществомъ приятелей, иногда даже и приятельницъ… не важныхъ… Ни моя любовь не мешала имъ, ни они ей. Все это было еще довольно ново для меня и необычайно меня занимало. Лошади у меня были настолько великолепны, что обращали на себя всеобщее вниманiе, поваръ образцовый, приятели остроумные, приятельницы сменялись часто, съ любовницей я проводилъ короткия, но блаженныя минуты. Меня очень удивилъ бы тотъ, кто сказалъ, что мне чего-нибудь недостаетъ до полнаго счастья. Я былъ молодъ и переживалъ медовые месяцы своей профессии. Въ вашихъ глазахъ, педантъ, я читаю вопросъ: что это была за профессия? Ахъ, сжальтесь и уже сами дайте ей название! Ведь вы знаете, чему я отдавался. Я вамъ говорю только о моемъ тогдашнемъ полномъ удовлетворении, которое, однако, неожиданно, хотя и не надолго, было нарушено.

Это было такъ: однажды вечеромъ я вышелъ изъ театральной залы съ такимъ чувствомъ, какъ будто выходилъ изъ горячей бани. Я чувствовалъ жаръ въ голове и въ груди. Играли пьесу Шекспира, котораго я любилъ страстно и которому за производимое имъ впечатление прощалъ даже то, что считалъ грехомъ, превышающимъ отцеубийство, — грубость. Я пошелъ въ театръ только для того, чтобы посмотреть на мою итальянку, царящую въ ложе бельэтажа во всемъ блеске своихъ бршлиантовъ и великолепiи обнаженныхъ плечъ. Но я не долго смотрелъ на нее. Въ этотъ вечеръ она была окружена черезчуръ густою толпой и черезчуръ мило кокетничала; меня охватила не то злоба, не то ревность, и я подумалъ, что, какъ бы то ни было, но Шекспиръ стоитъ дороже этой велико-светской кокетки. Я вышелъ изъ театра взволнованный судьбою Кориолана и въ первый разъ въ жизни недовольный своею судьбой. Недовольство это представлялось въ совершенно неясной форме, и я обвинялъ въ этомъ свою любовницу. Она сегодня решительно не понравилась мне со своими преувеличенно любезными улыбками и огненными взглядами, которыми одаряла толпу окружающихъ ее дураковъ. При выходе товарищи тащили меня на ужинъ и на баккара, — я въ то время страстно любилъ эту игру, — но у меня не было охоты, я отказался и, оставшись одинъ, пошелъ безъ цели по тротуару ярко осввщенной, шумной улицы. Вдругъ я почувствовалъ вокругъ себя что-то мягкое и необыкновенно умиротворяющее то раздражение, которое овладело мною, и это было темъ удивительней, что подобное чувство я испытывалъ въ первый разъ, точно будто дуновение свежаго ветра обвеяло мой горящiй лобъ. Тогда я заметилъ, что, самъ того не сознавая, зашелъ на одну изъ улицъ старой Вены, съ обеихъ сторонъ обнесенную высокими стенами домовъ и спускающуюся къ Дунаю. Въ эту пору городское движение здесь затихало совершенно; изредка разбросанные фонари, въ соединении съ ярко горящими звездами, давали приятный, мягкий полусветъ. Изъ грохота и шума я вступилъ въ тишину, изъ ослепительнаго света въ полумракъ и въ первый разъ почувствовалъ ихъ сладость. Я пробудился изъ задумчивости, въ которой несчастный Кориоланъ и изменчивая итальянка сплетались непонятнымъ для меня образомъ и раздражали меня. Почти безсознательно я началъ переводить глазами по фасадамъ каменныхъ домовъ и ихъ темнымъ окнамъ.

Жители этой части города рано ложатся спать, а теперь было уже сильно за полночь. Нетъ ничего страннаго, что окна были все темны и что лишь после долгой прогулки я нашелъ два бледныхъ огонька, светящихся на верхнемъ этаже одного изъ домовъ. Они светились очень высоко, на пятомъ или шестомъ этаже и, вследествие оптическаго обмана, сливались съ узкой полоской звезднаго неба, просвечивающей межъ двумя кровлями. И вдругъ я почувствовалъ огромное влечете къ этимъ огонькамъ и еще большее любопытство. Кто тамъ, за этими окнами, живетъ и чувствуетъ?… Нужно ли мне было знать это? Конечно, нетъ, но меня вдругъ потянуло къ этому такъ страстно, какъ иногда тянуло къ баккара, къ шампанскому или къ любовнице.

Чистейшая фантазия! но я черезчуръ уже привыкъ удовлетворять каждую свою фантазию и безъ малейшей тени колебания позвонилъ въ ворота дома. Это была выходка изъ того сорта выходокъ, которыя мне нравились больше всего. Впрочемъ, въ сравнении съ другими, на которыя я отваживался каждую минуту, эта была такого невиннаго свойства, что о ней не стоило бы и упоминать.

Вы знаете любезность венцевъ и несравненное красноречие манеры… Я скоро очутился на лестнице и, несмотря на то, что она становилась все круче и темнее, мчался такъ шибко, какъ будто въ конце ея меня ожидалъ рай Магомета. Что касается квартиры, въ которую я хотелъ проникнуть, то ошибиться я не могъ, — расположение узкихъ каменныхъ домовъ стараго центра Вены мне было хорошо известно. При помощи зажженой спички я увидалъ старинную, тяжелую, низенькую, единственную дверь и слегка постучалъ въ нее.

— Herein! — тотчасъ же ответилъ мне голосъ изнутри.

Я вошелъ. Докторъ, поверите ли вы, что я сделалъ это безъ малейшей тени колебания, конфузливости или робости, напротивъ — съ чрезвычайно приятнынъ и веселымъ чуветвомъ, какъ будто совершалъ что-то необыкновенное и любопытное. Съ моихъ невольно улыбающихся губъ готовы уже были слететь слова, конечно, немецкия: "Милостивый государь иди милостивая государыня! я великий шалопай и больше ничего, но заинтересовался огнемъ, светящимся въ вашей квартире, и пришелъ посмотреть, кто и какъ живетъ въ ней. Я васъ не задушу и не обокраду, хотя точно воръ вхожу ночью къ незнакомымъ людямъ; я только удовлетворилъ свое любопытство, затемъ желаю вамъ доброй ночи и мирно ухожу отсюда! "

Вотъ что хотелъ сказать я, но не сказалъ и, переступивъ порогъ, точно Лотова жена, отъ изумленiя превратился въ соляной столбъ. Я увиделъ знакомое лицо человека, которого видалъ въ своемъ детстве и котораго узналъ потому, что такихъ, какъ онъ на свете немного.

Немецкое herein, которое я услыхалъ сквозь дверь, отскакивало отъ этого лица, какъ резиновый мячикъ отъ пода, потому что это лицо было насквозь наше — польское: открытое, добродушное со следами врожденной, хотя давно минувшей, веселости, съ высокимъ, морщинистымъ лбомъ, съ глубоко сидящими голубыми глазами, съ выдающимися губами, надъ которыми торчали короткие, жесткiе русые усы съ сединою. Однимъ словомъ, лицо веселаго человека, который перенесъ миого страдашй, почтеннаго землепашца, возмужавшего въ воинскомъ ремесле. Теперь онъ занимался совсемъ другимъ ремесломъ: худой, плечистый, во фланелевой блузе, онъ сиделъ на низенькой табуретке и пришивалъ дратвой подошву къ старому сапогу.

Первою мыслью, какая промелькнула въ моей годове, было: почему онъ теперь обратился въ сапожника; а потомъ, я самъ не знаю — какъ и почему, но встретившись съ его взоромъ, тихо проговорилъ: «извините»! Это я извиняюсь, я прошу извиеешя… не у дамы, которой наступидъ на шлейфъ или которой недостаточно поспешно подалъ упавший платокъ. Но этотъ человекъ когда-то принадлежалъ къ обществу, и хотя былъ иебогатымъ дворяниномъ со столькими-то десятками «душъ», какъ тогда говорили, его принимали всюду, ради уважения, которымъ онъ пользовался и ради родства, которое связывало его съ нашею сферой. Онъ бывалъ даже у моего отца. Какого же чорта онъ делаетъ съ этимъ старымъ сапогомъ? Нетъ ничего удивительнаго, что онъ не запираетъ двери на ключъ и всякому, стучащемуся къ нему ночью, тотчасъ же кричитъ: herein!

Комната словно пустыня: пустая и холодная. Нищета такъ и просвечиваетъ отовсюду. Небольшое количество хромоногой мебели, отвратительная куча старой обуви и лампа, ярко горящая на столе и освещающая раскрытую книгу, грязную чернильницу и испещренный мелкимъ почеркомъ листъ писчей бумаги. Услышавъ мое «извините», старикъ, — нетъ, я нехорошо сказалъ, онъ не былъ еще старикомъ, но казалось, что целый векъ пережитыхъ скорбей приросъ къ его лицу, — выпуская изъ рукъ сапогъ и дратву, слегка приподнялся съ табуретки и тихимъ голосомъ сказалъ:

— Мне очень приятно… соотечественника…

Меня какъ будто кто-то изо всей мочи ударилъ въ спину, — такъ быстро и низко я поклонился, — а онъ, удивленный и встревоженный этимъ ночнымъ посещешемъ, спросилъ:

— Что васъ могло привести сюда въ такое позднее время?

О, все святые! придите ко мне на помощь! Весело ли подшутить надъ этимъ человекомъ, какъ а намеревался подшутить надъ каждымъ, кого бы я ни нашелъ здесь, легко ли выпутаться? — но я почувствовалъ необычайное отвращеше и къ тому, и другому способу, — отвращеше странное, потому что я только и делалъ, что подшучивалъ надъ кемъ-нибудь или лгалъ съ утра до вечера, безъ чего, между прочимъ, не можетъ обойтись ни одинъ человекъ моей профессии. И я сказалъ правду. Съ веселою развязностью, положимъ, немного искуственною, я разсказалъ ему все, какъ было. Онъ сесть меня не пригласилъ, а самъ все сиделъ на своей табуретке и, съ головой, поднятой на меня, все всматривался въ меня и слушалъ, а когда я кончилъ говорить, снисходительно покачалъ головою и такимъ же тихимъ голосомъ проговорилъ:

-Молодость… легкомыслие… Дурного вы ничего не сдела ли… только это невежливо, — и онъ снова мягко спросилъ у меня:

— Съ кемъ я имею честь?…

Я сказалъ ему мою фамилию. Какъ подброшенный пружиной, онъ всталъ съ табурета и во всю вышину выпрямился своимъ худымъ, плечистымъ станомъ. Его густыя брови сошлись надъ глазами, которые блеснули изъ глубокихъ впадинъ. Онъ несколько разъ двинулъ усами и не прежнимъ уже, тихимъ и мягвимъ голосомъ, но отрывистымъ и еле сдерживаемымъ, началъ:

— Знаю, знаю! слышалъ! да и кто не слыхалъ? Такъ это вы такъ показно и шумно живете здесь и такъ разбрасываете по мостовой деньги, что по вашей милости надо всеми нами смеется последняя немецкая ворона? прекрасно! Я радъ, очень радъ, что познакомился съ такимъ славнымъ мужемъ, осеняющимъ насъ такою честью! Еще немного летъ такой жизни, и вы заслужите себе памятникъ!

