Ожидание
[править]В изумрудных травах, полных медвяной тишины и цветения, среди крутогорбых сопок затерялась наша упряжка. Солнце, утонувшее в море, оставило над собой бледно-палевую зарю, и тихий ветер прохладными пальцами трогал наши щеки. Он поднимал легкие, почти прозрачные туманы над болотами, и лемминги, сидя на высоких кочках, сонными глазами смотрели на нас и предупреждающе посвистывали, бережно охраняя свое маленькое счастье.
— Скоро и стойбище, товарищ, — сказал проводник.
Я посмотрел на зарю, на море и с сомнением покачал головой.
Не прошло, однако, и получаса, как мы въехали в стойбище. Мы отпустили оленей в стадо и легли спать. Горбатая старуха пошла за водою для чая. Не успела она вернуться, как сон охватил меня убаюкивающими руками, и я заснул рядом с костром с недокуренной папиросой в зубах.
Проснулся я вечером следующего дня от грустной песенки, которую пела девушка. В полусумраке чума трудно различимым было ее лицо, но голос показался мне странно знакомым.
Были видны только руки, слегка освещенные пламенем костра. Девушка украшала стеклянным бисером кисет для табака, сшитый из белоснежной шкурки мертворожденного нерпеныша. Она с терпеливой любовью нанизывала бисеринку за бисеринкой на жильную нитку и, вышивая незатейливый рисунок, пела песенки:
Над чумом твоим
Звезда горит.
Над чумом моим
Звезда горит.
Не встретиться им…
И глаза твои
Не улыбнутся мне…
Это очень обидно.
Боясь смутить ее, я опустил веки, и печальный голос девушки, легкое похрустывание догорающих веток нарушали глуховатую тишину, от которой хорошо на душе в редкие минуты полного одиночества.
У гусенка длинные крылья,
У зайца быстрые ноги,
У щуки острые зубы,
А у меня ничего.
Глаза? В них — только слезы.
Душа? В ней — седая крыса,
Большая седая крыса
Печали моей сидит.
Как тяжело мне!
Чум твой рядом,
А ты далеко от меня.
Синие звезды ближе…
Белое солнце ближе…
А до тебя не дойти…
Закипевший чайник прерывает пение девушки. Она бережно кладет кисет на шкуры и снимает чайник. И только сейчас, при пламени костра, я вижу лицо девушки, ее раскосые с добродушной хитринкой глаза и маленькие руки.
«Девушка с реки Сюррембой-Яга, — вспоминаю я, — комсорг колхоза «Вершина четырех рек» Тоня Вылко».
Девушка тоже смотрит на меня.
— Здравствуй, товарис, — говорит она. — Вот ты и снова приехал к нам. А говорил — не приедешь.
Она садится рядом со мной и протягивает маленькую жесткую ладонь. Она по-мужски отвечает на рукопожатие и с дружеской сердечностью рассматривает меня.
Она похорошела за год разлуки, но по-прежнему ее речь похожа на детскую. Она долго всматривается в мое лицо и говорит певуче:
— Ты такой же остался, товарис, только глаза постарели. Правда?
— Правда, — сказал я и посмотрел на кисет, расшитый ею.
Девушка смущенно спрятала кисет.
— А у меня много хорошего, — доверчиво продолжала она, — я теперь кандидат партии… — Девушка задумалась и замолчала. И тихо, точно не веря себе, добавила: — Это очень большая радость, если он любит меня.
— Он, наверное, любит тебя, — сказал я нерешительно.
Девушка улыбнулась, но глаза ее стали печальными.
— У него теперь отморожены ноги… там, на фронте… Мне сказала об этом русская учителка… Он часто ей писал…
— А тебе?
— Я худо письма сочиняю, верно, поэтому он мне и не писал, — ответила девушка. — Сегодня его привезут сюда на праздник Оленя, и я спрошу, почему он не писал мне писем. Чаю-то попьешь?
Я утвердительно кивнул головой. Пока я пил крепкий черный чай, девушка вынимала из своего плоского и широкого сундучка ситцевые и сатиновые платья. Она бережно расправляла их и спрашивала совета, в каком платье ей лучше всего встретить Яптэко Манзадея.
— Надень голубое, — сказал я, — оно самое простое и красивое.
— Оно не по моде сшито, — сказала девушка. — В Москве носят такие платья?
— В Москве всякие носят, — ответил я и, попив чаю, вышел из чума.
Необычная тишина стойбища удивила меня. Казалось, все вымерло в этот полуденный час. Недвижимо висел над Красным чумом флажок, похожий на пионерскую косынку. Прямая трава, жесткая, как наконечники стрел, пролегла от чума к чуму, уже тронутая дыханием осени. Трава была жестка, и бледно-золотые линии умирания окаймляли листья.
«Скоро здесь станет грустно», — невольно подумал я и посмотрел на горизонт.
Казалось, плоское и широкое облако, приземлившееся к сопкам, ползло от ложного горизонта. Немного левее катились два других облачка. Это пастухи гнали стада, торопясь на праздник Оленя.
Я вернулся в чум, чтобы предупредить об этом Тоню Вылко.
Девушка сидела у костра. Синее платье лежало на шкурах. Приподняв крышку сундука, девушка вытащила тобоки, вышитые сукнами всех цветов радуги, — тобоки для любимого парня. Она достала из сундучка кисет, разукрашенный бисером, с инициалами Яптэко, и, уже не смущаясь меня, пела песни, каких немало сложил ее народ.
