Оправдание моей жизни (Печерин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Оправдание моей жизни
автор Владимир Сергеевич Печерин
Опубл.: 1851. Источник: az.lib.ru • Памятные записки

В. С. Печерин
Оправдание моей жизни
Памятные записки

«Наше наследие», 1989, № 1-3

Публикация, вступление и примечания П. Горелова.

"Я называю это «Apologia pro vita mea» {*}.
Да! потому что мне непременно надобно
оправдаться перед Россией)… "
{* «Оправдание моей жизни» (лат.)}

Личность Владимира Сергеевича Печерина, родившегося в 1807 году в селе Дымерка под Киевом, умершего в 1885 году в ирландском городе Дублине, мало известна широкому кругу читателей. Знакомство с ним, как правило, ограничивается знанием главы из книги А. И. Герцена «Былое и думы» — «Pater V. Petcherine»[1]. Между тем поэт, блестящий филолог, владевший восемнадцатью языками, профессор Московского университета, а затем — эмигрант, писавший о себе «…я был республиканцем школы Ламенне, коммунистом, сенсимонистом…», после четырех лет бесплодных заграничных скитаний ставший католическим монахом и священником, В. С. Печерин предстает перед нами человеком чрезвычайно сложной, интересной, идейно насыщенной и исключительно своеобразной судьбы.

"Как бы мне хотелось оставить по себе хоть какую-нибудь память на земле русской! — хоть одну печатную страницу, заявляющую о существовании некоего Владимира Сергеевича Печерина. Эта печатная страница была бы надгробным камнем, гласящим: здесь лежит ум и сердце В. С. Печерина… ". Эти горькие строки вылились из-под пера дублинского священника недаром: он словно предвидел те трудности и препятствия, которые ожидали публикацию его мемуаров на родине. «Я теперь адресую свои записки прямо на имя потомства… — писал Печерин, удрученный цензурными осложнениями, о которых его извещали из России. — Какой-нибудь русский юноша XX столетия (а оно ведь очень недалеко) с любопытством, а может быть, и с сердечным участием прочтет историю этой жизни, вечно идеальной, отрешенной от всякой земной корысти, вечно донкихотствующей…».

Слова о XX столетии оказались пророческими.

Первые попытки издать мемуары Печерина, которые и сам автор предназначал для читателей, были предприняты еще при жизни Печерина Ф. В. Чижовым[2]. Но речь шла тогда только о малой части записок. Так, в 1870 году в «Русском архиве» (№ 11) появились «Эпизод из Петербургской жизни» и письмо Печерина к С. Г. Строганову, а год спустя там же — отрывок из письма Печерина Чижову о классическом образовании (от 22 июня 1871 года).

Ф. В. Чижов вел переговоры об издании других мемуарных отрывков с «Русским архивом» П. И. Бартенева, с редактором газеты «Русский мир» генералом Черняевым и с редактором «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичем.

В 1911 году М. К. Лемке, разбирая архив «Вестника Европы», обнаружил там мемуарные записки Печерина («Отрывки из путешествия доктора Фуссгангера») с предисловием Ф. В. Чижова и тогда же передал их в руки М. О. Гершензона, который известил о них читателей «Русских ведомостей» (1911, № 87), а затем в 1915 году издал и саму рукопись в «Русских Пропилеях» (т. 1).

Когда в 1917 году, через 40 лет после смерти Чижова, был открыт доступ к его архивам, подлинные письма Печерина оказались перед глазами исследователей. М. О. Гершензон получил копии с его мемуарных отрывков, но, к сожалению, так и не успел их ни просмотреть, ни исправить, ни тем более соответствующим образом подготовить к печати. Л. Б. Каменев в 1932 году счел эти перепечатанные на машинке копии за вполне обработанный текст и передал его в типографию. Так впервые появились «Замогильные записки» В. С. Печерина (под редакцией, с введением и примечаниями Л. Б. Каменева. Подготовил М. О. Гершензон. Тверь, 1932).

Мы при публикации печеринских мемуаров руководствуемся не текстом «Замогильных записок», а рукописными подлинниками, выстраивая записки в строгом хронологическом порядке, соответствующем биографии В. С. Печерина, дополняя их отсутствующими и произвольно купированными в издании 1932 года местами, заново переводя и комментируя текст.

Название «Замогильные записки», избранное редакцией 1932 года, не совсем удачно: так озаглавлена Печериным только часть мемуаров, отражающая временное настроение автора. Между тем В. С. Печерин писал Ф. В. Чижову 13 августа 1871 года о своей книге: "Это некоторого рода духовное завещание — это «Apologia pro vita mea» — моя защита перед Россиею, особенно перед новым поколением. Какая ни будет участь этих записок, но все ж таки, мне кажется, что они могли бы быть предметом любопытного психологического исследования. Они представляют явление самостоятельного р_у_с_с_к_о_г_о развития, я говорю р_у_с_с_к_о_г_о, потому что подобное развитие невозможно было бы ни в Англии, ни во Франции, ни в Германии… " Так возникло название рукописи «Apologia pro vita mea» — «Оправдание моей жизни».

Итак, перед нами не просто биография. Печерин старался написать о самом главном для него, проследить «постепенное, медленное развитие духа», «тонкие нежные н_и_т_и м_ы_с_л_и (разрядка моя. — П. Г.), крепко связанные неумолимою логикою жизни».

Поэтому правы, без сомнения, те исследователи, которые вслед за Печериным стараются понять главный смысл и содержание его духовного развития, пытаются проникнуть в основную направленность внутренней логики его жизни. Но такая задача, надо признать, далеко не из легких.

Первым сбор материалов для такой биографии Печерина начал Е. Н. Бобров[3].

Следующий важнейший шаг в их осмыслении, пополнении и систематизации сделал М. О. Гершензон[4]. Именно ему мы обязаны и обстоятельной монографией о Печерине.

Уже перед самой войной, в 1940 году, о Печерине была подготовлена и защищена самая добротная на сегодняшний день и обстоятельная — в двух томах — диссертация А. А. Сабурова «В. С. Печерин»[5]. К сожалению, до сих пор она так и осталась неопубликованной.

Вот, собственно, почти все, что до самого последнего времени было о нем написано.

Центральное положение концепции М. О. Гершензона, объясняющее б_е_г_с_т_в_о Печерина, гласило: из России, «этого всемирного фокуса деспотизма», поэт был увлечен на Запад вдохновлявшей его всю жизнь мечтой «об осуществлении потенциальной красоты человека, о водворении на земле царства разума, справедливости, радости, красоты; царства, чуждого всякой национальной окраски».

Каменев предложил и другую основу для понимания судьбы Печерина, объявив его «жертвою р_у_с_с_к_о_й (разрядка моя. — П. Г.) истории», «первым русским политическим эмигрантом XIX века, сознательно и обдуманно вступившим на этот путь».

Но и для такого взгляда, частично верного, оставалось содержательно необъясненным целое пятидесятилетие з_а_г_р_а_н_и_ч_н_о_й жизни Печерина. Не был ли он еще и жертвой е_в_р_о_п_е_й_с_к_о_й истории?..

А. А. Сабуров попытался со всей присущей ему полнотой и добросовестностью ответить на этот вопрос. Печерин для него — «п_о_с_т_о_я_н_н_ы_й (разрядка моя. — П. Г.) беглец». «Вся его жизнь — непрерывный ряд душевных и житейских конфликтов с собою, с окружающим миром — конфликтов, сопровождающихся постоянным внутренним разладом и завершавшихся бегством из одного окружения, из одной среды в другую». Так, в юности, порвав всякие связи с семьею, он незадолго до 14 декабря 1825 года устраивается в Петербурге «подканцеляристом». В мелкой чиновничьей среде он пробыл также недолго и «бросился в казеннокоштные студенты». По окончании университета он рвется за границу, о которой привык мечтать под обаянием шиллеровской лирики. В 1833—1835 годах он за границей, член профессорского института в Берлине. Его волей и сознанием в эти годы всецело овладевают революционные идеи. Ко времени возвращения в Россию он уже полон желания покинуть ее при первой же возможности. Под благовидным предлогом летом 1836 года он вновь оказывается за границей, и уже навсегда. Его завязавшиеся было связи со швейцарскими и итальянскими революционерами приводят Печерина к разочарованию. Четыре года нищенства и скитаний заканчиваются внезапным разрывом всех прежних демократических и революционных связей. Вчерашний революционер, мечтавший лично возглавить борьбу за всемирное разрушение, становится католическим монахом, а в 1843 году патером-миссионером ордена редемптористов. Но и это не было его последним превращением. В шестидесятые годы Печерин уходит из монастыря. Начинается его одинока; жизнь, посвященная созданию огромного атеистического труда, своего рода ревизия собственного романтического идеализма тридцатых годов.

Несмотря на то, что А. А. Сабуров тщательно аргументировал и документировал свою позицию, его трактовка, при всей ее фактической насыщенности, только по видимости соединяет события жизни Печерина в одно нерасторжимое целое, на самом же деле атомизирует и обособляет их друг от друга, теряя из виду их несомненные внутренние скрепы. В результате перед читателем оказываются как бы несколько совершенно различных человеческих обликов, между собою никак не связанных, утрачивается очевидное единство уникальной и неповторимой жизненной судьбы…

Исследователям, конечно, толькс еще предстоит распутать в биографии Печерина «тонкие и нежные нити мыс ли, крепко связанные неумолимою логикою жизни», о которых писал сам Пе черин.

Мы в кратком вступительном слове никак не претендуем даже на приближение к этой огромной исследовательское задаче. Скажем лишь несколько слов о ц_е_л_о_с_т_н_о_с_т_и судьбы Печерина и в связи с этим обратим внимание прежде всего на то неизменное начало «совершенного единства», которое сам Печерин склонен был усматривать во всей «длинной поэме своей жизни». «Мне хотелось быть п_р_а_к_т_и_ч_е_с_к_и_м поэтом — признавался он А. В. Никитенко. — Оно и в действительности т_а_к о_с_у_щ_е_с_т_в_и_л_о_с_ь (разрядка моя. — П. Г.), и даже больше, чем я желал».

В мемуарах Печерина есть один отрывок, заглавие, которого везде и до самого последнего времени — концептуально — читалось так: «Страх России — роман жизни». Весь «роман жизни» объяснялся страхом России. Эта фраза читалась так в копиях с автобиографии Печерина, снятых переписчиками для М. О. Гершензона, и в последующей с них публикации «Замогильных записок»; Л. Б. Каменева, так она была зафиксирована и в описи бумаг Ф. В. Чижова в Отделе рукописей библиотеки им. В. И. Ленина. Но в самой рукописи имелась — не увиденная исследователями — одна маленькая, но меняющая многое буковка, и написана она была собственной рукой Печерина, написана уверенно и твердо «Страх России — и роман жизни».

То, что нам представляется важным сказать читателям перед публикацией рукописи В. С. Печерина, — и есть объяснение смысла этой маленькой, до сих пор затерянной буквы, не дающей объединить, связать воедино, объяснить «роман» этой сложной трагической жизни только «страхом России».

Два самых ярких впечатления раннего детства, которые навсегда залегли в душу Печерина и многое в его дальнейшей судьбе определили, — это потрясшая его детское воображение «история смерти Спасителя» («Умереть за благо народа и видеть мать, стоящую у подножия моего креста, — было одно из мечтаний моей юности») и державные залпы русских пушек.

Здесь — в самой последовательности этих впечатлений — есть нечто символически прообразующее для всей дальнейшей судьбы Печерина, обозначены главные начала его духовной жизни, ее магистральные линии.

И третье, чуть более позднее по времени, но не менее значимое по существу начало: "В степях южной России я часто следил за заходящим солнцем, бросался на колени и простирал к нему руки: "Туда, туда, на запад… "

Там надежд моих, казалось,

Был таинственный предел…

Именно там прежде всего Печерин, этот человек, мечтавший быть «практическим поэтом», искал «убежище от деспотизма», свободы для осуществления своих идей. Он писал: «… жить в такой стране, где все твои силы духовные будут навеки скованы — что я говорю, скованы! — нет: безжалостно задушены, — жить в такой земле не есть ли самоубийство? М_о_е о_т_е_ч_е_с_т_в_о т_а_м, г_д_е ж_и_в_е_т м_о_я в_е_р_а (разрядка моя. — П. Г.)».

Позднее в его комнатке на Гороховой будет висеть характерная надпись — девиз всей жизни — «Pain bis et liberie!» («Черный хлеб и свобода!»).

Если попытаться коротко, в нескольких словах, объяснить причину тайного бегства Печерина из России, то лучше всего воспользоваться для этого его собственными признаниями: "На меня подул самум европейской образованности, и все мои верования, все надежды (связанные с наукой и Россией. — П. Г.) облетели как сухие листья… " «З_д_е_с_ь н_е_т б_у_д_у_щ_н_о_с_т_и!» — вот в чем для Печерина «страх России».

Как сладостно отчизну ненавидеть!

И жадно ждать ее уничтоженья!

И в разрушении отчизны видеть

Всемирного денницу возрожденья!

Впрочем, признавал тут же Печерин: «…в припадке байронизма я написал эти безумные строки… Не осуждайте меня!»

Первые четыре года пребывания за границей Печерин беспрерывно искал применения своим практическим устремлениям, своей жажде деятельности, с удивительной силой веря в исключительное собственное избранничество:

Сам Бог с младенчества меня избрал,

Да буду я вождем его народу…

Например, «будучи в Цюрихе, — писал Печерин в своих мемуарах, — я предложил было нескольким русским ехать в Америку и там основать образцовую русскую общину и издавать при ней русский журнал».

Ф. В. Чижов, которому, кстати, мечты о личном избранничестве тоже были не чужды и к которому Печерин обратился как к одному из предполагаемых «сообщинников» для «целей свободного книгопечатания», увидел в задуманном предприятии друга «шалость осьмнадцатилетнего молодого человека». Он писал: «…я всем обязан моему отечеству, — не любить его значило бы не любить моей матери, не любить ее и не жить для меня одно и то же». «Ехать в Америку, — продолжал он, — более всего „для целей свободного книгопечатания“ способны только беспочвенные авантюристы». Для Чижова — этого постоянного оппонента Печерина — только в России и «нигде больше может существовать и деятельность литературная»[6].

Впрочем, споря с Печериным, Ф. В. Чижов очень любил и высоко ценил его. Уже на склоне лет Печерин писал, что письма Чижова — это последняя живая нить, связывающая его с Россией.

Принимая католичество, Печерин принципиально не пожелал стать членом ордена иезуитов. «…Самое имя иезуитов было мне противно, да и при том пришла в голову мысль, ч_т_о к_а_к в Р_о_с_с_и_и у_з_н_а_ю_т, что я сделался иезуитом, ведь это будет просто срам и позор».

В 1842 году, посетив Печерина, Чижов писал по поводу принятия Печериным католичества: «Монахи поняли его превосходно; они говорят ему: …каждый наш шаг есть шаг человечества. — Ему только того и надобно… вот пища самолюбию и надменности… уму его дано обширное поприще науки, именно его лингвистике… Чувствам дана полная свобода. Б_о_л_е н_и о_д_н_о_г_о ш_а_г_у, н_и п_о_л_ш_а_г_у, а о_н т_о_л_ь_к_о т_о_г_о и ж_е_л_а_л»[7].

Впрочем, добавлял Чижов, Печерин нашел в католичестве «приют огромному самолюбию, нежели точно сердцем и умом покорился религии».

«Гордость духа» долго не угасала в Печерине. Лишь в 1853 году в его дневнике появляется характерная запись: «Я маленькое существо, жалкое и телом и душой. Я мертвая собака. Я дымящаяся головешка, которую не желают потушить».

А. И. Герцен вспоминал о своей встрече с В. С. Печериным, происшедшей как раз в это время: "Я смотрел на него… видно было, что под этими морщинами много прошло, и прошло tout de bon[8], т. е. умерло, оставив только свои надгробные следы в чертах… "

В споре, вспыхнувшем тогда между ними, были и точки соприкосновения.

А. И. Герцен писал: «…слабые и оторванные от народа, мы гибли. Но мало-помалу развивалось нечто новое — …элемент веры в силу народа, элемент, проникнутый любовью. Мы с ним только начали понимать народ. Но мы далеки от него… и то хорошо, что мы приветствовали русский народ и догадались, что он принадлежит к грядущему миру».

Но о том, каков он, этот «грядущий мир», они думали по-разному.

«…Я готов вам писать, — признавался Герцен, — о громадных надеждах России, о том, куда она идет — о е_е с_в_е_т_с_к_о_й будущности. О духовной я не знаю ничего — и могу только молчать».

Но Печерину и «светская» будущность России была далеко не ясна. "Я вообще вижу какой-то меланхолический отблеск на вас и на ваших московских друзьях, — писал он Герцену. — Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины, т. е. что вы и ваши — в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях? … Иногда лучшие умы и благороднейшие сердца ошибаются в основе, сами не замечая того… ". Впрочем, «посмотрим, что скажет русский народ», заключал Печерин.

После 1855 года, завершившего мрачное время николаевского царствования, и с воцарением либерально настроенного Александра II, когда все в России заговорили о свободе, о реформах, даже о конституции, Печерин все с большей надеждой начинает смотреть на Россию и все больше разочаровывается в католицизме. «Как же мне живому зарыться в эту могилу и в такую великую эпоху ничего не слышать о том, что делается в России! Итак, 19 февраля, освободившее 20 млн крестьян, и меня эмансипировало».

Размышления о будущих судьбах мира и цивилизации теперь неотвратимо обращали мысль и веру Печерина к России. Нет, он не изменил своему главному убеждению, что «широкие волны бессильно разобьются о камень Петра». Но теперь ему виделось и иное: «латинские народы сгнили до корня», и именно «Россия вместе с Соединенными Штатами начинают новый цикл в истории».

М. О. Гершензон справедливо отмечал в Печерине удивительное преображение. Он теперь любит Россию с трогательной детской нежностью. О ней он пишет чаще всего, письма из России — отрада его существования. Все русское представляет для него поглощающий интерес, мало того, он гордится Россией. Его письма полны любовных отзывов о русских писателях и еще чаще полны патриотической гордости и сообщений об успехах русской литературы на Западе. Он сам, разумеется, жадно читает все русское, что может достать. Он стал даже до некоторой степени националистом…

В августе 1865 года И. С. Аксаков в Москве получил письмо из Дублина со стихотворением и визитной карточкой «Rev-d Petcherine». Печерин писал: «…неизбежная судьбина — ineluctabile fatum — отделяет меня от родины, но прилагаемое стихотворение покажет вам, что я не забыл ни русского языка, ни русских дум. Я сам не могу себе объяснить, для чего я посылаю вам эти стихи. Это какое-то темное чувство — или просто желание переслать на родину хоть один мимолетный умирающий звук».

Есть народная святыня!

Есть заветный кров родной!

И. С. Аксаков напечатал в «Дне» (2 сентября 1865 года) письмо и стихотворение Печерина. "Это брат наш скорбит и страдает, — уверял Аксаков, — это родная наша душа бьется… изнывает, гибнет и стонет! Он наш, наш, наш… Неужели нет для него возврата?.. Русь простит заблуждения… ".

Печерин так никогда и не вернулся в Россию. Но пришедшая к нему в 1856 году вера в будущее России не оставила его до конца жизни, связав духовными нитями с далеким отечеством.

В 1876 году он напомнит Чижову: «…меня заживо задело замечание Герцена, когда, по свидании со мной в 1853 г., он написал: „Все тут умерло, оставив только свои надгробные следы в чертах“. Нет, брат, не угадал! Тут еще кое-что живет, и шевелится, и трепещет живучей жизнью. Загадка жизни еще не разгадана, узел драмы еще не развязан».

«…Признаюсь, я поздно спохватился. Ну, что ж! не беда! Время еще есть, пока мы живем! … я решился не терять ни минуты времени. Рано ли, поздно ли придется мне сойти с поприща жизни, но никто не посмеет попрекнуть меня в бездействии… Не посрамим земли русския, но костьми ляжем ту, мертвии бо срама не имут».

В. С. Печерин умер 17 апреля 1885 года в Дублине и похоронен на Гласневинском кладбище под надгробным камнем, поставленным на его могиле сестрами милосердия больницы Mater Misericordiae.

По воле покойного его библиотека, бумаги, сочинения были через русского консула отосланы на родину и переданы в Московский университет.

В предлагаемых вниманию читателя мемуарах В. С. Печерина, хранящихся Рукописном отделе Библиотеки им. В. И. Ленина, впервые публикуются главы: «1840-й год»; «В 1845—1848 в Фальмуте» (Окончание); «Adieu Falmouth. Май 1848»; «Три женщины»; конец главы «Легенда о монахе и бесе»; начал главы «Фальмут 1845—1848». Восстанавливаются произвольно купированные места текста «Замогильных записок» изданных в 1932 году Л. Б. Каменевым. Перестраивается в соответствии с рукописями композиционная структура работы и текст следующих записей: «1815 Одесса в казармах» и "Мать и Отец (этого заглавия в рукописи нет); «1823-1825», «Мой роман»; «Лугано и как я туда попал»; «Ругамптон. 1851». Восстановлены заголовки ряда мемуарных отрывков.

ДУБЛИН, 13 ОКТЯБРЯ 1865 ГОДА1[править]

Любезнейший племянник! Знаете ли, чего вы от меня требуете? Ни больше, ни меньше как прислать вам несколько томов моей биографии. Оно бы, кажется, не трудно бегло рассказать главные факты моей жизни; но как же описать постепенное, медленное, многосложное развитие духа? Как размотать эти тонкие нежные нити мысли, крепко связанные неумолимою логикою жизни? — Ведь это почти то же, что написать целую историю философии. Для этого надобно время и терпение. В прошлом году я начал было писать свои записки; но после бросил. Может быть, снова за них примусь. Теперь же, чтобы удовлетворить вашему и ваших друзей желанию, я посылаю вам два из них отрывка — как задаток. Для остального надо время и терпение.

1812 ГОД. ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ2[править]

Мы вступили в крепость Килию3, только что взятую от турок. Отец мой4 был тогда поручиком Ярославского пехотного полка. Мне было ровно пять лет. Наша квартира была в каком-то турецком доме напротив самых крепостных ворот со стороны Дуная. Там, бывало, с бастиона я смотрю: под стеною течет Дунай и на нем плавают наши два лебедя. За Дунаем на зеленом поле белелась палатка; перед нею сидел турецкий офицер с длинным чубуком; как теперь еще мерещится перед глазами: перед палаткой приходили и уходили солдаты. Это был размен пленников. У нас была одна большая комната с огромными шкапами во всю длину стены. В одном из этих шкапов меня клали спать.

Тут на турецком диване я сидел с указкою в руках: сам отец учил меня грамоте. Первую книгу мне дали в руки — «Сто четыре Священные Истории» Гибнера5. История смерти Спасителя6 сделала на меня чрезвычайное впечатление. Солнце померкло — земля потряслась — мертвые встали из гроба -завеса храма раздралась надвое — это зрелище потрясло всю душу — какой-то священный трепет пробежал по всему телу, волосы стали дыбом. Никогда, мне кажется, впоследствии, даже в самые пылкие годы юности, я не испытывал подобного ощущения.

Умереть за благо народа и видеть мать, стоящую у подножия моего креста, — было одно из мечтаний моей юности. Вот как первые впечатления влияют на остальную жизнь. Впрочем, кроме «Священной Истории» я читал все, что мне попадалось в руки. У отца моего была маленькая библиотека, состоявшая из драм Коцебу7 и романов г-жи Жанлис8. Здесь же, в крепости Килии, я в первый раз выступил на сцене. У нас зимовала небольшая Дунайская флотилия. Флотские офицеры зимою завели редут и театр. В одной пьесе Коцебу требовалась роль ребенка около моих лет. Мне предоставили эту роль. Я вышел на сцену, сказал выученные мною слова, получил два калача в руки и удалился за кулисы.

Кроме отца у меня был еще другой учитель — флотский офицер с деревянною ногою — достопочтенный и незабвенный Залеский. Он учил меня писать и рисовать носы и глаза. В одно прекрасное утро раздался гром пушек со всех укреплений, та что у нас все стекла треснули. Это было известие об изгнании французов из России.

1815. ОДЕССА В КАЗАРМАХ9[править]

Полковой доктор Зоммер (разумеется, немец), заведывавший здоровьем моей матери, сказал ей однажды: «Этот ребенок будет или поэтом, или актером». Хорош пророк! Впрочем, он, может быть, и не совсем ошибся. Я, действительно был поэтом, — не в стихах, а на самом деле. Под влиянием высшего вдохновения я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней совершенное единство. Несмотря на разнообразные события, о_д_н_а и_д_е_я господствует над всем — это непобедимая вера в ту невидимую силу, которая вызвала меня на Запад и теперь в_е_д_е_т п_у_т_е_м н_е_з_р_и_м_ы_м к какой-то высокой цели, где все разрешится, все уяснится и все увенчается.

Я был также и актером. Я разыгрывал всевозможные роли. Я был подканцеляристом Временной Комиссии для решения счетов и счетных дел прежнего времени у Синего моста и был посажен под арест за нерадение к службе — кутил с гвардейскими подпрапорщиками, — потом вдруг перебрался на 5 этаж в Гороховой улице и жил там бедным студентом, пустынником, — был членом Профессорского института и п_о_ч_т_и профессором Московского университета, — бродил бесприютным нищим по Франции, — продавал ваксу на улицах Люттиха (Liege) в Бельгии, — был секретарем у английского капитана и за это получал пять франков в неделю, — наконец, я был республиканцем школы Ламенне, коммунистом, сен-симонистом, миссионером-проповедником — теперь, вероятно, я вступил в последнюю роль: она лучшая из всех и близкая к идеалу: я разделяю труды сестер милосердия и вместе с ними служу страждущему человечеству в больнице. Но что же было поводом доктору Зоммеру произнести такое обо мне пророчество?

В Одессе меня повезли в театр. Там играли «Эдип в Афинах» Озерова10. Теперь еще помню начало:

Постой, дочь нежная преступного отца!

Опора слабая несчастного слепца!

Печаль и бедствия всех сил меня лишили.

Надобно заметить, что м_н_е н_и_ч_т_о д_а_р_о_м н_е п_р_о_х_о_д_и_л_о. Какая-нибудь книжонка — стихи, два-три подслушанные мною слова делали на меня живейшее впечатление и определяли иногда целые периоды моей жизни. Возвратившись домой, я набросил на плечи шаль моей матери и начал расхаживать по комнате, как греческий царь. Высокие идеи театрального правосудия шевелились в голове моей. Мне хотелось быть правосудным царем — оправдать невинных, разбить оковы узников. У нас была какая-то большая белая книга: я начал в ней писать свои мысли и иллюстрировать их. Я нарисовал царя в венце и багрянице, сидящего на престоле; перед ним приводят пленников; он их прощает и велит снять оковы. С тех пор я каждый день представлял или греческих царей, или чувствительную драму К_о_р_а и А_л_о_н_з_о. Мне было 8 лет. С этого времени начинается моя ненависть к притеснителям, и я становился посредником между тиранами и их жертвами…

Тут же в Одессе умер наш полковой командир Андрей Карлович Мольтрах — горький пьяница. Какой-то полковой поэт написал ему следующую эпитафию:

«Стой, прохожий! Стой!»

Вижу у тебя штоф непустой:

Сжалься и мне немного налей!

Здесь лежит пьяный Андрей!

Было какое-то торжество в одесском соборе. Все офицеры в большом параде. Был тут и герцог Ришелье11. Отец меня подвел к нему, и Дюк (так его звали в Одессе) погладил меня по головке: вот я и получил благословение французского легитимиста12!

ПРОБУЖДЕНИЕ

Что я слышу? — голос милый

Песнь знакомую поет,

И, как Лазарь из могилы,

Тень минувшего встает.

Прояснися, прояснися,

Ранний сумрак вешних дней!

Сквозь туманы улыбнися,

Солнце юности моей:

После долгих треволнений

Вижу снова брег родной,

И толпа святых видений

Вновь мелькает предо мной.

Чудная звезда светила

Мне сквозь утренний туман.

Смело поднял я ветрило

И пустился в океан.

Солнце к западу склонялось,

Вслед за солнцем я летел:

Там надежд моих, казалось,

Был таинственный предел.

Запад, запад величавый!

Запад золотом горит:

Там венки виются славы!

Доблесть, правда там блестит.

Мрак и свет, как исполины,

Там ведут кровавый бой:

Дремлют и т_в_о_и судьбины

В лоне битвы роковой!

В броне веры, воин смелый,

Адамантовым щитом

Отобьешь ты вражьи стрелы,

Слова поразишь мечом!

Вот блестит хоругвь свободы!

И цари бегут, бегут;

И при звуке труб народы

Песнь победную поют.

Разорвался плен суровый.

Кончилась навек война.

Узами любви Христовой

Сочетались племена!

Гряньте звонкими струнами:

Где ты, гордый фараон?

Моря Чермного волнами

Конь и всадник поглощен.

Ныне правда водворится

В нашей Скинии святой.

Вечным браком съединится

Небо с юною землей.

Духов тьмы исчезнет сила.

И взойдет на небеса

Трисиянное светило —

Доблесть, истина, краса.

август 1864

В этих стихах целая программа. Все мечты и планы, с которыми я оставлял Россию.

С МОНТЕ-ПИНЧИО

Там, под куполом святым,

Звездочка любви всходила

И на свой любимый Рим

Взором матери светила.

Но подчас она бледнела

И, как факел меж гробов,

Тусклым пламенем горела

Над могилами сынов.

И сокрылося, как сон,

Рима дивное виденье,

И ты снова погружен

В жизни мутное волненье.

И к Неаполя брегам

Ты летишь с печальной думой:

Там, гуляя по гробам,

Прояснишь ли взор угрюмый?

Нет! напрасно ты бежал

От души глухого стона

Под навес швейцарских скал

И под купол Пантеона.

Все прекрасное пройдет.

Ветерок струит ветрило,

И к Германии унылой

Быстрый челн тебя несет.

Это было напечатано, кажется, в 35 или 36 году в «Московском наблюдателе» в статье: «Отрывки из путешествия доктора Фуссгенгера»14

ЖЕЛАНИЕ ЛУЧШЕГО МИРА15

(Из Шиллера)

Ах! из сей долины тесной,

Хладною покрытой мглой,

Где найду исход чудесный?

Сладкий где найду покой?

Вижу: холмы отдаленны

Зеленью цветут младой…

Дайте крылья! К вожделенной

Полечу стране родной!

Вижу, там златые рдеют

Меж густых ветвей плоды;

Зимни бури там не веют,

И не вянут век цветы.

Слышу звуки райской лиры,

Чистых пение духов,

И разносят вкруг зефиры

Благовония цветов.

Вот челнок колышут волны…

Но гребца не вижу в нем!..

Прочь боязнь! Надежды полный,

В путь лети! Уж ветерком

Парусы надулись белы…

Веруй и отважен будь!

В те чудесные пределы

Чудный лишь приводит путь.

Любезнейший племянник Савва Федосеевич!

Вы сами приглашаете меня продолжать мои записки. У меня к этому есть сильное побуждение. Жизнь быстро улетает. Мне хочется оставить по себе хоть какой-нибудь след. Может быть, когда меня не будет на свете, кто-нибудь случайно прочтет эти строки, и, если у него есть человеческое сердце, он пожалеет обо мне и скажет: «Этот человек достоин был лучшей участи».

При жизни батюшки неловко было писать о тех обстоятельствах, в которых заключается тайна моей жизни и без которых она осталась бы необъяснимою загадкою. Теперь надобно возвратиться назад, в Одессу, в 1815 год. Я остановился на словах: «С этого времени начинается моя ненависть к притеснителям, и я становлюсь посредником между тиранами и их жертвами». Теперь продолжаю.

По благому русскому обычаю, отец мой, разумеется, сек своих дворовых людей. Еще теперь слышу их вопли, как их драли, в конюшне. Мать подсылала меня к отцу ходатайствовать за Яшку или Ваську. Я плакал, умолял, целовал руки у отца, и иногда мне удавалось смягчить суровость русской судьбы… Но и мать моя сама была жертвою… Однажды она взяла меня за руку, повела в уголок и поставила на колени подле себя перед образом Святого Николая и со слезами сказала: «О, Святой Николай! Ты видишь, как несправедливо с нами поступают!» Между тем, в ближней комнате шла вечеринка. Песенники пели с бубнами и тарелками модную в то время песню:

Посреди войны кровавой

Истреблю тебя, любовь!

Разорву твой плен суровый

И свободен буду вновь!

Но царицею этого праздника была не мать моя, а д_р_у_г_а_я… Эта д_р_у_г_а_я — была жена нашего полковника, хитрая и красивая полька, с которою отец имел почти открытую связь… Тут я бросаю перо и невольно задумываюсь.

Вот где узел моей жизни! Вот таинство судьбы! Вот греческая трагедия! Вот Орест, отомщающий за обиду не отца, а матери! Думала ли маменька, какое впечатление слова ее оставят во мне? Эта обида, нанесенная женщине и матери, глубоко запала мне в душу. Какое-то темное бессознательное чувство м_е_с_т_и овладело мною и преследовало меня повсюду. Как иначе объяснить эту тоску по загранице, это беспрестанное желание о_т_д_е_л_а_т_ь_с_я от родительского дома, искать счастия где-нибудь в другом месте?

Мне было 12 лет в 1819 году, в Дорогобуже. — Я решил бежать во Францию. Какой-то офицер был женат на француженке, и они собрались ехать за границу. В день их отъезда я вышел за ворота и поджидал их. Как только они подъедут, — думал я, — я брошусь к их экипажу и плачевным голосом скажу: «Je suis un pauvre petit enfant — je veux aller en France — prenez-moi avec vous!»[9]

Но никакой экипаж не проезжал, а далее ворот идти храбрости не стало. Но откуда же взялось это желание бежать во Францию? Неужели же от влияния французской литературы? Посмотрим.

Я начал учиться по-французски в 1817 году (то есть мне было 10 лет) у учителя народного училища в Велиже Витебской губернии. Первую французскую книгу я получил от одного из наших офицеров — это был роман Р_а_д_к_л_и_ф16 «La foret». Потом дядя, Василий Петрович Симоновский, прислал мне «Magazine des enfants»[10], который я изучил с величайшим наслаждением. В Дорогобуже я читал Телемака17 и переводил его для маменьки. Тут же я читал трагедии Расина18 и сам разыгрывал их на уединенной сцене. Неужели же э_т_а литература могла иметь такое чрезвычайное влияние? Правда, с самого детства я чувствовал какое-то странное влечение к образованным странам — какое-то темное желание переселиться в другую, более человеческую среду. Правда и то, что в Дорогобуже это стремление было решительно к Франции. Всего забавнее, что в день Рождества Христова, когда с коленопреклонением торжествовали избавление России от Г_а_л_л_о_в и с н_и_м_и д_в_а_д_е_с_я_т_и я_з_ы_к, — я про себя молился за французов и просил Бога простить им, если они заблуждались! — Как трудно следить за этими тонкими нитями жизни! Какая тайна -развитие человеческого растения! Почему это семя пустило корни в таком, а не в другом направлении? Зачем же оно не раскинулось шире и роскошнее? Зачем такие бледные цветы, такие тощие плоды? А ведь стремление соков, желание развития было великое! Недоставало, может быть, воздуха, солнца и благотворного дождя. Русская зима все убила на корню! 0 ты, который читаешь эти строки, помни, что они написаны кровью моего сердца!

МОЙ РОМАН19[править]

Г. Липовец, Киевской губернии. 1821 год[править]

Jhr naht euch wieder,
Schwankende Gestalten... {*
}
Гете

{* "Вы вновь со мной, туманные виденья… « (нем.) - первые строки „Посвящения“ из „Фауста“ И. В. Гете (в переводе Н. А. Холодковского).}

Принесли посылку с почты. — Откуда это? — Из Житомира, от книгопродавца Глюксберга. — Да что же это такое? — Это должно быть учебные книги для сына командира 2-го батальона 35-го Егерского полка майора Печерина. — Дайте ж развернем, посмотрим, какие это у_ч_е_б_н_ы_е книги. — Вотони: I. Discours sur l’histoire universelle p. Bossuet. 2. Lettres a Emile surla Mythologie par Demontiers. 3. La Henriade de Voltaire. 4. Emile de J. J. Rousseau[11].

Вот и все. Впрочем, Эмиль был не для меня, а для моего учителя, как р_у_к_о_в_о_д_с_т_в_о. Да! Судьба и мой учитель решили, что мне непременно надобно быть воспитанным по Эмилю. И чему тут дивиться? Учителю моему было около 24 лет от роду. Он был молодой человек очень приятной наружности с маленькими усиками и империялкою. Происхождением он был немец из Гессен-Касселя, он отлично говорил по-французски. Его звали В_и_л_ь_г_е_л_ь_м К_е_с_с_м_а_н. О религии его нечего и говорить. А в политическом отношении он был пламенным бонапартистом и вместе с тем отчаянным революционером. За каких-нибудь 50 рублей в месяц достать учителя и гувернера, все что угодно — отлично говорящего по-французски и по-немецки, с отличными манерами — ведь это для небогатого русского дворянина просто была находка! Я страстно полюбил моего учителя. Это была моя первая любовь. Он также привязался ко мне пламенною дружбою. Он действительно любил меня. Бог знает, что он думал обо мне, чего от меня ожидал и какие планы строил для меня в будущем. Вот один образчик: вот что он однажды писал ко мне: „Учитесь, развивайтесь, — поезжайте в университет. — Кто знает, что вам суждено в будущем? Может быть, какая-нибудь благородная нация выберет вас своим первым Консулом, а я, осчастливленный этим событием, радостно окончу дни свои возле вас“. Каково? — Вот и Дон-Кихот с его островом! И вот в каких идеях воспитывался сын бедного майора! — Впрочем, тут, может быть, была задняя мысль революции, как увидим после… Однако ж позвольте — не лучше ли было бы, например, вместо какого-нибудь немца, француза, отдать мальчика на воспитание какому-нибудь доброму священнику? — В этом позволено сомневаться. — Ведь я всего попробовал — даже православного воспитания. Вот, например, в 19-м году в Дорогобуже, Смоленской губернии, мы стояли на квартире в доме протопопа благочинного. Уж чего бы, кажется, лучше? Вот отец так и отдал меня ему в науку, и старик учил меня всему, что сам знал, — разумеется, когда был трезв. А то ведь он часто, как разгуляется, так хоть святых вон неси, так и пойдет в потасовку с своим сыном, парнем лет 20-ти. Не раз я видел, как этот благовоспитанный молодой человек таскал за бороду своего почтенного родителя. Но и тут, как и везде, женщина является добрым ангелом или благодетельною феею. Милая дочь протопопа, девушка лет 25-ти, очень меня полюбила и кормила меня вяземскими пряниками в великий пост. А пряников-то была бездна! Вся кладовая была переполнена сверху донизу, все полки были уставлены ими, словно какое-нибудь книгохранилище. А откуда же взялись эти пряники? А вот видите — накануне великого поста прихожане приходили на поклон к протопопу. Каждый бил челом святому отцу и подносил ему пряник, и вот эти пряники-то мы с Наташею и кушали.