Пускай мне каждую ночь снится Вельзевулъ, если я при речи старика не разинулъ ротъ, какъ самый последний дуракъ. Я не зналъ, что собственно делается со мной, — настолько ново было то, что делалось. И смехъ меня разбиралъ, и гневъ, и другое какое-то чувство, природы котораго я пока еще распознать не могъ, но которое начинало мне причинять огромную неприятность. А онъ подошелъ но мне, уставился на меня своими глазами такъ упорно и проницательно, что я опустилъ свои глаза, и, дотрогиваясь до моего плеча своею рукою, огрубевшею и отвердевшею отъ кожи и шила спросилъ:

— Вы давно не были тамъ?

Какъ ученикъ отвечаетъ на вопросъ сердитаго учителя такъ и я тихо ответилъ:

— Я не былъ тамъ уже три года.

— Вотъ какъ! — проговорилъ онъ и покачалъ головою. — Вы можете быть тамъ и сидите здтсь… Боже мой! А я не могу…

Онъ сжалъ себе голову руками и началъ раскачиваться то въ ту, то въ другую сторону и все повторялъ: «Не могу, не могу, не могу!»…

Я виделъ, какъ изъ-подъ его темныхъ ладоней медленно потекли по щекамъ две крупный капли. Но вдругъ онъ однимъ большимъ шагомъ подошелъ въ столу, селъ на табуретку, подо двинулъ мне другую и, взявъ въ руки исписанный листокъ бумаги, отрывисто сказалъ мне:

— Садитесь и слушайте!

Письмо, которое онъ прочелъ мне, писала его невестка, вернее — вдова его сына и мать троихъ его внуковъ. Особеннаго въ немъ ничего не заключалось. Такъ какъ они утратили все имущество, то находились въ большой нужде. Она давала въ городе уроки языковъ и музыки, — этимъ все и жили; но когда одинъ изъ мальчиковъ тяжело захворалъ, и мать должна была долго ухаживать за нимъ, появилась крайняя нужда. Вследствие этой нужды другой мальчикъ долженъ былъ перестать посещать школу, а старшая девочка прямо ходила побираться, но не умела угождать милосерднымъ людямъ. Все это кончалось короткимъ восклицаниемъ: «Спаси!» Прочитавъ письмо, старикъ вскочилъ съ табурета и показывая рукою на разбросанную повсюду обувь, воскликнудъ:

— Я… спасать ихъ! Починщикъ старой обуви! Все, что было можно делать, я делалъ: пилилъ дрова, билъ камень, носилъ тяжести, издыхалъ съ голоду… Я измучился… я теперь только это и могу делать… На это немного нужно… Я каждый день емъ хлебъ, а иногда и мясо. Но спасать другихъ! Съ ума сошла баба! Несколько летъ тому назадъ, — дело иное. Эхъ, золотыя мои поля, зеленая дубрава, пятьдесятъ молочныхъ коровокъ! Воспоминания, милости вый государь, старыя басни!

Тутъ онъ опомнился, пришелъ въ себя и, снова устремивъ на меня заплаканные глаза, продолжалъ уже спокойно:

— Но дело не въ томъ. Верьте мне, что я не на это хотелъ обратить ваше внимаще, то-есть не на себя и на своихъ… а…

Онъ снова разгорался и, вспыхнувъ, ударялъ ладонью по письму.

— Но тамъ тысячи такнхъ, десятки тысячъ, а вы… Голосъ застрялъ въ его горле.

— Вы… вы… — повторялъ онъ и наконецъ закончилъ: — вы сидите здесь и награждаете немецкихъ прихлебателей и балетчицъ… Сеете повсюду силу, разумъ, — да развЕ у васъ у самихъ-то и сердца человеческаго нетъ? Бездельники!

Докторъ, какъ вы думаете, далъ я этому человеку пощечину и вызвалъ его на дуэль? Въ течете десяти летъ у меня было четыре дуэли, и я поназалъ свету, что я не трусъ. Можетъ быть, я и теперь сделалъ бы то же, если бы мне это пришло въ голову. Но мне въ голову это не пришло. Я схватилъ исписанный листокъ, запечатлелъ въ памяти названiе городка, откуда было послано письмо, и, не говоря ни слова, началъ отступать задомъ къ дверямъ, какъ ето делаютъ верные, когда удаляются отъ папы.

Я вышелъ на улицу такимъ маленькимъ, пришибленнымъ, какъ будто у меня убыла половина моего роста, зато выросъ огромный горбъ за плечами. Я такъ и чувствовалъ, что иду сгорбившись, ноги мои отяжелели, какъ будто на нихъ были нацеплены кандалы. Когда я возвратился въ свою роскошную квартиру, то первьмъ деломъ обругалъ лакея-немца, который, какъ я зналъ, жестоко меня обкрадываетъ, потомъ разбиль въ мелкiе куски японскую вазу, за которую несколько дней тому назадъ заплатилъ баснословныя деньги, и одинъ видъ которой приводить меня въ безумiе. Обе эти вспышки были очень глупы, я отлично знаю объ этомъ, но я былъ такъ потрясенъ, что самъ не сознавалъ, что я делаю, и чувствовалъ потребность выместить на людяхъ и вещахъ бешенство, которое клокотало во мне.

Къ счастью, въ то время я былъ еще при деньгахъ и на следующiй день выслалъ въ глухой городокъ такую сумму денегъ, о которой вдова, конечно, никогда не смела мечтать. Это немного успокоило меня, хотя потомъ въ течение несколькихъ дней я серьезно подумывалъ, не возвратиться ли мне домой и не засесть ли въ своихъ владенiяхъ…

Но тутъ подоспели различныя обстоятельства, и я забылъ, а съ этимъ человекомъ…

Докторъ, вы слышите? Разве здесь есть еще кто-нибудь, кроме насъ двоихъ? Тамъ, въ углу комнаты, за моею кроватью, кто-то произнесъ: «бездельники!» Не спорьте! я ясно слышалъ. Да и какъ не слыхать? Глухи вы, что ли, потому что это слово, такъ произнесенное, обладаетъ настолько большою силой, что если бъ изъ него сковать молотъ, то этииъ молотомъ можно было бы разбить какую угодно скалу. Такъ вы не слыхали? Галлюцинация слуха, говорите вы? А, пожалуй. У меня она не разъ бывала. Теперь я уже ничего не слышу, но какъ мне грустно, грустно!

Два дня я уже не разговарнвалъ съ вами ни о чемъ, кроме моихъ недуговъ, съ которыми вы такъ искусно справляетесь. А вы, действительно, чувствуете себя счастливымъ, по крайней мере довольнымъ, когда уменьшаете человъческiя страданiя, а порою, случайно, и совсемъ побеждаете ихъ? Да? Ну, конечно! Отчего я не учился медицине? Я былъ бы теперь, какъ и вы, здоровъ и самое меньшее — доволенъ. Но все это пропало, значить и разговаривать объ этомъ нечего. Я раньше, вы позже, — оба мы кончимь одинаково.

Не отъ чего приходить въ отчаянiе: все — суета суетъ. А о томъ, что все — суета суетъ, я подумалъ въ первый разъ спустя два года после разсказанной мною исторiи и тотчасъ же после выходки, которую я устроилъ съ моею достойнейшею и, какъ я отлично знаю, богатейшею тетушкой, после выходки, отъ которой весь Парижъ хохоталъ до слезъ.

Проболтавшись летомь въ Ницце и Монте-Карло, зиму я проводилъ въ Париже, потому что, кроме другихъ делъ, меня приковывала къ нему танцовщица Роза, — я былъ ея счастливымъ, хотя только временнымъ обладателемъ. Это была прославленная и возбуждавшая удивление столицы мира игрушка, вещь, всегда остающаяся въ обладанш того, кто давалъ больше, — весь вопросъ сводился только къ цифре. Я концомъ пальца начертилъ на ея беленькой ладони наивысшую цифру, а прочие кандидаты даже пожелтели отъ зависти. Я самъ не знаю, что мне больше нравилось: стальной ли носокъ танцовщицы, или пожелтешия отъ зависти лица моихъ друзей.

Что вы говорите? Вы спрашиваете о той, объ итальянке? Неужели и я былъ бы такимъ же наивнымъ, если бъ изучалъ медицину? Если такъ, то радуйтесь, что я не дошелъ до этого. Итальянка сама по себе, а Роза сама по себе. Та проплыла, эта приплыла… какъ ласточки, у каждой изъ которыхъ есть своя весна и своя осень.

Наши дела съ Розой тоже уже приближались къ осени, и, представившись въ ея обществе всему большому свету, я начиналъ чувствовать себя пресыщеннымъ счастьемъ и славой, но вдругъ въ Парижъ соизволила прибыть моя тетушка. Вы ее немного знаете. Олицетворенное величие, не правда ли? Более близко знакомые съ нею знаютъ, что языкъ у нея злой. Она и говорить такъ, какъ ходитъ: величественного злостно. Хроника света объ ея молодости занесла на свои страницы несколько строчекъ, и тетушка подъ старость изо всей силы старается стереть ихъ крыломъ строжайшей добродетели. Видъ дюжинный и, при всей своей дюжинности, антипатичный. Впрочемъ, мы питали другъ къ другу взаимную антипатию, начало которой лежало, кажется, въ томъ, что если бы не мое появление на светъ, то тетушка, при отсутствии наследниковъ въ мужской линии, унаследовала бы имущество своего брата, а моего отца.

Вы делаете замечанiе, что она и безъ того очень богата, но разве жадность вы считаете исключительною особенностью бедняковъ? Напротивъ, напротивъ: l\'appetit vient en mangeant, а долговременная поддержка на поверхности земли такого величия, какъ моя тетушка, влечетъ за собой не менышя издержки, чемъ кратковременное существование такого ветрогона, какъ я.

Въ то время, о которомъ я говорю, мы были более далеки другъ отъ друга, чемъ когда бы то ни было. Она, при упоминании обо мне, разражалась негодующими воплями, я высмеивалъ ее. Она, доводя позоръ моего поведения до наивысшей степени и прикрашивая его множествомъ искусно скомпанованныхъ добавлений, поссорила меня съ некоторыми родственниками, мнениемъ которыхъ я дорожилъ; а я, лишенный таланта интриги, не могъ отплатить ей темъ же. Я изобрелъ другой способъ, который более приходился мне по силамъ. Все это находится въ совершенной противоположности съ патриархальными понятиями и обычаями, но чего же вы хотите? Когда на одной стороне стоитъ сожаление о выскользнувшемъ изъ рукъ больномъ состоянiи, а съ другой — ничемъ не ограничиваемое своевольство, всякая патриархальность должна разсыпаться въ прахъ. Да, наконецъ, и въ самыя патриархальныя времена Сара грызлась съ Авраамомъ, а Iаковъ обманывалъ Исава. Такъ все идетъ на свете. Я же, узнавши о высочайшемъ прибытии моей тетушки въ Парижъ, употребилъ все свои силы на то, чтобы разузнать о всехъ ея привычвахъ, о томъ, какъ она проводить свои драгоценные дни. Когда мне сообщили, что временно, пока ея пребывание въ Париже не будетъ обставлено какъ следуетъ, она кушаетъ въ такомъ-то и такомъ-то ресторане, за такимъ-то табль-д\'отомъ, я подпрыгнулъ отъ радости и съ быстротою молнiи помчался къ Розе. «Одевайся! — крикнулъ я, — да скорей! скорей! Надень на себя все, что только есть vlan, chic и che-che!». А ей это только и нужно! Белое платье, накрестъ затканное красными полосками, чудовищная шляпа, нацепленная на волосы, еще более чудовищно причесанные, ножки, выглядывающая изъ-подъ платья больше, чемъ нужно, въ рукахъ хлыстъ, — однимъ словомъ, все, что только можетъ быть совершеннаго vlan и che-che! Я даже обомлелъ, — настолько это было яркое олицетворение полусвета.