Ветер летит по тундре —
Это дыханье мое.
Звезды над чумом светят —
Это глаза твои.
Горько мне!
Звезды померкнут…
Горько мне!
Ветер улетит…
Мне же,
Как чайке без крыльев,
Быть от тебя далеко…
— Как ты думаешь, в какой чум сначала он войдет? — неожиданно спросила девушка.
Я не успел ответить. Щелканье оленьих копыт и свист ясовея за чумом задержали мое внимание.
— Торопись, — сказал я, — стадо уже в долине. Это, наверное, он.
Девушка побледнела. Она торопливо схватила синее платье, и я отвернулся, чтоб не смущать ее во время одевания.
— Не надо, — сказала она упавшим голосом, — я не буду одеваться.
Смятение и мертвенную бледность я увидел на лице девушки.
— Это он? — спросил я.
— Да, — тихо ответила она, судорожно тиская в руках платье, и, точно боясь чего-то, попросила: — Мне сейчас очень тяжело. Оставь меня одну. Я буду реветь.
Я покинул чум в смутном ощущении какой-то большой правды, еще не понятой мной. Я вышел из чума и увидел посреди стойбища упряжку. Подбежав к ней, я нерешительно произнес имя человека, сидящего на нартах.
— Яптэко! — сказал я. — Здравствуй, Яптэко!
Человек быстро повернул ко мне бледное лицо, искаженное многими месяцами страданий.
— Здравствуй, — сказал он равнодушно и, заметив мой взгляд, устремленный на его забинтованную повыше колена правую ногу, на костыли, пояснил извиняющимся тоном: — Это на фронте… Отрезали доктора… Пулей разорвало… Морозом худо сделало… — И, пытаясь стать на костыли, он закачался и хрипло попросил: — Помоги мне, товарищ.
Я выполнил его просьбу. Опираясь на костыли, он посмотрел на меня невидящим взглядом и спросил как о чем-то затаенном:
— А она здесь?
— Здесь, — сказал я.
— Я все время думал о ней, — сказал он с усилием. — Помнишь, прошлой весной я говорил тебе об этом.
— Помню, — сказал я, и вновь большая жалость к Тоне Вылко опалила мою душу. Я увидел, как, неуверенно переставляя костыли, он проковылял в Красный чум к русской учителке.
Я вернулся в свой чум и посмотрел на девушку. Она все видела и все поняла, но странно — ни одна жилка не дрогнула на ее побледневшем лице, когда я сказал, что Яптэко первым посетил чум учителки.
Она утвердительно кивнула головой и сказала спокойно:
— Я подожду до утра…
И она стала ждать утра.
Она подбрасывала в костер веточку за веточкой и глазами, в которых дрожали слезы, смотрела на огонь, и губы ее подрагивали, точно она подбирала все мысли о том, что она передумала в бессонные ночи об Яптэко.
Но и утром Яптэко не пришел.
Шли минуты за минутами. Уже солнце выползло из-за гор Пай-Хоя и согнало туманы с болот. Уже подняли крик птицы на скалах у побережья, уже пастухи готовили упряжки для состязаний на празднике Оленя, а Яптэко все не приходил.
— Он придет еще, — сказал я, но девушка отрицательно покачала головой.
— Нет, — сказала она сурово, — нет, он никогда не придет в мой чум таким, как я хочу.
И она положила на костер большую охапку хвороста.
Когда он разгорелся и мне пришлось отодвинуться от жары в самый дальний угол чума, девушка долгим взглядом посмотрела на меня, на тобоки, расшитые всеми цветами радуги, на кисет, разукрашенный бисером, и вздохнула.
— Мне очень тяжело, товарис, — сказала она и быстро кинула в костер свои подарки любимому парню.
— Что ты сделала? — сказал я, кидаясь к огню.
Девушка грустно покачала головой.
— Мне очень тяжело, но так надо, — сказала она и показала на свою грудь: — У меня уже все сгорело здесь… Сегодня ночью.
— Но ведь еще не все потеряно, — возразил я.
Девушка закрыла глаза и опустилась на шкуры. Плечи ее мелко вздрагивали. Шорох шагов заставил меня обернуться — я увидел у входа русскую учителку Тоню Ковылеву. Она смотрела в огонь, который уже превратил чудесную красоту тобоков в черные, нелепо скорчившиеся угли.
— Не надо, — сказала она, — я знаю, он полюбит тебя. — Она посмотрела на девушку и опустилась рядом с ней. — Я сделаю это. Я обязательно сделаю это, ты ведь знаешь, он совсем не нужен мне. Ему нужна такая, как ты, достойная его любви.
Тоня Вылко подняла голову. Она гордо посмотрела на учителку и сказала так тихо, что я понял, как ей было больно в эти минуты:
— Ты пришла утешить меня? Ты думаешь, что я слабая? — Девушка в смятении посмотрела на учителку и покачала головой. — Я вовсе не слабая, — выдохнула она дрожащими губами, — не надо меня жалеть…
И только лишь когда учителка покинула чум, она упала на шкуры и заплакала.
— Кто я теперь, товарис? — спросила она сквозь слезы. — Кто я теперь? Нищенка.
Я вспомнил невеселую песенку, пропетую ею в прошлом году:
Уехал милый от меня,
Оставил все мне…
Только нет
Ни губ его,
Ни рук его,
Ни взгляда черных глаз его,
И нищенкой я стала.
Что я мог ответить девушке? Какими словами я мог утешить ее? Ведь чум Яптэко был так близок от нее и так далек — дальше края земли…