А вот и другой образчик духовного воспитания. Где-то в Белоруссии на страстной неделе мы с маменькой пошли на исповедь к сельскому священнику. Он был какой-то ухарской молодец. Выслушав мою исповедь, он дал мне следующее поучение: „Будьте добрым мальчиком, ведите себя хорошо, и Бог вас наградит, и, когда вы подрастете, он дарует вам прекрасную жену!!“ — Ей-богу, это слово в слово так! Вот и духовное поощрение 10-тилетнему мальчику! Вот и надежда лучших благ! А о нашем полковом священнике так нечего и говорить. Он был разбитной малый, совершенно в уровень с своим военным положением. Как загнет, бывало, двусмысленную шутку, так что твой уланский вахмистр! Извините эти педагогические отступления — это просто так, для сравнения двух систем.

Учитель преподавал мне французский и немецкий языки, а остальные сведения я сам почерпал из разных источников: читал Conversations Lexicon, немецкую Библию, Siecle de Louis XIV de Voltaire, Pucelle d’Orlean, Astronomie de Mauportuis[12] и романы Августа Лафонтена20. Ах! какую глупость сказал Пушкин: «мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь»!

У Кессмана была оригинальная метода. Он заставил меня писать на немецком языке дневник, то есть записывать маленькие события дня и мои собственные о них мысли, а потом он это поправлял. Для развития мысли и слога, мне кажется, это отличная метода — без сомнения, несравненно лучше так называемых тем или школьных задач, где, например, вам скажут: напишите-ка описание бури, или похвалу скромности, или расскажите сражение между Горациями и Куриациями (как мне задано было на французском экзамене в университете). К чему это ведет? Просто к фразам и амплификации, этой чуме истинного красноречия. Человек должен с младенчества учиться говорить правду, то есть выражать свои собственные мысли и чувствования и говорить только о тех предметах, которые ему совершенно известны, а не красть чужие слова или просто быть попугаем. Но отложим в сторону педагогию и поговорим о более серьезных предметах, paulo maiora cantamus! {Воспоем более возвышенное! (лат.)

С этими листками я вручаю вам заветные воспоминания и драгоценнейшее достояние души моей. Мало я забочусь о том, будут ли они когда-либо напечатаны; но счастливым себя почту, если они сохранятся как родное воспоминание в вашем семействе. Есть некоторые вещи, о которых я пока мест никак не могу говорить, — хотя, может быть, в них-то заключается главная тайна моей жизни; но вы узнаете их с_о в_р_е_м_е_н_е_м, если Бог продлит мне жизнь". (Прим. В. Печерина).}

Кессман жил на квартире у липовецкого городничего отставного поручика Сверчевского21. Они были задушевные друзья, и оба были глубоко замешаны в революционных проделках. В то время все подготовлялось к взрыву. Стихии были в брожении. Воздух был напитан электричеством. Может быть, одни близорукие в высших сферах не замечали этого. Говорили очень вольно — даже в наших военных кружках. «Недаром же в русском гербе двуглавый орел, и на каждой голове корона. Ведь и у нас два царя: Александр I да Аракчеев I». Даже простой народ громко роптал на Аракчеева.

Приближалось 14 декабря и, как все великие события, бросало тень перед собою. Полковник Пестель23 был нашим близким соседом. Его просто обожали. Он был идолом 2-ой армии. Из нашего и из других полков офицеры беспрестанно просили о переводе в полк к Пестелю". Там свобода! Там благородство! Там честь!" Кессман и Сверчевский имели ко мне неограниченное доверие. Они без малейшей застенчивости обсуждали передо мной планы восстания, и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом и пр. Я все слушал, все знал, на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и воду…

Здесь рождается любопытный вопрос: а что бы я сделал, если б, действительно, пришлося к делу? Остался ли бы верным дружбе до конца? — или, может быть, по русской натуре я сподличал бы в решительную минуту, предал бы друзей и постоял бы за начальство? Ей-Богу — не знаю! Трудно отвечать.

Учение Кессмана совершенно меня преобразило. Идеи вольности и христианского равенства глубоко запали в душу, и я решился привести их к буквальному исполнению. У меня, разумеется, был мальчик — Ониська — который ходил за мною, подавал мне умываться и пр. Я решительно отказался от его прислуги, к крайнему неудовольствию моего отца. Я не хотел иметь рабов — я сам себе прислуживал. Когда солдаты делали мне фрунт (а как же? майорскому-то сыну!), я снимал картуз и учтиво раскланивался. Это было смешно и совершенно неприлично. Мне надлежало бы пройти мимо с надменным видом, не обращая на них ни малейшего внимания. — Все это было так из рук вон, что даже Афонька, камердинер нашего полкового командира, потерял терпение и, в каком-то порыве священного холопского негодования, сделал мне выговор. «Помилуйте, батюшка Владимир Сергеевич! Ведь вы вовсе не как следует русскому барину: вы словно какой-нибудь француз или итальянец!» Ах! если бы в эту минуту я замахнулся и дал бы ему оплеуху, — он, наверное, глубоко бы передо мной преклонился и признал бы меня за истого русского дворянина!

Я даже сделал попытку революционной пропаганды и политического красноречия. Какие-то мужики работали около нашего сада. Вот я грянул им речь о свободе! — Это тотчас же донесли в главную квартиру. Маменька сделала мне выговор, но с таким умом и тактом, которые очень хорошо показывали, что она вовсе не против свободы… Ах! она была святая женщина — гораздо выше своего времени и той среды, в которой она поставлена была судьбою.

Вот так-то я развивался по Эмилю — все кажется хорошо -одного недоставало: у Эмиля была Ю_л_и_я! Да как же? Ведь надобна же юноше чистая и святая привязанность для того, чтобы предохранить его от порока. Но как и где найти ее? Вот в том-то и дело! Найти женщину — как отец Анфантен24 искал ее даже на отдаленном востоке. Но ведь русская пословица говорит: на ловца и зверь бежит. И Юлия нашлась, но для этого надо перенести сцену в другую местность.

ХМЕЛЬНИК, ПОДОЛЬСКОЙ ГУБЕРНИИ. 1823 ГОД25[править]

Und henlich in der Jugend Prangen,
Wie ein Gebild aus Himmelshohen,
Mit ziichtigen, verschamten Wangen
Sieht er die Jungfrau vor sich stehn. {*
}
Шиллер

{* Там в неге юности чудесной,

Как дивный образ неземной,

В лице с стыдливостью прелестной

Он видит деву пред собой.

Из «Песни о Колоколе» Ф. Шиллера (перевод с немецкого Д. Мина).}

Мне было 16 лет. Я только что воротился из Киевской гимназии, где я пробыл около года, — к крайнему огорчению моей доброй маменьки. Да и было от чего огорчаться! Уж чего я не наслышался между офицерами и солдатами; но, признаюсь, никогда в армии я не слыхал подобных мерзостей, как в этом благородном пансионе (у директора гимназии). А ведь тут был цвет южного дворянства из Херсонской и других губерний. О, русское дворянство! «Изрекли уж Эвмениды26 приговор свой роковой, и секира Немезиды поднята уж над тобой!» Учитель-надзиратель (он был коренной русский) пансиона рассказывал нам с большим вкусом — con gusto[13] — великие подвиги Екатерины II — не те подвиги, которые история записала на своих скрижалях, а другие, принадлежащие к тайной придворной хронике. Придворная жизнь, со всеми ее подробностями, была в глазах его высоким идеалом, к которому всем должно стремиться. Он же научил нас петь следующую песенку:

On parle de philosophic

On ne sait pas la definir,

Mais la seule digne d’envie

La mienne enfin — c’est dejouir,

Sourire a l’aimable folie

Pour mieux jouir, etre inconstant,

Les anciens sages de la Grece

N’etaientpas sages tous les jours,

On a vu souvent leur sagesse

Echouer aupres des amours

Sourire a l’aimable folie etc. {*}

{* Толкуют о философии,

He зная, что и сказать.

Моя философия — жизнь прожигать,

Улыбаться милым безумствам -

Жизнь прожигать! -

Веселее плыть по течению

И чувства менять.

Мудрецы Древней Греции

Мудры не всегда:

Пред любовью их мудрость

Сдает иногда…

Улыбаться милым безумствам и т. д. (лит. перевод с фр.).}

Вот в каких принципах воспитывалось русское дворянство. В этом случае я отдаю пальму Кессману: он по крайней мере дал моему уму более серьезное направление. Чего уж не преподавали в этой пресловутой гимназии! Даже психологию и римское право! Но все — ужасно поверхностно! Никто и ничему и не учился основательно. Это была фразеология, фантасмагория, п_ы_л_и_в_г_л_а_з_а-б_р_о_с_а_н_и_е — словом — умственный разврат! Если не ошибаюсь, таков был дух всех л_и_ц_е_е_в, ш_к_о_л, г_и_м_н_а_з_и_й того времени. Невольно подумаешь с Скалозубом, что уж лучше бы было учить там по-нашему: раз-два, а книги сберечь для важных лишь оказий.

Приближалось Светлое Христово Воскресение. Вся природа воскресала. Теплый весенний воздух призывал к новой жизни и тоске по родине. Прислали за мной Никифора привезти меня домой. Знаете ли что такое Хмельник? Тут была в старину турецкая крепость на пригорке, на берегу Буга. В 1823 еще видны были ее остатки. На месте крепости стоял довольно красивый господский дом. В нем жил отставной полковник Гофмейстер, управляющий имением графа Киселева. У него была жена и дети: мальчик лет девяти и девочка 12 или 13 лет — очень умненькая и очень недурная собою: роскошные каштановые волосы упадали на ее плечи, — голубые глаза, — греческий нос, — розовые щечки. Ее обыкновенно звали Б_е_т_т_и, а официально Елизаветою Михайловною.

Вот она-то предстала предо мною, как светлое видение, в незабвенный светлый праздник 1823 года. Мы не сказали ничего, но уж друг друга знали. Да и действительно так было. Кессман был теперь учителем в доме Гофмейстера. Драма нашей любви была им подготовлена — роли розданы и заучены. Все делалось буквально по Руссо. Едва ли кто теперь читает Новую Элоизу; но если вы ее читали, то знаете, что там есть знаменитая сцена п_е_р_в_о_г_о п_о_ц_е_л_у_я в боскете. Вот эту-то сцену мы и скопировали. В один прекрасный майский день, часов около трех пополудни, когда почтенные родители почивали, я пробрался заднею калиткою в сад управителя, перешел через деревянный мостик на Буге, повернул направо в рощицу. Там она ожидала меня с учителем. Учитель скрылся за деревьями — Б_е_т_т_и бросилась в мои объятия. — Все это было очень глупо, очень натянуто, смешно, — как хотите — но совершенно невинно. При этом она вручила мне письмецо с локоном ее волос и колечком. Долго, долго, почти до конца моего университетского курса, я хранил это сокровище. Как и где они погибли, — не знаю, вероятно, они канули вместе с прочим в омуте петербургской жизни.

Сцена в рощице повторялась каждый день. Под вечер я приходил в учебную комнату к концу уроков — маленького брата высылал вон, — учитель прятался за кулисы, и мы оставались с ней одни на несколько минут. — Бог мне свидетель! Никогда никакая дурная мысль не посещала меня в ее присутствии. Никакое облачко не помрачило этого ясного майского дня. Я приближался к ней с таким же благоговением, с каким у нас прикладываются к святым мощам и иконам…

О, zarte Sehnsucht, susses

Hoffen Der ersten Liebe gold’ne Zeit!

Das Auge sieht den Himmel often

Es schwelgt das Herz in Seligkeit {*}.

{* О, нега чувств, надежды сладость!

О, первой страсти миг златой!

Душа вкусила жизни радость,

Для ней открылся рай земной!

Из «Песни о Колоколе» Ф. Шиллера (перевод с немецкого Д. Мина).}

Я не могу не цитировать Шиллера, — его стихи вошли у меня в сок и кровь, перевились с моими нервами: словом, вся жизнь моя сложилась из стихов Шиллера, особенно из двух поэм: «Sehnsucht» и «Der Piligrim».

План жизни моей был готов. Я еду в университет, — оканчиваю курс, — получаю диплом, возвращаюсь в Хмельник и женюсь на ней. Каков план для сына русского майора, у которого за душой было около 60-ти душ в сельце Навольковом, Позняки тож! Ведь это хоть какому английскому лорду под руку! Но мы рассчитывали без хозяина. Роман наш продолжала три месяца и кончился самым трагическим образом. Родители Бетти как-то узнали о наших проделках, вероятно, маленький братец донес. Учителю отказали от дома. Он приготовился к отъезду. Вот тут влияние гимназии отозвалось на мне. Место бескорыстной самопожертвованной дружбы заступил какой то холодный расчетливый эгоизм.

Как скоро я узнал, что Кессман попал в немилость, я охладел к нему. Я хотел быть порядочным человеком и стоять хорошо в глазах начальства. Я равнодушно смотрел на его приготовления к отъезду. Вот это-то равнодушие нанесло ем смертельный удар. Бедный Кессман! Не первый ты и не последний, кто обманулся в русском юноше! Да где нам! Какого благородства от нас ожидать? Рабами мы родились, — рабами мы живем, — рабами и умрем. «Рабы, влачащие оковы, высоких песней не поют!»

За несколько дней до отъезда он попросил меня перевеся ему на французский Тассовы «Ночи». Накануне отъезда ввечеру он заперся в свою комнату, — хватил бутылку вина, — зарядил пистолет, приставил к груди и — прямо в сердце! Его нашли лежащим на полу, куски его сердца были разбросаны подле него лежали Тассовы «Ночи», забрызганные его кровью. Мне не позволили видеть его трупа. Священник отказался похоронить его на кладбище. Вот так его и зарыли в одном из курганов около Хмельника. Я ходил после на его могилу не то чтобы плакать, а так, чтобы совершить сантиментальный долг и покончить роман. Никто не мог совершенно объяснить что его побудило к этому отчаянному поступку. — Думали, что он слишком был замешан в революционных проделках и не знал, куда деваться. — Так погиб несчастный Кессман. Не мне его судить. Он заронил искру, которая еще не погасла. Он навсегда предохранил меня от несчастия сделаться верноподданным русским чиновником Николаевского времени…

Вскоре после этого мы оставили Хмельник, и я расстался нею навсегда. А что же сделалось с Сверчевским, задушевным приятелем Кессмана? Сверчевский? — Он моим же отцом расстрелян был в 1831 году, там, где-то недалеко от Липовца. А что ж делала в это время моя добрая маменька? Она оставалась тем, чем была всегда, — ангелом мира и жертвою искупления. Ее гостиная была в то время (1831) набита польскими дамами. Они со слезами, на коленях, умоляли о пощаде отцу, мужу, сыну — но что же она могла сделать против железной русской судьбы, которой представителем был командир 2-го батальона?

Ну, что же? удалась ли система Руссо? и какой был ее последний вывод? — А вот посмотрим! В 1825 году я поехал! Петербург и попал там в странное общество — общество гвардейских подпрапорщиков, мелких чиновников, актеров, ба летных танцоров, игроков, пьяниц, В_ы_ж_и_г_и_н_ы_х всякой рода — да что тут говорить о Выжигиных? Даже сам велики отец Выжигиных — Ф. В. Булгарин28 жил в одном со мною эта же в доме Струговщиковой, — хотя, впрочем, я не достиг до высокой чести быть лично с ним знакомым. (Только за несколько дней до 14-го декабря я видел, как он из окна разговаривал с Федором Глинкою29, стоявшим на улице.) — От этого нелепого общества я убегал в свой внутренний мир, в идеал, в Хмельник — к н_е_й! Единственным утешением моим было читать «Новую Элоизу» Руссо… Да, господа, смейтесь, сколько хотите: но все-таки согласитесь, что общество Сен-Пре31, Юлии и лорда Эдуарда все-таки лучше семьи Выжигиных. В страницах Руссо я дышал свободнее, я очищался, у_м_ы_в_а_л_с_я от грязи «Северной пчелы»31 и других произведений той эпохи. Среда, в которой я жил, проскользнула только снаружи, не коснувшись моей внутренней жизни: она меня спасла! Когда, наконец, в порыве благородного негодования, я прервал всякую связь с этим безобразным обществом и удалился в пустыню на пятый этаж в Гороховой улице, — о_н_а золотила мою темную конуру, ее светлый образ рисовался на стене, исписанной разными философскими изречениями. Когда я начал изучать Канта и в первый раз испытал упоение философского мышления, она улыбалась мне из-за философских проблем и благословляла меня на путь…

Aus der Wahrheit Feuerspigel

Lachelt sie den Forscher an.

Zu der Tugend Steilem Hugel

Leitet sie des Dulders Bahn. {*}

Шиллер

{* В ярком истины зерцале

Образ твой очам блестит;

В горьком опыта фиале

Твой алмаз на дне горит.

Из «К радости» Ф. Шиллера (перевод с немецкого Ф. И. Тютчева).}

О_н_а участвовала во всех высоких помыслах, во всех благороднейших стремлениях души моей. Я перестал об ней думать — когда? — Когда утомленный неравною борьбою с бедностью, я, очертя голову, бросился в казенные студенты и просто канул в грязную действительность… Но и тут еще раз она вспыхнула передо мною. Один из товарищей, знавший мою тайну, встретил ее где-то в петербургской гостиной. Она была в то время взрослою девицею во всем блеске юности и красоты — с тех пор я уже никогда об ней не слыхал. «И навеки след ее исчез». И если теперь, когда я пишу эти строки, — при мысли об ней — слезы брызнули из глаз моих — кто дерзнет меня порицать?

ЭПИЛОГ

В 1839 году, в один прекрасный летний день я проходил по одной из улиц городка Литтиха в Бельгии — в старом сюртуке, с бородою и длинными волосами, — я в то время был благочестивым сен-симонистом. Попадается мне навстречу человек с младенцем на руках. Малютка загляделся на меня, как на какое диво, и протянул ко мне обе ручонки. Отец с досадою и довольно громко сказал: «Ne le regarde pas, mon enfant! C’est un fou»[14]. Может быть, любезный племянник, прочитавши эти записки, вы согласитесь с мнением этого почтенного гражданина города Литтиха!

1823—182532[править]

После смерти Кессмана отец мой, не знаю как это сказать, почти меня возненавидел. Он считал меня способным ко всему дурному. Это можно некоторым образом объяснить насильственной смертью моего учителя и либеральными принципами, которые он мне внушил. Но были и другие причины. Около этого времени мать моя перехватила любовное письмо от вышеупомянутой полковницы Мольтрах к моему отцу и сама взялась на него отвечать, а меня заставила переписать набело. Вероятно — это каким-нибудь образом дошло до сведения отца и, разумеется, — не улучшило наших взаимных отношений. 2-ой батальон был отделен от полка и послан на военное поселение в Новомиргород Херсонской губернии, а зиму мы провели в какой-то Комиссаровке, где нас буквально занесло снегом. Я остался один, без дружбы и любви. Мой ум принял серьезное направление. К счастью, я выучился по-латыни в гимназии, а из библиотеки дедушки Симоновского взял книгу — «Selectae Historiae»[15]. Это было не что иное, как собрание изречений знаменитейших философов древности, особенно стоической школы. Читая и перечитывая эту книгу, я пришел к заключению, что внутренняя доблесть и независимость духа прекраснее всего на свете — выше науки и искусства, лучше всего блеска, богатства и почестей, и я сделался стоическим философом. Я и теперь думаю, что это единственная философская система, возможная в деспотической стране. Все великие римляне, во время империи, были стоиками.

Но у нас между офицерами ходили по рукам и другие книги, например, «Сочинения Вольтера, переведенные на российский язык по приказанию ее императорского величества Екатерины II». Вот как в старину просвещали Россию! — Каждое животное по инстинкту находит на пастбище пищу, свойственную его желудку. Вот так и я по какому-то инстинкту попал на статью Вольтера о К_в_а_к_е_р_а_х33, где он описывает их житье-бытье и восхваляет их добродетельные нравы. Я так воспламенился любовью к квакерам, что тут же брякнул по-французски письмо в Филадельфию к обществу квакеров, прося их принять меня в сочлены и прислать мне на это диплом, а также квакерскую мантию и шляпу!!! Какова штука? вы смеетесь? «Какая колоссальная глупость!» А мне так плакать хочется. Ведь это просто показывает, что русский человек бьется, как рыба на мели, не знает, куда ударить головою.

Как же я проводил время в этой Комиссаровской пустыне? А вот как. Одним моим утешением был — географический атлас. Бывало, по целым часам сижу в безмолвном созерцании над картою Европы. Вот Франция, Бельгия, Швейцария, Англия! Воображение наполняло жизнью эти разноцветные четвероугольники и кружки — эти миры, департаменты, кантоны. «Ach, wie schon muss sicti’s ergehen dort, im ewigen Sonnenschein»[16], а сердце на крыльях пламенного желания летело в эти блаженные страны, и Шиллерово Sehnsucht переливалось в русские стихи: «Ах, из сей долины тесной, хладною покрытой мглой, где найду исход чудесный? Сладкий где найду покой?»

Так проходили дни, а по вечерам повторялась одна и та же скучная история. В седьмом часу приходит ординарец (или как его звали) и рапортует: «Ваше высокоблагородие! все обстоит благополучно, нового ничего нет», — потом пол-оборота направо в марш. Остаются действующие лица: отец, адъютант и я. Отец ходит взад и вперед по комнате, адъютант стоит в почтительном расстоянии у дверей и не смеет садиться, я сижу на скамье. Переливается из пустого в порожнее. Да о чем же говорить в этой глуши, где не было ни журналов, ни газет, ни каких-либо книг, кроме вышереченных? Сколько тут накипелось скуки, досады, грусти, отчаяния, ненависти ко всему окружающему, ко всему родному, к целой России? Да из-за чего же было мне любить Россию? У меня не было ни кола, ни двора — я был номадом, я кочевал в Херсонской степи, — не было ни семейной жизни, ни приятных родных воспоминаний, — родина была для меня просто тюрьмою, без малейшего отверстия, чтобы дышать свежим воздухом. Неудивительно, что впоследствии, когда я выучился по-английски, Байрон сделался моим задушевным поэтом. Я напал на него, как голодный человек на обильную пищу. Ах! как она была мне по вкусу! Как я упивался его ненавистью! Как я читал и перечитывал его знаменитое прощание Англии: «Adieu, adieu my native shore!»[17] Как часто я говорил с ним: «О быстрый мой корабль! неси меня, куда хочешь, но только не назад на родину!» Неудивительно, что в припадке этого байронизма я написал (в Берлине) эти безумные строки:

Как сладостно — отчизну ненавидеть,

И жадно ждать ее уничтоженья,

И в разрушении отчизны видеть

Всемирного денницу возрожденья!

Не осуждайте меня, но войдите, вдумайтесь, вчувствуйтесь в мое положение!

Вот молодой человек 18-ти лет, с дарованиями, с высокими стремлениями, с жаждою знания, и вот он послан на заточение в Комиссаровскую пустыню, один, без наставника, без книг, без образованного общества, без семейных радостей, без друзей и развлечений юности, без цели в жизни, без малейшей надежды в будущем! Ужасное положение! А вот вам и другая картина!

В Англии, в Америке — молодой человек 18 лет, преждевременно возмужалый под закалом свободы, уже занимает значительное место среди своих сограждан. Родился он, хоть в какой-нибудь Калифорнии или Оригоне, — все ж у него под рукою все подспорье цивилизации. Все пути ему открыты: наука, искусство, промышленность, торговля, земледелие и, наконец, политическая жизнь с ее славными борьбами и высокими наградами, — выбирай, что хочешь! нет преграды. Даже самый ленивый и бездарный юноша не может не развиться, когда кипучая деятельность целого народа беспрестанно ему кричит: вперед! Он начинает дровосеком в своей деревушке и оканчивает президентом в Вашингтоне! А я — в 18 лет едва-едва прозябал, как былинка, — кое-как пробивался из тьмы на божий свет, но и тут, едва я подымал голову, меня ошеломливали русскою дубиною.

Моя судьба висела на волоске. Не будь матери, которая непременно хотела мне дать наилучшее воспитание, отец давно уж бы записал меня в военную службу, а там я уж несомненно бы погиб и физически, и нравственно. Я все просился в университет. Отец однажды сказал мне: «Вот я тебе дам 500 рублей, поезжай в Харьков и купи себе диплом». Боже милосердный! Можете себе представить, с каким негодованием я принял это предложение. Я не диплома искал, а науки.

Но как же это рисует русские нравы, русский взгляд на вещи! В других странах стараются развить ч_е_л_о_в_е_к_а, а у нас об одном хлопочут: как бы сделать ч_и_н_о_в_н_и_к_а, а после этого хоть трава не расти. Вечное правосудие! Я предстану перед твоим престолом и спрошу тебя: «Зачем же так несправедливо со мною поступлено? За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в Херсонской степи и Петербургской кордегардии? За что? За какие грехи?» Безумие! Фразы! Риторика! На кого тут жаловаться? Тут никто не виноват. Тут просто исполняется вечный и непреложный закон природы, перед которым все одинаково должны преклонять главу. Никому нет привилегии. Попал под закон — ну так и неси последствия. Это — закон географической широты. Жалоба моя так же основательна, как если б какая-нибудь русская елка или березка, выросшая под Архангельским небом, вздумала плакаться на то, зачем-де она не родилась пальмою или померанцевым деревом под небом Сицилии!

В Новомиргороде случилось событие. Боже мой! от каких безделиц зависит судьба человека! И как осторожны должны быть отцы семейств в своих словах и действиях. Однажды — в соседней комнате, за тонкою перегородкою, я слышал разговор отца с матерью. Я вовсе не хотел подслушивать, но мне невозможно было не слышать. Мать жаловалась, что какие-то серебряные ложки пропали, — нигде не можно их найти. Отец тотчас же подхватил: «А кто знает, может быть, они понадобились Владимиру Сергеевичу для его мелких издержек». Мать так и ахнула от ужаса. «Как же можно говорить подобные вещи!» — сказала она. Действительно, это были слова у_ж_а_с_а_ю_щ_е_г_о легкомыслия, чтобы не сказать чего-нибудь похуже. — Подобные обиды не прощаются. После этого уж никакое примирение не было возможно. Первая мысль моя была: тотчас же бежать — бежать? Но куда? Как? Из России-то бежать? Да еще из Херсонской губернии? Вторая мысль: я торжественно поклялся, что если когда-нибудь выеду из родительского дома, то никогда, ни под каким предлогом, в него не возвращусь. Теперь этому почти 42 года прошло, и вы видите, как славно я сдержал свое слово!

Наконец, настал благословенный 1825 год. Дядя Ильин вызвал меня в Петербург. Ужасно холодно и натянуто было мое прощание с отцом. Выходя из ворот, лошади каким-то странным образом попятились. Никифор тотчас же заметил: «Это значит, что он не воротится назад!» Говорите же теперь против народных поверий! Маменька провожала меня до Олишевки, где жил дядя Шрамченко. С горькими слезами я простился с нею, и, разумеется, навсегда!

Прошло 10 лет. Я возвращался из Берлина в Россию с отчаянием в душе и с твердым намерением уехать за границу при первом благоприятном случае. Как меня ожидали в Одессе! После десятилетий разлуки приятно было родителям увидеть сына, так хорошо окончившего свое учебное поприще: окончив с успехом курс в университете, я побывал за границею и теперь ехал в Москву на место профессора с отличным жалованием. Чего бы, кажется, лучше желать по русским понятиям? Вот так меня с нетерпением ожидали к летним вакациям (1836). Но когда я подумал, что надобно возвратиться в прежний домашний быт, увидеть всю обстановку русской провинциальной жизни, — передо мною поднялась высокая непреодолимая стена — невозможно! Невозможно! Невозможно! Одно меня смущало: я знал, что это нанесет жестокий удар сердцу матери… Но и в этой борьбе я одолел! Надобно было обмануть родителей! Я написал к ним, что необходимые дела призывают меня в Берлин, но что я заеду к ним на обратном пути через Вену.

Надобно было также провести начальство. Я подал просьбу об отпуске в Берлин «для свидания с одним семейством, с которым я связан тесными узами». Из этого тотчас заключили что я намерен жениться[18]. Благодушный попечитель, граф Строганов34, потирая руками, сказал профессорам: «Я этому рад, это его у_с_п_о_к_о_и_т и сделает более оседлым». А Каченовский35 тут же в университете, смеясь, сказал мне «Ведь это что-то вроде Ломоносова». В день заседания Университетского Совета по поводу моей просьбы я был бледен как полотно, — мне сделалось почти дурно, — я должен был спросить у сторожа стакан воды. Действительно, для меня это был вопрос жизни и смерти… Но все кончилось благополучно, и в половине мая 1836 года я выехал из ненавистной мне Москвы.

В январе следующего года (1837) я получил в Цюрихе письмо от графа Строганова, которое доселе храню, как памятник благороднейшего и честнейшего человека. Я со временем его вам перешлю. В 1838 году я странствовал по Франции. К мне всего была одна рубашка и изношенная блуза, а в кармане полфранка. При мне было письмо Строганова. Но, несмотря на мое крайнее положение, я никогда ни на одну минуту к имел поползновения воспользоваться этим письмом, котором давало мне кредит на 1000 франков в любом русском посольстве. Такова была моя непреклонная воля не возвращаться в Россию! Вот так-то я потерял все, чем человек дорожит! жизни: отечество, семейство, состояние, гражданские права положение в обществе — все, все! Но зато я сохранил достоинство человека и независимость духа. Смотрю назад — и мне кажется, что я не могу найти в моей жизни ни одного поступка, сделанного из каких-либо корыстных видов. Я просто дон-кихотствовал я вечно воевал из-за и_д_е_и, точь-в-точь, как Наполеон III36, с тем только различием, что я не приобрел ни Савойи, ни Ниццы. Этим я оканчиваю сказание о моей жизни в России, «где я страдал, где я любил, где счастье я похоронил» (Пушкин).

ЭПИЗОД ИЗ ПЕТЕРБУРГСКОЙ ЖИЗНИ37[править]

(1830—1833)[править]

Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой.
Пушкин

Бури улеглись — настала какая-то глупая тишина — точно штиль на море. В воздухе было ужасно душно, все клонило ко сну. Я действительно начинал уже дремать. Мне грезился какой-то вздор, какое-то с_ч_а_с_т_ь_е: жить в уединении с греками и латинами и ни о чем более не заботиться… Вдруг блеснул молния, раздался громовой удар, разразилась гроза июльской революции… Воздух освежел, все проснулось, даже и казенные студенты. Да и как еще проснулись! Словно Дух Святой низошел на них. Начали говорить новым, дотоле неслыханным языком: о свободе, о правах человека и пр., и пр. Да чего тут еще не говорили[19]… И мы этому добродушно верили.

Sancta simplicitas![20]

С тех пор я уже более не засыпал… Ах, нет! виноват, грешный человек! Я п_р_о_с_п_а_л д_в_а_д_ц_а_т_ь л_у_ч_ш_и_х л_е_т м_о_е_й жизни (1840—1860). Да что же тут удивительного! Ведь этом редкая вещь на святой Руси. Сколько у нас найдется людей, которые или проспали всю жизнь, или проиграли в карты! Я и то, и другое сделал: и п_р_о_с_п_а_л, и п_р_о_и_г_р_а_л_с_я в п_у_х.

Но в т_о в_р_е_м_я случилось обстоятельство, надолго помешавшее мне заснуть. Попечитель Бороздин позвал меня к себе. „Вот видите, в чем дело. Барон Розенкампф39 занимается изданием К_о_р_м_ч_е_й к_н_и_г_и. Ему надо разобрать и частию переписать греческую рукопись Номоканона. Вы можете ему помочь в этом. Я освобождаю вас от некоторых лекций, а именно от лекций Зябловского“. — Зябловский был скучный и бездарный профессор довольно скучного предмета: т_о_г_д_а_ш_н_е_й русской статистики. За то он уж и отомстил мне на экзамене, поставив мне 3 вместо ожидаемых 4. Но, разумеется, высшее начальство поправило эту ошибку, и я выдержал кандидатский экзамен на славу.

Где-то, кажется на Садовой, был большой деревянный дом довольно ветхой наружности. Тут жил барон Розенкампф.

Каждое утро, в 8-м или 9-м часу, я являлся в его кабинет и садился за свою работу: Это была прекрасная рукопись X или XI века из Публичной библиотеки. Сколько я над нею промечтал! Я воображал себе бедного византийского монаха в черной рясе, — с каким усердием он выполировал и разграфил этот пергамент. С какой любовью он рисует эти строки и буквы! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии, доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные интриги и козни придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах; а он, труженик, сидит да пишет… „Вот, — думал я, — вот единственное убежище от деспотизма: запереться в какой-нибудь келье да разбирать старые рукописи“.

Около 4-го часу приходил старый, белый как лунь, парикмахер и окостеневшими пальцами причесывал и завивал поседевшие кудри барона. После этого туалета барон вставал, брал меня за руку, и мы отправлялись на половину баронессы к обеду.

Баронесса Розенкампф была женщина лет за сорок и более. Она была очень бледна, и какое-то облако грусти висело на ее челе; но видны еще были следы прежней красоты. Она, говорят, блистала при дворе Александра I. Барон занимал важное место: он, кажется, был председателем законодательной комиссии. Но с воцарением Николая они попали в немилость и теперь жили в уединении, оставленные и забытые прежними друзьями и знакомыми. Так, разумеется, и быть должно. В гостиной стоял великолепный рояль под зеленым чехлом, но баронесса никогда до него не дотрагивалась. На стенах были развешаны произведения ее кисти, картины, бывшие некогда на выставке (между прочим, я помню один прекрасный <портрет> (Francesco d’Assisi)[21]; но эти картины были задернуты каким-то траурным крепом. Баронесса все оставила, все забыла, и живопись, и музыку. Она не любила даже смотреть на эти предметы, напоминавшие ей лучшее былое. Ее гордая душа вполне понимала смысл этих слов Данта: ничего нет больнее, чем в бедствии вспоминать о счастливой жизни.

В этом опальном доме господствовала оппозиция. Все действия нового правительства были беспощадно порицаемы. Когда мы читали в „Journal des Debats“[22] о первых неудачах русского оружия в Польше, барон качал головою и говорил: „Вот видите, так и выходит, что Гораций сказал правду: сила, без руководства разума, рушится от собственной тяжести“.

Редко кто заходил в этот з_а_б_в_е_н_ь_ю б_р_о_ш_е_н_н_ы_й дом, разве только иногда зайдет А. Х. Востоков40, по каким-нибудь справкам для Кормчей книги. Только однажды, я помню, было нечто вроде званого обеда. Приглашены были старые друзья барона: пастор английской церкви, доктор Ло, португальский консул, да еще кто-то третий. По этому случаю баронесса немножко принарядилась, подрумянилась, ее бледные щеки оживились, она была очень мила, так что я почти в нее влюбился. Надо знать, что в качестве петербургского юноши, я считал своим священным долгом влюбляться во всякую сколько-нибудь пригожую женщину… А она меня действительно полюбила чистейшею материнскою любовью. Она усердно принялась за мое воспитание. @Ах! как жалко, — говорила она, — как жалко, что в Петербурге нет средств для развития молодого человека!»

Я этим ужасно как обиделся. Мне казалось, что мы с нашим академиком Грефе41 звезды с неба снимаем. А теперь, как подумаешь, так самому становится стыдно. Когда теперь припоминаю тогдашний Петербургский университет, то так и руки опускаются. Ведь, действительно, никакое самостоятельное развитие не было возможно. В преподавании не было ничего с_е_р_ь_е_з_н_о_г_о: оно было ужасно поверхностно, мелко, пошло. Студенты заучивали тетрадки профессоров, да и сам профессор преподавал по тетрадкам, им же зазубренным во время оно. Да и теперь, по слухам до меня дошедшим, не много лучше. Да что ж это за напасть такая, что нам наука не дается? А вот в чем загадка: з_а_к_о_н_о_д_а_т_е_л_ь_с_т_в_у_й_т_е, с_к_о_л_ь_к_о х_о_т_и_т_е, н_о н_и_ч_т_о в_а_м н_е п_о_й_д_е_т в_п_р_о_к, е_с_л_и в_ы и_д_е_т_е н_а_п_е_р_е_к_о_р н_а_р_о_д_н_о_м_у д_у_х_у. Для русского свежего практического народа надо бы преподавание ограничить предметами первой необходимости, практически-полезными для государственной жизни, например, восточными языками, науками физико-математическими, медициною и чем еще? Юриспруденцией)? Ну, тут, кажется, надо еще немножко подождать, когда у нас будут законы, а то из чего же хлопотать? Какое тут законоведение, когда вы не уверены, что вчерашний закон не будет завтра же отменен?.. А древние-то языки уж и подавно нам не дались. И неудивительно! Россия вместе с Соединенными Штатами начинает новый цикл в истории; так из чего же ей с особенным т_е_р_п_е_н_и_е_м и л_ю_б_о_в_ь_ю рыться в каких-нибудь греческих, римских, вавилонских или ниневийских развалинах! Она, пожалуй, сама сумеет подготовить материалы для будущих археологов и филологов. Понятен энтузиазм к древним классикам в начале 16-го столетия, когда Европа, выходя из средневекового хаоса, не видела перед собою другой путеводной звезды, кроме греческой и римской цивилизации.

Это невольно напоминает мне курьезный совет, данный мне покойным Н. И. Гречем42, когда я зашел к нему проститься перед отъездом за границу. «Да из чего же это вы едете учиться за границу? Ведь когда нам понадобится немецкая наука, то мы свежего немца выпишем из Германии; а вы так лучше оставайтесь здесь, да и займитесь русскою словесностью». Что я не последовал совету Н. И. Греча, в этом, конечно, русская словесность ничего не потеряла; но все же таки не могу не сознаться, что в словах его была доля правды, если под немецкою наукою он разумел классическую филологию.

Но это мимоходом. Баронесса Розенкампф принадлежала к романтической школе, и ее идолом был Гете. У нее была прекрасная немецкая библиотека. «Вот вам „Wilhelm Meisters Lehrjahre“[23], — сказала она однажды — читайте со вниманием. Уверяю вас, что нет лучшей книги для окончательного образования молодого человека». Тут невольно улыбнешься. «Wilhelm Meisters Lehrjahre» действительно могут развить в молодом человеке совершеннейшего эгоиста. Да, впрочем, и сам Гете -не тем он будь помянут — был величайший эгоист.