Въ то время у меня былъ экипажикъ, конструкцию котораго я придумалъ самъ, стараясь насколько возможно более сделать его похожимъ на аиста. Онъ былъ такъ курьезенъ, что когда я ехалъ въ немъ, множество людей останавливались и со смехомъ указывали на него пальцами. И теперь мы съ Розой засели въ нашъ экипажикъ; она править, грумъ за нами. Мы подъезжаемъ къ указанному намъ ресторану, но прежде, чемъ вошли въ залу, люди, сидящие у окна, закричала: «аистъ! аистъ!» — а моя фамилия и имя Розы хвалебнымъ шумомъ наполнили высокую комнату. Входимъ. Я веду Розу подъ руку, а самъ глазами отыскиваю тетку. Рядомъ съ ней сидитъ мужъ, а напротивъ, совсемъ напротивъ, два свободныхъ места, заранее откупленныхъ мною. Въ зале человекъ триста и все изъ техъ, которымъ отлично известны характеры, отношения и высокiя дела нашего света. Отсюда — всеобщее любопытство и вниманiе, обращенное то на ту пару, то на другую.

Веселая Роза шествуетъ со мной рядомъ такимъ шагомъ, какъ будто вотъ-вотъ выскочитъ на середину и проделаетъ несколько антраша, а я, проведя ее черезъ всю залу, останавливаюсь передъ теткой. Съ низкимъ поклономъ я сначала заявляю о своемъ восторге по поводу ея прибытiя въ Парижъ, осведомляюсь объ ея драгоценномъ здоровый, а потомъ, указывая на мою спутницу (которая въ это время отъ нетерпения и радости бичуетъ хлыстомъ свою юбку), заявляю, что имею честь представить ей m-lle Розу Ворьенъ, артистку театра Galete, красу Парижа и первую звезду теперешняго хореографическаго искусства.

Понятно, что все это я говорю съ выражениемъ высочайшего уважения и по-французски. Во-первыхъ, тетка моя другого языка не употребляетъ; во-вторыхъ, я хочу, чтобы меня все поняли. Пользуясь же остолбененiемъ той, къ которой я обращаюсь, я добавляю несколько краткихъ, но совершенно серьезныхъ словъ о высокомъ значении, которое имеетъ для нашей цивилизащи вышеупомянутое искусство, о томъ, что даже у древнихъ оно пользовалось большимъ почетомъ и уважениемъ, наконецъ о томъ, что собственно m-lle Роза Ворьенъ довела это искусство до совершенства и сумела завоевать поклоненiе всего цивилизованнаго мира.

Все это я говорю съ такимъ глубокимъ убеждениемъ и такою добродушною болтливостью, что и въ каждаго изъ моихъ слушателей вселяю убежденiе, что за правоту своихъ словъ готовъ пожертвовать жизнью. Кончивши, я снова отвешиваю почтительный поклонъ, Роза дълаетъ глубокий книксенъ и, возвратившись на свои места, мы садимся такъ, что Роза чрезъ узкий столъ смотритъ прямо въ глаза тетушке, а я ея супругу.

Каной въ это время былъ видъ моей тетки, я описывать не буду, потому что словами не сумею изобразить ея лица, покрасневшаго вплоть до подвитыхъ волосъ, ея вытаращенныхъ и горящихъ злобою глазъ и колебанiя черныхъ кружевъ, украшающихъ ея грудь. Если бы на месте ея супруга находился бы кто-нибудь другой, то онъ вышелъ бы съ честью изъ этого дела и вызвалъ бы меня на дуэль, но онъ старательно избегалъ моего взгляда и предпочиталъ обратиться въ глыбу льда, чемъ въ пылающий волканъ. А тетушке что было делать? Встать изъ-за стола и уйти, — это значить прибавить еще одинъ тонъ въ скандалу, который и такъ становился огромнымъ. Она поняла это, осталась и испытала удовольствие просидеть целый длинный обедъ съ той миленькой особой, которая, проницательно вникая въ мои планы, такъ болтала, что я же долженъ былъ унимать ее, потому что ея болтовня начинала уже нарушать требования моего вкуса.

Какимъ громкимъ эхо все это прокатилось по Парижу, я не буду вспоминать, — я скажу только одно, что, покидая ресторанъ, я чувствовалъ себя на седьмомъ небе. Это никого не должно удивлять, во-первыхъ, потому, что месть — чувство сладкое, а во-вторыхъ, я совершилъ смелый и оригинальный подвигъ и, безъ фальшивой скромности, долженъ былъ оценить себя вполне по достоинству.

Что вы говорите, докторъ? Вы хотите, чтобъ я пересталъ болтать и отдохнулъ немного? Да ни за что на свете! Воспоминание о дорогой тетушке приводитъ меня въ самое приятное расположение духа. Скоро ея детки заберутъ оставшиеся после меня крохи моего состояния. Если бы можно было устроить иначе… но, кажется, нельзя. На страже благосостояния аристократическихъ родовъ стоять законы и да будутъ они благословенны! Ибо во что же превратился бы миръ, еслибъ онъ лишился такого украшения и славы, какъ, напримеръ, я или моя тетушка? Такъ вотъ, то, что наступило после описаннаго мною деяния, представляется для меня самого такою загадкой, что я долженъ говорить объ этомъ, долженъ, долженъ… Не мешайте мне! Это последнее пиршество, которое я устраиваю себе изъ разяообразныхъ блюдъ моего прошлаго… ахъ, насколько они были разнообразны!

Съ сердцемъ, преисполненнымъ сладости, я вышелъ изъ ресторана и собирался вместе съ Розой возсесть на аиста, какъ вдругь кто-то дотронулся до меня и назвалъ по имени. То былъ одинъ изъ людей, которыхъ я больше всего любилъ въ моей жизни, — молодой художникъ, съ большимъ талантомъ, отчасти кутила и, вообще, добрый малый. На этотъ разъ онъ свалился на меня, какъ ястребъ на ласточку, схватилъ меня за лацканы моего сюртука и, заглушая грохотъ экипажей, такъ быстро и торопливо затараторилъ о какой-то необыкновенной, прелестной и чудной картине, какъ умеютъ делать только одни французы.

— Ты еще не видалъ «Гуса передъ судилищемъ?» Sapristi! Ты варваръ, дикарь, злодей, не стоящий меднаго гроша! Ну, влезай въ аиста, влезай живее! Поезжай, смотри, удивляйся!

Онъ въ своихъ мускулистыхъ рукахъ держалъ уже за лопатки и трясъ меня, какъ грушу.

-Я никогда не влезу въ аиста, если ты поломаешь мне кости.

-Ахъ, правда! Mille pardon! Но этотъ «Гусъ передъ судилищемъ. ..»

Онъ не замечалъ даже, что лошадьми править Роза, а не кучеръ, повелительно крикнулъ: «Au salon!» — а самъ, какъ скороходь, побежалъ впередъ. «Au salon!» — повторила моя спутница.

Спустя четверть часа мы находились на картинной выставке. Та картина, къ которой меня влекъ мой деспотическiй другъ, была рисована не французомъ, но все-таки занимала почетное и отдельное место.

— А, ты знаешь? виделъ? Темъ лучше; тебе легче будетъ понять то, чего я никогда не понималъ… Я, смеющийся, веселый, разсеяннымъ взглядомъ охватилъ большое полотно и мысленно началъ обдумывать, какъ я буду критиковать эту картину и злить ея горячихъ поклонниковъ. Но не прошло и минуты, какъ со мной случилось что-то странное. Словно какое-то дуновение сразу угасило свечку моего веселья.

Какой онъ бледный, прямой и спокойный! Въ черномъ платье, съ этимъ бледнымъ, спокойнымъ лицомъ, онъ стоить передъ своими судьями, и нетъ въ немъ ни самохвальства, ни тревоги, ни гордости, ни покорности, — одна только сила веры и готовность пойти за нее на все. Вещь совершенно понятная, потому что онъ думаетъ не о себе, но о томъ, чтоб лучезарнымъ столпомъ предстало передъ его глазами и огнемъ любви запылало въ его сердце. Такой спокойный, — онъ, вместе съ темъ, точно весь сотканъ изъ огня; такой простой, — онъ поражаетъ величиемъ борьбы на жизнь и на смерть.

Я очень неясно и очень неточно зналъ его историю, зналъ, что онъ покончилъ на костре. Какъ! и даже предвидя этотъ ужасъ, онъ стоить передъ теми, которые этотъ ужасъ готовятъ для него, стоитъ не разгневанный, не устрашенный, и говорить съ ними безъ крика, безъ угрозъ и безъ мольбы о пощаде? Ноги у него не подкашиваются, голосъ въ груди не замираетъ? Правда, онъ бледенъ, но святою бледностью сосредоточеннаго жара истины и милосердной жажды одарить человечество милостыней правды.

Гений художника и мое собственное воображение придали ему такую пластичность, что съ минуту я испытывалъ впечатленiе, какъ будто гляжу на живого человека. И тогда въ моей мысли возникъ вопросъ: а какъ онъ будетъ гореть? И точно такъ же ясно, какъ его самого, я увиделъ подъ его стопами костеръ, охваченный моремъ огня, который выделялъ изъ себя сотни огненныхъ змей и клубы дыма. А въ клубахъ дыма онъ стоялъ такой же бледный, прямой и спокойный въ черномъ платье, а огненныя змеи извивались у его ногъ.

Все это я увиделъ такъ ясно и почувствовалъ настолько ощутительно, что закрылъ лицо руками и, кажется, даже вскрикнулъ. По крайней мере те, которые, полусмеясь, полуиспуганно, отрывали руки отъ моего лица, то есть Роза и мой другъ художникъ, утверждали, что я вскрикнулъ.

Тогда я въ первый разъ перевелъ свой взглядъ съ картины на Розу. Фу! какъ противна мне показалась эта самка рядомъ съ этимъ человекомъ! Решительно, я пресытился ею. Для чего же при ея помощи, а отчасти и по ея поводу, я, часъ тому назадъ, устроилъ такую выходку? Какъ это было глупо, мелко и скверно! Довольно съ меня всего этого.

Роза скучала и тащила меня на какое-то гулянье. Я былъ въ состоянии сказать ей только, чтобъ она садилась въ экипажъ и ехала, куда ей будетъ угодно, а что я возвращусь домой.

Но вместо того, чтобъ возвратиться домой, я отправился къ Ашету и приказалъ немедленно припасти мне все, решительно все, что у него есть о Гусе… Когда, почти одновременно съ моимъ приходомъ, мне принесли огромную пачку книгъ, то я, разрывая упаковку, кричалъ своему слуге: "Не впускать сюда ни одной собаки! " Слуга, посвященный во все мои дела, таинственно спросилъ: «Даже и m-lle Розу?» — «О, эту меньше, чемъ кого бы то ни было!»

Не думайте, чтобъ я въ первый разъ встречался съ такой большой пачкой книгъ. И еще раньше я уже несколько разъ испытывалъ приступы жажды знания и зачитывался по ночамъ не одними скабрёзными и порнографическими романами. Случалось это не частой продолжалось не долго, поэтому я и употребляю выражеше: «приступы». Но этотъ длился дольше, чемъ предыдущие, и оставилъ на мне особые следы.

Въ героя лихорадочно поглощаемыхъ мною книжекъ я влюбился более страстно, чемъ когда-либо влюблялся въ какую-нибудь женщину. Одна встреча съ начертаниемъ его имени производила на меня впечатление электрическаго удара. Въ теченiе целыхъ дней я на мельчайшие атомы разбиралъ его жизнь и душу, и при этомъ меня по временамъ охватывала такая экзальтащя, что я чувствовалъ и себя готовымъ и способнымъ сделать то, что сделалъ онъ, хотя не имелъ ни малейшаго представления, зачемъ, для чего и какимъ образомъ это могло бы произойти. Вотъ эта-то неуверенность собственно и приводила меня въ отчаяние. Я испытывалъ такое чувство, какъ будто я въ обеихъ рукахъ держалъ какое-то огромное и совершенное нечто; при этотъ мною овладевала невыразимая скука.

Я виделъ себя въ образе ребенка, пускающего мыльные пузыри и забавляющегося ими, покуда они не лопнутъ, а потомъ пускающаго другiе и такъ далее, и такъ далее, отъ рожденiя до самой смерти, да и чтобы другое…

Когда я одинъ разъ подумалъ, что если какъ-нибудь иначе… то расхохотался и назвалъ себя идиотомъ. Не записаться ли мне ученикомъ въ какую-нибудь школу или не начать ли пахать ниву моихъ предковъ? Можетъ быть, поступить въ монахи? Это последнее, по самой своей оригинальности, понравилось мне больше всего, но тутъ я не видалъ никакой цели. Вместо кутежей — праздность, вместо страсбургскаго пирога — кусокъ скверно зажареннаго мяса. Не стоитъ хлопотъ.

Если бъ я въ то время услыхалъ бы о какомъ учителе надъ учителями, ходящемъ по свету и набирающемъ себе учениковъ, то палъ бы къ его ногамъ. Не улыбайтесь, докторъ, — вспомните Магдалину… Мне не передъ кемъ было преклоняться, не за кемъ было идти, а самъ я не могъ отважиться ни на одинъ самостоятельный шагъ. После двухнедельнаго смятенея и внутреннего разлада, я на все махнулъ рукой, приказалъ уложить свои вещи и поехалъ въ Египетъ, съ которымъ еще не былъ знакомъ. Меня очень интересовало это путешествие, жаль только, что я внесъ въ него смутное, затаенное чувство сознания своего глубокаго несчастiя.

Когда я, три года тому назадъ, возвратился въ свои имения съ намерениемъ пробыть въ нихъ (въ первый разъ) несколько месяцевъ и съ надеждой устроить дела, которыя приходили все въ больший упадокъ, то почувствовалъ себя, — и совершенно ясно, — несчастнымъ. Пустота жизни очень чувствительнымъ и досаднымъ образомъ начала сливаться съ пустотою кармана, и это въ одинаковой степени удручало меня. Кроме того, вначале меня мучила та болезнь, которая теперь приходитъ къ концу, и къ концу приводить меня самого, а перспектива прожить несколько месяцевъ въ пустыне, какъ вы это легко можете представить, нимало не исправляла расположения моего духа.

Что делать здесь? Чемъ жить и чемъ заслужить самого себя такъ, чтобы самого себя не чувствовать? Сначала у меня было намерение взять съ собою сюда кого-нибудь изъ техъ, кого я больше любилъ тамъ, но когда я началъ выбирать, то пришелъ къ заключению, что все они были мне близки и очень приятны въ куче, а въ отдельности каждый представлялся такимъ далекимъ и скучнымъ, что его присутствие причинило бы большiе неприятности и вовлекло бы въ большiе расходы, чемъ доставило бы удовольствия. А здесь я не зналъ никого, ни близкихъ, ни дальнихъ соседей и не чувствовалъ ни малейшей охоты свести съ ними знакомство. Я не былъ въ состоянии взяться ни за что, ни за чтение, ни за работу, вообще, ни за что, существующее подъ солнцемъ. Поваръ у меня, какъ всегда, былъ превосходный, но аппетитъ слабый, лошади въ моей конюшне были хорошия, даже очень хорошия, но ихъ некому было показывать; хорошенькiя девчонки, дочери моихъ служащихъ, то и дело сновали по двору и по саду. Сначала я было обратилъ на нихъ вниманiе, но тотчасъ же заметилъ, что хотя платья на нихъ надеты модныя, зато почти въ трауре, и эта дисгармония отвратила меня отъ нихъ окончательно.

Какъ великолепную иллюстрацию къ этой главе моей жизни, я виделъ передъ собою безконечные разговоры и совещания съ управляющими, уполномоченными, съ добрыми родственниками, которые обещали то ли советами, то ли деньгами приiти ко мне на помощь, наконецъ, съ кредиторами, которые на первое время, вероятно, щадя мою историческую фамилiю, оставили меня въ покое подъ дедовской кровлей, но потомъ, — я это ясно предчувствовалъ, — должны были слететься на эту кровлю, какъ коршуны на падаль…

Какъ же я могъ при этой обстановке не чувствовать себя несчастнымъ? Я валялся въ постели до полудня, потомъ блуждалъ по заброшенному и пустому дому, бралъ въ руки какую-нибудь книжку и бросалъ ее, курилъ сигары до техъ поръ, пока не прокоптился въ ихъ дыме. Но чаще всего я лежалъ на диване, съ лицомъ, обращеннымъ къ потолку, и съ руками закинутыми за голову, въ которой складывалось единственное, но необыкновенно могущественное желанiе, чтобы мне можно было впасть въ безчувственность и неподвижность индийскаго факира, чтобъ въ моемъ рту и въ носу гнездились пчелы. При такомъ условiи я былъ бы полезенъ хоть какому-нибудь существу, а самъ пересталъ бы чувствовать тяжесть собственной персоны и ея неслыханнаго несчастiя.

Такъ прошло несколько дней, какъ вдругъ я невольно взглянулъ въ окно и испыталъ такое чувство, какъ будто мне улыбнулось нечто прекрасное. А это былъ прекрасный осеннiй день. Я схватилъ шляпу, быстро миновалъ дворъ, потомъ какой-то кусокъ поля и еще какой-то кусокъ луга и, наконецъ, вошелъ въ лесъ, который, по совету моего дяди, долженъ былъ продать, чтобъ освободиться отъ части самыхъ назойливыхъ долговъ. Но пока онъ еще стоялъ и его-то видъ, въ соединении съ мягкимъ светомъ солнца и плавающимъ по лесу серебромъ паутины, вытянулъ меня на эту прогулку и далъ мне достаточно твердости для этого.

Я не хочу сказать, чтобъ я пришелъ въ восторгъ и удивленiе отъ красотъ природы. Правда, я не разъ удивлялся и восхищался ею; для того, чтобы видеть ее, пробирался вдоль пропастей, карабкался на головокружительныя высоты, спускался въ бездны, но все это делалъ, во-первыхъ, въ молодости, а во-вторыхъ — въ Альпахъ, въ Пиринеяхъ, на Рейне или на Дунае.

Въ этотъ день въ моей голове не было мыслей о какихъ бы то ни было удивленияхъ или восторгахъ, потому что и голова эта чувствовала себя уже старою, это — разъ, а во-вторыхъ, я зналъ, что на этой плоской и прозаичной земле я не увижу ничего прекраснаго.

Самое же главное то, что мне было решительно все равно.

Инстинктивно я заметилъ, что погожiй осеннiй день улыбается мне, инстинктивно пошелъ къ нему навстречу; инстинктивно почувствовалъ, что на лугу мне будетъ легче, что я вздохну свободно, что моя голова перестанетъ болеть.

Я снялъ шляпу и съ открытой головой вошелъ въ лесъ, где сильное благоухание сосенъ, чабера и другихъ видовъ лесной растительности такъ захватило мое дыхаше, что я почувствовалъ стесненiе въ груди.

Иногда, дорогой докторъ, бываетъ такая осень, когда все расцветаетъ вновь и когда, хоть не надолго, все вновь пахнетъ весною. Я помню, что когда глубоко вдохнулъ лесное благоухание, то въ глубине груди почувствовалъ боль, и понялъ, насколько моя грудь была измучена. Въ то время мне было двадцать девять летъ. Но въ глазахъ у меня делалось ясней, и вдругъ они встретились съ великолепной осиной, которая глухо шумела волнами кровавыхъ, дрожащихъ лиетьевъ. Потомъ я увидалъ распростертый на серыхъ мхахъ черныя и испещренныя красными ягодами ветки брусники, а между ними гроздья желтыхъ безсмертниковъ и снежные пушки лесного клевера. Какая-то птица, довольно большая, зашелестила въ кустахъ, а когда я поднялъ голову, то увидалъ только ея голубыя и зеленоватыя крылья, исчезающiя за желтыми листьями стараго дуба. Я чувствовалъ, что смесь разнообразнейшихъ красокъ, изъ которыхъ одни были необыкновенно ярки, а другiя удивительно изящны и тонки, начинаетъ доставлять удовольствие моему взгляду, какъ вдругъ увидалъ и услышалъ что-то такое, что доставило мне еще большее удовольствие. Невдалеке отъ меня, за редко-сидящими деревьями виднелись большие кусты папоротника, которые представляли изъ себя все оттенки багрянца, начиная отъ колера тела до окраски ореха. Вероятно, это была очарованная заросль, потому что когда я смотрелъ на нее, въ ея глубине раздалось пенiе… Ахъ, не думайте, чтобъ оно имело какое-нибудь сходство съ пениемъ морскихъ или неморскихъ сиренъ. Правда, голосъ былъ женский, но въ немъ не слышалось ни молодости, ни свежести, ни тоскующаго сердца, ни меланхолии. Скорее въ немъ чувствовалось две вещи, о которыхъ мы думаемъ, что оне никогда не ходятъ въ паре: старость и веселье. Самымъ забавнымъ было то, что старый, дрожащiй голосъ, поющiй на веселый мотивъ, выходилъ неизвестно откуда и отъ существа совершенно невидимаго. Точно сами папоротники пели песенку, которую я потомъ заучилъ на память. Я еще и теперь помню ея слова и мотивъ:

Шелъ себе я чрезъ долину

И увиделъ вдругъ дiвчину,

Я покдонъ отдалъ ей низкiй

«Далеко идешь иль близко?»

Гей га! гей же га!

«Я куда идти, не знаю

И въ лесу давно блуждаю;

У меня давно устали ноги, —

Сбилась я совсемъ съ дороги»

Гей га! гей же га!

«А дорога тутъ за нами.»

Я провелъ ее кустами

И сказадъ ей на прощанье:

«Будь здорова, до свиданья!»

…Что это, докторъ? Мне кажется, я запелъ! Такъ, правда, запелъ, но какимъ голосомъ! У меня до сихъ поръ въ ушахъ хри-питъ и свищетъ отъ этого пения. Вы и вообразить не можете, что когда-то у меня былъ очень недурной голосъ. Я бралъ уроки въ Вене и въ Париже, а дамы, слушая мое пение, плакали и падали въ обморокъ. Жаль! глупости это, но жаль! Природа была для меня доброю матерью и дала мне все, что… Я не могу больше говорить! О, моя милая бабушка, отчего ты раньше… отчего ты дольше… Нетъ, не могу… Дыхания не хватаетъ и такъ мне грустно! Морфия, докторъ!

Сегодня мне лучше. Вчера я сильно страдалъ, но сегодня мне лучше…

Не делайте суровой мины, — она вамъ не къ лицу и ни въ чемъ вамъ не поможетъ. Я говорить буду, потому что хочу. И вы также хотите меня слышать, но только ваши обязанности повелеваютъ вамъ… и т. д. и т. д. Не говорите общихъ местъ: поглубже вникните въ мою душу, поймите ея томящую потребность и слушайте.

О чемъ же я хотелъ говорить и где остановился? Ахъ, да… вспомнилъ. Слушайте!