«Да, умный человек не может быть не плутом».

Прошел год или два, барон окончил Кормчую книгу и написал к ней немецкое предисловие, где упомянул о моем сотрудничестве, и потом, как добрый работник,

Кончив тяжкую работу

Многотрудной жизни сей,

он слег отдохнуть, захворал и отошел на покой. Я проводил его на Невское кладбище. Поверите ли? В доме не нашлось ста бумажных рублей для его похорон. Деньги выдали, кажется, из министерства народного просвещения, по ходатайству старика Языкова. Баронесса распродала библиотеку покойника и лучшую часть своей мебели, а из последних денег еще дала, по обычаю, обед духовенству и некоторым знакомым. После этого она перебралась на маленькую квартиру в другой части города.

А я между тем поступил на службу. Меня сделали лектором и суббиблиотекарем при университете и старшим учителем в 1-й гимназии. Началась жизнь петербургского чиновника. Я усердно посещал маленькие балики у чиновников-немцев, волочился за барышнями, писал какие-то стишки и статейки в «Сыне Отечества»; но что еще хуже — я сделался ужасным любимцем товарища министра просвещения С. С. Уварова43 вследствие каких-то переводов из греческой антологии, напечатанной в каком-то альманахе. Я начал просто ездить к нему на поклон, даже на дачу. Благородные внушения баронессы Розенкампф изглаживались мало-помалу. Раболепная русская натура брала свое. Я стоял на краю зияющей пропасти44.

К счастью, в одно прекрасное утро, 19 февраля 1833 года, очень рано, министр Ливен45 прислал за мною и, сделав мне благочестивое увещание в пиетическом стиле, отправил меня в Берлин, где и поручил меня благим попечениям отъявленного пиетиста, профессора Кранихфельда46, главы берлинских пиетистов.

Разумеется, нога моя никогда не была у Кранихфельда. Некоторые из товарищей нашли нужным ради приличия сделать ему визит, но я настоял на своем и тотчас же написал отчаянное письмо к академику Грефе, а через него к Уварову, что вот так и так, нас, членов профессорского института, будущих профессоров России, отдали под присмотр какому-то берлинскому ханже, который шпионствует за нами даже на наших квартирах, и пр., и пр. Письмо мое имело отличный успех. К этому времени Ливен вышел в отставку, а на место его сделался министром Уваров. Кранихфельда тотчас же отставили от должности и за это ему дали Владимира, а нас из духовного ведомства перевели в военное, то есть отдали под надзор честнейшему и благороднейшему человеку, военному агенту генералу Мансурову.

Перед отъездом в Берлин я зашел проститься с баронессою. Она теснилась в маленькой квартирке, но и тут ее отличный вкус и женский такт удачно сгруппировали остатки прекрасной мебели, обставив их разными милыми мелочами и роскошными цветами, так что ее гостиная представляла вид изящного будуара. Она очень похудела, стала еще бледнее, но ее потускневшие глаза засверкали какою-то материнскою радостью, когда она узнала о моем отъезде за границу. С каким жарким участием она меня благословила на новый путь, на новый подвиг! Я в последний раз поцеловал ее руку.

Через два года, в 1835 году, я возвратился в Петербург47 с какою-то неизлечимою тоскою в сердце, с какими-то отчаянными планами для будущего, — не здесь место об этом говорить. Иду по Невскому проспекту — попадается мне навстречу камердинер баронши.

— Ах, батюшка, Владимир Сергеевич! Не можете ли найти мне какого-нибудь места!

— Как — места? Да разве ты не у баронши?

— Какая тут баронша! — О_н_а у_м_е_р_л_а с г_о_л_о_д_у!

Где ее похоронили? Есть ли над нею какой-нибудь памятник? Помнит ли ее кто-нибудь из родных и знакомых? — Не знаю! Но мне ее не забыть! Я не могу ей соорудить памятника; но пусть же хоть э_т_а одна слеза благодарности канет на ее одинокую могилу! Вечная память незабвенной и несчастной баронессе Розенкампф, урожденной Баламберг!

ЗАМОГИЛЬНЫЕ ЗАПИСКИ ВЛАДИМИРА СЕРГЕЕВА СЫНА ПЕЧЕРИНА[править]

(Memoires d’outre-tombe {*})48[править]

{* Замогильные записки (фр.).}

Итак, благодаря цензуре, мои записки принимают высокий эстетический характер. Они пишутся в истинно артистическом духе, то есть совершенно бескорыстно, без малейшей надежды на возмездие в здешней жизни. Никто их не прочтет, никто не похвалит и не осудит их. Как таинственный сверток Спиридиона положен был с ним в гроб и навеки бы там остался, если бы нежная дружба, любознание и отвага его ученика не исхитили этой рукописи из могильной тьмы, так и моя рукопись будет долго-долго лежать в темных ящиках забытья… Я теперь адресую свои записки прямо на имя потомства; хотя, правду сказать, письма по этому адресу не всегда доходят, — вероятно, по небрежности почты, особенно в России. Через каких-нибудь пятьдесят лет, то есть в 1922 году, русское правительство в припадке перемежающегося либерализма разрешит напечатать эти записки, но тогда это уж будет ужасная старина, — нечто вроде екатерининских и петровских времен, времен очаковских и покоренья Крыма. Будет только темное предание, что, дескать, в старые годы жил-был на Руси какой-то чудак Владимир Сергеев сын Печерин: он очертя голову убежал из России, странствовал по Европе и наконец оселся на одном из британских островов, где и умер в маститой старости. А память о нем сохранил еще больший чудак Федор Васильевич Чижов, питавший к нему неизменную дружбу в продолжение сорока с лишком лет: вышереченный Чижов построил целую сеть железных дорог, открыл дивную жар-птицу на островах Белого моря, дожил до столетнего возраста и оставил по себе несметные богатства и пр. и пр. Народное воображение все это преувеличит, разукрасит, превратит в легенду, в сказку: чего ж лучше? Гораздо приятнее быть героем в сказке, чем в истории: исторические лица часто изнашиваются, теряют цвет и шерсть, а сказочные герои вечно юны и никогда не умирают.

Какой-нибудь русский юноша 20-го столетия (а оно ведь очень недалеко) с любопытством, а может быть, и с сердечным участием, прочтет историю этой жизни, вечно идеальной, отрешенной от всякой земной корысти, вечно дон-кихотствующей, и может быть, это чтение воспламенит в нем желание совершить какую-нибудь великодушную глупость. — В «Письмах русского путешественника» Карамзин намекает на автобиографию Антона Рейзера как на важное психологическое явление: я как-то отыскал этого Антона Рейзера на Щукином дворе и изучил его от доски до доски. Он был одним из важнейших деятелей моей судьбы и утвердил во мне страсть к бродяжнической жизни. Может быть, и моя автобиография будет иметь то же незавидное влияние. — Но если я пишу для потомства, то к чему же тут торопиться? Ведь потомство не уйдет, да к тому ж оно и подождать может — что с ним церемониться? Важная особа! 20-ое столетие! Экая невидальщина! Мы и почище вас видали. Мы жили в пресловутом незабвенном 19-ом веке!

Я жил в Москве на Тверском бульваре в трактире «Город Берлин», содержимом каким-то полупьяным швейцарцем. Я никак не хотел нанимать квартиры, ни обзаводиться хозяйством, а, так сказать, кочевать — сидел у моря и ждал погоды, то есть отъезда за границу. Этот трактир был притоном швейцарских гувернеров. Все они были молоды и жили в удивительном раздолье: у каждого из них были свои сани и прислуга. Я часто за общим столом расспрашивал их о жизни в Швейцарии — дорога ли, дешева ли она и можно ли там давать уроки: все это, знаешь, в виду близкого будущего. — Но этот общий стол был прескверный — истинно русская грязная кухня. Да я иногда совсем не обедал, а так, бывало, куплю себе фунт олив или, как мы называли в старые годы, масляных ягод куском хлеба кое-как пробиваюсь: все это делалось с преднамеренным скряжничеством для того, чтоб накопить денег до отъезда. Мой номер стоял как-то особняком с особенным крыльцом. Иногда к этому крыльцу подъезжали студенты в каретах (совершенно по-московски) и посещали меня в моей грязной и затхлой комнате. Однажды зашел ко мне молодой учитель для экзамена в греческом языке: он отлично знал свой предмет, и я дал ему наилучшую аттестацию. Он был в восхищении от меня и с какой-то особенной развязностью русского чиновника, быстрым и метким взглядом осмотрев всю комнату, радостно потер руками и сказал: «Позвольте мне предложить вам чайный сервиз». — «Нет! покорно благодарю! Я вовсе в нем не нуждаюсь!» Что он обо мне подумал, я не знаю; но на лице у него было написано изумление. Это было первое искушение и первый опыт того, как предлагаются и берутся взятки.

Когда-то под вечер и не в самом приятном расположении духа я возвращался домой: вижу, у меня на крыльце сидит старуха нищая с костылем и вся в ужасных лохмотьях. Я хотел было ее прогнать. Она взмолилась: «Помилуй! отец ты мой родимый! Не погуби меня, бедную! Ведь я твоя же крестьянка из села Навольново, у меня к тебе есть просьба».

— Ну что ж тебе надобно? говори!

— А вот, видишь ты, батюшка, староста-то наш хочет выдать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты вот сделай божескую милость да напиши им приказ, чтоб они выдали дочь мою Акулину за парня такого-то.

Не входя ни в какие дальнейшие расспросы — с какою-то жестокою ирониею, — я взял листок бумаги и написал высочайший приказ: «С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то (имя рек). Быть по сему. Владимир Печерин». В первый и последний раз в моей жизни я совершил самовластный акт помещика и послал старуху к черту. Это меня взбесило и окончательно ожесточило против России.

Но не одни старухи всходили по этому крылечку… Иногда поздним вечером молоденькая девушка лет 17-ти, накинувши платочек на голову, прытко взбегала по этим ступенькам и осторожно стучалась у двери отшельника. Это было нечто вроде того, что воспевал Ломоносов, коверкая Анакреона49:

Внезапно постучался

У двери купидон,

Приятный перервался

В начале самом сон.

Ей-богу, не грех иногда среди сумрачной и суровой зимы припомнить весеннее солнце, и теплый благорастворенный воздух, и свежую юную жизнь природы, и даже мелкие цветочки, растущие на кайме тропинки… Но все это ни к селу ни к городу, — а приведено только для следующего: в 1836 году были ужасные морозы, доходили до 36R. Я сидел у печки и записал в своем дневнике: Souffrez, souffrez! C’est une bonne preparation pour votre entrevue avec le compte Stroganoff[24], то есть касательно отъезда за границу. А между тем воображение рисовало, как через пять месяцев я рее буду в Швейцарии, на берегах этих зеркальных озер под белоснежными вершинами Альп. В эти трескучие морозы иногда заходил ко мне погреться да потолковать пожилой француз высокого роста с седою головою. Он был большой философ. Однажды он мне сказал: «J’attends tranquillement ma fin: je serai bien partout oil la bonne mere nature voudra me mettre»[25]. Слушая его, я думал про себя: вот так и я буду на старости философствовать за границею с чужеземцами. Все эти пророчества исполнились до последнего слова: я теперь философствую с доктором Аткинсоном50. Все наши предчувствия имеют прочное основание в самой глубине нашего организма. Я никогда не мог забыть этого меткого выражения Бальзака: Un desir constant est une promesse que nous fait l’avenir[26]. У меня теперь нет никакого desir constant, разве, может быть, только желание совершенной независимости и уединения, но мне и так хорошо.

ЛУГАНО, И КАК Я ТУДА ПОПАЛ51[править]

Ты хорошо понимаешь, что не слепой случай, а определенная политическая цель привела меня в Лугано. Какая же цель? Для этого надобно возвратиться назад, к концу 1833 года.

До тех пор у меня не было никаких политических убеждений, да и никаких убеждений вообще. Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом, со временем, попасть в будущую палату депутатов конституционной России — далее мысли мои не шли. В конце 1833 года вышла в свет брошюрка Ламенне52 «Paroles d’un croyant»[27], наделавшая тогда много шуму. Это было просто произведение сумасшедшего, но для меня она была откровением нового Евангелия. «Вот, — думал я, — вот она, та новая вера, которой суждено обновить дряхлую Европу! Эти великодушные республиканцы, которых теперь влекут перед судилища новых Иродов и Пилатов54, это те же святые мученики и апостолы первобытной церкви. Присоединиться к их доблестному сонму, разделить их труды и опасности и пожертвовать жизнию святому делу, — вот благородная, возвышенная цель». Политика стала для меня религиею, и вот ее формула: «Аллах у Аллах! у Махомед росул Аллах!» Понимаешь? Это значит: «Республика есть республика и Маццини ее пророк!»

Первое мое путешествие55 в Швейцарию и Италию (1833) было чисто русское, то есть без всякой разумной цели, так просто посмотреть да погулять… На следующий год я путешествовал56 один и уже с определенной целью сблизиться с республиканцами. Из этого тогда ничего не вышло, но намерение все же таки было. Я возвращался в Россию (1835), как агнец, влекомый на заклание, с ужасною тоскою, с глубоким отчаянием, но вместе с тем с искреннею решимостью убежать при первом благополучном случае. Я жил в Москве ужасным скрягою, часто отказывал себе в обеде и питался черным хлебом и оливами, для того чтоб накопить несколько денег.

Ты думаешь, что я оставил Россию так просто, очертя голову, без всякого плана? Ты ошибаешься. Все было обдумано, взвешено и рассчитано до последней копейки…

По трем причинам мне было невозможно оставаться в России:

1-ая. Религия. Идти говеть по указу и причащаться Святых Тайн без веры и с кощунством? До этого я не мог унизиться: мне это казалось первою подлостью и началом всех прочих подлостей. На первый год оно сошло бы с рук; но впоследствии мое отсутствие было бы замечено, и я был бы принужден подчиниться этому обряду.

2-ая. Профессорство. Профессорство в России невозможно, и я, правду сказать, никакого к нему призвания не имел. Может быть, в Петербурге я мог бы ужиться как-нибудь; но разгульная Москва с ее вечными обедами, пирушками, вечеринками и беспрестанною болтовнёю вовсе не шла к тому строгому и грустному настроению, с каким я возвращался из-за границы. Одна московская дама, с обыкновенною женскою проницательностью, заметила обо мне: «II a le mal du pays», что тогда значило: «У него тоска по загранице».

3-я. Литература. В письме из России граф С. Г. Строганов57 писал ко мне: «Je ferai tout се qui dependra de moi pour vous rendre a la carriere des belles lettres, a laquelle vous pouvez etre utile»[28].

В этом-то я и сомневался. Я беспристрастно аршином измерял свой талант до последнего вершка. Я очень хорошо понимал, что в тогдашней России, где невозможно было ни говорить, ни писать, ни мыслить, где даже высшего разряда умы чахли и неизбежно гибли под нестерпимым гнетом, — в тогдашней России, с моей долею способностей, я далеко бы не ушел. Я скоро бы исписался и сделался бы мелким пошленьким писателем со всеми его низкими слабостями, — а на это я никак согласиться не мог. По мне или пан, или пропал: aut Caesar, aut nihil[29].

Но если пойти глубже, то, может быть, найдется другая основная причина, то есть неодолимая страсть к кочевой бродяжнической жизни.

Как сын пустыни, я терпеть не мог оседлости. Усесться на профессорской кафедре, завестись хозяйством, жениться, быть коллежским советником и носить Анну на шее, — все это казалось мне в высшей степени комическим. Как Ленский в «Онегине», я тоже

Носил бы стеганый халат,

и пр., и пр., и пр.

Но от этого именно позора я бежал58 за тридевять земель, в тридесятое царство Да и как еще бежал! Словно погоня была за мною; некогда было духу перевести. Я первый раз свободно вздохнул, когда дилижанс высадил меня на площадь в Базеле 23 июня 1836 года.

*  *  *
Дарует небо человеку
Замену слез и частых бед:
Блажен факир, узревший Мекку
На старости печальных лет.
Пушкин

Как подобает благочестивому республиканцу, первым делом моим было идти на поклонение святым местам в Л_а_г_р_а_н_ж. Что такое Л_а_г_р_а_н_ж или Г_р_а_н_ж? — Небольшая гостиница, или пансион, в самой глухой и незначительной части Швейцарии, куда едва ли кто заезжает. — Ну так что ж тут любопытного? — Как что? Какой вопрос! Вот что значит не иметь живой веры! Знайте ж, маловеры, что Лагранж, или Гранж, это — скиток преподобного иже во святых отца нашего Джузеппе Маццини59, где он спасался и укрывался несколько месяцев от преследований французской полиции. Об этом Лагранже я читал еще в Москве, в гамбургских газетах, в швейцарской кондитерской, что близ университета, и как тогда уже душа рвалась к этой святыне! И эту святыню я осмотрел с благоговейным вниманием: сначала все окрестности и потом весь дом от чердака до погреба. В общей зале были развешаны портреты итальянских патриотов и рисунок идеального памятника павшим героям с знаменитым изречением: «Non vincerete in un giorno!»[30] В простоте сердца и с детским любопытством я расспрашивал у хозяина и прислуги обо всем, касающемся Маццини.

На следующий день прихожу на ночлег в другое местечко, развертываю свежую газету и читаю:

"Вчера ночевал в Лагранже молодой французский шпион, un emissaire du gouvernement de Louis Philippe[31], и тщательно собирал сведения о пребывании там г. Маццини. Avis aux republicans. "[32]

Вот тебе и поделом! Не суйся, куда не просят! Не спросившись броду, не пускайся в воду. Куда конь с копытом, туда и рак с клешнею… Приветствую тебя, возлюбленная тень Дон-Кихота Ламанчского! Мир праху твоему, рыцарь печального образа! С самого детства я любил тебя. Читая твои подвиги в переводе Жуковского, я никогда не смеялся над тобою; нет! я все принимал за чистые деньги, и об одном только думал: как бы и мне сделаться странствующим рыцарем и бродить по свету, поправляя все неправды! И вот идеал осуществился, и я пошел по твоим следам. Сколько ветряных мельниц я принял за исполинов! Сколько дульциней я обожал как идеальных принцесс! Теперь понятно, для чего я поселился в Лугано. Лугано был фокусом революции, сборным местом маццинистов. Кто не знает Лугано с его черным амфитеатром и что его нижние слои покрыты роскошным каштановым лесом, а вершины увенчаны альпийскими снегами? Кто не помнит этого волшебно-зеркального озера, замкнутого отвесными скалами и высокою горою Сан-Сальвадоре, где на вершине стоит часовня с могилою польского изгнанника?! Природа очаровательная, но люди никуда не годятся: они не то швейцарцы, не то итальянцы. Добрых качеств этих двух народов они не имеют; но счастливо соединяют в себе все их пороки: швейцарское пьянство с итальянскою ленью, коварством и мстительностью. Одни люди, достойные внимания в Лугано, были — итальянские выходцы из северной Италии, люди хороших фамилий и отличного воспитания. Они составляли elite тамошнего общества. Я особенно сблизился с молодым человеком задумчивой и грустной наружности. Мы часто вместе гуляли по берегу озера, беседуя о политике, о литературе, а иногда о сумрачной России,

Где я страдая, где я любил,

Где счастье я похоронил.

Он рассказал мне, как часто мать его умоляла не мешаться в политические дела: «Guarda ti figlio! Ti ammazzaranno»[33]. Если не ошибаюсь, это тот самый Г_р_и_л_л_е_н_ц_о_н_и, что впоследствии сидел в парламенте недолговечной римской республики. Он сослужил мне службу в черный день.

В этих маленьких швейцарских республиках с государственными людьми всякий запанибрата. Их встречаешь каждый день в трактире или в кофейне. В Б_е_л_л_и_н_ц_о_н_е я обедал за общим столом с целым Государственным Советом. Они, казалось, не слишком блистали умом, были просто добродушные мещане. Таково по крайней мере было мнение моего попутчика, известного итальянца Роджиери, хорошо их знавшего. В Лугано я каждый день обедал в трактире с президентом Республики, полковником Л_у_в_и_н_и. Заметив в глазах моих тоску одиночества, он очень ласково пригласил меня в их к_а_з_и_н_о, или клуб, где, впрочем, ничего особенного не было, кроме бильярда, газет и нескольких карбонариев. Этот Лувини был большой музыкант, и когда приехала оперная труппа в ноябре, то он каждый вечер председательствовал в оркестре за контрабасом. Это ему припомнили в 1846 году, когда у него душа ушла в пятки, то есть когда он со своим отрядом пустился в бегство с вершины Сен-Готарда. «А! Синьор Лувини! — кричали ему люди Зондербунда60. — Это не то, что играть на контрабасе: „questa e la gran musica del canone!“[34].

Когда мой кошелек истощился, я принужден был заложить мои часы; я открыл свое положение г. Грилленцони, и он тотчас же собрал для меня подписку между своими товарищами, и меня отправили в Цюрих, где была возможность давать уроки.

*  *  *

Благо, есть место, я припомню здесь кое-что о Цюрихе. В мае 1837 года готовилось гуляние по озеру из Цюриха в Раппершвиль. Пароход, изукрашенный разноцветными флагами, стоял в пристани и ждал гостей. Тут толпились туристы разных наций и итальянские выходцы. Дам было немного. Какой-то рыжий француз играл роль глубокого последователя системы Галля и щупал все черепы, особенно итальянские. Вдруг входит на пароход долговязый, смуглый мужчина с ужасно багровым носом и очень замечательною физиономиею. „Скажите, пожалуйста, — сказал я графу Угони, — что это за личность? Ведь вы здесь всех знаете“. — „Помилуйте, как же его не знать? Это министр финансов здешнего кантона. Он вечно пьян. Об нем рассказывают презабавные штуки. Однажды он пропил почти всю государственную казну. Оказался ужасный дефицит. Не знали, как и сладить с бюджетом на следующий год“.

Мне кажется, это поучительный анекдот для государственных людей, ежели ты с ними знаком.

Продолжение следует

КОММЕНТАРИИ[править]

1 Поярков Савва Федосеевич — племянник В. С. Печерина. Именно он в 1865 г. обратился к В. С. Печерину с просьбой рассказывать в письмах частями свою биографию. „Только таким путем, — признавался он, — я могу удовлетворить общему желанию, и только этим путем до вас дойдут в печати все отклики сочувствия к вам русских“. Дело в том, что после публикации в газете „День“ письма и стихотворений Печерина, присланных им в редакцию И. С. Аксакова, в обществе горячо заговорили об изгнаннике, и от Пояркова требовали подробностей о его жизни. „Он наш, наш, наш — даже под латинским фроком! — он имеет полное право на наше участие и сострадание! Неужели нет дли него возврата! Ужели поздно, поздно?.. Русь простит заблуждения, которых повод так чист и возвышен, она оценит страстную, бескорыстную жажду истины, она с любовью раскроет и примет в объятии своего заблудшего сына!“ („День“, 1865, № 29, от 2 сент.).

2 Публикуется по автографу (письмо С. Ф. Пояркову от 13. X. 1865 г. — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 8).

3 Килия — город Бессарабской губ. Измаильского уезда при Килийском рукаве Дуная. В 1806 г. Килия была занята без сопротивления дивизией герцога Ришелье, а позже, вместе с Бессарабией, присоединена к России.

4 Отец В. С. Печерина — С. П. Печерин (1781—1866). Сведения о предка и родственниках Печерина имеются в мемуарах его родного дяди — Ф. П. Печерина (1737—1816) — „Записки о моих предках и о себе, на память детям в 1816 г., сделанные в 5 главах“ („Русская старина“, 1891, т. 72, дек.).

5 Johann Hubner (1668—1731) — немецкий педагог и писатель.

6 По Священному писанию, смерть Иисуса Христа сопровождала» знамениями: солнце затмилось, в иерусалимском храме сама собою «раздралась» завеса; произошло землетрясение.

7 Август Фридрих Фердинанд Коцебу (1761—1819) — немецкий писатель, автор романов, рассказов, исторических сочинений, мемуаров, драм, комедий, трагедий.

8 Жанлис — Мадлен Фелисите Дюпре де Сент-Обен (1746—1830) — гра финя, французская писательница, автор сентиментальных романов и жизни светского общества.

9 Публикуется по автографу (письмо С. Ф. Пояркову от 13. X. 1865 г. i 28. 111. 1867 г. — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 8).

10 Владислав Александрович Озеров (1769—1816) — русский драматург, поэт. Автор стихотворной трагедии «Ярополк и Олег» (1798), «Эдитл Афинах» (1804), «Дмитрий Донской» (1807) и др.

11 Герцог Ришелье Арман-Эммануэль Дюплесси (1766—1822) — эмигрировал в Россию и занял место в рядах русской армии, сражавшейся против турок (1790). В 1803 г. был назначен генерал-губернатором Одессы и Новороссийского края.

12 Легитимист (лат. legitimus — законный) — сторонник законной династии монархов, свергнутых революцией.

13 "Лазарь Четверодневный, по христианским преданиям, человек, воскрешенный Иисусом Христом через четыре дня после погребения.

14 «Доктор Фуссгенгер» — литературный псевдоним В. Печерина. От нем. der Fuss — нога и gehen — идти, ходить: «пешеход». Под заглавием «Отрывки из путешествий доктора Фуссгенгера» Печерин напечатал в первой декабрьской книжке «Московского наблюдателя» за 1835 г. воспоминания о своем путешествии по Швейцарии в 1833 г. Стихотворение «С Монте-Пинчио» (его точное название «Римские вечера на Monte Pincio») вместе с двумя другими («Ночь в Неаполе. 9 ноября» и «Солнце и поэт (сцена в Неаполе). 21 октября») было напечатано в декабрьской книжке «Московского наблюдателя» как приложение к путевым записям Печерина под заглавием «Фантазии пешеходца доктора Фуссгенгера».

15 «Желание лучшего мира» — этот перевод шиллеровского "Желания… " был напечатан Печериным в 1831 г. в «Сыне отечества» (т. XVII, № VII). Стихотворение, как писал Печерин своей кузине, «хотя только перевод… вылилось у меня из глубины души».

Начало литературной деятельности Печерина относится еще ко времени его службы в Петербурге — до отправления за границу как профессорского стипендиата — старшим учителем при 1-й гимназии, а также лектором латинского языка и помощником библиотекаря при университете. Переводы Печерина из греческой антологии появились в «Невском альманахе» за 1832 г. и в других изданиях. Среди товарищей Печерин даже заслужил кличку Мелеагра, по имени греческого лирика, из которого он частично переводил. В 1835 г. уже по возращении из ученой командировки за границу, кандидат Печерин выдержал испытание на доктора и подготовил для публичной защиты диссертацию «Observationes criticae in universam Antologium graecam». Кроме того, впоследствии в «Современнике» П. А. Плетнева появилась анонимная статья «О греческой эпиграмме» (1838, ч. ХИ), очевидно, принадлежащая перу Печерина.

Ф. Шиллер был тогда любимцем всей радикально мыслящей русской молодежи. Печерин перевел помимо «Желания» его произведения «Чужеземная дева» («Сын отечества», т. XVIII, № XII), «Дифирамб», «Певцы древнего мира» (т. XIX, № XV).

Одновременно с переводами из Шиллера в марте 1831 г. Печерин напечатал в «Сыне отечества» статью "Взгляд на трагедии Софокла: «Антигона» и «Аякс» (т. XVIII, 1831), где попытался определить идеал жизни — то, что «живет как светлая идея в сердце мужа благочестивого, исполненном веры, надежды и любви».

В начале 1832 г. А. В. Никитенко так охарактеризовал в дневнике Печерина: «Это человек с истинно поэтическою душою. В нем все задатки доблести, но еще нет опыта в борьбе со злом. Выйдет ли он в заключение победителем из нее?» (А. В. Никитенко. Дневники и воспоминания. В 3-х т. СПб., 1893).

16 Анна Радклиф (урожденная Уорд) — английская писательница (1764—1823). Печерин, видимо, читал роман «The romance of the forest».

17 «Приключения Телемака» — философско-утопический роман Фенелона Франсуа де Салиньяк де Ла Мот (1651—1715), французского писателя и религиозного деятеля. Телемак — в греческой мифологии сын Одиссея и Пенелопы.

18 Жан Расин (1639—1699) — французский поэт, драматург.

19 Публикуется по автографу (письмо С. Ф. Пояркову от 20. IV. 1866 г. — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 8).

20 Август-Генрих-Юлий Лафонтен (1758—1831) — плодовитый немецкий романист, написавший более 200 томов прозы. Главный представитель сентиментального семейного романа, долго остававшийся любимцем публики.

21 Кессман, Сверчевский — дополнительных сведений о них почти не имеется: Кессман покончил самоубийством, а Сверчевский был расстрелян в 1831 г. за связи с польским восстанием.

22 Алексей Андреевич Аракчеев (1796—1834) — граф, могущественный временщик последних лет первой четверти XIX в. при императоре Александре I. Кроме исполнения воли монарха и требований службы, почти ничем в своих действиях не стеснялся. Скончался, «не спуская глаз с портрета Алексадра I, в его комнате, на том самом диване, который служил кроватью Самодержцу Всероссийскому» (см.: Граф Аракчеев и военные поселения. 1809—1831. СПб., 1871).

23 Павел Иванович Пестель (1793—1826) — декабрист. Был одним из учредителей «Союза Благоденствия». Повешен 13 июля 1826 г.

24 Бартелеми Проспер Анфантен (1796—1864) — французский утопист-социалист, один из последователей Сен-Симона. Создал религиозную трудовую общину, но подвергся судебному преследованию и отбыл год в тюрьме за «оскорбление нравственности». Позднее стал крупным промышленником, директором железнодорожной линии Париж-Лион.

25 Публикуется по автографу (письмо С. Ф. Пояркову от 30.IV.1866 г. — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 8).

26 Эвмениды (эринии) — в греческой мифологии богини мести (Алекто, Тисифона, Мегера), рожденные Геей, впитавшей кровь оскопленного Урана. Позднее Эвмениды — «благомыслящие» — выступают как «блюстительницы правды».

Немезида — в греческой мифологии богиня мести, дочь Нюкты (Ночи), она обрушивает свой гнев на тех, кто преступает закон.

27 Торквато Тассо (1544—1595) — знаменитый итальянский поэт.

28 Фаддей Венедиктович Булгарин (1789—1859) — русский журналист, писатель. Автор нравоописательных романов «Иван Выжигин», «Петр Иванович Выжигин» и др.

29 Федор Николаевич Глинка (1786—1880) — русский писатель, декабрист. Автор "Писем русское офицера… ", «Очерков Бородинского сражения», поэтического сложения псалмов «Опыты священной поэзии», «духовных стихотворений».

30 Сен-Пре, Юлия д’Этанж, Байард Бомстон — герои произведений Ж. Жака Руссо.

31 «Северная пчела» — русская политическая и литературная газета. Издатель-редактор — Ф. В. Булгарин, в 1831—1853 гг. он же и Н. И. Греч.

32 Публикуется по автографу (письмо С. Ф. Пояркову от 28.III.1867 г. -ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 8).

33 Квакеры (англ. quackers — дрыгуны) — религиозная секта, основанная в XVII столетии в Англии Георгом Фоксом. Название это было дано квакерам из-за судорожных припадков, в которые впадают члены секты, осененные «вдохновением».

34 Сергей Григорьевич Строганов (1794—1882) — граф, генерал от кавалерии, член Государственного совета. В 1835 г. был назначен попечителем Московского учебного округа. Время его управления, по общему отзыву современников, было блестящей эпохой для Московского университета.

35 Михаил Трофимович Каченовский (1775—1842) — журналист и профессор. Последние семь лет жизни (1835—1842) занимал кафедру истории и литературы славянских наречий в Московском университете.

Наполеон III — Шарль Луи Наполеон Бонапарт (1808—1873) — французский император (1852—1870).

Публикуется по автографу (письмо от 12.IX.1869 и 4.II.1870 г. С. Ф. Пояркову — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 9).

38 К. М. Бороздин (1781—1843) — с 1826-го по 1833 г. состоял попечителем Петербургского учебного округа, впоследствии сенатор.

39 Г. А. Розенкампф (1764—1832) — барон, один из главных руководителей «Комиссии составления законов». Жена его, урожденная Мария Баламберг — умерла в 1834 г. В. С. Печерин принимал участие в работе над составлением «Обозрения Кормчей книги в историческом виде. Сочинение барона Г. А. Розенкампфа» (СПб., 1839). Во вступлении к «VIII приложению» (которое принадлежит Печерину) барон Розенкампф отметил: «Над составлением сего приложения трудился Владимир Сергеевич Печерин, молодой филолог, образующийся в С. -Пе-тербуржеком университете и подающий хорошие о себе надежды».

40 Александр Христофорович Востоков (1781—1864) — русский поэт, филолог, академик.

41 К. Ф. Грефе (1780—1851), с 1810 г. назначен профессором греческого языка при Петербургской духовной академии, затем профессором кафедры греческого языка Петербургского университета, академик. Известны работы Грефе по греческой эпиграфике, грамматике, сравнительному языковедению (см.: Е. Бобров. Литература и просвещение в России в XIX веке. Материалы, исследования и заметки, т. I. Казань. 1901).

42 Николай Иванович Греч (1787—1867) — русский филолог, журналист, писатель. Автор книг «Краткая русская грамматика», «Записки о моей жизни» и др.

43 Сергей Семенович Уваров (1786—1855) — граф, министр народного просвещения (1833—1849), президент Российской академии наук (1818—1855), русский государственный деятель. В 1811—1822 гг. попечитель Петербургского учебного округа. При Уварове было положено начало реальному образованию в России и восстановлена практика командирования ученых за границу.

44 В. С. Печерин подчас был склонен сгущать краски. Петербургский период жизни едва ли был для него таким беспросветным, как может показаться при первом впечатлении. Были и увлечения юности, были и привязанности, был кружок молодых соотечественников у А. В. Никитенко, которому сам Печерин писал впоследствии: «Я считаю вас в числе моих спасителей. Не будь вы, я, может быть, погряз бы в пошлости обыкновенной петербургской жизни. Вы протянули мне руку, вы призвали меня на ваши вечера, вы сохранили священный огонь в душе моей. Как же мне забыть эти вечерние беседы… там где-то в глуши, позади старого университета, близ Семеновской площади. Там-то развилась моя Судьба». (М. О. Гершензон. Жизнь В. С. Печерина. М., 1910, с. 28).

45 Карл Андреевич Ливен (1767—1844) — князь, министр просвещения с 1828-го по 1833 г.

46 Ф. Кранихфельд — с 1826 г. состоял при Берлинском университете экстраординарным профессором, а кроме того, «апробированным врачом русского (с 1822 г.) и австрийского государств» и королевским придворным медиком в Берлине. Имя его получило известность на поприще борьбы против алкоголя.

47 «Мощный дух европейской образованности осенил меня своими крылами; я слышу его повелительный голос: он говорит мне, что короткое время моего пребывания за границею я должен употребить не на мелочное исследование форм древних языков, но на то, чтобы усвоить себе современные идеи, напитаться ими на все остальное время моей жизни. Для меня весьма было полезно, что я года полтора до отъезда за границу должен был почти исключительно заниматься механизмом моего предмета; теперь я могу отдохнуть и после рабочих, ремесленных дней отпраздновать воскресение науки в богослужении идеям. И сколько содействует такому развитию дух общественного мнения, обнаруживающийся в книгах и журналах, а особенно преподавание здешних профессоров, которое основано на идеях и насквозь проникнуто идеями!» — писал Печерин друзьям из Берлина (см. : М. О. Гершензон. Указ. соч., с. 48).

В «Отчете» Московского университета за 1835 год сказано: «Исправляющий должность экстраординарного профессора В. Печерин (преподает греческую словесность и древности), Рязанской губ., из дворян, 28 лет, исправляет должность с 7-го августа 1835 года; жалованья 2000 рублей». К чтению лекций, добавляет М. О. Гершензон, Печерин приступил только в январе; он читал три часа в неделю студентам 2-го и 3-го курсов, именно «объяснял происхождение и дух поэм Гомера и читал с комментариями Одиссею». Жалованья ему в 1836 году показано 3500 рублей и 400 рублей квартирных денег. Как преподаватель В. Печерин оставил по себе добрую память, об этом согласно свидетельствуют и Ф. Буслаев, и Ю. Самарин, и Д. Валуев, и В. Григорьев и другие.

А. В. Никитенко записал 17 июня 1835 года в своем дневнике: «Возвратились из-за границы студенты профессорского института. У меня уже были Печерин, Куторга младший, Чевилев. Колмыков приехал прежде. Они отвыкли от России и тяготятся мыслью, что должны навсегда прозябать в этом царстве рабства. Особенно мрачен Печерин». (А. В. Никитенко. Дневник и воспоминания. СПб., 1893, т. 1, с. 358—359).

С. М. Соловьев вспоминал: "…эти господа поонемечились… и так как сначала главное право их на места, главное достоинство их состояло в заграничном образовании, то естественно, что они гордились этим достоинством, превозносили все тамошнее в ущерб здешнему. Это задело за живое Погодина… " (Из неизданных бумаг С. М. Соловьева. — «Русский вестник», 1896, т. 242, с. 24-25). М. П. Погодин объяснял свою позицию: «Я говорил им: „… те профессоры, которых вы теперь сменяете: Ивашковские, Котельницкие и прочие были ведь с молоду так же ревностны, также благоговели к науке, также горели желанием распространять истину, — а что сталось с ними теперь в их несчастной среде? Увидим, что будет с вами“ <…> К несчастию, слова мои оказались пророчеством… Прошло с небольшим десять лет, и из всех преобразователей остались с наукою едва ли двое или трое, а теперь…

Все эти господа возмечтали быть преобразователями, и надменные филистерскою гордостью, объявили, что им предлежит начинать дело науки, которой до них в университете будто не существовало, и что все старое должно подвергнуть остракизму!

Начальства увлеклись ими и бросились к ним в объятия: один (С. Г. Строганов. — П. Г.) думал начать с ними новую эру. Это — эра в университете!» (М. Погодин. Школьные воспоминания (1814—1820). Из моих записок. — «Вестник Европы», 1868, т. IV, кн. VIII, с. 614).

48 Публикуется по автографу (письмо Ф. В. Чижову от 23. XII. 1872. -ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 16).

49 Анакреонт (Анакреон) (ок. 570—478 до н. э.) — древнегреческий лирический поэт.