Папоротники заколебались, зашелестели, и изъ гущины ихъ телесныхъ, бронзовыхъ и ржавыхъ листьевъ выплыла до половины довольно плечистая и тяжелая фигура въ полинявшемъ кафтане, лицо, какъ ошпаренный морозомъ цветокъ шиповника, румяное и сморщенное, окруженное седыми волосами, а также две медно-красныхъ руки, изъ которыхъ одна держала небольшую корзину съ грибами, а другая — пукъ вереска. Стоя по поясъ среди папоротниковъ, съ неотзвучавшею песней на устахъ, эта седая, какъ лунь, старушка прищурила покрасневшия веки и съ напряженiемъ всматривалась въ меня. Несмотря на отдаленiе, она заметила, что я улыбаюсь ей, потому что кивнула головою и весело проговорила:

— Да будетъ благословенно имя…

И, прежде чемъ я успелъ ответить, она двинулась ко мне черезъ папоротники.

— Откуда вы взялись здесь, паничъ? Господи Iисусе, кажется, всехъ людей знаю въ нашемъ местоположенiи (это должно было означать местность), а панича не знаю и никогда не видала. Вы не молодой панъ Женский будете?

Женский — была фамилия моего управляющего, который въ это время ожидалъ откуда-то одного изъ своихъ сыновей. Я зналъ объ этомъ и воспользовался подвернувшимся мне случаемъ.

-Да, — сказалъ я, — я приехалъ къ отцу.

— И хорошо, и хорошо, — утешилась старуха: — папенька все ждалъ васъ и дождаться не могъ… Но разве недавно, царевичъ, очень недавно ты приехалъ сюда, потому что еще вчера тебя не было… Экономъ Королькевичъ говорилъ, что молодого пана Женскаго еще не было въ усадьбе.

— Я приехалъ несколько часовъ тому назадъ.

— И хорошо, и хорошо! для папеньки большое утешенiе… А я сегодня пошла въ лесокъ, съ самаго утра грибки собираю… вотъ и не знала ни о чемъ… не знала.

Когда она говорила это и, переступая черезъ папоротникъ, высоко поднимала большiя ноги, я заметилъ, что ея ступни были обернуты тряпками и заключались въ чемъ-то вроде очень грубыхъ, худыхъ туфель. Но тряпки, заменяющия ей чулки, были белы, какъ снегъ, юбка настолько старая, что я не могъ понять, какъ она можетъ держаться, также чиста… къ нимъ только прицепились маленькия веточки можжевельника и стебельки разныхъ травъ, отъ которыхъ шелъ сильный запахъ.

— Ты уже знаешь, бабушка, кто я, — удалось, наконецъ, сказать мне, — желательно было бы знать, какъ зовутъ и тебя.

Съ грибами въ одной руке и съ пучкомъ вереска въ другой, старуха подняла на меня веселые глаза и улыбнулась увядшими губами

— Отчего же нетъ, царевичъ? Совсемъ напротивъ… мне очень приятно… Я — Кулешйна, вдова бывшаго здешняго эконома. Покойный мой мужъ, — царство ему небесное! — тридцать летъ служилъ экономомъ въ этомъ именiи, а когда, десять летъ тому назадъ, умеръ покойный панъ, — и ему пошли Господь царство небесное! — оставилъ меня на пенсiи и приказалъ мне по смерть давать помещенiе, картофель и муку на хлебъ. Когда покойный панъ умеръ, молодой панъ, — дай ему Богъ за это доброе здоровье! противъ отцовскихъ приказаний не пошелъ и моей пенсии у меня не отнялъ. Дай ему Боже за это хорошенькую женку, потому что онъ и самъ, кажется, очень хорошенький.

Мы потихоньку шли рядомъ по лесной тропинке. Я снова посмотрелъ на ея старую юбку и выказывающияся изъ-подъ ней ноги въ лохмотьяхъ и худыхъ, чудовищныхъ туфляхъ, и мне захотелось смеяться. Было за что благословлять меня! А сколько другихъ благословений она насыпала за однимъ заходомъ!

Видно ужъ такая благословляющая натура.

Значить, она въ этой усадьбе и на этомъ месте сидитъ сорокъ летъ. Могутъ же иные люди быть такими грибами и такъ вростать въ землю! Или она прибыла сюда издалека? Я спросилъ ее, откуда она родомъ. Нетъ, не издалека, напротивъ, изъ шляхетскаго околотка, версты за три отсюда. Покойный ея мужъ, Владиславъ Кулеша, — вечная ему память! — происходилъ изъ другого околотка и, женившись на ней, поступилъ въ услужеше въ нашу усадьбу. Имъ было очень хорошо. Покойный панъ, — царство ему небесное! — былъ очень добрый, и управляющие у него были люди достойные, снисходительные и тоже добрые, а теперешний панъ, можетъ быть, и изо всехъ людей самый лучший, потому что ни одного изъ отцовскихъ слугъ не прогналъ, пенсiи всемъ выдаетъ по-прежнему и со всеми такъ ласковъ, такъ обходителенъ, одно слово — голубь.

Меня разбиралъ все болышй смехъ. За что она меня такъ хвалила? И сколько другихъ похвалъ высыпала за однимъ заходомъ! Оптимистическая натура. Въ теперешнее время нужно заглядывать именно въ такия юдоли плача и скорби, чтобы встретиться съ оптимизмомъ. Когда я думалъ такъ, моя спутница подняла на меня свои глаза, — и пусть я погибну, если ея красныя веки не подмигнули мне съ плутоватостью восемнадцатилетней девочки.

— Чего же это ты, царевичъ мой, такъ насупился и опустилъ голову, какъ будто ищешь на земле булавку? Я вижу, ой вижу, отчего тебе не весело! И чего бы, кажется, такому молодому и пригожему барину горевать на этомъ свете? Должно быть, влюбился! Верно! Конечно, верно! Мелькнуло хорошенькое личико, добрая душенька улыбнулась сквозь ясные глазки, а у молодца сердчишко тотчасъ же: цинкумъ-пакумъ! цинкумъ-пакумъ! Отсюда и безпокойство, и разныя горести. Ну что? Стара я, а такiя вещи отгадывать умею! Ха, ха, ха! какъ по картамъ отгадала! Ха, ха, ха, ха!

Она смеялась такъ, что ея широкiя плечи въ полинявшемъ кафтане тряслись, а морщины на лбу такъ и ходили ходенемъ. Я хотелъ было сказать ей, что она ничего не отгадала, что я отдалъ бы половину оставшагося у меня достояния, еслибъ мое сердце застучало при види кого-нибудь: цинкумъ-пакумъ! цинкумъ-пакумъ! Но зачимъ это было говорить? Я заглянулъ въ ея корзину, я, невольно подражая ея манере употреблять слова въ уменыпительномъ виде, обратилъ ея внимание на корзиночку, полную грибковъ…

— А какъ же, царевичъ, конечно, полненькая. Въ этомъ году грибковъ много, въ особенности рыжиковъ. Благодареше за это Всевышнему!

Iисусъ, Мария! Можно ли такъ горячо благодарить Всевышняго за обилие рыжиковъ! Но скоро я убедился, что въ этомъ заключался свой резонъ. Безъ тени жалобы или даже предположения, что это можетъ называться нуждой, старуха разсказала мне, что въ грибную пору она живетъ только одними грибами, а картофель, получаемый изъ конторы, сберегаетъ на зиму. Подсыпаетъ немного крупицы, подложить лучку и похлебка хоть куда. Съестъ съ хлебомъ мисочку и сыта. Иногда, для разнообразия, она печетъ его на угольяхъ и естъ съ солью, а это ужъ изо всехъ кушаний кушанье. Соли изъ конторы ей отпускаютъ немного изъ милости, потому что объ этомъ въ пенсии не упоминается, но панъ Женский очень добрый и снисходительный человекъ, онъ иногда прикажетъ положить и фунтика два солонинки… дай ему Боже за это здоровья и всяческаго благополучия.

— А где ты живешь, бабушка?

— А въ той комнатке, что надъ конюшней.

— Покажи мне свое жилище.

— Отчего не показать, отчего не показать! Зайдите, это будетъ для меня большая честь… только, царевичъ, входить туда очень неудобно… я-то ужъ привыкла, а ты, царевичъ, какъ бы не упалъ съ лестницы.

И правда. Это была настоящая лестница и поставленная настолько отвесно, что старушка, карабкаясь по ней каждый день, только какимъ-то чудомъ до сихъ поръ не сломала себе шеи. Предупреждая меня, она взобралась даже довольно скоро. Чердакъ конюшни состоялъ изъ двухъ отделений: въ одномъ спали конюхи, въ другое старуха провела меня, пропустивъ черезъ узкую и дырявую дверь. Четыре шага вдоль и четыре поперекъ; балки на потолке толстыя и свешиваются оне такъ низко, что я согнулся, чтобы не стукнуться объ нихъ головою; постель изъ простыхъ досокъ, деревянный сундукъ, столъ, выкрашенный въ черную краску, несколько горшковъ въ одномъ углу и травы, разсьшанныя на куске холстины въ другомъ; маленькое окно, прорезанное въ виде полумесяца въ толстой стене. Кроме того, запахъ ременной сбруи, доносящаяся изъ-за перегородки вонь махорки и сильное, сладкое благоухание увядающихъ травъ.

— Прошу садиться, прошу садиться, мой царевичъ… только, по совести, не знаю, где… вотъ, можно на кровати, или на сундуке…

Я селъ на низкий сундукъ, старуха поместилась тутъ же на кровати, но еще раньше налила воды въ горшокъ и поставила въ него пукъ вереска.

— Тебе, должно быть, не очень удобно здесь, бабушка, — заметилъ я.

Она улыбнулась и пренебрежительно махнула рукой.

— Верно, что не очень удобно! При жизни покойника мужа, — царство ему небесное! — мы жили въ отличныхъ комнатахъ, во флигеле. Теперь дело другое. Но для бедной вдовы, у которой нетъ никакого пристанища, и это хорошо. А что бы я делала, еслибъ меня отсюда выгнали, а? Хоть на паперть иди… Разве мне одной терпеть приходится? Есть еще беднее меня. Такова ужъ, видно, моя судьба, какъ поется въ песнеЕ…

Она засмеялась и точно такъ же, какъ тамъ, въ лесу, слегка хриплымъ и дрожащимъ голосомъ, запела на мотивъ, который теперь я уже не помню… А слова я запомнилъ, потому что она потомъ повторила ихъ два раза.

Судьба мне сказала, лишь только съ рожденья

Впервые я светъ увидала:

Тебе я готовлю тоску и мученье

А счастья и радости мало…

Иная съ цветами воротится съ поля,

Венокъ себе сладитъ на диво…

А мне, — такова моя горькая доля, —

Грибы лишь, да злая крапива!

При последнемъ стихе она такъ забавно взмахнула руками, показывая на свою корзинку съ грибами и на горшокъ съ верескомъ, что я и отъ песни, и отъ ея жеста, и отъ потешной мины расхохотался такъ искренно, какъ давно уже не хохоталъ.

— Повтори, бабушка, эту песню, — попросилъ я.

— Отчего не повторить? отчего? съ удовольствиемъ, — согласилась старуха.

Самъ не знаю, когда и какъ я взялъ ея грубую руку, облеченную темною кожею, и долго держалъ ее въ своихъ рукахъ, а когда она съ охотой повторяла первую песню, смотрелъ ей въ лицо съ удовольствиемъ, которое возрастало съ каждою минутой.

Боже мой! Какъ добро и ясно было это лицо! Лобъ, хотя и старый, морщинистый, светился спокойствиемъ, а еще больше — какою-то невыразимой невинностью, которая делала его похожимъ на лобъ ребенка, глаза смотрели бодро и разумно, губы, такiя увядшия, складывались въ такую спокойную линию и улыбались такъ весело, какъ будто у этой женщины не было никакихъ заботъ и никакой нужды. Въ течение всей своей жизни я не видалъ еще существа, на поверхности котораго такъ абсолютно не было бы заметно присутствия хоть одной капли жолчи.