50 В 1868 г. молодой профессор санскритского языка в Дублинском университете Аткинсон обратился к Печерину с просьбою помочь ему в изучении славянских наречий, «но преимущественно русского, так как — говорит он — это язык господствующего народа, которому суждены великие судьбы». «Эти русские уроки, — признавался Печерин, — были для меня источником неописанного наслаждения. Как приятно было указывать иностранцу на красоты родного слова и встречать старых знакомых, перечитывая отрывки, соединенные с дорогими воспоминаниями в былом. Меня утешает уж одна эта мысль, что вот эдак хоть косвенным образом я могу сослужить службу России. И эта служба совершенно бескорыстная, никем не признанная и ни от кого возмездия не ожидающая. Это, конечно, не больше, чем капля воды в океане, или, может быть, это песчинка, прибавленная к гранитному зданию величия России». (М. О. Гершензон. Указ. соч., с. 306).

51 Публикуется по автографу (письмо Ф. В. Чижову от 6. VII. 1870 г. — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 12).

52 Фелисите Ровер де Ламенне (1782—1854) — знаменитый французский публицист и философ, проповедник христианского социализма. Специальной энцикликой от 15 июня 1834 г. произведение Ламенне было осуждено папой.

53 Ирод — Ирод Антипа, тетрарх (правитель) Галилеи, который отнял у своего брата жену Иродиаду и при жизни прежнего мужа женился на ней, грубо нарушив этим иудейские обычаи. С обличением Ирода выступил Иоанн Креститель.

54 Понтий Пилат — римский прокуратор Иудеи, утвердивший приговор синедриона над Иисусом Христом, уступая требованию толпы помиловать не Иисуса Христа, а некоего Варравву, совершившего убийство во время мятежа.

55 Вместе с двумя своими товарищами, членами профессорского института в Берлине, Редкиным и Баршевым, Печерин выехал из Берлина в середине августа 1833 г. Через Дрезден, Теплиц, Карлсбад, Нюренберг и Штутгарт, швабские Альпы, многократно останавливаясь в пути, они двинулись пешком по Швейцарии. Гершензон ошибочно писал еще о Риме и Неаполе, описывая первое путешествие Печерина. Последний признавался в письме к С. С. Уварову: «… средства мои не позволили мне проникнуть далее в Италию, видеть Рим и Неаполь» (А. Сабуров. Печерин B. C. M., 1940, с. 119).

56 1 августа 1834 г. Печерин вновь предпринял путешествие, посетив на этот раз и Рим, и Неаполь.

Перед возвращением в Россию он признавался друзьям: «Все мои верования, все надежды облетели, как сухие листья. Что мне осталось? Я возвращаюсь к вам без любви к науке, ибо, чтобы любить науку, нужно веровать в ее достоинство, веровать в усовершимость рода человеческого. Что мне делать между вами? Веровать ли в вашу Пятницу? О Боже! И жалко, и смешно. Я перестал верить в целые государства, а положусь на ваше мелкое общество».

57 Ответ В. С. Печерина на призыв Строганова вернуться на родину заслуживает того, чтобы привести его полностью.

"23 марта 1837 года. Брюссель

Граф!

Письмо, коим вы меня почтили, дошло до меня лишь 21-го сего месяца, вероятно, по оплошности почтмейстера в Лугано. Спешу на него отвечать.

Я глубоко тронут участием, которое вы во мне принимаете, вашими великодушными намерениями относительно меня, вашими великодушными предложениями… О, если бы я был еще достоин такой заботливости!.. Но, граф, я решился. Судьба моя определена безвозвратно — вернуться вспять я не могу.

Почти с моего детства надо мною тяготеет непостижимый рок. Повинуюсь необоримому влечению таинственной силы, толкающей меня к неизвестной цели, которая виднеется мне в будущности туманной, сомнительной, но прелестной, но сияющей блеском всех земных величий… Вот объяснение загадки.

Объяснюсь откровенно о сцеплении мелких обстоятельств, доведших меня до настоящего моего положения.

Убаюкиваемый сладкими мечтами, я приближался в 1835 году к пределам моей родины. Я остановился в раздумьи у ее границы, я поднял глаза и увидел над нею зловещую надпись:

«Voi ch’intrate, lasciate ognisperanza!» {*}

{* Оставь надежду всяк сюда входящий (ит.).}

И я прозрел ожидавшую меня будущность…

Вы призвали меня в Москву… Ах, граф! Сколько зла вы мне сделали, сами того не желая! Как я увидел эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без Бога, живущих для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные; этих людей, на челе которых напрасно было искать отпечатка их Создателя; когда я увидел все это, я погиб! Я видел себя обреченным на то, чтобы провести с этими людьми всю жизнь; я говорил себе: Кто знает? Быть может, время, привычка приведут тебя к тому же результату; ты будешь вынужден спуститься к уровню этих людей, которых ты теперь презираешь; ты будешь валяться в грязи их общества, и ты станешь, как они, благонамеренным старым профессором, насыщенным деньгами, крестиками и всякой мерзостью!

Тогда моим сердцем овладело глубокое отчаяние, неизлечимая тоска. Мысль о самоубийстве, как черное облако, носилась над моим умом… Оставалось только избрать средство. Я не знал, что лучше: застрелиться ли или медленно погибнуть от разъедающего яда мысли…

Я погрузился в мое отчаяние, я замкнулся в одиночество моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам… Этою подругою была н_е_н_а_в_и_с_т_ь! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему меня окружающему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. Я жил один с моею ненавистью, как живут с обожаемою женщиной. Ненависть — это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался. Когда я выходил из моего одиночества, чтобы явиться в этом ненавистном мне свете, я всегда показывал ему лицо веселое и спокойное; я даже удостаивал его улыбки… Ах! я походил на того лакедемонского ребенка, который не изменялся в лице, в то время как когти зверя, скрытого под его одеянием, терзали его внутренности.

Я стал в прямой разрез с вещественною жизнью, меня окружавшею; я начал вести жизнь аскетическую; я питался хлебом и оливками, а ночью у меня были видения.

Всякий вечер звезда, гораздо более блестящая, чем все прочие, останавливалась перед моим окном, насупротив моей кровати, и лучи ее ласкали мое лицо. Я вскоре догадался, что это та самая звезда, под которой я родился. Она была прекрасна, эта звезда! Ее блеск манил меня, призывал меня ей подчиниться.

В одну из этих торжественных ночей я услышал голос моего Бога, тот строгий, грозный голос, который потряс все струны моего сердца. Этот голос прокричал мне: «Что ты тут делаешь? Здесь нет будущности! Встань! Покинь страну твоих отцов! Возьми мое святое знамя! Возьми Мой тяжкий крест и неси его, если нужно, до Голгофы! Ты падешь, но имя твое будет записано в книге живота между именами величайших мучеников человечества!» Я услышал этот голос и решился.

Между тем мои мнения окрепли; из подвижных и текучих они перешли в состояние окаменения. Они приняли форму жесткую, суровую, пуританскую. То уже не были отвлеченные начала, которые можно обсуждать хладнокровно с той и с другой стороны. То была живая вера, слепое, непоколебимое, фантастическое убеждение, то убеждение, которое посылает своих верных мучеников умирать на иле битвы, на костре, на плахе…

Вскоре весь мой катехизис свелся к этому простому выражению: цель оправдывает средства. Я сказал себе: Bisogna esse volpe о leone[35]. Мне не позволяют быть львом; хорошо же, станем на время лисицею! Обманем своих тюремщиков! И проклятие тем, кто меня к тому принуждает!

Вот моя история… Относительно вас, граф, я поступил недостойно. Человек благородный и великодушный! Как я люблю и уважаю вас! Я готов отдать за вас жизнь — но… Вы лишь единичное лицо, и человечество имеет более прав, чем вы! Я отрекся от всяких чувств; у меня опались одни правила. Я служу неумолимому божеству. Я на его алтаре принес в жертву то, что человеку дороже всего: отечество, родных, друзей! Я имел мужество отказаться от общественного положения, весьма выгодного и обставленного всеми прелестями вещественного довольства; я добровольно избрал жизнь лишений, жизнь бродячую, бесприютную, невольно грозящую голодною смертью…

Вы говорите мне, граф, о долге и чести! Разве не мой долг повиноваться прежде всего моим убеждениям? А моя честь? — Пусть ее марают, если хотят! Какое мне дело до моей чести, до моего доброго имени, только бы восторжествовало мое убеждение. Ношу в сердце моем глубокое предчувствие великих судеб. Верю в мою будущность, верю «нее твердо и слепо.

Юношеское ли это тщеславие? или безмерное честолюбие? Или безумие? — Не знаю. — Мой час еще не настал.

Провидение никогда не обманывает. Семена великих идей, бросаемые им в нашу душу, всегда суть верный залог прекрасной жатвы славы… Слава! Волшебное слово! Небесный призрак, для которого я распинаюсь! О Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы, и дарю тебе остаток моей жизни!

Извините, граф, лихорадочную напряженность, беспорядочность, безумие этого письма, и прощайте навеки. Примите это письмо, как завещание умирающего, ибо я умираю для всего, что когда-то было мне дорого. Завещаю вам мою любовь к этим юношам, которых Небо поручило вашему попечению. Берегите эти прекрасные, нежные растения! Защищайте их от аквилона! Сохраняйте их для лучшего будущего! Да сохранит вас Бог, граф! Да поддержит вас, на вашем трудном пути, Его всемогущая десница! Да' увенчает блестящий успех ваши великодушные усилия!

Забудьте, что я когда-либо существовал, и простите меня! Не довольно ли я поплатился за мой проступок, разорвав свой договор с жизнью и счастием? Я извлек из своего измученного сердца несколько капель крови и подписал окончательный договор с диаволом, а этот диавол — мысль. Имею честь быть, с глубоким уважением и преданностью, которая кончится лишь с моею жизнью, ваш покорнейший слуга Владимир Печерин». («Русский архив», 1870, № 11)

58 Еще 19 февраля 1836 года Печерин обращается в совет университета с прошением: «Непредвиденные обстоятельства, требующие моего присутствия в Берлине для свидания с одним весьма близким мне семейством, равно как и намерение напечатать у книгопродавца Дюмлера мою диссертацию: De Anthologia Graeca — заставляют меня просить покорнейше совет Императорского университета об исходатайствовании мне от начальства позволения ехать в Берлин, в отпуск, на время летних вакаций». М. П. Погодин свидетельствовал: «Печерину случилось сказать мне последнее „прощай“ в университетских воротах, в июне 1836 года, когда он, получив отпуск в правлении, выходил со двора на улицу». (М. Погодин. Указ. соч., с. 609).

А. В. Никитенко отметил в «Дневнике» под 23 декабря 1836 года: «Печерин отправился в отпуск за границу… на два месяца и до сих пор не возвращается. Судя по идеям, которые он еще здесь обнаруживал, он, должно быть, совсем задумал оставить Россию. Это все больше и больше подтверждается. На днях получил от него письмо Чижов: он заклинает его прислать ему 500 рублей, а в крайнем случае хоть 200. Но ни слова не говорит о своих намерениях.

Мы составили по этому случаю совет, т. е. Чижов, Гербгардт, Поленов и я, и решили послать ему с брата по 100 р. — всего 400 для возвращения в Россию. Он теперь в Лугано, небольшом городке на границах Швейцарии и Италии» (т. 1, с. 377).

А. В. Никитенко записывал 30 декабря 1836 г. : "Был у министра. Он много говорил о Печерине, поступком которого очень огорчен, так как это, действительно, ставит его в затруднительное положение. Как сказать об этом Государю! Кара может сначала пасть на самого министра, потом на все ученое сословие и, наконец, на систему отправления молодых людей за границу. Ведь у нас довольно одного частного случая, чтобы заподозрить целую систему… " (т. 1, с. 377). И далее: «Печерин написал письмо Чижову. Он сообщает, что решился навсегда оставить Россию, что он не создан для того, чтобы учить греческому языку, что он чувствует в себе призвание идти за своей звездой, а звезда эта ведет его в Париж» (т. 1, с. 386).

По указу правительствующего Сената от 24 ноября 1836 года министр народного просвещения предложил через попечителя учебного округа совету университета исключить Печерина из службы. В заседании своем 27 января 1837 г. совет исключил Печерина и уведомил правление университета о прекращении жалования и квартирных. Кроме того, совет постановил: с прописанием всех обстоятельств дела и с приложением формулярного списка о службе Печерина сообщить московскому губернскому правлению, с тем, дабы оно изъясненный поступок Печерина предало законному рассмотрению судебного места. Постановление исполнено 15 февраля того же года.

59 Джузеппе Маццини (Мадзини) (1805—1872) — знаменитый итальянский революционер, один из руководителей республиканско-демократического лагеря в период борьбы за национальное освобождение и объединение Италии.

60 Зондербунд — политический союз семи клерикальных кантонов Швейцарии, основанный в 1843 г. В 1847 г. сейм постановил изгнать иезуитов из пределов Швейцарии. В ответ Зондербунд открыл военные действия, но был разбит. Результатом этой войны был пересмотр конституции.

Публикация, вступительная статья
и комментарии П. Г. Горелова
Переводы С. Небольсина

ИЗ РУК ВОН!1[править]

Пред расставаньем вернемся назад[править]

Ах! Где те острова!
Где растет трын-трава,
Братцы!
Русская потаенная литература

Он посмотрел на меня таким взглядом, что я вздрогнул, перекрестился и сказал самому себе: «Слава Богу, что я уезжаю, а не то он, пожалуй, где-нибудь в глухом переулке дал бы мне colpo di stiletto»[36]. Чей же это был такой взгляд? Взрослого черноокого мальчика, полубродяги, полунищего, полумошенника и все вместе. Он бродил с шарманкою по Лугано и окрестностям; я иногда давал ему un centesimo[37]; но после, узнавши, что он мошенник, ничего не дал и даже очень сурово отказал ему. Он взглянул на меня — ах ты Боже мой! — в этих черных глазах крупными буквами написано было: vendetta[38]. С тех пор я боялся встретиться с ним где-нибудь за городом. А теперь он сидел скорчившись у огня в гостинице, где я присел на минутку перехватить кое-что перед отъездом из Лугано; — он, не сводя глаз, пристально смотрел на меня; — ему как будто было жалко, что его жертва ускользает из рук его. Между тем в дилижанс запрягали лошадей — прощай, милый Лугано! Опять на север! опять надобно покинуть теплый юг! да еще накануне Рождества! А этот год (1836) как нарочно зима была необыкновенно теплая. Как теперь помню, мы сидим перед кофейнею на берегу озера. «Ведь это, ей-Богу, настоящая неаполитанская зима!» — говорит Signor Пьяцца. — «Да, — подхватывает Гралленцони, — это действительно так! Ну а посмотрите-ка на эти нежные оттенки голубых гор, отражающихся в этом зеркальном озере: это напоминает Сорренто, Исхию или Капри».

Вдруг подъезжает дилижанс и останавливается на площади. С него спрыгивает Бьянки и, весь запыхавшись, подбегает к нам: «Vengo gravido di novita» — «Я привез вам целую обузу новостей!». — Как! Что такое! — «Слушайте! слушайте! Принц Луи Наполеон попытался взбунтовать Страсбургский гарнизон, да не удалось — и et;o арестовали. — „Ах, как жалко! бедный молодой человек!“ — воскликнули все. „Прекрасный малый! — говорит Пьяцца. — Он, знаете, этакой разбитной. Мы в старые годы с ним шалили. Однажды, хлебнувши немножко шампанского, мы пошли на приключения, и я помог ему вскарабкаться в окно одной красотки в А_р_а_у“. О, Муза Истории! возьми свой резец и на твоих бессмертных скрижалях начертай этот новый подвиг Людовика-Наполеона III!

Но я уж слишком заврался. Дилижанс готов. Пора ехать. Это было, кажется, 22 или 23 декабря. Начинало смеркаться. Пока мы ехали прекрасною долиною Тичино, тут все еще был теплый, благорастворенный итальянский воздух; но возле А_й_р_о_л_и подул с вершины Сен-Готарда какой-то зловещий зимний ветер. Нас пересадили из дилижанса в открытые сани, просто русские п_о_ш_е_в_н_и. На мне ничего не было, кроме легкого петербургского плаща — только для предосторожности я надел две рубашки. Что я претерпел в эту ночь, взбираясь шагом по снегу на вершину Сен-Готарда, — этого ни пером написать, ни в сказке сказать нельзя. Я продрог весь до костей. Около полуночи мы остановились на вершине так называемого Hospice. Я вошел в эту грязную и теплую избу и — признаюсь, к стыду моему и русского имени — сел на печку и заплакал.

Физическое страдание соединялось с неизвестностью моей судьбы. Я еще в ноябре писал тебе о деньгах, ответа не было. — Я не знал, что со мною станется.

Сивка-бурка,

Вещая каурка,

Стань передо мной,

Как лист перед травой!

По щучьему велению,

А по моему прошению.

Сей же час и с этой же печкою перенеси меня на берег Луганского озера, на теплое раздолье! — Уф! как холодно на дворе!

Я чай, скоро переменят лошадей: надобно будет опять лезть в сани. — Ах ты господи Боже мой! Как бы хотелось мне остаться здесь хоть до утра! Да нет! нельзя! У меня денег еле-еле достанет до Цюриха, а там что будет, не знаю. Нечего делать! Надобно покориться судьбам. Сани готовы — и мы начали спускаться с вершины горы. Любезная мать-природа с ее вечными законами доставляет нам услаждения в наших страданиях. Тут с каждым шагом температура смягчалась, становилось как-то привольнее, теплее, как будто сделалась оттепель, и наконец около рассвета мы остановились у подошвы горы в Госпендале…

Ах! где те острова,

Где растет трын-трава!

Братцы!

Решительно, я открыл один из этих островов 24 декабря 1836 года у подошвы Сен-Готарда под 46R 76 м северной широты в гостинице Госпендале.

Тут сделалась совершенная перемена декораций. Вхожу в общую залу: яркий огонь пылает в камине и отражается на красных занавесках; на столе, накрытом белоснежною скатертью, стоит горячий кофе, пироги, вино — все, что душе угодно, и милая дочь хозяина встречает меня лучезарными взорами и майскою улыбкою. Все забыто — и холод, и горе! все нипочем! все трын-трава! Я напился и наелся досыта, славно обогрелся и так разыгрался, что даже начал с_т_р_о_и_т_ь к_у_р_ы этой хорошенькой девушке — как, бишь, это выразить по-русски? у нас говорят: в_о_л_о_ч_и_т_ь_с_я; но это мне кажется очень пошло и провинциально, faire la cour[39] как-то благороднее и показывает большее уважение к прекрасному полу. Да впрочем, тут и помину быть не могло о такой подлой вещи, как волокитство: ведь это не гостиница, а заколдованный замок из тысячи и одной ночи; а эта красавица вовсе не дочь трактирщика: она мавританская принцесса, находящаяся в плену у злобного волшебника, а мне суждено быть ее рыцарем и освободить ее. Так предписано вечными судьбами. Да оно уж очевидно из того, что принцесса вовсе не казалась строптивою. Вероятно, она приняла меня за какого-нибудь знаменитого изгнанника, etranger de distinction, едущего с тайными депешами из Лугано в Цюрих. Да и в самом деле, какая нелегкая понесла бы о_б_ы_к_н_о_в_е_н_н_о_г_о человека через Сен-Готард накануне Рождества? Вот так-то мы, русские, надуваем честной Божий народ! Целых два часа мне позволено было остаться в Г_о_с_п_е_н_д_а_л_е. Быстро летели минуты у этого камина за стаканом вина, в этой милой беседе. Огонь камина и огонь черных глаз, — не знаю, что было жарче. Но увы! время летит… Огонь камина и огонь этих светлых глаз — все пройдет и потухнет. „Прощайте! прощайте! Моя судьба темна: не знаю, куда она меня ведет, но где бы я ни был, под каким бы то ни было небосклоном, везде, всегда ваше воспоминание, ваш милый образ будет моим единственным утешением“.

Votre image est ma derniere pensee,

Et „je vous aime“ est mon dernier soupir! {*}

{* Ваш образ — моя последняя мысль,

И „я вас люблю“ — мой последний вздох (фр.).}

Каково? — Запечатлели ли мы эту минутную дружбу последним лобзанием — не помню — кажется; но это уж слишком с_к_о_р_о_м_н_о_е воспоминание — не годится в Великий Пост.

Есть милые неотразимые образы: ни время, ни расстояние не могут их остановить; они вечно преследуют вас, как светлые видения лучших невозвратных дней.

Горе мне! какие звуки!

Пламень душу всю проник:

Милый слышится мне голос!

Милый видится мне лик!

Бесприютным нищим я прошел по дороге жизни. Издали виднелись царские дворцы и палаты богачей, и звуки их веселия достигали слуха моего; но мне не позволено было остановиться и насладиться их гармониею. Иногда теплые ветерки навевали мне благоухания роз и жасминов из садов Армиды: ах! какое сладостное ощущение! как должно быть привольно в этих рощицах, на берегу этих зеркальных прудов, среди эти милых резвых в_и_д_е_н_и_й! Но увы! это не для меня! пойдем далее! Постойте! Вот у самой дороги на закраине прелестный цветочек. Дай остановлюсь хоть на минутку, полюбуюсь его радостными красками, упьюсь его роскошным благовонием… Нет! нет! невозможно! Вперед! вперед! — кричит неумолимая судьба. Напрасно я протестую и говорю с Шиллером:

„A uch ich war in Arkadien geboren!“ {*}

{* И я родился в Аркадии! (нем.).}

„Пошел ты со своей Аркадией! — сурово кричит судьба, словно какой-нибудь прусский вахмистр. — Вперед! вперед!“ И я послушно иду вперед, вперед, вперед, — и земля вертится подо мною. Et la terre tourne toujours, toujours.[40]

Недавно один мудрец из Латинского квартала в Париже. взглянувши на меня, сказал: „Voila le juif errant“[41]. Это доказывает, что у французов мозг еще не совсем размягчился и что они еще способны иногда угадывать правду.

Настал день — серый зимний день. Вместо саней подвезли маленький дилижанс, где я был единственным пассажиром. Лихой парень каких-нибудь 22 лет соединял в себе должности кучера и кондуктора и тотчас завязал со мною разговор. Он хвастался мне, что эта барышня в Госпендале — его кузина г что он не раз с нею танцевал на бале… „Счастливый соперник!“ — думал я.

Странно ехать по Швейцарии зимою. Все ее живые прелести задернуты каким-то однообразным сибирским саваном. Эти гордые великолепные водопады, стремящиеся с громом и треском, рассыпающиеся радужною пылью, теперь очень смиренно и очень прозаически висели ледяными сосульками по серым скалам, точно как будто клочки инея на бороде русского мужичка.

Я только что отобедал в гостинице в Цюрихе и заплатил последних два франка, вдруг подходит ко мне молодой человек с газетою в руках — кажется „Nouvelliste vaudois“ — и указывает на следующую статью:

„Два патриота, г. Банделье и кто-то другой, арестовали в Бьенне французского шпиона Кузена, то есть они повалили его на землю и силою выхватили у него из-за пазухи какие-то секретные бумаги“.

„Этот Банделье — я сам“, — сказал молодой человек. — „Ах Боже мой, — отвечал я, — я очень рад с вами познакомиться“.

Quel honheur!

Quel honheur!

Monsieur le Senateur! {*}

{* Какая честь! Какая честь! Господин сенатор! (фр.).}

Судьба решительно мне благоприятствует, думал я, как же, с самого первого шагу в Цюрихе познакомиться с таким важным политическим деятелем!

Надобно знать, что из-за этого им арестованного Кузена сделалась ужасная суматоха, и Тьер2 обложил Швейцарию герметическою блокадою.

„Позвольте вам еще доложить, — сказал опять г. Банделье, — что я тоже участвовал в Савойской экспедиции“. — „Et je vous en felicite!“[42] — сказал я. — „Но она как-то не удалась. Да что ж тут делать! Ведь это все измена! trahison!“ — Ну а Маццини был там?» — «Нет! помилуйте! Как же этакую драгоценную жизнь подвергать опасности?»

А! понимаю: то есть я теперь понимаю, что в подобных случаях Маццини всегда как-то удачно умел оставаться в стороне, а между тем многие прекрасные юноши из-за него л_е_г_л_и к_о_с_т_ь_м_и, как говорится в Полку Игореве.

Этот Савойский поход кончился самым позорным образом. Несколько сардинских таможенных карабинеров разогнали всю эту шайку или армию под предводительством генерала Р_о_м_а_р_и_н_о, а сам Ромарино удалился с честью, не забывши, однако ж, взять с собою казенного ящика для большей предосторожности.

Так началось мое знакомство с г. Банделье, имевшее важное влияние на мои последующие поступки.

Я тотчас же перебрался в так называемый пансион у г. Артера, музыкального учителя. Это был старый, престарый дом. На норманской арке над дверью было вырезано число: 1592. Какой старик?

Почти три месяца я жил в этом доме, от конца декабря до половины марта, — сидел у моря и ждал погоды, то есть письма от тебя; да уж и начал отчаиваться: какая ж тут надежда, когда на мое письмо, отправленное в ноябре, не было ответа до марта месяца. Моим единственным приятелем был этот Банделье. Я у него проводил каждый вечер. Он жил по-республикански, то есть с какою-то женщиною. У ней, как говорится, не было ни кожи, ни рожи, даже она была крива на один глаз; mais cela n' empeche pas le sentiment:[43] да к тому давно уже известно, что любовь слепа, а особенно любовь республиканская. Эта девка была нечто вроде тех знаменитых гризеток, воспеваемых Жорж Зандом. Банделье жил у нее на содержании, то есть она кормила его своими трудами, шитьем, мытьем да катаньем. Ты можешь себе вообразить, какие это были беседы: тут не надобно было ожидать ни ума, ни грации: тут был просто обыкновенный республиканский жаргон, распущенность и неряшество.

Под конец нашего знакомства Банделье признался мне, что он был священником в кантоне Валэ. Ему, казалось, было стыдно в этом сознаться: он приводил тысячу разных извинений. «Войдите в положение нашего брата, — говорил он, — священник идет в исповедню (confessional), к нему приходит на исповедь молодая женщина и напрямик объявляет ему, что она до смерти в него влюблена; ну как же молодому человеку устоять против этаких искушений?» — Помилуйте, да зачем же вам в этом извиняться? Ведь это общий удел человечества — эта древняя история: Адам ссылается на Еву, а Ева сбрасывает вину на змия; а матушка-природа исподтишка хохочет над ними. Ведь какие мы выкидываем штуки! Сочиняем целые Илиады — Троя сгорает дотла, Клитемнестра убивает Агамемнона3 — ужасные трагедии разыгрываются в царственных домах — целые государства ставятся вверх дном, а все из-за чего? — да просто для того, чтобы исполнить закон размножения пород (propagation des especes). Природа действует по иезуитскому правилу: la fin justifie les moyens[44]. Ей все нипочем, лишь бы достигнуть своей цели. Мы после и плачем, и мечемся как угорелые кошки, и деремся до крови, а ей что за дело? Она думает только об исполнении своих планов. Ей-Богу, природа хитра, даже хитрее самого Бисмарка!

Не так равнодушно смотрел на вещи другой мой знакомый, молодой бонапартист с черными усиками; он, кажется, был ревностный католик и с ужасным негодованием говорил о Банделье: «Я удивляюсь, как земля не разверзнется и не поглотит этого святотатственного иерея! Я не понимаю, как его могли принять в масонскую ложу: „Cela doit etre une mauvaise plaisanterie“[45]. Я вовсе не разделял этого фанатизма.

Три месяца я жил в пансионе г. Артера. У меня были прекрасные две комнатки и отличный стол, и во все это время хозяин ни разу даже не намекнул о деньгах: значит, он имел ко мне большое доверие. Но я уж совсем было отчаялся получить что-либо из России. Вдруг в одно прекрасное утро хозяин входит в мою комнату и подает мне пакет: вижу — знакомая печать и почерк товарища; развертываю, а тут и письмо с векселем на 500 с чем-то франков. Ах! какое блаженство! это была упоительная минута! это было воскресение из мертвых! Я тотчас потребовал счет у хозяина и расплатился с ним до последней копейки; и решился, не теряя времени, немедленно ехать в Париж4. Париж был моею путеводною звездою, конечною целью всех моих надежд и желаний, Меккою и Мединою правоверных. Еще в Лугано я мечтал об этой поездке. Вы непременно хотите ехать в новые Афины, говорил мне, улыбаясь, Гралленцони, а президент республики Лувини обещал дать письмо к принцессе Бельджиойозо, покровительнице всех итальянских выходцев.

Я тотчас же написал к французскому посланнику в Берн, чтобы просить у него паспорт. Между тем я размышлял с самим собою: „Зайду к Банделье, но не скажу ему ни слова о получении денег: ведь мне невозможно ему помочь, для самого едва достанет, а рубашка ближе кафтана“. Это было очень благоразумно и по всем правилам здравого смысла. Подхожу к квартире Банделье и вижу — тут какая-то суматоха, бегают из угла в угол. Сам Банделье выходит мне навстречу с растрепанным видом. „Не тревожьтесь, — говорит он, — со мною случилась неприятность: это захват моих вещей за долги“. Это известие поразило меня как громом и поставило вверх дном все мои благие намерения. В несколько секунд моя совесть сделала мне силлогизм или целую диссертацию. „Ну как же это? Он был твоим приятелем; ты по целым вечерам сидел у него в продолжение трех месяцев; он был твоим единственным товарищем в твоем одиночестве! А теперь, когда он в нужде, а у тебя деньги, ты ему не поможешь, ведь это будет подло!“ Сказано — сделано.

— Не беспокойтесь, любезный Банделье: я получил деньги из дому, и я за вас заплачу.

— Ах Боже мой! какое счастие! — воскликнул он, всплеснув руками. — Ведь вы падаете с неба, как будто какой-нибудь американский дядя в водевиле!

Я позвал хозяина и, забывши его республиканское достоинство, разругал его, как русский барин.

— На что ж это похоже? Как вы смеете так поступать с моим приятелем? Вас бы за это следовало порядочно отодрать. Вот вам деньги: я за все плачу, да убирайтесь себе к черту!

Ха-ха-ха! а у самого ни копейки за душою! да и самые последние деньги из России получил! Нет! это уж решительно из рук вон!

Мне пришлось заплатить больше, чем я предполагал, то есть около 150 франков.

Банделье предложил дать мне записку. — „Помилуйте! да на что же это?“ — „Нет! нет! этак лучше; вы знаете, мы все под Богом ходим; все может случиться с человеком, on peut tourner l’oeil.[46] А у меня есть тетка в Валэ; я к ней напишу; она мне пришлет денег, и я вам заплачу“. Очень хорошо, я взял расписку и, как Митрофанушка, поверил в существование этой мифической тетки.

Если бы у меня оставалась хоть капля здравого смысла, мне бы следовало тотчас поживу-поздорову выбраться из Цюриха. Я бы оставил город с честью, без копейки долгу и с огромною репутациею. Слух о моем поступке разнесся по городу: меня провозгласили богачом, русским князем, и немцы (выходцы) сильно подозревали, что я — русский шпион. Вот сколько репутаций! любую выбирай! Хозяин действительно ухаживал за мною, как за принцем — кредит мой был неограниченный! — Но тут опять лукавый попутал меня: „С какой же стати мне терять каких-нибудь 150 франков. Они мне очень пригодятся. Ведь Банделье обещал заплатить, когда получит от тетки. Так уж лучше подождать!“ И я остался ждать — и жду до сих пор.

Блажен, кто верует! тепло тому на свете! Но вера вере — рознь: как же веровать в такую мифологию? Даже пятилетний ребенок мог бы понять значение этой тетки.

Между тем мои сношения с Банделье совершенно изменились: он видел уже во мне не бедного брата-республиканца, а богатого человека, дающего взаймы и ожидающего их уплаты. Он перебрался на другую квартиру в каком-то глухом и очень подозрительном закоулке: тут не только что продавали вино, но даже там были какие-то уж слишком раскрашенные девушки… Но honi soit qui mal у pense![47] Caritas cooperit multitudinem peccatorum, то есть в вольном переводе это значит: республика своею эгидой прикрывает тьму прегрешений. Впрочем, я был там всего один раз, и то для того, чтоб осведомиться о здоровье тетки.

Через несколько дней Банделье совершенно исчез из Цюриха и пропал неизвестно где, оставив по себе свою любезную Милитрису Кирбитьевну. Она гуляла одна с крошечною моською на цепочке. Иногда мне хотелось бы остановить ее и спросить, как поживает г. Банделье и нет ли каких известий от тетки. Но она, завидевши меня издалека, тотчас ускользала в какой-нибудь переулок и скрывалась в двери какого-нибудь дома, так что приходилось видеть только хвост ее моськи. Итак я остался в Цюрихе, осел и погряз в бездонное болото. Деньги истратил и начал делать новые долги. Надобно было серьезно подумать о том, как жить. Для того чтобы давать уроки, надлежало испросить позволения у правительства (это в вольной республике!!), а правительство поручило профессору Орелли проэкзаменовать меня… Он дал мне переводить страницу из Платона и снабдил меня хорошим свидетельством.

Когда я рассказал это моим итальянским приятелям, они расхохотались: „Помилуйте! да к чему же все эти церемонии? Вам бы просто пригласить профессора Орелли в кофейню Баура да попотчевать его бутылкою вина; он бы вам дал свидетельство без малейшего экзамена“. Вот опять разочарование! Я думал, что в свободной республике взяток не берут ни деньгами, ни натурою, а выходит иначе. Да нет! уж кажется, взятки — в самой природе человека. Некоторые люди ограниченного ума удивляются, что есть такое сочувствие между Россиею и Соединенными Штатами: ведь, кажется, образ правления совершенно различный. — Помилуйте! есть коренное сходство между этими странами: в обеих берут взятки, — рука руку моет. Но только что Россия ужасно отстала. Где же нашим бедным взяточникам, оклеветанным Гоголем, тягаться с американскими взяточниками? Там почтенные сенаторы торгуют своими голосами в Народном Собрании, гуртом продают их за огромные суммы. Где же нам?

БЕГСТВО ИЗ ЦЮРИХА5[править]

В страницах этого рассказа,
Любезный друг, узнаешь ты
Соединенные черты
И Дон-Кихота, и Жилблаза.
Terra marique profugus
Verg. {*
}
{* Скиталец по суше и по морю. Вергилий (лат.).
}

Однажды ввечеру, в начале мая 1838 года, я сидел в кофейне Баура, бывшей тогда притоном всех политических беглецов. Подходит ко мне итальянский выходец:

— Слышали вы новость?

— Какую?

— А вот, что случилось с бедным Краузе?

— Как? что такое?

— А то, что его посадили в тюрьму.

— Помилуйте, да за что же?

— Как — за что? за долги. Разве вы не знаете, что, когда дело коснется денег, цюрихцы шутить не любят. Они ужасно как жестокосерды.

Тут нечего было долго размышлять. На другой же день я заложил у Жида славный петербургский плащ, — он дал мне 12 франков. Дня за два перед тем у меня была сцена с хозяйкою. Рано поутру она вошла в мою комнату с раздраженным видом. „Ну что же это значит, Monsieur Фуссгэнгер? Вы целый день сидите в кофейне с итальянскими графами да банкирскими сыновьями, вовсе не по вашему состоянию, а мне за квартиру не платите!“

Я побледнел, как полотно: в первый раз в жизни мне говорили подобные речи. Я сказал ей отрывисто, чтоб она оставила меня в покое с своими замечаниями, а если уже на то пошло, то лучше уж прямо послать за полициею.

Промаялся еще день или два, истратил часть денег, вырученных у Жида, и наконец решился. Я написал отчаянное, лживое, романтическое письмо, от которого теперь еще краснею, и оставил его на столе с прочими бумагами. Рано поутру, было прекрасное майское утро, я вышел прогуляться по большой дороге в Базель. На мне был щегольской сюртук, жилет и панталоны, совершенно новые, только с иголочки (разумеется, в долг). Я был совершенно налегке, вовсе не подорожному, а просто так, ф_л_а_н_и_р_у_ю_щ_и_й господин.

Базель, знаете, окружен стеною, и уж там не знаю сколько ворот. Миновав главные ворота, я вышел боковыми, небрежно размахивая носовым платком. Но мошенник полицейский тотчас подметил, что тут что-то неспроста, спросил пашпорт и повел меня в полицейское бюро. Я немножко струхнул. У меня был старый русский пашпорт, да сверх того feuille de route[48], данный мне французским посланником для прохода через Францию в Бельгию. Но все это было давно просрочено. Я думал: что как они спохватятся да, пожалуй, еще пошлют в Цюрих собрать справки? Ведь плохо будет. Старший чиновник, глядя на меня, сказал вполголоса своему товарищу: „Этот господин как-то слишком торопится перебраться во Францию“. Но я принял самый хладнокровный и равнодушный вид, как будто ни в чем не бывало. Все благополучно сошло с рук: пашпорт мой подписали, и я тотчас же выбрался из Базеля. Через несколько шагов вот и Франция. Вот и жандарм в треуголке гуляет по дороге! Вот она, обетованная земля, таинственный предел мечтаний и надежд моего детства и моей юности! Я едва-едва не облобызал этой, тогда священной для меня почвы.

Пограничное Сор-Луи прекрошечное местечко: едва ли там насчитается более десяти домов. Я приютился в крошечной гостинице, но не сел за общий стол ужинать, опасаясь за свой карман, а только приказал дать себе чашку кофе. Поутру я отправился к мэру, который принял меня очень учтиво, расспрашивал о России, где у него какая-то родственница была гувернанткою, — подписал мой пашпорт и за это потребовал два франка. Мне стыдно было признаться в бедности, — вот так я ему и отдал последние два франка.

Теперь я свободен и легок, как птица: ни копейки в кармане. ни облачка заботы на сердце! Ведь я во Франции! Будущее мне принадлежит, путеводная звезда сияет предо мною! Я не хуже Цезаря имею право веровать в свою ф_о_р_т_у_н_у6. Итак, вперед! En avant! marchons![49] Солнце ярко блистало на голубом небосклоне, птички пели в кустах, воздух был наполнен майскими благоуханиями. Вот истинная поэзия жизни! Наслаждаться природою, когда есть деньги в кармане, — это просто грубая проза! Тут вдруг представилось мне новое неожиданное зрелище: большой крестный ход, священник с причтом под балдахином, церковное песнопение, запах ладана и толпа народа. С ироническою улыбкою я слегка приподнял шляпу и прошел мимо. Главною целью моего пути в этот день был — А_л_т_к_и_р_х, грязный городишко, полуфранцузский, полунемецкий и весь наполненный Жидами. От этих-то сынов Израиля я чаял спасения.