— Ага, понравились мои песенки! Это всегда такъ бываетъ съ молодыми, въ особенности съ влюбленными. А ты, царевичъ, влюбленъ… я это хорошо вижу… а то отчего бы тебе быть такимъ худымъ и печальнымъ… Охъ, любовь, любовь, горе намъ съ тобою! Загорится кровь, нетъ ни сна, покою!… Ха, ха, ха!

Откуда она брала все эти свои стишки и песенки? Откуда? Должно быть, слышала въ своей родной шляхетской деревушке. Сколько она ихъ знала и сколько знаетъ, и духовныхъ, и светскихъ, — и не пересчитаешь! А когда запоетъ какую-нибудь, то на сердце делается какъ-то легче.

— Такъ, значить, и у тебя, бабушка, иногда бываетъ тяжело на сердце?

— А какъ же, царевичъ, у кого на этомъ свете нетъ своихъ горестей и печалей?

У нея были и родители, и братья, и мужъ. Одни переселились на тотъ светъ, друие забыли о ней. Двое детей лежатъ на кладбище, двоихъ другихъ она отдала въ люди, известия отъ нихъ получаетъ редко, а помощи никогда не получаетъ. Она не удивляется этому, они сами бедны, имъ и самимъ тяжело живется на свете, но сердце нетъ, нетъ, да вдругъ и стиснетъ… родныхъ по близости или нетъ, или она ихъ почти никогда не видитъ. Надоедать имъ она не хочетъ, сами же они не помнятъ о ней… да и чего — жъ дивиться? Кто о такой старухе будетъ помнить? Къ тому же они, бедняги, заработались, въ поте лица своего вырываютъ отъ матери-земли каждый кусокъ хлеба… да благословить ихъ Господь Богъ Всевышний и да пошлеть имъ всякаго бдагополучия!…

Но ей по временамъ грустно потому, что она какъ перстъ осталась на свете, одна-одинёшенька. Въ это время она утешаетъ себя то молитвою, то песенкой, то воспоминашемъ о старыхъ, лучшихъ временахъ…

— У всякаго времени, царевичъ мой, есть свое время, а кому Господь Богъ далъ хоть капельку сладости на этомъ свете, тотъ, хотя ему потомъ и горечь приходится пить, долженъ сносить свою долю спокойно и съ благодарностью. А я-то… что я, царица что ли, чтобы все делалось по моему велению? или святая, чтобы меня еще на земле ангелы венчали небесною славой?

Я не сознавалъ, сплю ли я, или бодрствую; духъ ли мудреца, или сердце ангела вещаетъ устами этой старухи, простой женщины? Никому ни малейшаго упрека, ни малейшей- жалобы ни на кого… только тихий вздохъ, а потомъ опять благословеше всемъ и всему.

— Ты и зимою живешь здесь, бабушка?

— А какъ же, царевичъ, и зимою, и зимою…

— Но я не вижу тутъ печки…

— Ха, ха, ха, царевичъ, какой ты потешный! Трудно видеть то, чего нетъ. Тутъ, царевичъ, печки нетъ и никогда не было.

— Но какъ же… во время морозовъ…

Поверите ли вы, докторъ, что, предлагая такой вопросъ, я самъ дрожалъ такъ, какъ будто дыханiе мороза пронизывало меня до костей? А вокругъ моего сердца делалось то, что делается съ убийцей, когда ему показываютъ останки его жертвы. А старушка снова засмеялась и ответила:

— А въ морозы, ты спрашиваешь, царевичъ?… Вотъ те щели въ дверяхъ, чтобъ сквозь нихъ ветеръ не дулъ еще больше, я сплошь законопачу мхомъ… окошко закрою доской, оставлю только не много, чтобъ въ комнате было не совсемъ темно… Все теплые лохмотья, какiе у меня есть, — а у меня ихъ много, — наверчу на себя, свернусь на постели и, если можно, вяжу чулки, а если пальцы ужъ черезчуръ закостенеютъ, читаю молитвы или такъ себе, о разныхъ разностяхъ разсуждаю. Въ сильные морозы, на ночь, я накладываю себе на одеяло столько сена, что сама прячусь въ немъ съ головою, а ужъ въ очень лютые переспишь где-нибудь у добрыхъ людей, а то и весь день проведешь, — то у пани писарихи, то у жены повара, то у кого-нибудь изъ коровницъ. Все эти люди, царевичъ мой, очень добраго сердца и охотно привечаютъ беднаго человека… Да пошлетъ имъ Всевышшй Господь за это всяческое благополучие! А я за то, что они меня отогреютъ, а порою и покормятъ, то чулочки имъ свяжу, то травки отъ кашля или отъ коликъ наберу, то за детьми присмотрю, то за больнымъ поухаживаю… Что могу, царевичъ, что могу, то и делаю, изъ благодарности, чтобъ расквитаться… да! Не съ волками же я живу, — съ людьми, вотъ я и не замерзла до сихъ поръ и съ голоду не умерла, хотя стараюсь обходиться своимъ, чтобъ не надоедать другимъ и не одолжаться… потому что, царевичъ, брать у людей и не отдавать — это грехъ и стыдъ… Вотъ съ водою мне хуже всего, очень тяжело всходить съ ведромъ на лестницу… а чтобъ сварить обедъ, я каждый день должна ходить въ пани писарихе… Хорошо, что она добрая и позволяетъ мне готовить у себя на кухне. Да наградить ее за это Богъ… а вотъ только съ водой да по этой лестнице… Однако, коли ужъ нельзя иначе, то и такъ можно справиться… стара я, царевичъ, да крепка… Ха, ха, ха!

Я смотрелъ на нее, смотрелъ, слушалъ и чувствовалъ, какъ горитъ мой лобъ.

— А этотъ молодой панъ, который тебя, бабушка, держитъ въ такой нужде, — ведь онъ негодяй, не правда ли? — вакимъ-то незнакомымъ для себя, совсемъ не своимъ голосомъ спросилъ я.

А она приложила къ губамъ свой темный, узловатый палецъ и зашипела:

-Тише!

— Насъ никто не услышитъ.

— Слышитъ ли кто, не слышитъ ли, царевичъ, никогда не нужно о людяхъ говорить дурно. Тьфу, царевичъ, скверное ты слово сказалъ, и несправедливое, — да, несправедливое! Что мы его знаемъ, что ли, семь пудовъ соли съели съ нимъ, что ли? И вдругъ, ни съ того, ни съ сего брякъ: негодяй!

Она разсердилась такъ, что ея худыя, румяныя щеки задрожали.

— Если бы, милая бабушка, — смеясь перебилъ я, — мы съ нимъ ели устрицы, то за цену техъ, которыя онъ съелъ, твою старость можно было бы избавить и отъ лестницы, и отъ сна на одеяле, и отъ нищенскихъ ночлеговъ въ чужихъ домахъ…

Она успокоилась и съ минуту думала.

— Видишь, царевичъ, я-то не знаю, что такое значить устрицы, но, должно, быть что-нибудь дорогое… Это правда! люди говорятъ, что онъ сильно гуляетъ и состояние свое тратитъ… Это дурно, это нехорошо! Но, царевичъ мой, скажи самъ, его ли это вина, что его отъ колыбели приучали къ разнымъ прихотямъ и забавамъ? Можетъ быть, онъ и не святой, ну, и что-жъ? А ты святой? А я святая? Только Господь Богъ святъ, а мы люди, такъ ли, иначе ли, все грешны, и когда одинъ другого упрекаетъ грехами, то выходитъ совершенно такъ, какъ еслибъ одинъ быкъ сталъ упрекать другого за то, что у него есть рога. Онъ — бедный! Я слышала, что несколько дней тому назадъ онъ приехалъ въ усадьбу и все сидитъ одинъ, какъ отшельникъ въ пустыхъ комнатахъ… худенький, должно быть… можетъ быть, такой же, какъ и ты, царевичъ, потому что ты хотя и ладный мододецъ, а такой худой и бледный, какъ будто после болезни. Очень бы мне хотелось видеть его, да отъ конюшенъ до дворца далеко, а онъ, кажется, редко выходить изъ дворца, — вотъ почему я его еще не видала. Люди говорятъ, что онъ боленъ и что у него долговъ много. Бедняжка! Что тамъ ужъ нападать на него! Если онъ согрешилъ, то и покается… Пусть Господь Богъ сниметъ съ него какъ можно больше греховъ и назначить покаяние полегче. А если мне не хватаетъ чего-нибудь, такъ ведь я ему и за то, чемъ онъ меня одарилъ, за кровлю, за кусокъ хлеба и такъ благодарна. Пошли ему Богъ Всевышний и счастье, и добро, и разсудокъ, и отъ греховъ очищение! И да благословитъ Онъ его во всехъ его делахъ!…

Христосъ, Который возлюбилъ малыхъ и детей, какъ я Тебя понялъ въ эту минуту, понялъ и какъ прославилъ Тебя! Смейтесь, докторъ: я очутился у коленъ этой женщины съ губами, прильнувшими къ ея руке. Значить, на земле быль кто-то, кто простиль мне все и благословилъ меня. За что, за что?

Но она сразу догадалась, кто я такой, сначала воскликнула: «О, Iисусе!» — а потомъ, въ величии своей старости и достойно переносимыхъ невзгодъ, нисколько не стесняясь моей униженной позы, только обняла меня за шею и поцеловала въ лобъ.

— Такъ ты самъ панъ, царевичъ, самъ панъ.., А я, бедная старуха, и не догадывалась объ этомъ! Какъ же ты почитаешь старость, мой царевичъ, — Iисусъ, Мария! — руки у меня целуешь… Да наградить тебя Матерь Божия и все святые!

Она расплакалась, и все обнимала меня, а я прильнуль головой къ ея груди и со мною было такъ, какъ будто я былъ утомленнымъ ребенкомъ, после шалостей и плача отдыхающимъ на коленахъ своей матери.

Спустя четверть часа я, какъ ураганъ, ворвался къ Женскому, сделалъ ему выговоръ, что при моемъ дворе старые слуги нашей семьи терпятъ голодъ и холодъ, и приказалъ, чтобы Кулешине тот-часъ же отвели удобную комнату во флигеле и отпускали все, что нужно для безбедной жизни.

Въ этотъ же самый день дядя сделалъ мне сюрпрйзъ, — приехалъ раньше, чемъ я ожидалъ, и привезъ съ собою жену и двухъ дочерей, который интересовались здешнею местностью, а какъ мне кажется, мною самимъ. Дядя былъ человекъ добрый, довольно милый, я любилъ его съ детства; кроме того, онъ прибыль съ благожелательнымъ намеренiемъ помочь мне советами, а, можетъ быть, даже и денежною ссудой. Хотя мне было лень разговаривать съ нимъ, я былъ ему отчасти радъ, но отъ тетушки и кузинъ съ радостью спрятался бы подъ землею, — такъ мне не хотелось входить въ тяжелую роль хозяина и занимать дамъ.

Тутъ кое-чемъ не отделаешься, коли такия прелестныя существа делаютъ честь молодому, не женатому человеку, переступая порогъ его дома. Тутъ каждая секунда времени, посвященная не имъ, мимолетная задумчивость, а въ особенности, сохрани Богъ, недовольная мина, считается оскорблениемъ, невежливостью, чуть не грубостью и преступлениемъ. При одномъ ихъ виде, мною, прежде всего, должны были овладеть радость и безграничная признательность и такъ ужъ ни на минуту не оставлять целый день.

Оне и овладели мною. Какъ солнце въ погожей день, я сеялъ отъ радости и признательности, двигался быстро, говорилъ много, точно весталка надъ священнымъ огнемъ, наблюдалъ за нитью разговора, который не долженъ былъ прерываться ни на мгновенiе ока и даже, напротивъ, съ каждою минутой принимать все более оживленный характеръ. Но вотъ однажды, когда я предавался такому занятию, ко мне на цыпочкахъ подошелъ слуга и тихо шепнулъ, что пришла старуха Кулешина поблагодарить за все милости. Я также тихо приказалъ ему ответить Кулешине, что у меня гости и видеться съ нею въ эту минуту я не могу. Слуга уже уходилъ, но я подозвалъ его обратно и прибавилъ: только извинись, понимаешь? — какъ можно вежливее извинись и скажи, что завтра я самъ прийду къ ней.

Когда одна изъ моихъ кузинъ съ энтузиазмомъ разсказывала о знаменитомъ теноре, котораго она слышала прошлою зимой, а другая, небрежно наигрывая на фортешано, просила, чтобъ я спелъ что-нибудь, въ моей голове строились розовые планы относительно старушки, и я улыбался, а кузины думали, что я улыбаюсь имъ и ихъ милому щебету, и были чрезвычайно довольны мной и собой.

На другой день я проснулся поздно, засталъ дамъ уже одетыми и съ некоторымъ раздраженiемъ ожидающими моего появления. Вскоре приехали новые гости, важные члены семьи, составился целый формальный советъ, который терзалъ и грызъ меня неимоверно, и изъ решенiя котораго вытекла для меня необходимость какъ можно скорее ехать вместе съ дядей и еще однимъ моимъ родственникомъ въ самое отдаленное именiе мое.

Родственники очень близко приняли къ сердцу мое опасное положение и, съ естественною целью спасти мое достоянiе, брали понемногу въ опеку и мою собственную персону. Да вознаградить ихъ за все это Всевышшй Богъ! — какъ говорила моя милая старушка, хотя, въ конце концовъ, они сделали для меня не больше чемъ я для нея… Нетъ, я ошибся! Они удивительно деликатнымъ образомъ унизили меня, чего я не сделалъ по отношешю къ ней. Кончилось темъ, что я просиделъ целый месяцъ въ другомъ моемъ имении, и, вкушая перецъ, а запивая его уксусомъ, совершенно забылъ о своей Кулешине. И только когда я возвращался назадъ и посмотрелъ на лесъ, передъ моею памятью вдругъ возстали кусты папоротника и появляющаяся изъ нихъ старушка въ беломъ чепце. При этомъ воспоминании, мне сделалось такъ весело, что какъ будто я, после долгаго пребывания на чужбине, встретилъ дорогое и милое лицо. «Шелъ себе я чрезъ долину и увиделъ вдругъ дивчину, — гей га, гей же га!»

Ехать мне оставалось четверть часа, и въ теченiе этого времени я пришелъ къ решению, вернее — вспомнилъ то, которое пришло мне въ голову въ то время, когда мои кузины такъ мило щебетали. Я возьму Кулешину къ себе, и она уже навсегда останется при мне. Пусть она сидитъ въ тихой комнатке и вяжетъ чулки, а я когда-нибудь приду къ ней, все выскажу, все выложу, нажалуюсь на всехъ вволю, а потомъ она съ материнскою лаской положить мне на голову свои трудовыя руки. Зиму я проведу здесь наверно, значитъ, въ долгие вечера старушка будетъ петь мне свои песенки и разсказывать какъ живутъ такие же, какъ она… а я ей за это принесу что-нибудь вкусное и скажу: «кушай, бабушка! это за твою похлебочку изъ грибковъ и лучка!» И мягкую скамеечку ей подъ ноги подставлю, теплымъ пледомъ покрою ихъ и скажу: «а это, бабушка, за твою лестницу и худыя туфли».

О, Боже! верить безъ границъ хотя бы одной человеческой душе, хоть бы изъ однихъ устъ услышать слова признательности и благословения! Быть чьей нибудь подпорой и вместе съ темъ ребенкомъ, хотя бы слабымъ и капризнымъ, хотя бы преступнымъ, но знать, что все, все будетъ прощено тебе!

И первымъ деломъ я спросилъ у Женскаго, который вышелъ встречать меня:

— А какъ поживаетъ Кулешина?

Онъ очень удивился, но еще более смешался.

— Мне очень грустно, потому что старушка, видимо, интересуетъ васъ… но, къ несчастiю… мы похоронили ее съ неделю тому назадъ. Такъ неожиданно… умерла отъ воспаления легкихъ.

Моя рука была та же самая, какая въ припадке бешенства разбивала въ куски японскiя вазы, и однимъ ударомъ я разбилъ мозаичный столикъ. Устрашенный Женскiй исчезъ, какъ виденiе, а я долго, долго стоялъ одинъ въ большой, пустой старомодной гостиной…

Семидесятилетняя женщина, на видъ пользующаяся здоровьемъ, вдругъ захворала и умерла… Случайность не особенно редкая, но для меня, — мои слова могутъ показаться скверными, — даже благоприятная. Съ огромною вероятностью я могу допустить, что еслибъ она жила дольше, то надоела бы мне, какъ и все на свете, что я забросилъ бы ее и не могъ бы теперь кичиться передъ самимъ собой и вами, что хотелъ быть добрымъ хоть къ кому-нибудь. Вы улыбаетесь, докторъ? Вы наверно думаете, что все, что я съ такимъ энтузиазмомъ разсказывалъ вамъ въ теченiе многихъ дней, не стоить выеденнаго яйца? Капризы избалованнаго барича, барския фантазии! Такъ ли? Последнее решенiе въ этомъ деле я предоставляю вашему дальнейшему и более внимательному разсмотренiю, а теперь, желая хоть немного возвыситься въ вашихъ глазахъ, разскажу историйку о величайшемъ подвиге моей жизни, о томъ, накъ одинъ разъ я обрекъ себя на жертву, да — на жертву. Никто не можетъ предполагать, чтобъ я былъ способенъ на это. Произошло это въ полуденную пору палящаго летняго дня. Устроивъ кое-какъ дела и смертельно проскучавъ десять месяцевъ въ нашихъ пустыняхъ, я снова ехалъ за границу. На половине дороги, ведущей къ железнодорожной станции стоитъ корчма, можетъ быть, принадлежащая мне, огромный, каменный, унылый сарай, передъ которымъ я остановился, чтобъ дать отдохнуть лошадямъ. Кроме того, меня самого томила страшная жажда. Я вылезъ изъ кареты, вошелъ въ отвратительный сарай и приказалъ подать себе стаканъ воды. Каково же мое было изумлеше и негодоваше, когда я услышалъ отъ растрепанной шинкарки, что этой простой стихiи въ корчме не имеется ни капли!

Я не знаю, по какой причине, можетъ быть, по случаю природы почвы, или еще почему нибудь, при корчме не было колодца, и она брала воду изъ источника, находящегося въ двухъ верстахъ. Правда, при моемъ виде и голосе, не только шинкарка, но и все, которые были здесь, схватились за ведра и кувшины, чтобъ бежать, лететь, скакать за водою, но, не доверяя быстроте ихъ ногъ я приказалъ кучеру отпрячь одну изъ лошадей и тотчасъ же ехать за водою.

Разсерженный и негодующий на такие первобытные порядки, я, темъ не менее, почувствовалъ, что въ стенахъ корчмы было прохладней, чемъ на воздухе и, хотя не безъ отвращения, селъ на грязную лавку, возле стола, сплошь покрытаго мухами. Почти въ ту же минуту у корчмы остановилось несколько одноконныхъ телегъ, тяжело нагруженныхъ кирпичами, и въ комнату вошли возчики съ такой же просьбой, которую предъявлялъ я четверть часа тому назадъ. Но ихъ встретилъ совершенно другой приемъ. Шинкарка резко крикнула имъ, что воды нетъ, что вода тутъ дорога, потому что за ней нужно идти две версты, что если они хотятъ пить, то пусть пьютъ водку, что корчма существуетъ не для того, чтобъ угощать водою проезжающихъ мужиковъ. Ихъ было пятеро или шестеро, все босые, въ однехъ рубахахъ, но темъ не менее покрытые потомъ.

Въ этомъ ничего не было удивительнаго. Жара стояла страшная, адская, движешя воздуха ни малейшаго, а мужики шли пешкомъ за своими телегами. Они сразу обступили шинкарку и начали ее бранить, но вскоре, вероятно, догадавшись, что толку изъ этого никакого не выйдетъ, послали за водой одного изъ своихъ. Но хозяйка дорожила и ведромъ. «Не можете водку пить, хамы!». Дело могло бы дойти до драки, потому что взбешенные мужики начали грозно размахивать кулаками, если бы не подоспелъ мой кучеръ, который вошелъ въ комнату съ ведромъ воды въ одной руке и съ моей дорожной чаркой въ другой. Мужики бросились къ воде, но шинкарка, ея мужъ и дочери съ великимъ гвалтомъ загородили имъ дорогу.

— Это вода яснаго пана! Это ясный панъ приказалъ привезти! Ясному… яснаго… яснымъ… Но ясный громко сказалъ своему кучеру:

— Отдать воду этимъ людямъ!

Что за великодушие, правда? А когда мужики, торопливо, прежде чемъ мой кучеръ успелъ зачерпнуть чаркой, схватили ведро и начали изъ него пить прямо, моя жажда еще более усилилась. Какая жертва, а? Ясный панъ могъ бы и теперь зачерпнуть воды и напиться, но къ ней уже прикоснулись человечесшя уста. Онъ страдалъ, смотрелъ, какъ другiе наслаждаются и, къ величайшему своему изумлению, почувствовалъ, что собственное его страданiе въ соединении съ чужимъ наслаждениемъ доставляетъ ему большое удовольствие.

Что же случилось потомъ? Да почти ничего и, вместе съ темъ, случилось нечто, чего я никогда не забуду. Выпивъ почти вею воду, мужики выпрямились, глубоко вздохнули, провели рукавами рубахъ по лбу и тяжело, медленно, одинъ за другимъ, направились къ двери. Двое уже вышли изъ комнаты, а остальные толпились у двери, какъ вдругъ одинъ изъ нихъ, самый молодой и самый стройный, остановившись, обратился ко мне и, кланяясь, проговорилъ: — Спасибо, пане! Притомъ онъ долго посмотрелъ на меня своими чистыми сафировыми глазами, полными такой глубокой, мягкой, робкой признательности, что я опустилъ свои глаза и страшно застыдился. Потомъ мужикъ повернулся и ушелъ вследъ за другими. Не правда ли, что ведь это почти ничего? Вы, можетъ быть, думаете, что это совершенно безсмысленная история? Но, однако, будьте добры, скажите, почему я тогда такъ страшно устыдился? и почему въ признательности, светящейся въ глазахъ мужика, меня больше всего поразила робость? и почему, когда телеги, нагруженныя кирпичомъ, уже далеко отъехали отъ корчмы, я почувствовалъ страстное, грызущее, неудержимое сожаление, что не пошелъ за этимъ мужикомъ и сердечно не обнялъ его. Сделалъ ли бы я это, если бы онъ вдругъ опять предсталъ передо мною? Конечно нетъ, онъ былъ такъ грязенъ и такъ чуждъ мне, такъ страшно далекъ… Темъ не менее, я страстно возжаждалъ сделать это и горько жалелъ, что не сделалъ… Охъ, смейтесь, докторъ, не доверяйте, думайте, что хотите! Я почувствовалъ тогда, что этотъ человекъ — мой братъ, и что я, можетъ быть, любилъ бы его, еслибъ зналъ…

— Спасибо, пане! Такое простое слово! Почему же оно такъ сладко? Взглядъ обыкновеннаго мужика! Почему же онъ такъ памятенъ и многозначителенъ?