АЛТКИРХ[править]

Я тотчас отыскал нечто вроде толкучего рынка, то есть ряд полутемных лавок, где продавался всякий хлам, а особенно старое платье, и немедленно вступил в переговоры с Жидом. Я отдаю ему все, что на мне есть: сюртук, жилет и панталоны, а он должен мне дать белую блузу с жилетом и панталонами того же материала и придать деньгами сообразно с качеством и свежестью моей одежды. Злодей! Варвар! Он дал всего 8 франков! Тут некогда было долго торговаться; был третий или четвертый час пополудни, а я еще ничего не ел.

Вот так я нарядился в белую блузу (надобно заметить, что во Франции белая блуза нечто distingue[50]; очень порядочные люди в ней путешествуют; но зато с_и_н_я_я блуза исключительно принадлежит рабочему классу) и с осьмью франками в кармане, с веселою беззаботностью отправился в кофейню выпить un petit verre и закурить сигарку, — потом хорошенько пообедал и, не дожидаясь захождения солнца, прямо бухнул в постель. Здесь я помещу все путевые анекдоты между Алткирхом и Нанси.

В то самое утро, когда я вышел из Алткирха, я остановила позавтракать cafe au lait в деревушке Germagny. Служанка принесла сдачи медные деньги; я все их великодушно отдал ей Она так и выпучила глаза и, вероятно, приняла меня за какого-нибудь эксцентричного англичанина. И действительно, скоро после этого иду по большой дороге; крестьянин, работавший на поле, приподнял голову и, взглянувши на меня, воскликнул: „Sont ils droles ces anglais!“[51] Так, видно, уже на роду написано мне быть англичанином. Суженого конем не объедешь.

Где-то недалеко от Б_е_ф_о_р_а около полудня я зашел в маленький кабачок отдохнуть и выпить стакан вина. Хозяин, простой мужик в синем балахоне и деревянных башмаках, тотчас вступил со мною в разговор. Ему ужасно хотелось узнать весь мой формулярный список: кто я, откуда, и что, и как, особенно какого ремесла человек. Краткости ради я отвечал: „Je suis unhomme de lettres“[52]. Хозяин тотчас встал, поклонился мне впояс и с каким-то благоговейным восхищением беспрестанно повторял: „Ah! monsieur est un homme de lettres! Ah! monsieur estun homme de lettres!“[53] Заметьте эту характеристическую черту Франции: ни в какой другой стране не отдают такой почести литературному ремеслу.

Между Э_п_и_н_а_л_е_м и Н_а_н_с_и застал меня дождь на большой дороге, я поспешил укрыться под маленьким деревцом, стоявшим посреди поля. Тут же подбежал и молодой крестьянин (это было в Лоррене). „Ну, уж дождь! — сказал я. — Тут весь промокнешь до костей, да и какое дрянное дерево, что и от дождя-то защитить не может!“ Молодой человек так и вспыхнул и с негодованием сказал: „Ну да, у вас-то деревья разве лучше здешних?“ (Et les arbres de votre pays sont ils meilleurs que ca!) Неоцененная черта французского патриотизма.

НАНСИ[править]

Я пришел в Нанси в самый разгар большой годовой ярмарки. Везде толпа народа в праздничном наряде. Гремела полковая музыка, играли шарманки, бандуры, арфы; фокусники и шарлатаны выкидывали разные штуки. Нет ничего ужаснее, безнравственнее, как быть без приюта в большом городе, шляться без цели по улицам, чувствовать голод и видеть перед собой зрелище довольства и роскоши. Чтобы укрыться от дождя, я стал у большого подъезда губернаторского дворца. У префекта в этот день был какой-то большой прием: беспрестанно подъезжали кареты, из них выходили одна за другою прелестные дамы, разряженные в пух, господа в мундирах или черных фраках с ленточкою почетного легиона, в шелковых чулках и башмаках… Каждый из них или какой-нибудь лакей имел право сказать мне: „Что ты тут стоишь, бродяга?“ А тут еще подошел слепой с шарманкою и жалобным голосом стал оплакивать несчастия великого Наполеона, измену его генералов —

Si Raguse eut aime la France

Comme Montholon, Bertrand, Montmorancy,

Centre toutes les puissances

Napoleon serait encore ici

(bis) {*}

{* Если бы герцог Рагузский так же любил Францию, как Монтолон, Бертран. Монморанси, — несмотря на всё сопротивление. Наполеон был бы еще здесь. (Еще раз) (фр.).}

Какая-то глупая трагикомическая мысль о геройских бедствиях вошла мне в голову; слезы выступили на глазах; я ужасно как упал духом. Чувствовал себя покинутым, забытым, без друзей и без приюта; в голове был какой-то лихорадочный бред, я не умел связать двух мыслей и припомнил стих Хомякова7:

И сынов твоих покинет

Мысли светлой благодать!

А между тем на груди моей покоилось сокровище, письмо г. С<трогано>ва, дававшее мне кредит на 1000 франков в любом русском посольстве. Но даже в эту страшную пору испытания ни на одну минуту, ни на одну секунду я не имел поползновения воспользоваться этим документом. Что ж это такое? Непреклонная ли воля? или неизбежная судьба? Как хотите; но вот этак-то я видел и испытал все стороны жизни.

Бродя по улицам, я отыскал агента, доставлявшего места служанкам, учителям и проч. Он очень хорошо меня принял и, увидев из моего пашпорта, что я был профессором, он тотчас повел меня к директору какого-то пансиона. Этот добрый человек тут же сунул мне в руку 3 франка (огромную для меня сумму!). Со слезами благодарности я сказал: „Ah! monsieur! ce n’est qu’en France qu’on trouve des gens si charitables!“ — „Ne dites pas cela, mon enfant, il у a de braves gens partout!“[54]

Он также дал мне платье из своего гардероба; но, к несчастью, оно было слишком объемисто для меня, так что я должен был променять его на другое, которому суждено было играть важную роль в последующих событиях. Но вакантного места у него вовсе не было. Что ж тут делать? Вот еще день пропал! А ведь надобно же жить как-нибудь! Нельзя же приостановить течение жизни, пока найдется место.

— Ну, уж вы не беспокойтесь! — сказал мне агент. — У меня есть место для вас, но только не здесь, а в М_е_ц_е. В пансион аббата Бюро требуется преподаватель греческого и латинского языков. Я тотчас же к нему напишу. Вам не противно быть у священника?

— Нимало; мне совершенно все равно.

— Ну, так очень хорошо, приходите ко мне завтра поутру, а от меня вы отправитесь в Мец.

ПУТЕШЕСТВИЕ В МЕЦ И СЛЕДУЮЩИЕ ЗА ТЕМ СОБЫТИЯ8[править]

Что слава? Яркая заплата
На ветхом рубище певца.
Пушкин

В восьмом часу утра мой агент попотчевал меня чашкою cafe au lait с французским калачом, называемым pistolet, и с этим легким завтраком на желудке мне надлежало маршировать 10 льё, то есть 40 верст, без копейки в кармане. Сначала все шло как по маслу. Погода стояла прекрасная. Ландшафт беспрестанно изменялся по берегам извилистой Мозели: мелькали деревушки, дачи. Вот белый домик с зелеными ставнями: он как-то скромно приютился в тополевой рощице; из окон несутся звуки фортепьяно. Воображение рисует милую женщину, счастливую семью и напоминает мне малороссийскую песню:

У сосида хата била,

У сосида жинка мила,

А у мене ни хатинки,

Нема счастья, нема жинки!

Но к вечеру все как-то о_п_р_о_з_а_и_л_о_с_ь. Я начал чувствовать усталость и голод… Вижу прекрасный господский дом (chateau), барин с барынею гуляют на самой закраине дороги. „Ну что же? — думал я, — Дай подойду, поклонюсь, скажу…“ Нет, невозможно! Есть нравственные невозможности! Несмотря на голод и усталость у меня не стало духу просить милостыню.

Солнце садилось, когда я увидел перед собою серые башни П_о_н_т-а-М_у_с_с_о_н_а с их долгими черными шпицами. Ночь настает, а до Меца еще далеко! Нечего было и думать искать ночлега в городе. „Там, где-нибудь за городом, в какой-нибудь деревушке, в какой-нибудь лачужке, может быть, найду приют“.

В сумерки я подошел к мызе какого-то зажиточного фермера. Тут стояли огромные стога сена. Я присел на скамеечке у ворот. „Авось здесь удастся отдохнуть“. Но тут вдруг залаяла огромная собака, и сам хозяин явился вслед за возом соломы. Наружность его мне не понравилась. „Нет! пойдем дальше!“ Стало совершенно темно. Вот деревушка плетется длинною улицею под гору. Везде мрак и тишина, только на другом конце, в самом последнем домишке по левую сторону теплился огонек. Поровнявшись с этим домиком, я остановился: „Ну, что ж тут делать? Если я пойду дальше, то мне придется ночевать на поле“. Я тихонько постучался у двери. Женщина отперла… „Что вам угодно?“

— Позвольте мне, Мадам, присесть немножко отдохнуть.

— Извольте, садитесь.

— Ах, Боже мой! Да как же это стакан воды! Ведь для молодого человека надо бы чего-нибудь покрепче.

— Что ж делать, ma bonne femme,[55] у меня нет ни копейки денег.

Она принесла стакан воды и поставила передо мною. Молчание. Чтобы возбудить ее сожаление, я сказал:

— Je suis un pauvre refugie polonais![56]

— Ax! ты господи Боже мой! какой же у вас король-то такой суровый, что он вас этак по миру пускает.

— Helas![57]

После нескольких минут молчания: „Однако ж, — сказала она, — ведь уж становится поздно, мне надобно дверь запереть, да и вам же нельзя тут оставаться всю ночь“.

Пришла критическая минута, надобно было решиться.

„Послушай-ка, голубушка; подойди, пожалуйста, да посмотри на мои панталоны, они совершенно новые, клетчатые; может быть, они пригодятся твоему мужу; а ты мне, знаешь, дашь какие-нибудь его старые, изношенные, — понимаешь?“ Хозяйка взяла свечку, подошла, стала на колени передо мною, тщательно осмотрела и ощупала мои панталоны. „Ну, так, очень хорошо! Вот я вам за это дам ночлег и ужин!“ Торг заключен. Она тотчас же притащила огромнейший сыр, целый хлеб и целую бутылку вина. Чего же тут больше желать? Это просто крезовский, сарданапаловский пир! Ешь — не хочу. Я наелся и напился досыта. И, без малейшей думы о завтрем, лег на мягкую постель и заснул тихим блаженным сном, какого ни Наполеон III, ни граф фон-Бисмарк никогда не вкушали. Проснувшись поутру, гляжу, панталоны мои исчезли, а на месте их на стуле лежали какие-то тряпки, но я не мог их хорошенько рассмотреть в полусвете комнаты. Лишь только вышел на улицу, как посмотрел на себя, да так и обомлел от ужаса: ведь эти штаны были просто составлены из разноцветных тряпок — заплатка на заплатке… Что ж тут делать? Как же показаться в люди в этом арлекинском наряде? Тут едва не покинула меня вся моя стоическая философия. Ну что ж? Была не была — le vin est tire, il faut le boire![58]

Тут я предложу вопрос или задачу на разрешение — где требуется более мужества: идти ли на приступ неприятельской крепости или пройтись по большой дороге в черном изношенном фраке с панталонами из разноцветных заплаток? Вооружась этим второго разряда мужеством и скрепя сердце я поплелся по дороге в Мец и через два часа был уже у городских ворот. Мец, как известно, важная крепость. Тут была гауптвахта; стоял офицер с несколькими солдатами под ружьем. Они ни слова мне не сказали, только посмотрели на меня очень пристально. К вечной чести французского воина, я должен записать здесь выражение их глаз. Что ж такое выражалось в глазах офицера и солдат? Благороднейшая, чистейшая христианская любовь, нежнейшее сострадание, — нет, скажу больше: благоговение пред несчастием. Этих взглядов я никогда не забуду.

Я тотчас же отыскал пансион аббата Бюро и сказал привратнику, что я-де тот refugie russe[59], о котором ему писали из Нанси. Аббат выбежал мне навстречу: „Ах, Боже мой! да зачем же вы себя назвали refugie, ведь это здесь вовсе не рекомендация. Садитесь, садитесь! Вы греческого исповедания? Ну да это все одно и то же с нами! Это просто политическое разделение церквей. Вы можете преподавать греческий и латинский языки? Очень хорошо. Теперь только старайтесь приютиться где-нибудь, да принарядитесь немножко (указывая на мою бороду и намекая на панталоны). Вот вам маленькое пособие (15 франков) и приходите ко мне ровно через неделю. А между тем никому ни слова, что вы были у меня“.

Первым делом было купить более приличные панталоны. Выхожу из лавки, гляжу, вот вывеска, — на доске мелом: Logement et nourriture — six sours par jour[60]. Это было для рабочих. Вот этого мне и надо!

Теперь мой идеал осуществился. Доселе я был теоретическим республиканцем, a priori разглагольствовавшим о нуждах рабочего класса, теперь я буду жить между работниками их собственною жизнью! Лишь только вошел я в комнату, хозяйка с удивительным женским тактом взяла меня за руку и посадила на почетном месте у камина, сказав прочим гостям: „Faites place! Je vois, que c’est un enfant de bonne maison!“[61].

Нет ничего любезнее французского ремесленника: удивительная гибкость языка, отличные манеры, утонченная вежливость. Мне пришлось спать в одной постели с каменщиком, а напротив нас спал прекрасный мальчик, не помню какого ремесла. Вот мы трое почти всю ночь протолковали об устройстве будущей республики, о распределении работ, причем мальчик заметил: „Nous travaillerons chacun a notre metier el vous Monsieur, vous nous instruirez et nous aiderez de vos bom conseils“[62] Это комплимент мне, как грамотею, homme de lettres. Но все это была риторика, милая болтовня, а практического смысла, какой, например, у англичан, у них ни капли не было. Тут также можно было видеть различие народностей. Между ними был рабочий немец, очень красивый парень; но он все как-то глядел исподлобья и вовсе не мешался в наши разговоры. Он чрезвычайно занят был своим я (Das ich). Обыкновенно он сидел в уголку и, держа зеркальце в одной руке, другою беспрестанно поправлял свои темно-русые кудри.

Наконец у меня спросили пашпорт, и мне пришлось идти! полицейское бюро. Сколько я ни умолял их, они никак не хотели позволить мне остаться в Меце. „Вот ваш маршрут, — ведь вам предписано идти через Лонгви в Бельгию, ну так“ ступайте! А то, пожалуй, если вы останетесь здесь, вы будете просить вспоможения у правительства». Я давал им честное слово, что ни в каком случае ни копейки у правительства требовать не буду. «Ну да уж это мы знаем! Извольте-ка отправляться. А если вы заупрямитесь, так мы, пожалуй, вас и с жандармами отправим за границу».

Точь-в-точь как у нас, на святой Руси, подумал я и снова отправился в путь. Звезда моя вела меня в Бельгию.

ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ МЕЦА В ЛЬЕЖ (ПО-НАШЕМУ ЛИТТИХ)9[править]

Итак, я оставил знаменитый Мец — теперь и вдвойне прославленный и моим там пребыванием, и теперешнею осадою. Не знаю, сколько у меня денег оставалось от подаяния почтенного аббата Бюро. Было, может быть, два франка или больше — руки! не знаю. Помню только, что мне достало поужинать и переночевать в первой деревушке за бельгийскою границею. На следующее утро я пришел в пограничный городок А_р_л_о_н. Никто мне ни слова не сказал. Я прямо отправился в цирюльню выбриться (pour me rajeunir un peu[63], как говорят французы) и потом перехватил кое-что, и спокойно направлялся в путь, как вдруг у самой заставы, как будто из-под земли, выскочили два огромные жандарма с ужасными медвежьими шапками, спросили пашпорт, взглянули и тотчас схватили меня под руки и повели по той же улице, где я прошел несколько минут перед тем. Мирные арлонские граждане высунулись из окон, выбежали за двери и, вероятно, спрашивали самих себя: какого это государственного преступника ведут? Жандармы привели меня на гауптвахту и оставили там, а сами отправились донести начальству. Небрежно развалившись на скамье, лежал молодой солдат. Он тотчас завел разговор со мною. «Да за что же это вас посадили сюда? Разве вы беглый солдат, deserteur?» — «Я вовсе не солдат и не дезертир и никак не могу понять, за что они меня арестовали». Через несколько минут жандармы возвратились и тем же порядком повели меня к королевскому прокурору. Monsieur le Procureur du roi[64] взял мой пашпорт, посмотрел, улыбнулся и сказал: «Que voulez-vous?[65]» Ведь наши жандармы дураки, они ничего не понимают: они вас арестовали за то, что у вас нет визы бельгийского посланника. Тьфу, какой вздор!" — «Однако ж, что с ними делать?» — «Дли избежания неприятностей, я бы вам советовал взять здешний пашпорт. Вот я вижу, что за ваш feuille de route[66] вы заплатили 2 франка: на этих же условиях мы вам выдадим свежий пашпорт». Я молчаливо отклонил его предложение; опять мне стыдно было признаться, что у меня ни копейки за душою Даже теперь досадую на себя, что не объявил о своей бедности: я уверен, что мне выдали бы пашпорт безденежно и сверх того дали бы еще вспоможение, а может быть, и постоянное занятие в этом местечке. Бельгийские франмасоны очень человеколюбивы. Еще в Нанси мне говорили: «Ах Боже мой! да зачем же вы не франмасон. Ведь все поляки франмасоны. Вы бы скорее могли получить пособие». Мне очень странным казалось это предложение в моих обстоятельствах. Ни за что на свете я не согласился бы из корыстных видов вступить в тайное общество, которого притязания на глубокую древность и таинственные обряды всегда казались мне смешными. В 19-м столетии, где все исследовано, все открыто, все наголо — к чему все эти таинства? и какая в них нужда? Мне кажется, это значит просто, что мы никак не можем отвязаться от средневековых понятий.

Королевский прокурор отпустил меня с миром, а жандармы удалились, поджавши хвост. — Но этих жандармов я никак забыть не мог. Даже теперь трепещу при одной мысли о них. Проживши целый год в Льеже, когда мне случалось встречать их на улице, я тотчас смущался, краснел, как будто была какая вина за мною, думал: вот как схватят!

Погода переменилась, пошел проливной дождь. Передо мной расстилалась беспредельная однообразно-плоская равнина — точно в России. У дороги стоял кабачок, содержимый отставным солдатом: он же заведывал и поправками на шоссе. Надобно было опять пуститься на спекуляцию. Я продал ему свой фрак и панталоны, а он мне в замену с_и_н_ю_ю блузу (я упал одним градусом ниже) и соответствующие штаны, да прибавил деньгами три или четыре франка. Да сверх того этот добрый человек (да наградит его Бог!) дал мне на дорогу кусок хлеба с маслом. А дождь все идет. Промокнувши до костей, я пришел на ночлег в порядочную гостиницу. К счастию, тут рделась раскаленная железная печка, где приготовлялся ужин. От нее так и пышило жаром. Славно меня осушила и обогрела! У печки сидел кружок рабочих, большею частию немцев. Думая, что я не понимаю их языка, они сделали меня предметом своего разговора. "Ну, скажи-ка, брат, что ты думаешь: что это за человек? — «Ну что ж, верно он какой-нибудь рабочий!» «Какой тут рабочий! Посмотри-ка на его руки! руки-то у него вовсе не рабочие!» — «Ну так он должен быть чей-нибудь лакей!» — сказал третий, и все, казалось, остались довольными этим разрешением задачи. После ужина мне отвели постель на чердаке под окном, без стекол, притворенным деревянною ставнею, через которую дул ветер и бил дождь, а на мне, заметь, едва просохлая рубашка. Вот что значит энергия, живучесть молодости! Я, наверное, теперь схватил бы горячку после этакого ночлега, а тогда все это сошло, как с гуся вода. Поутру я проснулся свеж, как роза и gai comme unpinson[67], и снова пустился как исполин тещи путь.

В Бастоне случилась со мною странная встреча. Вижу — идет молодой человек в белой блузе.

Познакомиться не долго

Пешеходцам меж собой!

(Это пели в старые годы на Большом театре в водевиле Л_о_м_о_н_о_с_о_в, или Р_е_к_р_у_т — с_т_и_х_о_т_в_о_р_е_ц10, имевшем на меня огромное влияние.) Белая блуза очень учтиво спросила меня, куда я иду. Я отвечал, что иду через Намюр в Брюссель. Да! действительно я шел в Брюссель: там жил знаменитый Лелевель": я воображал, что он там профессором, занимает важное место, я хотел прибегнуть к его покровительству, а после узнал, что он жил в крайней бедности, питаясь одним хлебом и сыром. «Помилуйте, — сказала белая блуза, — да зачем же вы делаете такой ужасный круг? Ведь вам прямая дорога через Льеж; отсюда до Льежа только десять лье, а оттуда вы возьмете железную дорогу и в каких-нибудь 5 часов будете в Брюсселе». — Ну, уж что касается до железной дороги, — думал я, — то это не по нашему карману; а все ж таки лучше идти в Льеж — оно гораздо ближе, да и тоже значительный городок. — Клянусь Богом, что никогда не думал о Льеже, даже на карте его не замечал, и в голову он мне не приходил и во сне не грезился, тем более что у нас его обыкновенно называли Литтихом. Это было для меня совершенно новое открытие. Кто ж был этот молодой человек в белой блузе? Был ли он добрый или злой гений? Не знаю, но в том дело, что слова его поворотили поток моей жизни в новое русло и окончательно решили судьбу мою на веки веков. Этот таинственный посланник, совершив свою роковую миссию, учтиво со мною раскланялся и исчез!

ЛЬЕЖ (Liege)[править]

Тучи разошлись, вся природа оживилась под яркими лучами полуденного солнца, в первых числах июня. Сделалась удивительная геологическая перемена декораций! После однообразной плоской равнины я вдруг неожиданно очутился на краю ужасного обрыва и предо мною расстилалась меж высоких холмов прелестная долина, орошаемая Мезою, и вдали виднелся город Льеж.

Меня перевезли через реку за несколько сантимов, и вот я уж в предместьях. Народ тут вовсе не так был учтив, как французские солдаты в Меце. Рабочие просто смеялись надо мною. «Посмотри-ка, вот идет беглый поляк! C’est un polonais!» Почему и как, по каким этнологическим приметам они приняли меня за поляка, — я вовсе не понимаю.

Город Льеж был в праздничном наряде: на балконах были вывешены ковры и праздничные ткани, в окнах стояли цветы и разноцветные свечи. Это был Fete Dieu, Corpus Christi[68] или, как поляки говорят, Boze Cialo. По улице шел огромный крестный ход с духовою музыкою и пением. Мне ужасно как было стыдно показать себя в лохмотьях среди этого торжества. Я свернул с большой улицы и стал разными переулками и закоулками пробираться к улице Rue de la Madeleine.

На последнем ночлеге перед Льежем я встретил ж_и_д_к_а-р_а_з_н_о_с_ч_и_к_а, он путешествовал с женою и осликом. Мы очень приятно провели вечер в разных разговорах. Узнавши, что я иду в Льеж, он сказал: «Я вам советую остановиться в эстамине au coq[69]: они очень добрые люди, я всегда у них останавливаюсь: поклонитесь им от меня». — «Ну что ж, — думал я, — это очень хорошо, лучше иметь определенную цель, идти в знакомое место с какою-нибудь, хоть жидовскою рекомендациею».

Когда я пришел в rue de la Madeleine, у меня от жару и усталости голова кружилась; я совершенно потерял память: никак не мог припомнить адреса этого трактирчика. Прошел всю улицу взад и вперед — нет! все незнакомые вывески. Что тут делать? Я начал уже отчаиваться и готов был уже завернуть в первый попавшийся кабачок. Вдруг поднимаю глаза — гляжу — вывеска, на ней изображение петуха с надписью: au coq. Слава Богу! да, да! Au coq! Теперь припомнил. Вот мой любезный петушок! вот приют для утомленного странника, пристань после крушения! Вхожу — за конторкой сидела женщина средних лет довольно приятной наружности. Я отдал ей поклон от ж_и_д_к_а, но она, казалось, не слишком высокое понятие имела о моем покровителе; не сказала ни слова и несколько минут пристально смотрела на меня, после, как бы обдумавшись, сказала: «Очень хорошо, вы можете здесь остановиться». Она была добрейшая женщина. Я после был с ней очень дружен и давал уроки ее детям. Она передо мной созналась, что сначала не доверяла мне, но всмотревшись хорошенько в черты моего лица, сказала самой себе: «Я уверена, что он меня не обманет». Вот опять женщина с непогрешимым тактом.

— Есть ли здесь какой поляк в Университете или в College? — Есть — в College. — Как его имя? — Не знаю. — Дайте мне, пожалуйста, листок бумаги написать письмо. — Вот лавочка тут напротив: там можете купить. — К счастию, у меня оставался полуфранк: я купил бумаги, написал трогательное письмо с большою потратою риторики, завернул в конверт и отправился в College. Мне пришлось идти мимо церкви. Из нее неслись звуки органа. Вхожу — церковь битком набита. Алтарь пылал разноцветными огнями, вазы с цветами распространяли благоухание, дым ладана вился голубою струею и терялся под готическим сводом. В то время я все мерил республиканским масштабом. Что я, оборванный, небритый, нечесанный, запыленный, грязный, что я в этом нищенском образе мог войти в этот великолепный храм, наполненный изящным людом (beau monde), и мог найти место между ними и наравне с ними имел право наслаждаться звуками очаровательной музыки, — все это в глазах моих обличало глубоко демократический характер католической церкви. Это было первое зерно, брошенное в хорошо подготовленную почву.

А теперь позвольте по-шекспировски соединить высокую драму с комическим элементом и заметить, что впоследствии, когда я обжился в Л_ь_е_ж_е, одна хорошенькая гризетка назначала мне рандеву именно в этой самой церкви С_е_н-Д_е_н_и. Это была моя последняя шалость. Но все ж и это доказывает, что в_о в_с_е_х о_т_н_о_ш_е_н_и_я_х католическая церковь очень либеральна и демократична.

И вот как совершаются судьбы человеческие!

Звуки органа и гризетки! ха-ха-ха!

(Занавес опускается при шумных рукоплесканиях. Браво! Браво! Фора! Фора!)

ЛЬЕЖ (Liege)12[править]

Да умный человек не может быть не плутом!
Грибоедов

«Вот вы пишете здесь, что вы были профессором греческого языка в Москве: а ведь я очень хорошо знаю, что там профессором этого предмета — Ежовский!»13 — «Помилуйте! — сказал я. — Ежовский принадлежит уже к древней истории: едва ли кто теперь в Москве помнит Ежовского». — Поляк помялся немножко — пробормотал что-то сквозь зубы, пошарил в кармане и дал мне два франка, за что я его сердечно поблагодарил.

Эта сцена происходила у двери маленького садика внутри гимназии (college) между древними монастырскими аркадами. Полукружием стояли перед нами воспитанники в синих блузах — это был их час роздыха, а поляк был их надзирателем. Они смотрели на меня с любопытством и с некоторым участием. Впоследствии я давал некоторым из них уроки греческого языка и был, что называется р_е_п_е_т_и_т_о_р_о_м при гимназии: даже шла речь о том, чтобы дать мне греческую кафедру, и оно вероятно бы состоялось, если б не н_а_з_а_р_е_й_с_к_о_е б_е_з_у_м_и_е!

Получивши два франка — п_о_с_л_е_д_н_е_е подаяние, я как-то приободрился, я чувствовал, что достиг крайнего рубежа моих странствований и нашел место упокоения. Пришедши домой, то есть к п_е_т_у_ш_к_у, я застал хозяина в хлопотах, он заботился найти мне какое-нибудь место. В проливной дождь он отправил меня с каким-то мальчиком в мебельный магазин, где нужен был сиделец. Это было просто бестолково, и кончилось, как можно было ожидать: щегольски одетый хозяин, взглянувши на мою измоченную блузу и нечесаную наружность, с утонченною вежливостью отвечал, что «pour le moment[70] он в моих услугах не нуждается». — Я рассказал хозяину о своей неудаче. «Ну уж не беспокойтесь! мы вам место найдем. Savez-vous panser un cheval[71] Умеете ли вы ходить за лошадью?» — "Ну уж признаюсь: этого-то я уж вовсе не разумею. " — «А жалко! Если б вы вот этак знали, как ухаживать за лошадью — я сейчас бы вас пристроил к месту». — Жена покачала головою и с видом укоризны сказала мужу: «Неужели ты в самом деле этакое место предлагаешь monsieur Louis?» Меня называли этим именем по ошибке: какой-то французский солдат Louis расписался в книге постояльцев подле меня: вот так меня и перекрестили его именем: краткости и ясности ради. — Признаюсь откровенно: у меня была сильная охота, страстное желание сделаться с_л_у_г_о_ю — испытать всю с_в_е_ж_е_с_т_ь нового положения, обещавшего много опытов, новых ощущений и бездну приключений. К несчастью, это не удалось, а всему виною хозяйка: зачем же она покачала головою? Что ж делать? подождем до поры до времени: коли мне не удалось быть конюхом, то, может быть, другое место в этом роде найдется!

На следующее утро я сидел за завтраком, то есть пил кофе без сахару (по бельгийскому обычаю) с огромною тартиною (хлеб с маслом). Гляжу — на столе лежит английская газетка «Weekly Despatch». «Тьфу пропасть! как же это английская газета зашла в этот подлый кабак?» — Через несколько минут входит молодой человек высокого роста в синем изношенном сюртуке, плотно застегнутом, с белым галстуком, полуорлиным носом и сжатыми губами на английский манер — подходит к столу и берет газету — я тотчас заговорил с ним по-английски (насколько я тогда смекал) и просил его указать мне какое-нибудь средство давать уроки на всех возможных языках, даже по-английски! Какова прыть! Теперь, проживши 25 лет в Англии, я едва ли бы осмелился давать уроки английского языка, а тогда я был на все готов! Научит нужда калачи есть! — «Вы можете объявить о себе в газетах, — сказал он, — но я бы прежде всего советовал вам написать письмецо к Капитану Файоту (Fiott): он очень добрый человек и любит помогать бедным. Да сверх того у него для вас найдется занятие: он обыкновенно произносит речи в масонской ложе, а для этого надобно их переводить на французский язык; он сначала было поручил мне это, но, я знаете, не очень далек во французском. Вот напишите ж сейчас письмецо, а я его к нему отнесу, да пожалуйста поставьте в адресе: „G. O.“, то есть Grand Orient[72], это ему понравится и задобрит его в вашу пользу». — Вот я и написал просительное письмо и поставил на обертке: «G. O.». — Кто ж был этот молодой человек? Некто М_а_к_н_а_л_л_и, и_р_л_а_н_д_е_ц, по словам его, племянник епископа Макналли (оно, может быть, было и правда; здесь почти все больше или меньше из родни духовенству) — ужасный пройдоха, плут и мошенник первой степени, как увидится впоследствии.

Между тем как мы разговаривали, вошло третье лицо — какой-то приятель Макналли, г. Камбель (Cambell), обельгиившийся англичанин. Он малый был очень не глупый, отлично говорил по-французски и знаком был с французскою литературою. Но у него была странная привычка: он заходил почтив каждую питейную лавочку и там прихлебывал крошечную рюмочку чего-то, un petit verre — вследствие чего он был всегда в очень веселом расположении духа. Услышавши о моих потребностях, он сказал: «Я бы вам советовал обратиться к madame Guyot».

— «Да кто ж это такая мадам Гюйо?» — «Это женщина, известная целому городу, — femme galante, s’il en fut[73] — жена инженерного полковника Гюйо! У нее большие связи, и она очень любит покровительствовать талантам, польским выходцам и вообще молодым людям. Хотите, я вас ей представлю?» — «С величайшим удовольствием! я на все готов!» — «Ну так пойдемте же сейчас!»

Итак — без дальнейших предисловий — дверь гостиной отворилась и я, как был в синей блузе, предстал перед мадам Гюйо! Высокая, стройная, чернобровая женщина сидела, как будто какая-нибудь царица или богиня, окруженная своими поклонниками (мужа не было дома). Камбель представил меня. Она взглянула на меня лучезарным взором царственной благосклонности, обыкновенно оказываемой изгнанникам, героям потерянных битв, революций и пр. Камбель изложил ей мою историю — не без некоторых украшений для большего эффекта. — «Eh bien! Monsieur Damery, — сказала она одному из гостей, — не можете ли вы чего-нибудь сделать для этого господина? может быть, в вашем бюро найдется для него какое-нибудь занятие?» Мсье Дамри, французик, литератор, журналист, положа руки на сердце, рассыпался в уверениях о своей беспредельной преданности. «Madame peut compter sur moi: je ferai tout mon possible pour servir ce monsieur».[74] — «Вот видите ли, — сказала она, обращаясь ко мне с торжествующим видом, — вот ваше дело и слажено! Voila au moins une poire pour la soif[75]».

Ну, — думал я, — теперь мое счастье устроено: этот г. Дамри даст мне какое-нибудь литературное занятие, да, пожалуй, чего доброго сделает еще сотрудником… На другой день прихожу к нему, а он меня и знать не хочет и очень сухо отвечал, что никакого занятия для меня не имеет. Вот так и полагайтесь на слова француза! Впрочем, не стоило и сердиться на этого бедного Дамри: он сам был по уши в долгах и едва ли не попал в тюрьму, а услуги свои он предложил просто из врожденного французу хвастовства. Но мои сношения с м-м Гюйо этим не кончились. Через несколько времени она пригласила меня давать уроки английского языка ее детям — мальчику в девочке — за 10 франков в месяц! да и те не очень исправно платила. Но какие дети! Какое воспитание! Девочка лет 12 усердно посещала театр вместе с маменькою и знала наизусть весь репертуар французской драмы. Иногда она помирала со смеху, рассказывая мне какую-нибудь скабрезную интриг) замужней женщины в недавно ею виденной пьесе… «Ах, Боже мой! — говорила она, хихикая, — как это должно быть забавно — обмануть мужа! как это уморительно!» Так как я был у них не по части нравоучения, а просто для английского языка, то я также с нею хохотал, и наши уроки проходили очень весело. Но м-м Гюйо имела на меня еще дальнейшие виды. Ради Бога, не воображайте себе ничего дурного! это вещь самая простая. Я не вхожу в семейные тайны, но очевидно было, что м-м Гюйо решилась полюбовно разойтись с мужем, уехать в Париж с детьми, а меня взять с собою быть их наставником. Замечу мимоходом, что этот инженерный полковник был ужасный добряк, истый Жорж Данден14, именно такой муж, какого надобно было бы Гюйо. Они оба считали меня ученым человеком, и так как по их понятиям, наилучший способ задобрить ученого мужа — накормить его порядочно, то вот они пригласили меня на ужин. Одним словом, они хотели завоевать меня такими же средствами, какими Бисмарк надеется теперь покорить Париж, то есть желудком. Во время ужина оба, муж и жена, истощили все возможное красноречие и все возможные . иски, чтобы убедить меня ехать с детьми в Париж. Ужин был славный, нечего сказать, да у меня сверх того была смертельная охота побывать в Париже; но все ж таки я не поддался по двум весьма важным причинам: во-первых, совесть у меня была как-то нечиста касательно пашпорта, и вместо страха Божия у меня был ужасный страх французских жандармов; во-вторых, м-м Гюйо была не богата, а жила выше своих средств. Она просто меня эксплуатировала, хотела иметь дарового учителя, а после, может быть, оставила бы меня без копейки на парижской мостовой. Итак, я храбро выдержал осаду и не сдался. Вот урок Базену!15 С тех пор м-м Гюйо исчезла с моего горизонта и более на нем не являлась. — Но я слишком уже далеко забежал вперед! Назад! назад! в Hotel an coq и посмотрим, что делает английский капитан Файот! Вот так-то, любезный друг, разыгрываются вариации на тему жизни, вечно изменяется ее пестрый ландшафт! — Волны звуков и волны красок несутся одна за другой…

И эти звуки отзвучат,

И эти краски побледнеют,

Как свечка наш потухнет взгляд,

И ветры нашу пыль развеют!

МАКНАЛЛИ И КR[править]

(иллюстрированное издание)16[править]

Ах! юность, юность удалая!
Житье в то время было нам,
Когда, погибель презирая,
Мы все делили пополам.
Братья-разбойники

Мс Nally & СR.[править]

Cirage anglais, premiere qualite {*}[править]

maison de Londres[править]

{* Английская вакса, высшего качества (фр.).}

Эта скромная вывеска выставлена была в окне первого этажа небольшого домика в улице *** в городе Льеже.

Кто такой Макналли — это уж вы знаете: это тот самый ирландец, что отрекомендовал меня капитану Файоту. А кто ж это и КR? Не кто иной, как ваш смиренный раб и богомолец Владимир Сергеев сын Печерин; сколько мне известно, другого такого сотрудника или с_о_о_б_щ_н_и_к_а у Макналли не было. Вот на какие хитрости люди подымаются! Материалы для этой первоклассной лондонской ваксы покупались на рынке в Льеже, да к тому же еще самые дрянные. Макналли ничего не смыслил в этом деле. Я помогал ему в его химических упражнениях, а он между тем помирал со смеху. «Ха-ха-ха! Как же мы славно надуваем почтенную бельгийскую публику!» Изготовивши несколько бутылок, наполненных какою-то грязью, мы, перекрестясь, отправлялись на промысел, как истые братья-разбойники или р_ы_ц_а_р_и п_р_о_м_ы_ш_л_е_н_н_о_с_т_и. Не отрицай же теперь, что у меня есть способность к делам! Я нес под мышкою бутылку на пробу как лучший образчик этого лондонского драгоценного продукта, а у Макналли за пазухою были несколько старых бритв, купленных на толкучем рынке, которые он тоже выдавал за настоящие английские. Без малейшей застенчивости мы втирались в самые значительные дома, даже к королевскому прокурору, Monsieur le Procureur du Roi. И мы очень удачно сбывали свой товар. В одном доме ни за что ни про что, вероятно, из спекуляции, Макналли вдруг вздумал рекомендовать меня как etranger distingue[76], что даже был профессором. Этот господин так и покатился со смеху: «Ха-ха-ха! вы были профессором? vous professeur! ха-ха-ха!» — Тут я непременно должен сделать важное физио- и психологическое замечание.

Очевидно, что в самой сущности моего бытия было что-то несовместимое с профессорским званием. Вот этому другое доказательство. Был с нами в Берлине московский англичанин Колли: он очень был дружен со всеми членами профессорского института; он тоже никак не хотел верить, что я когда-либо мог быть профессором: «Это невозможно! это немыслимо!» А ведь он славно угадал!