Насколько же яснымъ паномъ можетъ быть человекъ, которому въ серый часъ жизни только такия воспоминания светятъ, какъ единственныя звезды? Накануне смерти я протягиваю къ нимъ руки и спешно, спешно срываю ихъ съ неба моего прошедшаго, чтобъ еще иметь время прижать къ своимъ устамъ, какъ реликвии. Это небо было такимъ блестящимъ, а теперь мне кажется такимъ темнымъ! Спасибо, пане! Это тебе спасибо, братъ! Посмотри на меня еще немного своими голубыми глазами, полными благодарности… только выбрось изъ нихъ робость, потому что она огорчаетъ меня, а зачемъ же огорчать умирающаго? Кто ты, какъ тебя зовутъ, где твоя хата? Не знаю. Но я хотелъ бы увидать тебя еще разъ и обнять тебя. Конечно, я отеръ бы своимъ батистовымъ платкомъ потъ съ твоего лица, опрыскалъ бы тебя духами и обнялъ бы. Можетъ быть среди равныхъ тебе много такихъ же хорошихъ, но я не знаю ихъ и не узнаю уже никогда, потому что все кончено… Ахъ, какъ мне грустно!

Зажгите, докторъ, лампу, тамъ, за моей постелью, но только скорей, скорей, потому что эти сумерки прямо падаютъ мне на грудь и на голову, давятъ меня и почти лишаютъ сознашя. Я такъ боюсь чего-то и чувствую себя такимъ слабымъ… Угасаю. Можетъ быть, сегодня ночью я умру. Вы советуете мне выпить вина? Дайте мне лучше морфия… Фу, какую вы делаете гримасу! Я надоедаю вамъ своими просьбами настолько часто, что исполнять ихъ не дозводяетъ ваша докторская совесть. О, противные педанты, вечно памятующие о своей совести! Я не много думалъ о такихъ вещахъ, и результаты получились прекрасные, а? Ну, пусть будетъ вино, а потомъ варенье. Я обязываюсь съесть его много, — это единственная вещь, которая еще приходится мне по вкусу. Интересно, почему те, которые напиваются не по-мужицки — водкой, а погосподски — морфиемъ, такъ ужасно любятъ сласти? Но надъ этимъ пусть ломаютъ себе голову физиологи, а я предпочитаю подтвердить фактъ, что этотъ вареный ананасъ великолепенъ.

… А теперь садитесь напротивъ и потолкуемъ, можетъ быть, въ последний разъ. Мне нужно сделать несколько замечаний. Въ самомъ начале я предупредилъ васъ, что въ девяносто девяти частяхъ я былъ действительно такимъ, какимъ меня виделъ светъ, и только одна сотая отличалась другимъ характеромъ и подчасъ устраивала мне различные сюрпризы. Вы не должны были разсчитывать услышать больше того, что вы услыхали. Но, темъ не менее, мне ужасно бы хотелось, чтобъ объ этой сотой зналъ кто-нибудь изъ живущихъ, а откуда явилось это желание, — я и самъ не знаю. Можетъ быть, это было последнее содроганiе самолюбия человека, у котораго его было много, можетъ быть, желание, чтобы справедливость была удовлетворена. Видите ли, демократическое направление понятий и чувствъ теперь обращаетъ всеобщее человеческое вниманiе на малыхъ и обиженныхъ. Я решительно ничего не имею противъ этого, ибо, ясно убедившись, что этотъ миръ — не лучший изъ мировъ, на слово поверю, если мне скажутъ, что онъ нуждается въ переделке. Но въ такомъ случае малыхъ и обиженныхъ нужно искать везде, подъ какимъ бы видомъ они ни представлялись. Насколько великъ я, коли на тридцать третьемъ году, сраженный этой ужасной болезнью, я за собою не имею ничего, передъ собою — ничего, въ себе — ничего, возле себя — ничего, — кроме какой-то олицетворенной обязанности, воплотившейся въ вашей особе, — никого и ничего! — объ этомъ уже судить вамъ. Значитъ, я обиженъ? Вы ответите на этотъ вопросъ, когда обдумаете и разрешите его: не могла ли моя одна сотая, при соответственныхъ условияхъ, возрасти насчетъ остальныхъ девяноста девяти частей на пользу моей души и тела? Если вы решите, что не могла, плюньте на меня и всехъ подобныхъ мне, а то, что я говорилъ, выкиньте изъ памяти. Но если могла, то дело ясное: обида моя лежитъ какъ на ладони. Кто же меня обиделъ? Кто виноватъ въ этомъ? Можетъ быть, никто, а можетъ быть все и вся. Это — история другого сорта и разсматривать ее я не стану. Но я решительно требую равенства для малыхъ и обиженныхъ, где бы они ни обретались, — внизу или на вершинахъ, — требую, чтобы на нихъ смотрели не только съ точки критики, но и съ точки милосердия. Я требую милосердия для ясныхъ пановъ, милосердея для миллеонеровъ!

Да что тутъ долго говорить! Вы очень учены, головы ваши преисполнены разными мудрыми и любопытными разностями, но о недрахъ и движенияхъ человеческой души такой шалопай, какъ я (если у него есть хоть сколько-нибудь смысла въ голове), иногда можетъ знать больше, чемъ вы.

Что вы скажете, напримеръ, о такомъ факте?

Въ одной изъ столицъ я былъ близко знакомъ съ блестящимъ, прекраснымъ, богатымъ молодымъ человекомъ, происходящимъ отъ одной изъ лучшихъ фамилий страны. Жизнь онъ велъ очень веселую. Товарищъ онъ былъ превосходный, — мы все любили его. Барыни были отъ него безъ ума, а онъ дурачилъ ихъ на все лады и на все манеры, до техъ поръ, пока одна изъ нихъ не привлекла его къ себе. Онъ обручился и скоро долженъ былъ жениться на ней. Его невеста, также какъ онъ, была блестяща, прекрасна и богата, мужчины, въ свою очередь, ухаживали за нею. Никогда еще я не видалъ своего друга такимъ веселымъ, какъ тогда, никогда счастье такъ не благоприятствовало ему. Темъ не менее, однажды вечеромъ, вернее — ночью, я подметилъ въ немъ что-то странное. Вещь пустейшая. После очень веселаго ужина и удачно закончившейся для него карточной игры, онъ, вставая изъ-за зеленаго стола, оперся на него рукою и съ минуту простоялъ неподвижно, съ нахмуренньшъ лбомъ, съ прекрасными глазами, которые теперь смотрели стекляннымъ взоромъ куда-то такъ далеко, какъ будто все мысли его сплыли вглубь головы, а въ зрачкахъ оставили одну пустоту. Онъ былъ такъ неподвиженъ и сосредоточенъ, что не слыхалъ, какъ его называли по имени, а когда, наконецъ, очнулся изъ этой каменной задумчивости, то я, внимательно наблюдая за нимъ, заметилъ, что онъ сделалъ гримасу, какъ будто проглотилъ что-то невкусное, потомъ махнулъ рукою и широко зевнулъ, какъ смертельно соскучившийся человекъ.

Только это и случилось тогда, но черезъ два дня этотъ человекъ застрелился. Почему онъ сделалъ это? Безъ всякой видимой причины. Въ карты онъ не проигрался, не осрамилъ себя никакимъ позорнымъ поступкомъ, какой покрываетъ позоромъ такихъ, какъ онъ и я. Невеста не изменила ему, а если бъ онъ пересталъ жаждать жениться на ней, то легко могъ бы освободиться отъ этого. Зачемъ же выстрелилъ себе въ лобъ? Вы говорите, что это было результатомъ наследственной мании самоубийства. Хорошо: мания самоубийства! Я записываю этотъ терминъ у себя въ памяти и разскажу вамъ, что однажды случилось со мною самимъ. Это было въ концертной зале. Игралъ одинъ изъ знаменитейшихъ современныхъ виртуозовъ, я сиделъ рядомъ съ прекраснейшей женщиной столицы, потоки электрическаго света и блескъ бриллиантовъ заливали всю залу. Въ начале концерта я былъ въ восторге отъ музыки, отъ моей соседки, отъ всей залы и своей собственной персоны, но вдругъ, когда я закрылъ глаза, чтобы лучше сосредоточить внимание на мастерски перепутанныхъ пассажахъ и аккордахъ, то на фоне собственныхъ ресницъ увидалъ… что? — черныя внутренности множества склеповъ и стоящие въ нихъ гроба. Вместо того, чтобъ открыть глаза и такимъ образомъ поскорее освободиться отъ печальной картины, я всеми силами старался удержать ее и думалъ: да, все этимъ заканчивается! Миръ — это панорама съ картинами, показывающимися и погружающимися въ вечный мракъ. Я не существовалъ, не существую, не буду существовать. «Суета еуетъ и всяческая суета!» Когда, наконецъ, музыка утихла и раздались громовыя рукоплескания, а я открылъ глаза, раскланивающийся виртуозъ показался мне удивительно неуклюжимъ, моя соседка, объятая восторгомъ, — смешною, рукоплещущие люди — сумасшедшими, потокъ света, заливающий залу, — неимоверно резкимъ. Правда, это продолжалось недолго и было… чемъ? Проявленiемъ начинающейся истерiи — ответите вы… Да, манiя самоубийства и истерия. Я уверенъ, что вы все умеете называть по имени, но о сущности человека, какимъ манеромъ она образовывается, вы знаете столько же, сколько о томъ, какъ образовывается сила притяжения, светъ, тягота и другие ингредиенты, которые составляютъ видимый миръ. Можетъ быть, объ этомъ я знаю немного больше. Одна сотая, дорогой мой, это одна сотая…

Да что тутъ долго говорить? Если не поддежитъ сомнению, что отшельники иногда испытывали страшное влечение ко греху, то кто постигнетъ, какъ страшно и неудержимо иногда тянуло греш-никовъ къ добродетели? Отчего же они противятся этому влечению? — спрашиваете вы. Ведь имъ ничто не мешаетъ облачиться во власяницу и идти въ пустыню, чтобы питаться дикимъ медомъ и акридами! Ничто, положительно ничто, только они сами мешаютъ себе, то-есть девяносто девять частей, борющихся съ этой одной сотой. А въдь она существуетъ.. та… та одна сотая, иногда вкладываетъ въ руки пистолетъ, рисуетъ передъ глазами внутренность склепа… или показываетъ миръ въ образе огромнаго мыльнаго пузыря. Что тутъ долго говорить? Если человекъ въ хорошую погоду жаждетъ бури, а среди бури призываетъ хорошую погоду, если онъ жаждетъ любить, когда ему любить ужъ нечемъ, или выкупаться въ ручье, когда ему ужъ не вылезть изъ болота… то… онъ… эхъ, да что тутъ толковать!

А мне все труднее становится говорить… Меня что-то душить и такiя страшныя боли… здесь, въ голове, и тамъ, въ плечахъ…. Неужели я уже умираю? Неужели мое сердце вотъ-вотъ перестанетъ… какъ она говорила? цинкумъ-пакумъ…цинкумъ-пакумъ… О, милая моя бабушка! подойди ко мне, только поскорее… благослови на дальнюю дорогу!…

«Спасибо, пане!» Это я благодарю тебя, братъ! Можетъ быть, ты обнимешь меня? Не осмеливаешься? Ха, ха, ха! такого яснаго пана!…

Меня душитъ!… Боль прекратилась, должно быть, на минуту… только страшно тяжело дышать и такъ мне грустно! Немного, хоть каплю… Богомъ васъ умоляю, вашими детьми… хоть немного, хоть каплю морфия, докторъ!