Когда наш промысел шел удачно и мы выручали несколько денег, Макналли обыкновенно потчевал меня чаем a l’anglaise, что в Бельгии считалось большою редкостью — это значило «гулять так гулять!» Мы беседовали между тем о наших прошедших трудах и будущих надеждах. Мы перебивались кое-как на все возможные лады. Один француз винопродавец принял нас на целый день переливать не из пустого в порожнее, а вино из бочки в бутылки. После этого у меня ужасно как болела голова от винных паров. Но этот торговый промысел не долго продолжался. Макналли вообще не любил оседлого честного труда; ему хотелось приключений и бродяжной жизни; вот он так и покинул меня и пустился искать более романтических ощущений. От этих не очень блистательных занятий я вынес один полезный урок: теперь я знаю по опыту, как бедные люди должны хитрить и перебиваться, чтобы зашибить копейку. Я был истым пролетарием не на словах, не в пышных фразах республиканского оратора, а на самом деле, в черствой действительности… Все это, разумеется, происходило прежде, чем я окончательно уселся на канапе за письменным столом у капитана Файота.

Наконец, я расстался с петушком и нанял себе квартиру на втором этаже, а внизу была кофейня. Мне дали какую-то странную комнату, набитую старою мебелью и какими-то фамильными портретами. Я вообразил себя испанским хидальгом17, доведенным до крайней бедности неприязненными обстоятельствами, но с истою испанскою гордостью, сохранившим старую мебель своего замка и портреты своих знаменитых предков. И действительно, испанский хидальго был в очень стесненных обстоятельствах: когда ему пришлось отдать свою рубашку в мытье, то он должен был несколько дней ходить с плотно застегнутым сюртуком по самое горло, так что даже с помощью микроскопа невозможно было открыть ни малейшего следа белья. В этом же маленьком доме остановился маленький живописец-сицилианец с сверкающими глазами и черными как смоль курчавыми волосами. Он со мною подружился и брал у меня уроки французского языка. — Как будто нарочно нам пришлось читать вместе приключения Ж_и_л_б_л_а_з_а18. Иногда во время урока он глядел на меня и помирал со смеху. «Ведь это ваша история!» — говорил он. И в самом деле, занятия Жилблаза у Архиепископа Гранадского очень как-то подходили к моей секретарской должности у капитана Файота.

Но вдруг тут — ай! ай! — перелом. Об этом позже. Д_о_в_л_е_е_т д_н_е_в_и з_л_о_б_а е_г_о, de faut se faire desirer[77].

АПОСТОЛ КОММУНИЗМА19 И «CONSPIRATION DE BABOEUF» {*}[править]

{* «Заговор Бабефа» (фр.).}

«Яко ж то тыранство! От так бедны чловек з глоду помжрець муси!» Господин, произносивший эти слова с глубоким умилением и полупьяными слезами на глазах, сидел за столом в питейной и усердно уписывал славную закуску, запивая ее крепким английским пивом. Это был поляк Бернацхий, апостол коммунизма. Он таким себя мне и рекомендовал: «мы на апостолув пошли!» В первый раз я встретил его — где вы думаете? — в академической зале Цюрихского университета, где он довольно бойко защищал диссертацию на степень доктора медицины. И эту степень он получил. Ну что ж? вы думаете, что вот он, как порядочный человек, займется делом -медицинскою практикою? — Ничего не бывало! Я доселе никак понять не могу, для чего он учился медицине? Он ровно ничего не делал, а только как ревностный апостол, с утра до вечера шлялся по кабакам, где и проповедовал самый бешеный коммунизм.

Это была грубая, коренастая славянская натура, без малейшего понятия о нравственных условиях общества. «Вот видите, пане Фуссгэнгер20, — говорил он мне, — в нашей республике будет такая роскошь и довольство, каких свет еще не видал. С утра до вечера будет открыт стол для всех граждан, ешь и пей, когда и сколько хочешь, ни за что не платя. Великолепные лавки с драгоценными товарами будут настежь открыты, бери, что хочешь, не спрашивая хозяина — да и какой тут хозяин? ведь это все наше!» «В таком случае, — осмелился я смиренно заметить, — н_е_к_о_т_о_р_ы_е граждане должны будут сильно работать для того, чтобы доставить обществу все эти удобства». — Апостол немножко смешался: «Ну, разумеется, они принуждены будут работать, а то гильотина на что же?»

Вот вам и древнее греческое рабство! Вольные граждане пируют да беседуют о политике, а рабы на них работают! — Я сказал, что апостол немножко забылся — потому что основной догмат коммунизма был: «Труд не достоин вольного человека. Всякая работа есть рабство!» В этом догмате бывали оттенки, смотря по воспитанию и общественному положению лица. -Один премилый итальянский юноша сказал мне однажды в кофейне Баура: «Некоторые из наших вдаются в крайности: они совершенно отрицают труд; нет! это не так: у каждого гражданина будет свое занятие, но, знаете, этакое легкое, неутомительное, приятное занятие, например, играть на каком-нибудь инструменте, рисовать, читать занимательную книгу». Тут так и слышен il Signor Conte! Легкие салонные упражнения были в глазах его образчиком общественной деятельности!

Кто-то стучится в двери — отворяю «А! Бернацкий! Что нового?» — «А то, что у меня сегодня деньги есть: пойдем-ка прогуляться за город да выпьем стаканчик чего-нибудь!» — «Очень хорошо! Я не прочь! Дайте только шляпу взять». Вот мы пошли, а разговор все о том же, то есть о благоустройстве будущей республики. Бернацкий не признавал никакой власти и никакого повиновения; об них он и слышать не хотел. «Однако ж, — сказал я, — вот, например, у нас общее поле: его надо обработать: ведь надо же чтоб кто-нибудь дал приказ идти на работу». — "Какой тут приказ! Мы вот этак скажем: «Эх братцы! давайте-ка пойдем поработаем немножко!» — «Ну да этаким образом, — отвечал я, — вы действительно очень немного сработаете». — «Ах, Боже мой! да как же вы это не понимаете или не хотите понять! Ведь наука-то у нас сделает исполинские успехи. Изобретут, например, какой-нибудь химический порошок. Вот так посыплешь его на землю, и вдруг все родится само собою — и рожь, и пшеница, и овес, без малейшего человеческого труда!» — «Однако ж, — сказал я, — все ж таки надобно будет работать для того, чтобы пожинать и собирать в житницы произведения земли!» — Тут он просто рассердился: «Ну уж с вами вовсе нельзя говорить! Вы этак все идете наперекор. У вас все еще старые аристократические предрассудки… Ну так черт побери все!» — Тут он в ужасном азарте засунул руку в карман, выхватил несчастных два-три франка, заготовленных для прогулки, да так и швырнул их в лужу возле дороги, да и поминай как звали! Тем и кончилась наша прогулка.

Но размолвка не долго продолжалась. Он преклонил гнев на милость, и через несколько дней мы опять сидели в самом дружелюбном расположении духа, где-то за городом, за кружкою пива, и как будто какие благочестивые отшельники разглагольствовали о благах грядущего века. «Ах, — воскликнул Бернацкий, — как это славно будет! Вот этак мы сидим — вольные граждане за общим столом. Тут, разумеется, все отборные роскошные яства — вино льется рекою — гремит лихая музыка, и под музыку перед нами пляшут н_а_г_и_е девы!»

Каков идеал! Что тут ваш Магометов рай с его гуриями! «Вот видите, например, — прибавил он, — ведь монахи-то были не глупы, у них тоже был коммунизм, и они жили в полном довольстве, но в одном только они спасовали и были совершенные дурни!…»

— Да в чем же? — спросил я.

— А в том, что они женщин не пригласили в свою общину!

— Ей Богу, правда! — сказал я, смеясь. — Уж в этом-то они решительно промаху дали!

Само собою разумеется, что мой апостол терпеть не мог аристократов. Был какой-то большой бал в Цюрихе. Вот тут вся цюрихская знать едет или лучше сказать несется на бал. потому что в то время не было экипажей, кроме портшезов (porte chaise). Бернацкий немножко под хмельком гулял со мною в толпе народа. «Ох! уж эти мне аристократы! Да поглядите-ка: рабы несут их на руках, как будто бы детей! Какой позор!» — Тут он хватил кулаком в стекло портшеза и оно рассыпалось вдребезги, а сам он ускользнул в другую улицу.

Еще черта. Жил в Цюрихе ломбардский выходец граф Угони, потерпевший от австрийского правительства за то, что он завел сельские школы; он был отличный человек во всех отношениях, но, к несчастью, у него было состояние, он хорошо одевался и обедал в первоклассной гостинице, и за это Бернацкий его ненавидел. Стоим мы с ним однажды на мосту; Угони идет обедать в гостиницу меча (zum Schwert). «Посмотрите-ка, что это за человек! к чему он годен! чего доброго можно ожидать от него! Вот этак бы ему п_у_л_ю в с_п_и_н_у в_л_е_п_и_т_ь!» А все это из-за того, что на нем был хороший сюртук!

Я должен признаться, что наставник мой не очень высокое понятие имел о моих революционных способностях. Вот его официальное заявление.

«Vous n’etes pas un homme d’action. Nous vous mettrons au parlament, vous у ferez des discours, et apres, nous vous couperons la tete[78]. Да, сударь! у них шутить не любят, гильотина будет бессменно стоять на площади: guillotine en permanence[79]

Все это я слушал со страхом, трепетом и благоговением, нимало не сомневаясь в истине сказанного. Это уж так роковое предопределение, думал я: иначе и быть не может. «Учителю благий! — сказал я однажды. — Благоволите указать мне какую-нибудь священную книгу, где бы я мог почерпнуть здравые начала нашей святой веры?» — «Вам непременно надобно достать Conspiration de Baboeuf21 par Philippe Buonarotti.[80]

Тут заключается все наше учение. Это наше евангелие Ведь правду сказать, Иисус был один из наших, он тоже хота сделать, что и мы, но, к несчастью, он был бедный человек — без денег ничего не сделаешь; а тут вмешалась полиция, вот так его и повесили!» Впрочем, не в первый раз я слышат Швейцарии подобное мнение, хотя несколько в другом виде Один благочестивый сельский пастор, с умилением подымал глаза к небу, сказал мне: «Ja! Jesus Christus war der erste Repu blikaner»[81].

Эту священную книгу "Conspiration de Baboeuf невозможно было найти в Цюрихе, да сверх того у меня ни копейки за душою не было. Но теперь в Льеже, лишь только завелся у меня лишний франк, я тотчас же пошел осматривать все книжные лавки и к крайнему моему восхищению нашел ее у одного букиниста.

Денег со мною не было. «Ради Бога, — сказал я хозяину, — подождите несколько минут: я сбегаю домой за деньгами: сию же минуту буду назад». Я побежал домой, взял деньги и, запыхавшись, положил их на конторку, взял книгу и понес ее домой, как некий священный кивот, как ковчег Нового Завета. В этом евангелии мало занимательного для о_г_л_а_ш_е_н_н_ы_х22. Вот сущность планов Гракха Бабефа (Gracchus Baboeuf23): Париж и все большие города должны быть разрушены до основания, а вместо того Франция будет усеяна группами цветущих деревушек! Сущая идиллия!

Но теперь, однако ж, надобно быть справедливым. Коммунисты должны бы соорудить памятник Бисмарку: он очень ревностно содействует исполнению их планов. Не знаю, много ли цветущих деревень он оставит за собою, но что Париж! другие города довольно от него пострадали, в этом нет никакого сомнения.

Но ведь я теперь в Льеже, а где же мой наставник и духовный отец? Что с ним сталось? А вот что. — К нему присоединился новый апостол, какой-то доктор из Тюбингена. Этот доктор жил в одном доме со мною. Мне от него страшно было Никогда я не видал подобного лица. Какая-то мрачная тень злодейства лежала на его челе. Живописец, желавший написать образ Каина или Иуды, или самого Мефистофеля, не мог бы найти лучшего образца. Бернацкий как-то особенно с ним подружился. И вот эти два апостола, занявши значительную сумму у какого-то жида, в одно прекрасное утро, не спросившись хозяина, ускользнули из Цюриха и след их простыл И вот с этими-то людьми я был знаком!

Данте очень трогательно изображает несчастное положение изгнанника. «Конечно, — говорит он, — грустно есть чужой хлеб и всходить и нисходить по чужой лестнице, но еще грустнее жить в том дурном обществе, какому неизбежно подвергается изгнанник».

Tuproverai si come sa di sale

Lopane altrui, e come e duro calle

Lo scendere e’l salirper l’altrui scale.

Equel che piu ti graver a le spalle

Sara la compagnia malvagia e scempia.

Con la qualtu cardaiin questa valle.

Dante, Paradiso, XVII, 58 {*}.

{* Как горек хлеб чужой и полон зла,

Узнаешь ты, и попирать легко ли

Чужих ступени лестниц без числа!

Всего ж сильней отяготит в неволе

Тебе плеча — сброд извергов, глупцов,

С которыми падешь ты в той юдоли.

Данте. Рай. Песнь XVII, 58

(пер. с ит. Д. Мина)}

Эти стихи мне часто повторял мой луганский приятель рилленцони, жалуясь на дурное общество в Цюрихе. А после собственным опытом это узнал.

СКАЗАНИЕ О КАПИТАНЕ ФАЙОТЕ И ЕГО КАМЕРДИНЕРЕ24[править]

В часы,
Свободные от подвигов духовных,
Описывай, не мудрствуя лукаво,
Все то, нему свидетель в жизни будешь.
Борис Годунов

В лето от Р. Х. 1838 в городе Льеже в Королевстве Бельгийском жил-был морской капитан английской службы — он же был на половинном жаловании, — а имя ему Эдуард Файот. В старые годы у него был свой собственный корабль и с ним он объехал полсвета, да в Питере побывал, откуда и привез приятное воспоминание о некоем квартальном, вытянувшем у него не одну синенькую… У капитана был камердинер, лихой парень 22-х лет — кровь с молоком — бельгийского происхождения-имени и отчества не помню. Капитан был Сократ; а камердинер был, положим, нечто вроде Алкивиада. Но скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается. Итак, благословясь, начнем.

Глава I[править]

О КАПИТАНЕ И НЕЧТО О БОРОДЕ[править]

Вашей милости известно, что я вышереченному капитану Файоту подал челобитную и приложил к ней руку с заветным знаком: G. O., что по-нашему значит Великий Восток. В ответ на мое писание капитан прислал несколько листочков собственного сочинения для перевода на французский язык. Знать, он хотел прежде изведать, силен ли я во французской грамоте. Я тотчас вскарабкался наверх в мою конуру, где кроме моей кровати стояли еще две-три другие, поставил маленький столик перед постелью, достал бумаги, чернил и перо и с особенным удовольствием принялся за более сродное мне ремесло. Работа шла как по маслу, перевод вылился полный и круглый по всем правилам французской фразеологии. Мои новые приятели Камбель и Макналли пришли меня навестить: «Ну что, как ваш перевод идет?» — «Да он уж готов». — «Неужели? очень хорошо! пойдем же вниз да выпьем по чарочке предварительно, а там вы нам прочтете». Мы сошли вниз в питейную и выпили по чарочке предварительно; я сел на стул, а мои два Аристарха стояли передо мною. Я читал с чувством, с толком, с расстановкою, как будто перед какою академиею наук. Камбель, знаток французского языка, воскликнул: «Прекрасно! отлично! Дайте, я сейчас же отнесу это к капитану». Он отправился с рапортом к капитану, а капитан через него прислал мне пять франков. Не могу описать, какое это было сладостное ощущение. Это были первые деньги, заработанные моим честным трудом. Хозяин тотчас подбежал и подал мне счет. Я с ним расплатился, и у меня еще осталось два франка с небольшим. После этого я вырос несколькими вершками, выпрямился, приободрился. Я чувствовал, что я уже не бродяга, не нищий, а порядочный человек, имеющий деньги в кармане и платящий свои долги! В избытке блаженства, с переполненным сердцем я пошел прогуляться и зашел на толкучий рынок в Hotel de ville купить себе — что вы думаете? пряник? или сосульку? — Нет! не угадали! Я зашел купить стереотипное издание греческого классика — помнится, К_с_е_н_о_ф_о_н_т_а Memorabilia Socratis,25 то есть первое, что мне попалось под руку. С этою покупкою я воротился домой и бросился на постель. После двухмесячной бродяжной жизни мне хотелось освежить себя умственным занятием, отдохнуть, понежиться немножко — хоть с этим пошлым рассказом о пошлом старике Сократе. Уединение и тишина недолго продолжались! Слышу, кряхтя, кто-то тяжелыми стопами всходит по лестнице. Отворяется дверь — входит солдат в полном вооружении, в кепи, в шинели, с ранцем на спине, с ружьем в руках. «Sapristi![82] Как же я устал!» Он тотчас сложил свои воинские доспехи и бросился на постель. Отдохнув немножко, он посмотрел на меня очень пристально — улыбнулся, кивнул и, поднося горизонтально руку ко лбу в знак приветствия, сказал: «Bonjour, camarade». «Bonjour, monsieur», — отвечал я. — «А ведь я сейчас угадал, что вы республиканец!» — «Как же вы это угадали?» — спросил я. — «А вот по этому», — указывая на мою бороду. — В то время бороды были несомненным знаком сен-симониста или республиканца! «Ну что ж, брат! по рукам! Ведь и мы виды видали, по свету ходили да и за свободу сражались!» — «Очень рад, -сказал я, протягивая руку, — встретиться с товарищем и собратом по республике. Ну скажите ж, где вы этак сражались за свободу?» — «Да уж где мы не перебывали? Мы и в Польше были». — «Неужели? Как же вы туда попали?» — «Мы на кораблях туда ходили». — «Помилуйте! как же это? — в Польшу-то на корабле!» — «Par dieu! мы стояли на якоре в Лиссабоне». — «А! понимаю: вы были в армии Дон Педро! Очень хорошо! Итак, да здравствует республика и — pereat Geographia!»

Еще оставалось у меня несколько сантимов: на что, бишь, я их истратил? Погодите — а! теперь припомнил: я отправил франкированное письмо в Мец к аббату Бюро. В этом письме я объяснил ему причины, помешавшие мне явиться к нему в назначенный день по обещанию: благодарил его за данные мне 15 франков и обещал возвратить их при первой возможности и заключил крайним сожалением о том, что мне не позволено было остаться во Франции и — «participer aux grandes destinees d’une noble nation»[83]. Такова была тогдашняя моя риторика! Мне и в голову не приходило, что Россия-то именно та с_в_е_ж_а_я дорога, которой великие судьбы только что начинаются, а Франция, отжившая свой век, нарумяненная маркиза, о которой можно сказать то же, что Беранже сказал о Европе вообще:

Une vieille sur des bequilles

Quine croitplus a la vertu {*}.

{* Старуха на костылях, не верующая уже в добродетель… (фр.).}

Но таков был дух нашего времени или по крайней мере нашего кружка: совершенное презрение ко всему русскому и рабское преклонение всему французскому, начиная с палаты депутатов и кончая Jardin Mabile-m!

Но я уж слишком заболтался, а капитан давно меня ждет. Камердинер отворил дверь: милости просим, пожалуйте. -Soyerlebienvenu!

Капитан Файот был человек лет пятидесяти, хорошо вымытый и выбритый англичанин, в черном завитом парике.

На этом довольно обыкновенном лице сиял какой-то тихий отблеск милого простодушия и неистощимой доброты сердечной. Он принял меня очень, очень радушно, несмотря на то отвращение, с каким того времени англичанин должен был смотреть на небритого человека. Но капитан был выше этих предрассудков, тем более, что он принадлежал к радикальной партии и понимал значение бороды. В одном только случае он немножко спасовал и сделал маленькую уступку: к нему приехали из Англии какие-то родственники — долговязый Reverend в коротких штанах, шелковых чулках и башмаках, и столь же длинная пожилая мисс. Тут он просил меня не приходить к нему в эту неделю. «Потому что, вы знаете, — у них свои предрассудки», — сказал он с милым замешательством. Он очень боялся, чтобы они не проведали, что он в близких сношениях с небритым человеком. С тех пор все переменилось в Англии. После Крымской войны борода вошла в моду и сделалась не только не подозрительною, но даже признаком чистейшей аристократической крови. Герцог Кембриджский носит прекрасную окладистую бороду, а у здешнего вице-короля графа Спенсера огромная рыжая борода, как-то веером, точно как у какого-нибудь деревенского старосты. Когда-то у нас высшие чиновные классы перестанут бриться? — что Герцен называл п_о_ш_л_ы_м в_а_р_в_а_р_с_т_в_о_м. И действительно, в этом нам не перещеголять американских дикарей: они не только что бреют, но еще выделывают узоры на лице: вот вам бы еще до этого совершенства достигнуть. Наполеон I пророчествовал России всемирное владычество, когда у нее будет царь с бородою (un czar a barbe): кто знает? Бог даст, мы и до этого доживем!

Но довольно о бороде; теперь ее значение известно целому свету.

Капитан приказал камердинеру дать мне сюртук и рубашку. Сюртук, с позволения сказать, был не первой молодости — немножко потертый на локтях и с прорехами под мышками, но даровому коню в зубы не смотрят. Все ж таки я думал, что в таком наряде я имею вид порядочного человека, то есть presentable! Но я вскоре был разочарован. Нашелся какой-то добрый поляк, очень скромный и степенный человек в долгополом семинарском сюртуке, дававший разные уроки в городе, он принял во мне живое участие и отрекомендовал меня какой-то даме для английских уроков. Я пошел ей представиться. Она осмотрела меня с головы до ног, слегка улыбнулась — в глазах ее было написано по-русски: х_о_р_о_ш г_у_с_ь! а по-французски она отвечала: «Очень хорошо, я за вами пришлю!» И никогда не присылала.

Капитан тотчас посадил меня за работу. «Да сделайте милость, пишите поразборчивее и самыми крупными буквами так, чтобы не трудно было читать». Бедный капитан! он думал, что в ложе так мало обращают внимания на его речи именно потому, что они не довольно четко переписаны. Я припомнил свои занятия во В_р_е_м_е_н_н_о_й к_о_м_и_с_с_и_и для решения счетов печатных дел прежнего времени у Синего моста, и принялся писать, не только канцелярскими, но даже евангельскими буквами. Сначала я работал в особенной комнате, но после он посадил меня в свой кабинет, на мягком комфортабельном канапе, заваленном бумагами и книгами. Это было раздолье. Иногда работы было немного — я читал какой-нибудь роман или чинил перья — точно какой-нибудь чиновник Иностранной коллегии. Так я проводил целые дни в тишине этого кабинета. На этом мягком канапе развились и созрели многие и многие мысли, из которых сложилась вся моя последующая жизнь.

А капитан сидел за своим бюро и писал, писал, все писал.

Капитан был человек популярный: к нему часто приходили по утрам знакомые посидеть, потолковать о том, о сем, особенно о политике. В то время в пущем разгаре был спор между либералами и католиками особенно по случаю предложения в палатах — выдать архиепископу мехельнскому 40 000 франков на п_е_р_в_ы_й п_о_д_ъ_е_м для получения кардинальской шляпы в Риме. «Ну, скажите? На что это похоже? — говорил капитан.

— Народ должен платить 40 000 франков за одну шляпу для этого господина. Пойдите-ка на зеленый рынок: там сидят дюжие дебелые фламандские бабы, у них отличные шляпы с широчайшими полями — настоящие кардинальские: их стоит только перекрасить в красный цвет, и это все будет стоить несколько франков». — Вот этак капитан подшучивал над его высокопреосвященством. Во время этих бесед я держал свою позицию, то есть сидел, как столоначальник, за своим столом с пером в руке; но, впрочем, принимал участие в общем разговоре и в бутылке хорошего бордо, каким капитан обыкновенно потчевал своих гостей.

Однажды пришел к нам вовсе нежданный посетитель: толстый, приземистый, широкоплечий, смуглый, краснощекий, весь в прыщах, миссионер, с очевидным намерением обрати капитана в истинную веру. Капитан принял его очень учтиво, поднес ему стакан славного бордо и завел общий разговор о веротерпимости, христианской любви и пр. Миссионер был так заколдован любезностью хозяина, а может быть, его вином, что, посидевши немножко и допивши свой стакан он раскланялся и удалился восвояси, не заикнувшись ни слова об истинной вере. Я внутренне хохотал, а вино в самом деле было хорошо. Капитан опять сел за свое бюро и писал, писал… Однако ж пора вам сказать, что такое он писал. Произведения его не отличались оригинальностью: он просто вырезывал лоскутки из проповедей Б_л_э_р_а26 да из передовых статей радикальной газеты: Weekly Despatch, сшивал их белыми нитками и потом давал мне выгладить утюгом и придать французский фасон; но я этим не довольствовался, а иногда на этом поле я сам от себя вышивал новые узоры, то есть, говоря без фигур, я вставлял в этот перевод целые фразы и тирады собственного сочинения и самого яркого цвета. От этого происходили презабавные сцены в масонской ложе. Почтенные члены были вне себя от изумления, никак не могли понять, откуда взялась у капитана такая необычайная прыть. Некоторые даже нашли нужным серьезно ему заметить, что он слишком далеко увлекается своими революционными идеями. А он ни душой, ни телом не виноват. Все это было дело секретаря. Не правда ли, и у вас это иногда случается? — Он сам мне рассказывал об этих сценах не без некоторого самодовольствия. Это очень льстило его добродушному самолюбию, что его принимали за большого революционера. Наконец, по английской пословице, выпустили к_о_ш_к_у и_з м_е_ш_к_а (the cat out of the bag), тайна открылась, и я сделался известным целому город; своим знанием французского языка. Этим, правда, не мудрено было блеснуть в Льеже, где даже газеты издавались каким-то безграмотным людом и отличались двоими грамматическими ошибками и пошлостью. Зато уж я неусыпно трудился, изучая, la Grammaire des Grammaires так, чтоб не сделать ни малейшего промаху против правил языка. Вследствие приобретенной мной известности, пастор реформатской церкви — именно, помню, обратился ко мне с просьбою предпринять перевод книги Ш_т_р_а_у_с_а: Das Leben Jesu[84] — на французский язык. Я тотчас согласился по-русски, то есть н_а а_в_о_с_ь, нимало не принимая в соображение трудности этого предприятия. Когда я перевел один печатный лист, прежде нежели идти дальше, нашли нужным посоветоваться с каким-нибудь сведущим литератором. Таковым считался в Льеже некто г. Ф_у_р_д_р_е_н (Fourdrin) автор нескольких драматических пьес в романтическом роде. Он подал свое мнение: «Я полагаю, что это очень верно с подлинником; ошибок против грамматики нет; но все ж таки это не по-французски. Се n’est pas francais — И он был совершенно прав. Такая книга, как Штрауса Leben Jesu, вовсе непереводима. Ее надобно передумать французскою головою, пересочинить и переложить на французские нравы, — что после и было сделано, кажется, г. Литре. Несмотря на неудачу, пастор заплатил мне за этот печатный лист 20 франков — это было началом моего знакомства с Фурдреном; знакомство превратилось после в теснейшую дружбу. Фурдрен был отчаянный республиканец, но вместе с тем благороднейший человек во всех отношениях. Он выдумал средство помогать мне самым деликатнейшим образом, так что я долго даже и не подозревал, что от него получаю пособие. Но об нем поговорим позже. Он заслуживает особенной главы.

Капитан Файот был в полном смысле ч_е_л_о_в_е_к н_а_р_о_д_а, homme du peuple. Иногда по вечерам он, подобно Гарун-Ал-Рашиду, переодевался в синюю блузу и отправлялся в кофейню, где обыкновенно собирались ремесленники и рабочие. Тут он их потчевал пивом и беседовал с ними о их нуждах и о средствах улучшить их состояние, а иногда и практически помогал им: сунет тому или другому франк или полфранка в руку. Да и со мною он точно так же обходился, как с ними.

Однажды он сказал мне: „Сегодня воскресенье — работать не годится: вот вам пол франка, пойдите прогуляться за город да выпейте кварту пива за мое здоровье“, — что я буквально и исполнил.

Капитан давал мне 5 франков в неделю, а под конец дал 30 франков сразу. Больше от него требовать было невозможно. Средства его были очень ограничены, а просителей у него была бездна, потому что на материке воображают, что каждый англичанин непременно должен быть богатым. Иногда я у него обедал, но обед его был очень, очень скромный.

СКАЗАНИЕ О КАПИТАНЕ ФАЙОТЕ И ЕГО КАМЕРДИНЕРЕ24[править]

Мне придется не раз еще говорить об нем в этой летописи. Память его навсегда останется для меня священною. Он первый приютил меня, прокормил и обогрел, как эту бедную стрекозу, что

Лето красное пропела,

Оглянуться не успела,

Как з_и_м_а к_а_т_и_т в глаза.

Hic explicit liber primus de Capitano — deinde incipit liber secundus de Camerario D_e_o g_r_a_t_i_a![85]

Имя капитана Файота не погибло в Бельгии, какой-то его родственник Файот заведывает железными дорогами[86].

Глава II[править]

О КАМЕРДИНЕРЕ[править]

„Случалось ли вам когда нанимать слугу? — я говорю н_а_н_и_м_а_т_ь, потому что теперь крепостных уже нет“. — „Разумеется; нельзя же быть без прислуги“. — „Очень хорошо. Ну, скажите, пожалуйста: с какою целью вы нанимали слугу?“ — Как, с какою целью? Для того, чтобы он мне прислуживал, чистил бы мне сапоги, подавал бы умываться, прислуживал бы за столом да ходил бы на разные посылки — мало чего не найдется делать в доме?» — «К крайнему моему сожалению вижу, что у вас все еще старые эгоистические предрассудки. Нет! не так понимал вещи мой капитан! Он нанял себе слугу, — (или лучше: к_а_м_е_р_д_и_н_е_р_а — это как-то б_л_а_г_о_р_о_д_н_е_е) вовсе не для того, чтоб он ему прислуживал». — «Ну да для чего же?» — «А для того, чтоб он был ему товарищем, другом или лучше сказать сыном. Не забудьте, что капитан был нечто вроде Сократа. По Сократовой методе он решился сделаться п_о_в_и_в_а_л_ь_н_о_й б_а_б_к_о_й бессмертной души этого камердинера, — внутренно образовать, развить, вывесть на Божий свет и собственными руками вспеленать эту новую душу, его же стараниями украшенную всеми лучшими дарами чистейшего либерализма, высокой честности и христианской любви — вот какую он себе задал задачу!»

Тут мне вдруг пришло на мысль, что капитан был немножко мне сродни… "Помилуйте, да как же это возможно? — Вы где родились? — «Да там где-то в Козелецком п_о_в_е_т_е Черниговской губернии». — «Ну, а капитан где?» — «В каком-то английском шире, не помню именно где». — «Какое же тут может быть между вами родство? Ведь вы стоите на двух противоположных концах Европы!» — Извините: есть плотское и есть духовное родство. По духовному родству капитан был очень, очень близок. Мы оба вели свой род от одного знаменитого предка: пресловутого рыцаря Ламанчского, воспетого Сервантесом. Да, да, капитан был мне сродни. —

Вот поэтому-то мы сразу поняли друг друга.

Мы не сказали ничего,

Но уж друг друга знали.

Он тотчас же подарил меня своею доверенностью и взял меня в сотрудники не только своей литературной деятельности, но даже и в деле воспитания, так что я сразу попал в министры просвещения и духовных дел… После этого вам не покажется удивительным, что капитан пригласил меня каждое утро завтракать с его камердинером для того, чтобы влиять на него назидательными речами и благими примерами и пр. Дон-Кихот да и только!

А у парня, то есть камердинера, была препустейшая голова. Он был нечто вроде гвардейского офицера или петербургского гарсона: любил хорошо одеваться, густо помадил и ухарски завивал свои белобрысые кудри, посещал иногда театр и другие публичные места и был поклонником прекрасного пола. Кроме женщин, мод и балов, едва ли можно бы о чем с ним говорить. Дело воспитания подвигалось очень медленно. Материалы были самые неблагодарные. Иногда мне случалось слушать длинные рассказы о любовных приключениях этого Алкивиада. Но все ж таки со временем я успел внушить ему уважение к себе и доверенность, а это мне помогло сослужить ему службу в одном важном случае.

Капитан, как отличный д_и_р_е_к_т_о_р с_о_в_е_с_т_и (directeur de conseience), не довольствовался тем, что управлял действиями своего камердинера у себя дома, но он непременно хотел еще завладеть всею его душевною обстановкою, для того чтоб предохранить его от дурного общества. С этою целью он предпринял основать общество или клуб молодых людей, которые собирались бы по известным дням в неделе для взаимного обсуживания разных нравственных и политических вопросов, а в конце была бы небольшая закуска. Все было подготовлено по строгим правилам английских митингов — даже и деревянный молоточек для председателя, чтобы давать разные сигналы. На первый раз, когда сам капитан председательствовал, дело шло довольно порядочным образом, но после оно превратилось просто в бражничество. Помнится, я всего только один раз был в этом клубе. Некоторые очень порядочные люди, вступившие было в это общество, пришли жаловаться к капитану, что они ужасно как обманулись в своих ожиданиях, нашедши вместо чинного собрания сборище каких-то молодых шалунов. Бедный капитан был в большом замешательстве. «Ну что ж вы хотите с ними делать? — говорил он. — Ведь здесь в Бельгии вовсе не понимают, как должно вести себя в порядочном митинге!» Еще бы! Ожидать от француза или его обезьяны бельгийца чинного собрания, где не горланят или не размахивают руками, это просто донкихотство.

Бельгийцы ужасно обезьянничают французов — это не хуже нашего. Наши обезьяны — по крайней мере в мое время -очень удачно перенимали все ухватки, приемы, замашки и произношение французских парикмахеров и гарсонов, и думали, что это самый лучший тон. Вот по случаю-то этого французского обезьянничества мне удалось сослужить истинную службу этому молодому камердинеру. «Во Франции есть — point d’honneur[87] и дуэль, следовательно и в Бельгии должны быть point d’honneur и дуэль». Последуя этому правилу, мой камердинер, поссорившись с товарищем за какие-то пустяки, тотчас же вызвал его на дуэль. Это дошло до капитана. Вообразите себе его положение. У каждого англичанина есть свой конек, а его особенным, специальным коньком была — дуэль. Он беспрестанно и писал, и говорил в масонской ложе против дуэли; а теперь в его собственном доме его же собственное чадо впало в такой тяжкий соблазн. В ужасном переполохе он тотчас послал за мною и умолял меня ради Христа употребить все мое красноречие, чтобы их помирить. Я отправился парламентером между враждующими сторонами и нашел их в какой-то кофейне. Что такое я им говорил и какими доводами старался их убедить — теперь вовсе не помню; но знаю только, что даже без большой потраты красноречия мне удалось их помирить, и даже, кажется, сами они внутренно радовались, что я помог им выйти из этой кутерьмы. Итак, я возвратил этого блудного сына под кров и в объятия его духовного отца.

Прошли дни, недели, месяцы, и наконец, мы как-то разошлись с этим молодым человеком — вот по какому случаю. Я всегда был под влиянием той или другой философской системы: этот бес никогда меня не покидал. На этот раз он принял образ Пифагора. В библиотеке капитана было множество книг, относящихся к этой философии, между прочим целое житие чудотворца Аполлония Фианского. Все это я прочел от доски до доски, пережевал, проглотил, переварил, усвоил себе, превратил в сок и кровь и — сделался пифагорейцем. Из этого вытекли два последствия.

1-е. Совершенное воздержание от мясного; так было почти целый год: я ни куска мяса не ел.

2-е. Нежнейшее сострадание ко всему живущему.

В то время я считал бы уголовным преступлением умышленно убить муху. Вот в этом-то расположении духа прихожу однажды к завтраку и вижу — мертвая кошка лежит растянувшись на окне. «Ах, Боже мой, как же эта бедная кошка погибла?» — «А вот видите, — сказал камердинер, — она, злодейка, выпила все наши сливки, приготовленные к завтраку — вот я ее так и шарахнул об стену — вот она тут и лежит!» — С этой минуты я возненавидел этого малого: он мне казался чудовищем, извергом человеческого или по крайней мере кошачьего рода. Под предлогом, что у меня были домашние уроки по утрам, я сказал капитану, что больше не приду к нему завтракать. Купил себе кофейник и сам варил себе кофе на спиртовой лампе. Да здравствует Пифагор! С тех пор мои сношения с этим молодым человеком не прекратились, но как-то холодели и медленно тянулись до конца… Через три года после того, как я навсегда простился с капитаном, я встретился с камердинером, — где бы вы думали? — В церкви редемптористов в Льеже. Тут была большая вечерняя служба, называемая Salut, с большим оркестром и полным освещением. На хорах подле самого органа стоял мой Алкивиад как-то небрежно, почти развалившись, опираясь на свою трость и выпучив глаза, с каким-то бездушным любопытством смотрел на то, что происходило у алтаря. А подле него — да вплоть подле него и неведомо ему — с преклоненною головою, в монашеской одежде, на коленях, стоял — frere Petcherine! Кто из нас двух был глупее, трудно решить!

ПЕРЕЛОМ[править]

Pain bis et Liberte {*}[править]

(Древняя надпись на стене пятого этажа на Гороховой улице)
{* Черный хлеб и свобода! (фр.).}

Книги — вещи преопасные: от них рождаются и_д_е_и, а следовательно и всевозможные глупости. Книги имели решительное влияние на главные эпохи моей жизни. Да еще бы ничего, если бы это были настоящие книги, т. е. какие-нибудь фолианты, или in-4R или большие in-8R, а то нет: самые ничтожные брошюрки в каких-нибудь сто страниц решали судьбу мою на веки веков. Брошюра Ламенне заставила меня покинуть Россию и броситься в объятия республиканской церкви. А тут именно в то самое время, когда я жил испанским хидальгом с древнею мебелью и фамильными портретами во втором этаже над кофейнею, попалась мне в руки крошечная брошюрка, даже и заглавия ее не помню: в ней просто рассказывалось житье-бытье трех и_т_а_л_ь_я_н_с_к_и_х выходцев — как они жили в уединении, в захолустье, в какой-то хижинке, держась в стороне от пошлого стада refugies,[88] занимаясь науками, ни у кого ничего не прося, не ища ничьего покровительства, в крайней бедности, довольствуясь самым необходимым и таким образом сохраняя достоинство республиканца и человека…

Мне стало стыдно. Эта брошюрка, как яркая молния, осветила темные закоулки моей души, обнажила основные начала моего бытия, разбудила заснувшие инстинкты и стремления и напомнила мне то золотое время, когда на моей квартире в 5-м этаже на Гороховой улице было написано: «Pain bis et liberte»

Да! «Pain bis et liberte». Долго, долго в этом пятиэтажном доме, а особенно в его мелочной лавочке, хранилось предание о бедном-бедном студенте, как он спускался с пятого этажа и закупал в этой лавочке черный хлеб, квас и лук и из этого делал себе спартанскую тюрю и славно обедал в 6 часов вечера по классическому обычаю древних (coena antiquorum). Единственною подругою его в этой конурке была веточка плюща, посаженная в горшке: она как-то уныло вилась по окну. Это было как будто предчувствие Англии, где все — и вековые дубы, и вязы, стены древних и новых зданий — все обвито зеленым плющом. Незабвенные дни свободы духа и чистоты сердечной! Ах! если б мой отец — вечная ему память! — если б он немножко, крошечку был пощедрее да прислал бы мне каких-нибудь лишних сто рублей! Я бы, может быть, достославно выдержал эту битву и не надел бы на себя казенной сермяги…

Но где же перелом? Какая произошла перемена?

Это требует объяснения.

До тех пор (1838) все мои идеи были чисто французские, а французские идеи непременно влекут за собою французский образ жизни. Какой же это французский образ жизни? А вот он какой!

Сидеть целый день в кофейне, разглагольствовать о политике, прислушиваться к отдаленным отголоскам европейских революций, сыграть иногда партию в домино, отрезывать каламбуры и строить куры a la demoiselle du comptoir (этого даже нельзя выразить чистым русским языком) — вот обыденная жизнь молодой Франции, моих собратий по республике.

«Вы не можете себе вообразить, какую это делает разницу, когда этак порядочно одетый человек зайдет в кофейню — выпьет рюмочку absinthe или чашку кофе avec le gloria и потом, разгладив усы и закуривши сигарку, выходит на бульвар — он чувствует себя чем-то особенным, чувствует свое достоинство». Клянусь Богом, что я не сочиняю, а только буквально повторяю, что я тысячу раз слышал из уст моих товарищей. В Цюрихе я был очень дружен с неким Бандёлье (расстригою-попом), мы с ним было затеяли издавать новую газету под звонким титулом: le Peuple Souverain[89]. Мало мы заботились о серьезной части этого предприятия, а мечтали только о том, как мы будем комфортабельно сидеть в конторе нашей редакции да курить славные сигарки!

У француза свое особенное миросозерцание. Спросите, например, у англичанина, для чего человек живет на свете, для чего он создан? Он вероятно будет отвечать: «to do business!» «для того, чтобы делать дело»; американец-янки прибавит: «to make money» — «для того, чтобы зашибить копейку». Но все-таки у обоих есть понятие о какой-то полезной деятельности. Теперь предложите этот же самый вопрос французу, — где бы вы его ни встретили, — хоть бы под Северным полюсом, — он непременно вам ответит: «L’homme est ne pour le plaisir» — «наслаждение — вот конечная цель человека». В сен-симонистской религии предполагалось заменить церковь театром. Где? в какой стране? какому народу пришла бы подобная мысль? Это чисто парижская идея.

Величайший и единственный лирический поэт Франции Беранже вполне осуществляет в себе французскую идею: все его песни на один лад: plaisir et gloire![90] Заметьте еще, что во французской голове вовсе не находится понятия о долге, т. е. о нравственной обязанности. Нельсон перед Трафальгарскою битвой говорит своим матросам и солдатам: «Англия надеется, что каждый из вас исполнит свой долг». Не правда ли? это кажется очень коротко и сухо, а для англичанина довольно. Русский генерал сказал бы: «Ну, теперь, ребята, постарайтесь за царя да за Русь святую!» — «Рады стараться! ваше пррррр…» — отвечает тысяча голосов: тоже очень скромно и без малейшего фанфаронства, потому что у русского, как у англичанина, есть понятие о священном долге служить царю и отечеству. А у француза оно вовсе не существует, а есть, напротив, безмерное, ничем не истощимое тщеславие. Чтобы удовлетворить этому тщеславию — Наполеону надо было притащить целую обузу пирамид, до сорока столетий, смотрящих с высоты их на французских пигмеев. Было время, когда перед этою фразою с благоговением преклоняли главу; а теперь всякий видит, что это просто галиматья, французская риторика, шарлатанизм, общий Наполеону I и III. Риторы погубили Грецию; те же риторы погубили и Францию. Если б я имел власть в руках, я б под смертною казнию запретил преподавать риторику.

Из всего этого ты видишь, что у меня есть з_у_б на Францию — именно за то, что онасвоими идеями заставила меня жить и действовать наперекор моим врожденным наклонностям. Нет ничего противнее моей натуре, как французские фанфаронство и рассеянность. Но чего же не сделает человек из так называемых у_б_е_ж_д_е_н_и_й? Он и в огонь, и в полымя пойдет, и с мошенниками будет запанибрата — от этого я теперь ненавижу все возможные убеждения.

Брошюрка сделала решительный переворот в моих мыслях: она отдала меня самому себе. Каждый раз, когда новая мысль овладевала мною, я ни на минуту не отлагал ее практического приложения. Сказано и сделано.

Для новых мыслей требовалось новое помещение. Я пошел искать себе квартиры. В глухом переулке Rue des Premontres отдавалась внаем квартирка у дряхлой старушки M-me Joarisse. Это была комната, что у нас называют — в первом этаже, т. е. au rez de-chaussee, окном на двор: перед окном было несколько деревьев: они придавали этой комнате какой-то зеленый полусвет. На кровати, где мне должно было спать, умерла сестра хозяйки, монашенка. Какой-то гений уединения парил над этим жилищем. Квартирка мне приглянулась; я условился с хозяйкою за десять франков в месяц, да сверх того приговорил, чтобы она мне готовила обед из одних овощей — я тогда уже был по уши в Пифагоре. Но через несколько времени она нашла это неудобным и невыгодным для себя. Что ж тут делать? Чтобы избавить ее и себя от хлопот, я решился привести свою кухню к самому простейшему выражению; итак, каждый вечер в 6 часов меня ожидало на столе дымящееся блюдо, состоящее из пяти вареных картофелей с хлебом и маслом, и этим обедом я довольствовался в продолжение почти двух лет.

С легкой руки этого новоселья начинается ряд знаменитых глупостей, одна лучше или хуже другой; я их перечислю по нумерам, как деловые бумаги.

№ 1. Я решился так усердно работать на капитана, чтоб он никогда не был в состоянии наградить меня за мои труды, так чтоб не я у него, а он у меня был в долгу, на вечные времена. Pain bis et liberte.

№ 2. Богатый англичанин Е_т_с (Yates), державший бакалейную лавку на площади, из уважения к капитану прислал ко мне сидельца с предложением дать мне новый сюртук. Я учтиво его поблагодарил, но сказал, что в этом не нуждаюсь, что мой сюртук еще очень хорош (это был другой, купленный мною на толкучем, долгополый, коричневого цвета и очень приличный), а двух сюртуков по моим правилам мне иметь не подобает. А главная мысль была та: довольно иметь одного благодетеля капитана: зачем же принимать на себя бремя новых благодеяний и дать этому англичанину право сказать: «Я одолжил Печерина!» Я поступил точно как Авраам в Книге Бытия, гл. 14. Он отвечал царю содомскому: "Ни одной нитки, ни сапожного ремня — ничего от тебя не возьму, а не то ты, пожалуй, скажешь: «Я обогатил Авраама!» — Pain bis et liberte.

№ 3. Открылось вакантное место городского переводчика. Мне тотчас его предложили. С этим было связано порядочное жалованье, обеспеченное положение. Но тут мне сказали, что надо принять присягу. Нет! уж этого-то я никогда не сделаю! Я никогда никакому правительству, даже и русскому царю не присягал. Да и что ж это? ведь это значит, что я буду на жалованьи у правительства, т. е. чиновником. Нет! покорно благодарю! Довольно с меня и того, что я был подканцеляристом Государственного Контроля во В_р_е_м_е_н_н_о_й К_о_м_и_с_с_и_и д_л_я р_е_ш_е_н_и_я с_ч_е_т_о_в и с_ч_е_т_н_ы_х д_е_л п_р_е_ж_н_е_г_о в_р_е_м_е_н_и, у С_и_н_е_г_о м_о_с_т_а!

Нет, уж лучше останусь по-прежнему вольным казаком с моим: Pain bis et libelte.

№ 4. Какой-то английский милорд, живший недалеко от Льежа, искал себе гувернера для детей. Капитан меня отрекомендовал. Но его главным условием было то, чтобы я был безотлучно с детьми с утра до вечера. Как же мне принять на себя такую обузу? Я привык к необузданной свободе. У капитана я работал только до третьего часу, а по праздникам и вовсе к нему не ходил. Иногда я на целый день уходил за город. Там где-нибудь в чаще леса или на открытом поле в густой траве я лежал с романом Жорж Занда в руках. Солнце ярко блистало над головою; теплые ветерки резвились вокруг меня; жаворонок вился высоко в голубом небе и пел гимн свободе. Воля! воля! воля! поет жаворонок в небе: как же мне себя закабалить в этакую неволю? Нет! покорный слуга! Ищите себе другого гувернера! а я останусь при своем: Pain bis et liberte.

№ 5. Капитана сделали библиотекарем в масонской ложе. Ему очень хотелось взять меня к себе в помощники и следовательно переманить в масонство. Я уже прежде сказал, почему франмасоны мне всегда казались смешными; а тут еще капитан притащил целый пук бумаг — сочинения франмасонов. Каждый член, вступая в ложу, обязан написать краткое изложение своего образа мыслей, этак не больше странички. Но это были такие пошлые ученические упражнения в риторике, что я сам за них краснел и никак не согласился бы себя подвергнуть подобному испытанию. А материальные выгоды от масонства были очевидны. Франмасоны были всемогущи не только в Льеже, но и в целом королевстве: с их покровительством я мог бы всего достигнуть. Но п_о_к_р_о_в_и_т_е_л_ь_с_т_в_а — то именно я и не хотел. Кроме Ф_у_р_д_р_е_н_а (а не Фурье, как ты пишешь) у меня еще был приятель математик и студент медицины Лекуант. По собственному его признанию экзамен его вышел как-то не очень блистательно. «Ну да это ничего! — говорил он. — Наши (т. е. франмасоны) вывезут!» Ну что ж это такое? — думал я, ведь это то же, что у нас в России: н_е_л_ь_з_я л_и к_а_к-н_и_б_у_д_ь. — Одним словом, я требовал от природы человеческой невозможного. Итак, и масонство забраковано! не годится! подавай мне опять старое: Pain bis et liberte!

После этого, видя, что со мною нечего делать, меня оставили в покое; а мнение обо мне поднялось на несколько градусов, даже очень высоко, до летнего жара. Вот аксиома: «Чем менее вы нуждаетесь в людях, тем более они вас уважают». Я понимаю и вполне оценяю ответ Диогена Александру: «Не заслоняй меня своею тенью, великий монарх; дай мне погреться на солнце: я больше ничего у тебя не прошу!» — Хороши тоже слова Александра: «Если б я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном!» И действительно, тут были равностепенные державы: Диоген и Александр — !

Несмотря на все эти о_т_к_а_з_ы, мои обстоятельства с каждым днем улучшались: у меня было много частных уроков, и я до того даже умудрился, что самоучкою выучился еврейскому языку и был в состоянии преподавать его начала одному воспитаннику гимназии (College). Я уже прежде упомянул, что было в виду дать мне кафедру греческого языка в том же College.

После всего этого любопытно прочесть, как Герцен объясняет мой переход в католичество. Вот его слова в «Полярной Звезде» 1861: «Бедность, безучастие, одиночество сломили его; он не знал, что делать и, сорвавшись с орбиты, без цели и границ, упал в иезуитский монастырь!»

Это написано a priori — так должно быть, следовательно, так и было! Нет! из всего предыдущего ясно, как день, что я вовсе не сломился, а стоял очень прямо и твердо на своем пьедестале и никак никому и ничему не поддавался…

…lascia dir la gente!

Sta, come tone, feimo, che non crolla

Giammai la cima per soffiar de’venti {*}.

{* Предоставь людям говорить, что угодно!

Стой твердо, как башня,

которая никогда не склоняет главы

под ударами ветра

Данте. Чистилище, V, 13-15 (ит.).}

ФУРДРЕН — ЛЕКУАНТ — ПОТОЦКИЙ28[править]

Madam Veto avait promts
D'incendier tout Paris:
Mais le coup a mangue.
Grace a nos cannoniers!, Etgai, gai!
Dansonsla carmagnole! {*
}

{* Мадам Вето обещала сжечь весь Париж,

но заговор не удался благодаря нашим пушкарям!

Гей, гей! Станцуем карманьолу! (фр.).}

Густым басом и с отчаянным видом — густобородый и с целым лесом волос на голове — в красной рубашке — красный из красных, задушевный приятель мой Auguste Fourdrin распевал эту песенку каждый раз, когда со вздохом вспоминал он о славных днях первой революции. Под этою львиною наружностью крылась детски незлобивая, благородная, возвышенная душа. Он был в полном смысле литератор: он преподавал французскую грамматику и написал несколько драм или трагедий александрийскими стихами. В них не много было поэзии; но они служили ему проводниками его социальных идей. Героями этих драм были большею частью д_о_б_р_о_д_е_т_е_л_ь_н_ы_е люди, не признанные и оклеветанные обществом, то есть каторжники: их в моду пустила Жорж Занд. Сам Фурдрен рассказывал мне, что она одного из них взяла себе в прислуги и оказывала ему большое доверие и благосклонность. Нечего сказать! О вкусах спорить нельзя. Но все ж таки я думаю, что она денег плохо не клала и плотно запирала свою шкатулку.

К Фурдрену приехал в гости его брат из Парижа — артист-скульптор. Он был истый парижанин: ужасный вертопрах, но вместе с тем человек с отличным вкусом. Он указал Фурдрену на некоторые промахи в его драмах, происходящие от провинциальной жизни и незнания большого света: его замечания были очень метки и резки. Он тут же в Льеже показал нам образчик своего искусства: слепил прелестную карикатурную статуйку тогдашнего епископа льежского В_а_н_б_о_м_м_е_л_я: выражение лицемерия на лице этого святоши было неподражаемо, а из-под хвоста его длинной мантии выползал целый рой монахов в рясах с широкополыми шляпами. После этого coup d’artiste[91] наш художник, выходя по вечерам, всегда запасался пистолетом и canne a epee[92]. «Надобно взять предосторожности, — говорил он, — а то, пожалуй, чего доброго, от этих фанатиков всего ожидать можно». У Фурдрена была служанка или ключница, — довольно взрачная женщина; а у нее была маленькая дочь, дитя лет четырех или пяти. Эта малютка была как две капли воды похожа на самого Фурдрена. Меня доселе удивляет, что он никогда ни малейшего намека не сделал на эти сношения с ее матерью (если они в самом деле существовали). Во французском обществе — особенно в литературном мире — подобные связи вовсе не считаются предосудительными. Кто не знает Лизаветы Беранже, которой он посвятил одну из прекраснейших и самых трогательных своих песен?

Vous vieillirez, о ma belle maitresse

Vous vieillirez, etje ne serai plus etc. {*}

{* Ты отцветешь, подруга дорогая,

Ты отцветешь, — твой верный друг умрет.

Беранже. Старушка (пер. с фр. В. С. Курочкина).}

Кроме литературы Фурдрен еще занимался физиологией и анатомией. Однажды он отворил передо мною шкап, где у него хранилось съестное, и что вы думаете я увидел? Голландский сыр или бутылку бордо? Нет! а сохраненную в спирте голову молодой женщины со всеми свежими красками жизни, с длинными распущенными русыми волосами: она глядела, как живая. Откуда взялась эта голова? Какая была ее история — простая или сложная? Была ли она связана с жизнью Фурдрена? не знаю — но знаю только, что это была одна из несчастных жертв разврата. Но эти длинные волосы напомнили мне другую историю из других времен.

В 1848 году я жил в одном из прелестнейших предместий Лондона — в Клапаме. В то время католический священник был очень редкое явление в этом околотке. Иду я однажды по улице в самом уединенном квартале. Подходит ко мне какой-то господин. «Позвольте вас спросить: вы католический священник?» — "Да вот, как видите, " — отвечал я, указывая на мой белый галстук (прозванный р_и_м_с_к_и_м о_ш_е_й_н_и_к_о_м). — «Сделайте милость, зайдите вот в этот домик: тут одна больная девушка очень желает вас видеть».

Это был один из тех милых, уютных домиков, которыми обилуют лондонские предместья. Меня ввели в комнату в нижнем этаже, тут был какой-то полусвет от тенистых деревьев в палисаднике. На столе лежала гитара и были разбросаны какие-то рисунки. Я сначала едва мог разглядеть, что в глубине комнаты на софе лежало милое дитя каких-нибудь 17 лет с длинными, небрежно разбросанными русыми локонами, исхудавшая, бледная и с роковым румянцем на щеках. Она едва могла приподняться, чтобы приветствовать меня. С детскою простотою она рассказала мне всю свою историю. Эта история была очень, очень проста и незамысловата: она полюбила очень доверчиво и была обманута — вот и все! Пошла она однажды вечером на последнее свидание, долженствовавшее решить участь ее — прождала напрасно несколько часов под проливным дождем, промочила себе ноги, — а тут как раз нагрянула чахотка, да и какая еще? г_а_л_о_п_и_р_у_ю_щ_а_я! Теперь она лежала на своем смертном одре, без жалобы, без ропота, без упрека, с христианским раскаянием и любовью, но вместе с тем с непобедимою надеждою на выздоровление — это общий признак чахоточных. Она жила у женатого брата, артиста, работавшего для какого-то иллюстрированного журнала. Брат и свояченица ухаживали за нею со всею нежностью родственной привязанности. Надеясь против всякой надежды, или, может быть, для того, чтобы утешить ее, они перевезли ее в деревню за несколько миль от Лондона и в одно прекрасное утро пригласили меня ехать с ними навестить ее.

«Ах, dear Father, — сказала она, протягивая мне руку, — как это мило с вашей стороны, что вы приехали навестить меня. Не правда ли, что я поправлюсь? Мне гораздо лучше! Какое это прекрасное место! Слышите ли, как птички поют в кустах? Синель распустилась под моим окном! Как мне здесь хорошо! Какой благорастворенный воздух! Это не то, что в дымном Лондоне! Я чувствую, что я оживаю. Да! Может быть, завтра же я встану с постели и выйду немножко в сад подышать свежим воздухом. Ах! как Бог милостив ко мне! Когда я выздоровею, dear Father, I will be very, very good[93]. — Ну теперь прощайте, до свидания, — сказала она, пожимая мне руку, — я, может быть, завтра же встану!» Через три дня она умерла, и те же птички в кустах отпели ей панихиду, и синель рассыпала свои лиловые цветы на ее свежую могилу.

Я забальзамировал ее в моей памяти и храню ее как драгоценную мумию прошедшего. Теперь, когда мы почти оглушены треском падающих империй, когда наши сочувствия парят так высоко и широко, да будет мне позволено смиренно сочувствовать этому бедному цветочку, растоптанному наглою стопою бесчувственного дикаря!

Они меня любили… Ах! какое это слово! В нем заключается смертный приговор, осуждающий меня на ничтожество. — Великие люди, истинные благодетели человечества, никогда никого не любили и вовсе не заботились о том, любят ли их или ненавидят. Они, как могучие дровосеки, с секирами в руках, пробивали себе путь в чаще дремучего леса — беспощадно рубили направо и налево. Больно ли от этого деревьям или нет — какое им дело. Сколько миллионов живых существ погибло под их тяжелою стопою — об этом они не заботились. У них одно было на уме: «надо расчистить лес во что бы то ни стало». И вот их подвиг совершился: открылась обширная зеленая поляна, озаренная яркими лучами солнца. На этой поляне поселилось семейство — семейство выросло в село, село выросло в город, а город разросся в целое государство: миллионы людей благоденствуют под сенью мудрых законов, в полном блеске науки, искусства, промышленности и торговли. А все это от того, что п_е_р_в_о_б_ы_т_н_ы_й д_р_о_в_о_с_е_к никого и ничего не щадил. Его личность преображается во мгле столетий: он растет с каждым столетием, становится исполином, героем, богом; ему воздвигают алтари, курят фимиам… А так называемые добродетельные люди, чувствительные сердца, желающие любить и быть любимыми — они ни к чему не пригодны. От них, как от козла, ни шерсти, ни молока; они, как гуси Крылова, л_и_ш_ь г_о_д_н_ы н_а ж_а_р_к_о_е.

Г_л_а_с н_а_р_о_д_а — г_л_а_с Б_о_ж_и_й, — говорит старая поговорка. Она, как ты знаешь, поставлена во главе той знаменитой грамоты, которою Михаил Романов избран на престол. — Ну что ж гласит этот Божий глас? Что иного обожают народы? Истинный ли талант? высокую ли добродетель? — Нет! они обожают силу и ей одной поклоняются. Никто не выразил это лучше, как Барбье в своих бессмертных Я_м_б_а_х.

…Le peuple c’est la fille de taverne

La fille buvant du vin bleu,

Qui veut dans son amant un bras qui

la gouverne,

Un corps de fer, un oeuil de feu,

Et qui, dans son tandis, sur sa couche

de paille,

N’a d’amour chaud et libertin,

Que pour l’homme hardi qui la

bat et la fouaille,

Depuis le soirjusqu 'au matin {*}.

{* Народ — это трактирная девка,

которая ценит в любовнике властную руку,

стальные мускулы и яростный взгляд.

В убогой лачуге, на куче соломы,

она дарит своей распутной любовью того,

кто колотит ее день и ночь

О. Барбье. «Ямбы и поэмы» (фр.).}

Парижские коммунисты, сжегшие Тюильри и отель де-Вель, может быть, со временем попадут в великие благодетели человечества. Ведь первые христиане также сжигали великолепные языческие храмы, разбивали в куски изящные статуи, образцовые произведения искусства. Образованный древний мир содрогался от ужаса и негодования при виде этих неистовств и прозвал христиан безбожниками, а_ф_е_я_м_и; но все ж таки в конце концов христиане одолели. Вот так будет и с коммунистами. Они тоже могучие дровосеки, они прямо идут к цели. Надо же когда-нибудь расчистить наш старый лес, наполненный старой дрянью. Что сделали с Тюильри, могут сделать и с Ватиканом, и тогда уже мы навсегда отделаемся от этой старой рухляди; поляна будет окончательно расчищена.

Никто теперь не упрекает новгородцев за то, что они скатили в Волхов святой истукан Перуна: зачем же бранить коммунистов за то, что они низвергли Вандомскую колонну?

«Мне очень бы хотелось познакомиться с греческим языком: не можете ли дать мне несколько уроков — хоть этак раза три в неделю?» — сказал мне однажды Фурдрен. — «Конечно, я от этого не прочь», — хотя и казалось мне немножко странным, что человеку за сорок лет вздумалось начать учиться по-гречески.

Он просил меня написать ему систему греческих спряжений, что я тут же сделал, seance tenante[94]. Она показалась ему очень замысловатою. Наши уроки шли следующим образом. Я читал и переводил с грамматическим разбором разговоры Л_у_к_и_а_н_а, а о_н с книгою в руках следил за мною и больше ничего не делал. Иногда, бывало, он зевает, иногда и глаза закроет, как будто задремлет. «Странный способ изучать греческий язык!» — думал я про себя.

Тайна открылась гораздо позже: эти уроки были не что иное, как любезная выдумка Фурдрена — давать мне пособие, не оскорбляя моего самолюбия. Признаюсь, в этом поступке я вижу христианский подвиг геройский любви. А Фурдрен был, как у нас говорят, ф_а_р_м_а_з_о_н и человек без веры! Вот так и выходит, что самаритянин лучше правоверного иудея!

Л_е_к_у_а_н_т был милый юноша, единоверец Фурдрена, то есть отчаянный республиканец, заклятый враг католической церкви и всех церквей вообще, студент медицины, материалист с длинной бородою. У нас по вечерам, особенно по воскресеньям, были философские беседы. Фурдрен и Лекуант держали сторону материализма, а я — или по духу противоречия, или по природной наклонности защищал мистицизм. При этом случае меня потчевали хорошим кофеем и с_а_н_д_в_и_ч_а_м_и — тоже уловка Фурдрена, чтобы вознаградить недостаток моего слишком скромного обеда.

П_о_т_о_ц_к_и_й. Сижу я однажды у камина в гостинице Au coq; тут же подсел какой-то, не помню — француз или поляк, один из тех воинственных дружин, что за свободу сражались и в Польше на кораблях ходили. «Я знаю здесь одного из ваших соотчичей», — сказал он. "Кто ж это такой? — «Г-н Потоцкий. Хотите с ним познакомиться?» — «Без сомнения! Дайте же мне его адрес».

Потоцкий был самый идеал польского шляхтича: долговязый, худощавый, бледный, белобрысый, с длинными, повисшими усами, с физиономиею Костюшки, то есть une espece de singe, как сказал Шатобриан. В нем совершенно развилась славянская натура. Он, как и все поляки, получал от Бельгийского правительства один франк в день и этим довольствовался и решительно ничего не делал: или лежал, развалившись на постели, или бродил по городу. Ведь какой-нибудь англичанин, американец или немец даже пустился бы на разные хитрости, чтобы зашибить копейку и доставить себе более удобств или вообще чтобы иметь какое-нибудь занятие. Как же это ничего решительно не делать? Но такова уж славянская природа. С самого детства я слыхал пословицу: лень прежде нас родилась.

Есть нечто подобное в итальянском характере: мой цюрихский приятель Угони часто с особенным восторгом повторял: «Il dolce far niente! Il dolce far niente!»[95] Трудолюбие, например, Чижова и ему подобных вовсе не православная русская привычка: это ересь, заимствованная от басурманского англосаксонского племени. Но есть дело хуже безделья.

Пришло в голову Потоцкому писать, то есть сочинять, да еще на каком-то польско-французском наречии. — Написал он целую тетрадищу — такая галиматья, что хоть святых вон неси. Сам он побоялся снести ее в редакцию «Journal de Liege» и дал мне это поручение. Я нашел там полдюжину редакторов, сидевших на каком-то совещании. Я подал им тетрадь с оговоркою, что я вовсе не причастен к этому произведению, а что меня просто просили передать это им. Они взяли рукопись, и она там почила сном праведным и никогда Божьего света не видела.

У Потоцкого была еще одна черта славянской или, может быть, преимущественно польской натуры: непомерное хвастовство. Через меня он познакомился с Фурдреном и с Лекуан-том и был приглашен на наши философские беседы. Тут он начал рассказывать о Польше такие небылицы, что у меня просто уши вянули. По словам его — Польша благословенная Аркадия, страна патриархальной невинности и чистоты нравов. О невинности польских нравов я кое-что слыхал от наших офицеров, да и сам был на Волыни и в Подолии. Но мне невозможно было ни слова сказать в опровержение этих нелепостей. Как меня ни уважали, но все ж таки мое свидетельство ничего не значило перед авторитетом Потоцкого: ведь он п_о_л_я_к! а в то время каждый поляк был украшен двойным золотым венцом (ореолом): воинской доблести и несчастия.

Фурдрен жил летом за городом за рекою. К нему надобно было переправляться на лодке. Мой роковой час пробил, и я отправился с ним проститься навсегда. Как все люди, живущие одним воображением на счет здравого. смысла, я верил в приметы. Уж сколько раз я переезжал в этой лодке к Фур дрену и ничего особенного не замечал. Но на этот раз тут был какой-то музыкант с гитарою или арфою, и во время переправы он пел следующее: Esperance! Confiance! Le refrain du pelerin![96] Эти слова меня поразили. Они решительно были направлены ко мне. В эту минуту я был действительно пилигрим, паломник, шествовавший с верою и надеждою к святым местам, на новый подвиг в монастырь искупителя в С_е_н-т_р_о_п.

Добрый Фурдрен, прощаясь со мною, прослезился. Он подозвал ту маленькую девочку, которая так на него была похожа, и сказал ей: «Поцелуйся с ним, душечка! ты долго, долго его не увидишь!» И теперь еще слезы выступают на глазах, когда это вспоминаю. И этих добрых людей я покинул для того, чтобы примкнуть к стану их заклятых врагов! Странное психо- и физиологическое явление!

Я немедленно приступлю к объяснению этого странного переворота моей жизни. А покамест выписываю слова Огарева из предисловия к «Русской потаенной литературе»: «Каким образом автор этой поэмы („Торжество смерти“) погиб хуже всех смертей, постигших русских поэтов, погиб равно для науки и для жизни, погиб заживо, одевшись в рясу иезуита, отстаивая мертвое дело, враждебное всякой общественной свободе и здравому смыслу?.. Это остается тайною; тем не менее мы со скорбью смотрим на смрадную могилу, в которой он преступно похоронил себя. Воскреснет ли он в живое время русской жизни? Как знать? Если внешнее чудо могло столкнуть его живого в гроб, то внутренняя сила может и вырвать из него. Покаяние не только христианская мысль, но необходимость для всего человечески-искреннего».

За эти последние слова душевно благодарю Огарева. Il n’f pas desespere de la patrie.[97]

ЛЕГЕНДА О МОНАХЕ И БЕСЕ30[править]

(Из Четьи-Минеи)[править]

Tout se sait (Mme de Mentenon)
Nihil est opertum, quod non revela-
bitur, etoccultum, quod non scietur
Evang. Matth. Cap. 10, 26 {*
}
{* Все узнается (Г-жа де Ментенон)
Нет ничего тайного, что не стало бы явным,
и ничего скрытого, что не разоблачилось бы.
Евангелие от Матфея, X, 26 (фр.).
}

В некотором царстве, в некотором государстве, в те времена, когда везде уже развелись железные дороги для вящего блага христианского мира, для распространения истинной веры и торговли, в лето от Р. Х. 185… — однажды под вечер большой поезд остановился на главной станции железной дороги в городе Л. Высыпала бездна народу, между прочим из одной кареты вышло довольно замечательное лицо: высокий, тучный, широкоплечий, брюхатый, краснощекий монах-миссионер, больше похожий на екатерининского гренадера, чем на умерщвленного плотию инока. Он был в партикулярном платье, то есть, говоря попросту, в демократическом сюртуке. Вышедши на платформу, он как-то осторожно повел глазами кругом и, заметив вдалеке извозчика, подозвал его к себе изгибом указательного перста. Извозчик тотчас подбежал: «Куда прикажете?» — «Послушай-ка, братец, — сказал миссионер, нагнувшись и говоря почти на ухо вполголоса, — не можешь ли ты свезти меня к хорошенькой девушке… знаешь к этакой красотке, какой лучше в городе нет?!!» … Извозчик смышленно кивнул головою и, лукаво прищуря правый глаз, отвечал: «Ну уж свезти-то, барин, свезем, да еще к такой знатной, что только бароны да графы туда ходят! а на водку-то, чай, прибавка будет?» — «Разумеется, что будет: ты об этом уж не беспокойся, итак, дело слажено, подавай же карету».

Карета подъехала, и миссионер уверенно бухнул в нее, так что едва рессоры не лопнули под бременем его громадной особы. «Ну теперь погоняй по всем по трем». Повезли его разными вавилонскими улицами и переулками и наконец в сумерки остановились в довольно уединенной улице перед небольшим домиком с зелеными ставнями… Таинственно постучались медным кольцом у зеленой двери.

Молчит неверный часовой,

Опущен молча мост подъемный,

Врата открыты в тьме ночной

Рукой предательства наемной.

Святого отца ввели в очень хорошо убранную комнату: тут был какой-то тяжелый запах муска, какое-то удушающее благовоние — обыкновенная примета известных домов. На круглом столе лампа под матовым колпаком разливала какой-то волшебный и соблазнительный полусвет. На красной софе сидела в пух разряженная и немножко подкрашенная красотка. Миссионер раскланялся по-кавалергардски и начал подвозить разные турусы на колесах. Но к чему тут излишнее красноречие! Да и Крылов советует, чтоб там речей не тратить по-пустому, где нужно власть употребить. Итак, он не теряя времени подсел к этой деве и, как муж духовный и истый артист, сразу предался эстетическому созерцанию пластической красоты. Разрушая постепенно одну за другой все ревнивые препоны, он зорким оком художника все исследовал, все осмотрел, все ощупал, все облобызал, но греха не учинил! В_с_е и_с_п_ы_т_а_л — и н_и_ч_е_м_у н_е п_о_к_о_р_и_л_с_я! Как это умно и деликатно! Таким образом он ускользнул от цензуры церковной, перед церковью он чист; и бесу угодил, и Бога не раздражил! Вот что значит быть умным человеком!

Насладившись вполне этим невинным созерцанием изящного, он встал, напечатлел последний поцелуй на полинявших устах красавицы и, как порядочный человек, честно и благородно расплатился с нею за ее пассивные труды. Вышел на крыльцо, как будто ни в чем не бывало, с важною осанкою и величаво уселся в карете, вынул четки и, перебирая их, начал размышлять о суете мира сего, я_к_о п_р_е_х_о_д_и_т м_и_р и в_о_ж_д_е_л_е_н_и_е его, и приготовляться к завтрашней проповеди…

А завтра-то было воскресение. Погода как нарочно стояла прекрасная. Церковь битком набита. Женский пол, как обыкновенно, преобладал. Тут были и дамы в персидских шалях, шелках и бархатах, и бедные девушки в скромных ситцевых платьицах. Но и мужского пола было довольно, были господа в сюртуках из тонкого сукна и некоторые джентльмены в изношенных сермягах; тут был весь евангельский люд: толпа бродяг, нищих, слепых, хромых, немых, чающих движения воды… В безмолвном ожидании все глаза устремлены на кафедру… Скоро ли он появится — этот знаменитый оратор? Громкая молва ему предшествовала. «От его громоносного красноречия, — говорила молва, — окаянные грешники трепетали, как осиновый лист, а чувствительные женщины истекали слезами».

Вот он, вот он наш старый знакомый! Подкрепившись предварительно бутылкою вина для большего к_у_р_а_ж_а, он вышел на сцену в орденской одежде, весь блестящий здравием и силою, я_к_о и_с_п_о_л_и_н т_е_щ_и п_у_т_ь. С самоуверенным видом он медленно обозрел все собрание, как генерал осматривает поле накануне битвы и, казалось, был доволен своим обзором.

Мы вовсе не намерены выписывать целиком его проповедь, сохранившуюся в летописях монастыря. По нашим понятиям, из всех скучных и бесполезных вещей самая скучная и бесполезная есть проповедь. Довольно сказать, что красноречивое слово этого благочестивого миссионера было направлено против у_ж_а_с_н_о_г_о греха плоти, греха сластолюбия. "Ах, возлюбленные братия! Какой это ужасный грех! От неге все бедствия на свете произошли. От него древний мир затоплен был волнами потопа; от него Содом и Гоморра31 сожжены огнем небесным; от него погибли Вавилон и Ниневия… Не что тут говорить о временах глубокой древности? Даже ныне. в нашем христианском мире — я с горестью должен сказать -ежедневно сотни, тысячи, миллионы душ низвергаются в геенну огненную32. Ах, христиане! Как мы легкомысленны, как беспечны! Мы резвимся и пляшем на краю пламенной бездны. Я обращаюсь особенно к вам, молодые люди, молодые девицы! Вы знаете, что я говорю правду без всякого лицемерия, говорю прямо, без обиняков. Слушайте же, молодые девушки: не правда ли, что вы иногда считаете это милою шалостью, легким отпускным грехом — украдкой дать поцелуй молодому человеку? — Слушайте ж меня теперь: я торжественно объявляю вам именем Бога и со всем авторитетом моего священного сана: этот поцелуй вовсе не шалость, не легкий отпускной грех — нет! Это смертный грех первой величины: за этот один поцелуй вы будете повергнуты в пламя геенны на вечные веки веков. Да что я говорю о поцелуе? Иногда одного взгляда достаточно, чтобы навеки погубить бессмертную душу по ело вам Святого Писания: а_щ_е в_о_з_з_р_и_т н_а ж_е_н_у, в_о_ж_д_е_л_е_я е_е… Ах, какое ослепление! За одну минуту чувственного нас лаждения потерять бесконечное блаженство рая! За одну минуту этого с_к_о_т_с_к_о_г_о наслаждения подвергнуться бесконечным мукам в геенне огненной — на сколько времени, вы думаете? на несколько столетий? тысячелетий? Нет! на бесконечные миллионы миллионов лет — пока Бог и вечность существуют! — О, легкомыслие! о, безумие! Я скажу теперь словами Иеремии пророка: «Кто даст очам моим потоки слез, да сяду и восплачусь о погибели дщерей моего народа!» Проповедник был видимо тронут — слезы умиления блистали в глазах его — он превзошел самого себя…

«Ох! Ах! — раздавалось во всех углах церкви. — Вот истинно святой муж! Вот уж он-то прямо попадет в рай! А с нами-то грешными что будет! Где же нам, бедным мирянам, спастись среди таких искушений!»

Вот тут кажется бы и конец — а нет! — В монашеской легенде без беса обойтись нельзя. В монастырской летописи находится следующая приписка другою рукою:

«Некий благочестивый пустынник именем Пафнутий, имевший откровение свыше, видел собственными — не плотскими, а духовными глазами — следующее видение и сообщил его на духу игумену Иосафату:

Во все время проповеди под самою кафедрою сидел бес в полном мундире, то есть с рогами, с рожею обезьяны и с козлиным носом. В самых патетических местах проповеди он выглядывал из-под кафедры, строил рожи почтенным слушателям, кривлялся и безобразно хихикал»…

Но, разумеется, миряне, не озаренные свыше, ничего не видали…

Нравоучение

Нет ничего отвратительней голой истины. Никто ее терпеть не может. Вот поэтому-то мы стараемся ее прикрыть, приодеть, подкрасить, подрумянить, замаскировать сколько возможно. Подавай нам вымысел, сказки! А попробуй-ка сказать правду-матку, расскажи вещи, как они в самом деле были: — фу! как это гадко! как неприлично! как противно христианскому целомудрию! <…>

Окаянный Нигилист.

1840-Й ГОД33[править]

Король прусский Фридрих Вильгельм III34 отец отечества, Vater der Vaterlands, — в черном парике с нарумяненными щеками сидел в боковой ложе Берлинской оперы-гауза и внимательный лорнет его был направлен на ноги Тальони — вдруг с каким-то судорожным движением он опустил лорнет — какое-то облако скопилось на его челе — даже сквозь румяны можно было видеть, что он побледнел. Что ж такое случилось? Он припомнил, что через несколько дней настанет 1840-й год… Было ли какое предсказание или просто темное предчувствие, но он ужасно боялся этого 40-го года — и недаром — он в этом году умер.

Но не один король прусский боялся 40-го года, многие кроме него ожидали чего-то необычайного, какого-то перелома. Откуда же это предчувствие? Было ли ему какое-либо разумное основание? Мне кажется, вот оно.

В 40-м году совершилось … тилетие после Июльской революции. Она была громадным событием, не сама по себе, а по надеждам, ею возбужденным. Чего тут не обещали?! Совершенную перестройку государства и общества на новых основах, новую великолепную религию, с ее доблестными героями и мучениками, долженствующую занять Место дряхлого, отжившего свой век католицизма. Анфантен, Ламенне, Пьер Перу, Жорж Занд, Маццини — чего же можно ожидать от этих вдохновенных Апостолов и пророков? Сам Беранже, поднявшись на высоту оды, воспевал новую религию . <…>

В конце 30-х годов я ожидательно следил за французской литературою, читал все, что печаталось в Париже: историю, философию, романы, поэмы: везде звучала одна струна: какая-то усталость, разочарование, просто отчаяние. Все эти безумцы, веровавшие в завтра, ужасно как отрезвились. Все свежие надежды, все блистательные обещания — все это развеялось как дым. Жизнь вошла в старую прозаическую колею. «Нечего ожидать от человечества!» — повторяли печальные голоса. Но люди с воображением, слабые и чувствительные сердца, однажды вовлеченные в атмосферу мистицизма, нелегко из нее выходят. Когда здание, воздвигнутое их фантази-ею, обрушилось над их головою, они вместо того, чтобы выбежать на свежий воздух искать счастия в кипучей внешней деятельности, как-то лениво ищут приюта между развалинами, там где-нибудь в уголке под уцелевшим готическим сводом с древнею резьбою, где бы можно им сидеть и мечтать, вместо того, чтобы действовать и созидать…

ЖОРЖ ЗАНД — МИШЛЕ35[править]

RELIGION SAINTSIMONISME {*}[править]

{* Религия сен-симонизма (фр.).}
Tous les chemins conduisent a Rome {*
}
(Старая поговорка)
{* Все дороги ведут в Рим (фр.).
}

Viola la femme evangelique![98] — сказал мне молодой итальянец, указывая на портрет Жорж Занда в «Revue des deux mondes». Это было в Цюрихском музеуме. Этот музеум был нечто вроде публичной библиотеки, где получались все газеты и журналы обоих полушарий и все насколько-нибудь значительные новые книги. За 5 франков в месяц можно было вдоволь наслаждаться всеми этими сокровищами. Но так как там всегда было много людей читающих, делающих разные справки и выписки, то уставом этого заведения было предписано строгое молчание.

По случаю Жорж Занда мы как-то разговорились, сначала шепотом, потом в полголоса, а потом уж и очень громко. Почтенный пожилых лет господин подошел к нам и очень учтиво заметил, что здесь разговаривать не позволяется. Я нимало этим не обиделся: у меня настолько еще было здравого смысла, чтобы найти это очень естественным: но не так смотрел на вещи мой собеседник: он тут не сказал ни слова, мы оба замолкли: но на другое утро прихожу в кофейню и слышу новость — что мой итальянец послал картель, то есть вызов на дуэль этому почтенному господину, одному из значительных граждан Цюриха. Можно ли вообразить себе что-нибудь этого глупее? Разумеется, из этого ничего не вышло, а только весь город смеялся над задорным юношею. Но не грустно ли думать, что доселе эти взбалмошные понятия господствуют на материке Европы? Дуэль, по моему мнению, есть чисто средневековое феодальное учреждение: два благородных рыцаря поссорились между собою: нельзя же им идти тягаться перед судом; ведь судья ниже их, он простолюдин, он vilain, а они благородные рыцари; да сверх того они, как военные люди, гражданским законам не подлежат и в грош их не ставят, а все дела между собою решают мечом; к этому присоединялось еще и суеверие. Не забудь, что первоначально поединок то же, что суд Божий. «Мы вот этак подеремся, а потом уж сам Бог решит, кто прав, кто виноват». П_у_л_я в_и_н_о_в_а_т_о_г_о н_а_й_д_е_т, как теперь говорят наши солдаты. Итак, в последней половине XIX столетия мы все еще свято храним этот остаток безурядицы и изуверства средних веков… Но это не сказка, а только присказка, а сказка будет впереди. Это было в 1838 г. в Цюрихе, а <страсть к> Жорж Занд развилась у меня в Льеже в 1840. Итак, да здравствует 1840 год!

Жорж Занд! Какое имя! Какие звуки! Они затрагивают в душе моей давно отзвучавшую, онемевшую струну; но от их легкого эфирного прикосновения она снова трепещет и симпатично отзывается.

Святые отшельники Фиваиды, с воображением, разгоряченным уединением и молитвою, часто видели наяву Спасителя, Богоматерь, ангелов и нечистых духов: вот так и я в моей келье у мадам Жоарис, глядя в окно, осененное густыми деревьями, часто воображал себе, что вижу Жорж Занд: вот она проходит мимо окна в мужском платье, в соломенной шляпе с широкими полями… Сколько раз я говорил самому себе: «Дай пойду к ней в Nogent sur Aube: попрошу ее взять меня к себе в прислуги, как она взяла того каторжника»… Voila de sublimes folies![99] Но из этих-то именно глупостей и составляется истая, неподдельная шекспировская поэзия жизни!

Странно сказать — не верится, а все ж таки это сущая правда, что Жорж Занд имела решительное влияние на мой переход в католичество. Это требует объяснения.

Французская литература, несмотря на ее атеистическое направление, все еще сохраняет какой-то осадок или закваску католического мистицизма: от этого французы никак отделаться не могут. Передовые мыслители тридцатых годов были: Пьер Леру, Мишле и Ламенне. Несмотря на их новые идеи, у них все еще проглядывает мистицизм. Они избрали своею музою — Жорж Занд; ее тогдашние романы были вдохновенные поэмы, священные гимны, в коих она воспевала пришествие нового откровения. Там у ней по лесным полянам и скалам гуляют почтенные пустынники с длинными белоснежными бородами, — являются духи в образе прелестных юношей, — слышатся голоса из другого мира (как, например, в «Spiridion» или «Les sept cordes de la lyre»), а все это с тою целью, чтобы низвести религию на степень прелестной мифологии (как это сделал Мейербер в опере: «Robert le Diable») и вместе с тем доказать, что лучшие стороны религии: аскетизм, самоотвержение, любовь к ближнему могут развиться независимо от нее из чистого разума с помощью стоической философии.

Возьмем, например, Мопра, сцена во Франции накануне революции в 1789. Главное лицо — простой мужик, грамотный и смышленый: он ни во что не верит, но ему удалось случайно прочесть Р_у_ч_н_и_к Эпиктета, и из этого стоического философа он составил себе правила самого возвышенного аскетизма, н живет в лесу в каком-то древесном дупле, питается кореньями и отвергает хлеб, потому что, говорит он, от хлеба все зло происходит: из-за куска хлеба люди продают себя. Пробил роковой час: настала революция — он выходит из своей пустыни и как вдохновенный пророк публично перед судом обличает пороки правительствующих лиц, дворянства и духовенства. Его суровая аскетическая фигура очень рельефно выдается в сравнении с этими негодными монахами (траппистами), интригующими заодно с епископом, чтобы как-нибудь забрать себе в руки имение фамилии Мопра.

Тут я ужасно как сошелся с Жорж Зандом: я узнал самого себя. Лишь я выучился по-латыни в Киевской гимназии, я нашел в библиотеке моего деда Симоновского Selectae Historiae, то есть собрание анекдотов и изречений стоических философов. Я прочел ее от доски до доски, усвоил ее себе и из нее составил особенное нравственное уложение без малейшей связи с христианскою верою. Я сделался в 16 лет стоическим философом. Еще хуже Онегина, я из Энеиды удержал только один стих: Tu ne cede malis, sed contra audentior ito![100] Потом я приобрел стоическое правило — терпи и воздерживайся, и отрывок из греческого оракула: «Терпи, лев, нестерпимое».

Я нарочно выписываю эти слова: они имели важное значение в моей жизни, они руководили мною и укрепляли меня в трудных обстоятельствах. А тогдашнее мое отношение к христианству можно видеть из следующих слов, записанных в моем дневнике в Новомиргороде: «Придет время, когда станут рыться в развалинах какой-нибудь христианской церкви и, найдя случайно крест, станут спрашивать с недоумением: что это значит? к чему служило это орудие?» Не правда ли? довольно смело для семнадцатилетнего мальчика.

Как у того французского мужика, у меня также была своя пустыня. В Липовце, где началось мое воспитание по Руссо, мы стояли на квартире в доме какого-то польского помещика; там был довольно обширный сад: где-то в самой чаще деревьев я прочистил себе уголок в виде беседки, поставил себе там скамеечку и вывесил над нею на большом листе белой бумаги крупными буквами надпись: Убежище мудрого (как это пахнет Руссо!) Туда я приходил читать Руссо и философствовать на просторе. Иногда на заре там пел соловей на веточке у самого входа беседки: он был такой смирный, что я подходил близко к нему и почти смотрел в его зажмуренные глаза во время его пения. Как это очаровательно!

Но на счастье прочно всяк надежду кинь:

К розе как нарочно привилась полынь.

В одно майское утро, когда воздух был наполнен благоуханием цветов, а мой голосистый соловей пел еще голосистее и разливнее, подхожу к беседке, гляжу — о, ужас! — моя святыня осквернена! Какой-то мошенник — с позволения сказать -на…л[101] целую кучу по самой середине беседки. После этого разочарования я перестал посещать Убежище мудрого.

Хотелось бы мне, чтобы ты как-нибудь прочел С_п_и_р_и_д_и_о_н_а Жорж Занда: там ты найдешь историю моей монастырской жизни: я тогда еще ее предчувствовал. Некоторые книги лучше всякой ворожеи предвещают нам будущее. Но об этом после.

М_и_ш_л_е. Решительно участь жизни моей зависела от последней книжки, вышедшей из парижских тисков. Вышло Luther par Michelet. С восторженным красноречием автор живыми красками изображает возвышенный нравственный характер великого реформатора; но что всего более меня поразило, это было, что Лютер в Библии нашел новую очищенную религию. «Вот этого мне и надо! этого я давно ищу! Ну что ж! Если Лютер мог найти чистую веру в Библии, то почему ж и мне не попытаться? Но я не люблю делать вещи вполовину: ты мне подавай их целиком! Уж коли читать Библию, то надо читать в еврейском подлиннике; а Библия в переводе — это десятая вода на киселе»

Сказано — сделано. Отправился к букинисту, нашел Библию себе по карману, то есть просто еврейский текст без точек и без всякого пояснения. Я принялся за работу с помощью английского перевода (Authorised version). Я предварительно ничего не знал, кроме азбуки, да и то с грехом пополам. Это, конечно, не самая легкая, но зато очень прочная метода. Когда впоследствии я добыл себе грамматику и словарь, то половина дела была уже сделана. Я сам по догадкам составил себе грамматику и словарь. Нет ничего пагубнее так называемых легких метод… Methode facile pour apprendre la langue francaise en douze lecons!!![102] О приобретении знания можно то же сказать, что о приобретении богатства, одно только то достояние прочно, которое приобретено личным, честным, тяжелым трудом. По новой системе Т_и_н_д_а_л_я жар есть не что иное, как движение; вот так же можно сказать, что знание и богатство есть не что иное, как — труд. Я не на шутку взялся за библейское дело. Начал вставать в пятом или шестом часу утра и работал до 8-го часу: тут я с особым удовольствием зажигал спиртовую лампу и варил себе кофе с хлебом и с маслом, наслаждался своим завтраком, как самый утонченный эпикуреец. Потом, как известно, я отправлялся в свой д_е_п_а_р_т_а_м_е_н_т, то есть к капитану. Вот так-то я был завлечен в богословскую сферу — и кем же? — М_и_ш_л_е!

В библиотеке капитана было три тома Religion de Saint Simon; я, как жадный волк, напал на эту добычу, унес ее к себе домой и проглотил все дочиста. Тут опять видно, что французы никак не могут отделаться от католицизма. Что такое сен-симонизм? Та же католическая церковь, только в новом виде. Верховный отец тот же непогрешимый папа, безотчетно управляющий душами и телами членов церкви; в руках его все сокровища земли: он распределяет работы и занятия, смотря по наклонностям и способностям каждого, и раздает награды, соображаясь с нуждами и заслугами каждого. Тут опять видна та неизлечимая любовь к крайней централизации и деспотизму, какою страждут французы.

В этой книге с особенною похвалою отзывались о сочинениях графа Иосифа де-Местра, особенно о его Seirees de St-Petersbourg, где он будто бы предсказывает появление новой религии, долженствующей пополнить и усовершить старую. Тут логически следовало, что непременно надобно прочитать эту книгу. Пошел на толкучий нашел Soirees de St-Petersbourg и начал читать: вижу — добродетельный, благочестиво-напыщенный с тремя восклицаниями!!! слог. Мне стало стыдно. "Неужели, — думал я, — я так низко упал, что читаю подобные вещи? Но что же делать? Ведь надо же следовать внушениям моего Евангелия, то есть «Religion de St-Simon». Как бишь это говорит пословица? Сживется — слюбится. Вот так я и сжился и слюбился с Иосифом де-Местром, привык к его слогу и идеям. Ш_е_р_б_ю_л_ь_е очень хорошо сказал: «Заприте человека одного в комнате на неделю или на две и заставьте его несколько раз в день повторять „бог есть бог, а Магомет его пророк!“ В конце концов он не на шутку поверит в Магомета!» А вот теперь мое мнение о графе де-Местре: он наглый и бессовестный фанатик, прикрывающий политические виды мантией религии, заклятый враг всякой свободы, ярый поборник самого крайнего деспотизма, направляемого свыше непреложным папой… а главным исполнителем непреложных велений и верховным жрецом этого государства-церкви у него будет — кто бы вы думали? — П_а_л_а_ч! Не понимаю, как могли его провозгласить гениальным писателем. Слог его тяжелый и напыщенный, он бросает пыль в глаза своею мишурною ученостью или начитанностью. — Это просто ослепление, дух партии.

Вот этот-то самый граф де-Местр обратил в католичество нашу Свечину36, столь известную в Париже и почти причисленную к лику святых.

Я был у нее в 1844. Она приняла меня avec toute la hauteur d’une grande dame[103].

Да и правду сказать, я дал ужасного промаху. Я вовсе не знал ее сношений с Лакордером, не знал, что она была его покровительницею, обожательницею, матерью. Я пришел к ней прямо из Notre Dame после проповеди да так спроста и брякнул, что, по моему мнению, проповедь Лакордера сбивается больше на лихую журнальную статью, чем на христианское слово. А перед этим я был у княгини Любомирской, которая приняла меня очень просто, мило, радушно и откровенно мне призналась, что ездит слушать Лакордера потому, что он в моде, а для себя предпочитает проповедь приходского священника. Вот я и это замечание повторил перед Свечиной. Могло ли что-либо быть глупее? Она непременно должна была принять меня за ужасного невежду. Мне как-то не везет с этими аристократками…

А о Лакордере мое мнение осталось тем же. Чтобы не шутя, серьезно -приняться доказывать совершенное согласие науки с религиею, для этого надо быть просто фокусником, каким Лакордер действительно и был. Вообще я терпеть не могу так называемых л_о_ж_н_ы_х р_о_д_о_в в литературе; к этим ложным родам я причисляю: дидактическую поэзию и проповеди Лакордера, Гиасинта, Феликса, а в заключение скажу, что истинно образцовыми проповедями я считаю — Б_е_с_е_д_ы И_о_а_н_н_а З_л_а_т_о_у_с_т_а. Следовательно, тут вся Россия будет на моей стороне.

СТРАХ РОССИИ — И РОМАН ЖИЗНИ37[править]

«Reverend Petcherine!.. и этот грех лежит на Николае!» -Вот что сказал Герцен, услышавши первый раз обо мне в Лондоне. Я стараюсь теперь размотать запутанные нити разнообразных причин, побудивших меня принять католичество или, лучше сказать, искать убежища от бури под кровом католического монастыря.

Одной из этих причин был непомерный страх России или скорее страх от Николая. Важнейшие поступки моей жизни были внушены естественным инстинктом самосохранения. Я бежал из России, как бегут из зачумленного города. Тут нечего рассуждать — чума никого не щадит — особенно людей слабого сложения. А я предчувствовал, предвидел, я был уверен, что если б я остался в России, то с моим слабым и мягким характером я бы непременно сделался подлейшим верноподданным чиновником или — попал бы в Сибирь ни за что ни про что. Я бежал не оглядываясь для того, чтобы сохранить в себе человеческое достоинство.

Может быть, мне возразят, что все ж таки впоследствии я сам добровольно принял на себя н_о_в_ы_е в_е_р_и_г_и (слова Герцена): тут нет никакого противоречия. Вериги, добровольно на себя взятые, могут так же добровольно быть и сложены. Человек в полноте своей свободы может промотаться, сбиться с кругу, но после с энергиею той же свободной воли может протрезвиться и снова начать разумную жизнь. Это не то, что быть запертым в клетке и бесплодно биться о ее железные решетки.

В 1840 меня вызвали в полицию в Льеже, просто для формы, для того, чтобы справиться, давно ли я проживаю в городе и чем занимаюсь, и это не имело никаких дальнейших последствий. Но оно заставило меня задуматься. «Ну, что как в России проведают, где я, да еще, пожалуй, вытребуют назад? Ведь это из всех ужасов будет самый ужаснейший!» Это опасение было не совсем без оснований. После твоего второго посещения в Виттеме в 1844 г. у нас в монастыре получили какую-то бумагу из русского посольства в Гааге, на которую наши довольно резко отвечали. Я ни того, ни другого документа не видал, но предполагаю, что именно вследствие этой переписки меня поспешили отправить в Англию (31 декабря 1844); за это я душевно благодарен редемптористам, как за величайшее мне оказанное благодеяние.

Мои последние сношения с русским правительством были уже в Англии в 1846, то есть ровно через десять лет после выезда из России. Это было в Фальмуте в графстве Корнуальском, известном своими медными и оловянными рудами. Фальмут, небольшой городок (5000) лежит полумесяцем на берегу залива Falmouth bay в самом крайнем юго-западном углу Англии недалеко от так называемого конца земли, Landsend. Этот залив замкнут двумя черными скалами: на одной из них стоит старый замок Pendennis, ныне обращенный в казарму. На другом конце города на высокой террасе стоял наш маленький домик с церковью или каплицею над самым морем, так что иногда сидишь у окна, а тут под самым окном колышется на волнах какое-нибудь судно с парусом, так близко, что, кажется, мог бы достать рукою.

Это была просто миссия. Нас всего было трое: настоятель, бельгиец Рёге de Buggenoms, я и брат-прислужка, француз. Все стены на нашем маленьком дворе были покрыты зеленым плющом, тут также был колодезь с колесом и железною цепью. Перед домом был палисадник с цветами. Немножко повыше на той же террасе в довольно красивом доме жила наша благодетельница г-жа Эдгар, новообращенная в католичество шотландская дама, вдова с двумя дочерьми-невестами. Она нарочно поселилась в Фальмуте для того, чтобы там поддерживать католическую веру. Это была литературная семья. Сама г-жа Эдгар помещала оригинальные и переводные статьи в «Catholic Magazine», младшая дочь Каролина писала не помню какой роман, а старшая — но об ней после… Обе девицы были большие музыкантши, играли и пели в нашей церкви. Я часто ездил гулять за город с этими дамами.

Мне случилось однажды сидеть в кабриолете одному с меньшею дочерью. Другой экипаж ехал перед нами. Не забудь, что мне было тогда 38 лет. Каролина была милая девушка лет 20-ти, с русыми локонами и голубыми глазами. Мы вместе восхищались прелестным местоположением. Сверкающее море, холмы и долины, рощи и луга — все было облито ярким светом летнего дня. «Как мне знаком этот пейзаж, — сказал я, — мне кажется, я видел его где-то давно — во сне или наяву, не знаю, но все это мне ужасно как знакомо: эти дубы и вязы, обвитые плющом, эти деревья, круто согнутые в одну сторону по направлению морского ветра, эти красивые домики с живыми заборами и розовыми кустами, даже эти красные коровы, — все это я видел где-то и когда-то; да, все и — едва-едва не прибавил — „и эту милую англичанку, сидящую возле меня“. -Да, теперь помню: я видел все это в романах Стерна, Гольдсмита, Вальтер Скотта, в английских эстампах… С самого детства я люблю Англию. Посреди русских степей в долгие зимние вечера я сидел и мечтал над картою Англии, следил за всеми изгибами ее берегов, внимательно рассматривал все эти разноцветные ширы, города, реки, бухты, заливы, и душа неслась туда, туда, в неведомую даль… И вот мечта моя осуществилась, и то, что мне грезилось во сне, теперь я вижу наяву!»

— Итак, вы любите Англию? — сказала она, улыбаясь.

— Как же не любить ее? — отвечал я с юношеским восторгом. — Тут все прекрасно, и небо, и земля, и люди, особенно люди, — прибавил я, глядя на нее.

— Вам должно быть очень приятно видеть свой идеал осуществленным? — сказала она.

Мы поехали осматривать большой дом, который они намеревались нанять. Тут была большая зала с темными дубовыми панелями и огромными зеркалами. Каролина остановилась перед зеркалом, отдернула свой зеленый вуаль, посмотрелась в него и потом, улыбаясь с каким-то невинным кокетством, обернулась ко мне, будто спрашивая: «Не правда ли, что я хороша?» Эта прогулка нас очень сблизила. Мы расстались с более обыкновенного жарким пожатием руки. Но роман этот далее не простирался. У нас был ангел-хранитель с огненным мечом, то есть священное чувство долга, и все эти розовые мечты рассеялись и исчезли после вечерней молитвы.

Г-жа Эдгар выезжала каждый день, но одна из этих прогулок закончилась очень неприятным образом. Лошади чего-то испугались, понесли, опрокинули коляску, и г-жа Эдгар переломила себе ногу, а ее любимая собачонка тут же сразу была убита. Ее привезли домой в ужасных страданиях. Послали за доктором Бучером. Тут не было ничего опасного, но лечение было продолжительное, и после этого она осталась калекою до конца жизни. С тех пор я начал посещать их каждый день. Мы завели чтение у постели больной, частью для развлечения ее, а частью на мой бенефис, для того, чтобы поправить недостатки моего английского произношения. Эти чтения сделались особенно занимательными, когда старшая дочь выступила на сцену…

Анна Гамильтон Эдгар была девушка лет 25-ти, не то чтобы красавица, но очень приятной наружности, высокая, стройная; она была ужасная охотница ездить верхом: как теперь вижу, она входит в гостиную с хлыстиком в руках. Она начала писать роман под заглавием: «John Bull and the papists»[104], основанный на религиозной контраверсе, бывшей тогда в большой моде. Она каждый день читала нам или, лучше сказать, мне (как своему критику) по нескольку страниц. Некоторые патетические места были так мастерски написаны, что я никак не мог удержаться от слез. Эти невольные слезы были самою лестною данью авторскому самолюбию. Это, кажется, подзадорило ее маменьку. Она тоже вызвалась прочесть свое произведение — просто перевод с французского, — какую-то повесть. Но с самых первых страниц я ей заметил, что это очень вяло, -просто французские фразы, — больше слов, чем дела. Она хладнокровно свернула тетрадь и положила ее под подушку, и после об ней и помину не было. Вероятно, французская дама очень бы этим оскорбилась, но в Англии воспитание совсем другого рода: г-жа Эдгар приняла это очень добродушно и великодушно уступила поле битвы своей даровитой дочери. Наконец мы кончили и напечатали наш роман и имели удовольствие прочесть лестные о нем отзывы в некоторых журналах. Окончивши этот литературный роман, мисс Анна Гамильтон Эдгар принялась за другой, но на этот раз р_е_а_л_ь_н_ы_й роман действительной жизни.

Прекрасный молодой человек, адвокат из соседнего города Гельстона (10 миль от Фальмута) встретился с нею где-то в обществе, влюбился в нее и — частью из убеждения, частью из любви к ней, принял католическую веру. Я был, что называется в классических трагедиях, наперсником всех таинств их взаимной любви. Тут не было никаких затруднений: они были совершенно равны по летам, состоянию и положению в обществе, итак — коротко ли, долго ли — мне наконец пришлось их обвенчать. Это было прекрасное майское утро — Май природы и Май жизни. Наша маленькая церковь была разукрашена гирляндами благоуханных цветов, увешана голубыми и розовыми тканями — как и следовало для такого великого празднества: des Lebens schonsts Feier[105], как говорит Шиллер. Г-жа Эдгар была очень значительное лицо в этом городке, итак собралась толпа поглядеть на невиданное дотоле зрелице — на католическую свадьбу. Впереди всех у самого алтаря, с важною осанкою и с портфелем в руках, сидел, официальный регистратор, долженствовавший, по английскому закону, закрепить своим присутствием законность брака. Я сказал коротенькое приветствие или поучение молодым — почти со слезами на глазах, и неудивительно: я был самым и_н_т_и_м_н_ы_м задушевным деятелем в этом семейном романе, и теперь, достигнувши счастливой развязки, я вполне разделял упоительное блаженство этой увенчанной любви. После церемонии мы все отправились в гостиницу, где был приготовлен роскошный завтрак для родных и знакомых. Тотчас после завтрака, не теряя ни минуты времени, молодые, по прекрасному английскому обычаю, исчезли от глаз profanum vulgus[106], непосвященных в таинство любви, и на почтовых поскакали куда-то в Шотландию провести там медовый месяц.

В этой грациозной обстановке, среди этой мирной жизни, украшенной счастливым сочетанием религии, поэзии и любви, однажды в июне 1846 на нашем крыльце, обвитом розами и козьим листом, послышался стук у двери. Брат-прислужка был чем-то занят в кухне: я побежал отворить. Какой-то слуга говорит: «Русский консул приехал из Лондона и желает видеть г. Печерина: угодно ли вам его принять?» Это просто меня ошеломило, я не в шутку перепугался и не без причины.

Несколько дней перед тем я получил письмо от Гагарина38, где он уведомлял меня, что русский консул в Марселе грозился при первом благоприятном случае схватить его и, посадивши на военный корабль, отправить в Россию. Гагарин умолял меня быть крайне осторожным и если какой-нибудь русский корабль зайдет в нашу гавань, то вовсе не ходить туда, хоть бы из естественного желания повидаться с соотчичами.

Я отвечал порывисто: «Какое мне дело до русского консула? Я его вовсе не знаю и с русским правительством никаких сношений не имею». — Но потом, подумавши немножко, прибавил: «Погодите немножко, я спрошусь». Я побежал наверх к настоятелю, а он, разумеется, сказал, что должно принять консула. Через полчаса он явился. Мы с настоятелем сошли вниз в приемную.

Г. Кремер, генеральный консул в Лондоне, раскланялся со всеми ухватками чиновника иностранной коллегии и с недоумением смотрел на нас, не зная, кто из нас двоих Печерин. Я вызвал его из сомнения, и он тотчас же изъявил желание остаться со мною наедине. Настоятель вышел. «Ну так мы станем теперь говорить по-русски», — сказал он. «Нет, нет! — отвечал я, — я совсем позабыл говорить по-русски». — «Ну, так очень хорошо, — отвечал он, пожимая плечами, — итак я вам скажу по-французски, что у меня есть поручение к вам от правительства: мне поручено сделать вам вопрос о ваших намерениях: намерены ли вы возвратиться в Россию?» — Я отвечал с ужаснейшим азартом: «Monsieur! Comment pouvez — vous me poser cette question voyant l’habit, que je porte?»[107] «De grace, — отвечал он с умоляющим видом, — de grace, calmez vous: je le demade dans l’nteret de ceux memes avec qui vous sympa-tisez.»[108]

Я спросил его, какой он религии, православной или другой? "Chretien protestant, " — отвечал он с скромным наклонением головы. Тут он сказал, что все собранные им у здешнего консула сведения обо мне очень для меня лестны, и наконец, видя, что со мною нечего делать, он опять учтиво раскланялся, прибавивши в заключение: «Il me sera teujours agreable de reneo ntrer un compatriote, quelque habit qu’il porte»[109].

Мы проводили его со всеми возможными благословениям! — и сделали за спиною его огромное знамение креста, что в русском переводе значило: «Убирайся с Богом!» Кремер давно уже умер, но мне теперь приятно припомнить его вежливое и ласковое обращение со мною.

Через несколько времени после этого тот же вестник сту чится у двери и зовет меня к русскому консулу в Фальмуте. почтенному квакеру Альфреду Фоксу. «Приятель! Friend! — сказал мне Фокс. — Я имею сообщить тебе очень неприятное известие, я получил вот эту бумагу из русского посольства; тебе должно ее прочесть и расписаться в прочтении оной». Я пробежал глазами. Это было официальное заявление об исключении меня из русского подданства за принятие католической веры. Я расписался с величайшим хладнокровием в возвратил ему бумагу, не взявши даже с нее копии. Г. Фокс крайне этому удивился и потом везде в городе рассказывал с моем крайнем равнодушии при получении этого известия. «Ну да уж г. Кремер и прежде мне сказал, что этот человек на все решился: he has counted the cost»[110].

Когда подумаешь, что в это самое время делалось в России — как наш царь-Саул бесновался паче прежнего, и не нашлось ни одного Давида, чтобы подыграть ему на гуслях и усмирить его бесом волнуемый дух, — когда подумаешь об этом, то невольно поблагодаришь провидение за то, что оно укрыло меня от этих бурь в мирном убежище Фальмута.

Но мне самому становится смешно, когда припомню, что я делал в мае 1848, когда вся Европа всколыхалась после Февральской революции, а у нас в Москве славянофилы и западники проводили дни и ночи в бесплодных прениях, — что же я тогда делал?

Я спокойно лежал на зеленой мураве на берегу моря, а вокруг меня паслось стадо овец — я был точь-в-точь Дон-Кихот превратившийся в аркадского пастушка. Это было в самом глухом захолустье, в крошечной живописной деревушке Л_а_н_г_е_р_н. Тут был старый господский дом Елизаветинских времен, принадлежавший прежде фамилии А_р_у_н_д_е_л_ь, а теперь обращенный в монастырь кармелиток. Меня туда пригласили на неделю или на две, чтобы занять место их капелана во время его отсутствия. Ничто не нарушало могильного спокойствия этой обители, кроме однообразного пения монахинь: они пели в нос и в две ноты. Перед домом была целая роща вековых вязов: на них колыхались огромные гнезда ворон; их тут была целая республика, и очень шумная, у них беспрестанно происходили какие-то прения; они вечно перебивали друг друга, как это делается во французском народном собрании, а иногда все сразу каркали: tres bien, tres bien![111] Но самым занимательным лицом в этой обители была старая-престарая кобыла, служившая некогда для верховой езды старику священнику, а теперь она жила на пансионе и была такая ручная, что без всякого приглашения сама подходила к окну и, без церемонии, всунув голову, получала из рук моих кусок сахару, до которого она была ужасная охотница… Все это тебе кажется ужасным ребячеством: это был медовый месяц моего священства: тогда я еще не раскусил горького ядра монашества и католицизма и не сказал с героем Спиридиона: «Gustavi paululum mellis, et ecce nune morior»[112].

Пока жил Николай, мне никогда и в голову не приходило думать о России. Да о чем же было тут думать? Нельзя же думать без предмета. На нет и суда нет. Какой-то солдат привез мне из Крыма два листка петербургских газет. Кроме высочайших приказов по службе тут было приторное — булгаринским слогом — описание какого-то публичного бала. Вот все, что можно было знать о России! Но лишь только воцарился Александр II, то вдруг от этой немой русской могилы повеял утренний ветерок светлого воскресенья. Что ищете живого с мертвыми? Русский народ воскрес! Да! он воистину воскресе! Итак обнимем же и облобызаем друг друга, да и поздороваемся красным яичком!

Окончание следует

КОММЕНТАРИИ[править]

1 Публикуется по автографу (письмо Ф. В. Чижову от 19. IV. 1871 г. — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 24, ед. хр. 13).

2 Адольф Тьер (1797—1877) — французский государственный деятель, историк.

3 Агамемнон — в греческой мифологии предводитель греческого войска во время Троянской войны. После взятия Трои Агамемнон возвратился на родину, где его ждала гибель в собственном доме от руки ежены Клитемнестры.

4 К периоду пребывания Печерина в Цюрихе (около полутора лет с декабря 1836 по май 1838 года) относится его намерение, о котором он извещал и Ф. В. Чижова, «нескольким русским ехать в Америку, и там с основать образцовую русскую общину и издавать при ней русский журнал». Оценить стиль этого проекта можно только, представив себе характер печеринских фантазий, которые сам он расценивал как политические планы. А. А. Сабуров справедливо писал, что «путешествие в Америку, не как практически обдуманный и взвешенный план, а как своеобразный символ разрыва с прежней жизнью, не было случайным капризом фантазии одного Печерина». Типичность этого мотива подтверждена в романе «Бесы» Ф. М. Достоевского. Чижов ответил на предложение Печерина вступить в «поэтическое общество» «для целей свободного книгопечатания»: «…всем обязан я моему отечеству, — не любить его, значило бы не любить моей матери, не любить ее и не жить для меня одно и то же… Печерин, как и многие, знает Россию понаслышке, я знаю ее собственными глазами и нахожу, что, не выезжая из нее, можно найти все элементы жизни… Я воспитан в России, нет у меня ни воспоминания, которое бы не соединялось с понятием о русском, нет надежды, не основанной на русском быте, да и не может быть, — для лучей ее одна только существует призма, призма прошедшего и настоящего, следовательно, всего русского… И не смешно ли бы было, если бы 10, 20 злоупотреблений заставили меня и переменить убеждение и вооружиться против страны, которой я обязан всем, за то, что из моего сочинения вычеркнули несколько строк» (Из биографии Печерина B. C. — «Литературное наследие», № 41-42, с. 479—480).

5 Печатается по автографу (письмо С. Ф. Пояркову от 28. V. 1870 г. -ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 9.).

6 Фортуна — в римской мифологии богиня счастья, случая и удачи.

7 Алексей Степанович Хомяков (1804—1860) — русский философ, поэт, публицист, общественный деятель.

8 Печатается по автографу (письма С. Ф. Пояркову от 28. V. 1870 г. и 6. Х. 1870 г. — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 9).

9 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 9 -письмо Ф. В. Чижову 6. Х. 1870 г.

10 «Ломоносов, или Рекрут-стихотворец» — опера-водевиль (1814) кн. А. А. Шаховского (1777—1846).

11 Иоахим Лелевель (1786—1861) — знаменитый польский историк и политический деятель. После восстания 1830 г. эмигрировал, жил в Брюсселе и в Париже, одно время был главой демократической партии польской эмиграции.

12 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп 45, ед. хр. 12 -письмо Ф. В. Чижову 18. XI. 1870 г.

13 Иосиф Ежовский — преподаватель греческого языка (1826—1827) в Московском университете.

14 Жорж Данден — герой комедии Ж.-Б. Мольера (1622—1673) «Жорж Данден, или Одураченный муж» (1668). Dandin — простофиля, увалень.

15 Базен — французский маршал, который во время франко-прусской войны (1870—1871) сдал немецким войскам г. Мец.

16 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 13 -письмо Ф. В. Чижову 25. 11. 1871 г.

17 Хидальго (hidalgo) — идальго (исп.) — дворянин.

18 Герой «Истории Жиль Блаза» Лесажа (1668—1747) — неунывающий бедняк, выходящий из всех злоключений победителем.

19 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 12 -письмо Ф. В. Чижову 25. XI. 1870 г.

20 Фуссгэнгер — от немецкого «пешеход».

21 «Заговор Бабефа» — «История заговора равных, называемого заговором Бабефа» (1828) Филиппа Буонаротти.

22 Оглашенные — лица, ознакомленные с учением церкви и имеющие право на крещение.

23 Гракх Бабеф — настоящее имя Франсуа Ноэль (1760—1797) — глава коммунистического заговора во времена Директории во Франции, прозванный Кай Гракхом. Гильотинирован.

24 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 12,13 -письма Ф. В. Чижову 24.XII.1870; 25.I.1871 г. 4.II.1871 г.

25 «Воспоминания о Сократе» Ксенофонта.

26 Блэр (1718—1800) — знаменитый шотландский проповедник, реформатор церковного красноречия.

27 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 13 — письмо Ф. В. Чижову 18.III.1871 г.

28 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 13 — письма Ф. В. Чижову 19.V., VI.1871 г.

29 Фаддей Костюшко (1768—1817) — вождь польского восстания 1794 г.

30 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 13 — письмо Ф. В. Чижову 22. VI. 1871 г.

31 Содом и Гоморра — в ветхозаветном предании два города, жители которых погрязли в распутстве и были испепелены огнем с неба.

32 Геенна огненная — ад, символическое обозначение конечной погибели грешников.

33 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 14 — письмо Ф. В. Чижову 13.VIII.1871 г.

34 Фридрих Вильгельм III — король прусский (1770—1840).

35 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 14 — письмо Ф. В. Чижову 26.IX.1871 г.

36 Софья Петровна Свечина (1782—1859) — русская аристократка, перешедшая в католицизм.

37 Печатается по тексту — ОР ГБЛ, фонд Чижова, оп. 45, ед. хр. 14 — письмо Ф. В. Чижову 10.XI.1871 г.

38 Кн. Иван Сергеевич Гагарин (1814—1882) — иезуит. Оставив русскую дипломатическую службу, перешел в католичество и поступил в орден иезуитов. Яркий представитель русского католицизма XIX века (И. М. Мартынов, Г. П. Шувалов, Ф. А. Голицын, Е. П. Балабин, Зинаида Волконская, С. С. Джунковский и др.). Князь Гагарин лелеял вообще далеко идущие планы, пытаясь склонить в католицизм даже А. Х. Бенкендорфа. Так, он говорил Джунковскому: «Вы видите блестящие примеры из русского высшего общества. Моя надежда так сильна, — прибавил он, улыбаясь, — что придет время, когда вся Россия примет римскую веру и отдаленное потомство будет почитать меня как патриарха, как Авраама, как нового родоначальника истинного христианства в России» («Письма русского после 24-летней заграничной деятельности». — «Русский инвалид», 1866, № 326).

Публикация и комментарии П. ГОРЕЛОВА
Переводы С. НЕБОЛЬСИНА <Продолжение>

ПУСТЫНЯ И ВОЛЯ1[править]

Qui n 'a pas plus d 'иле fois tourne ses regards vers le desert et reve le repos en un coin de la foret ou dans la grotte de la montagne, pres de la source ignoree ou se desalterent les oiseaux du ciel?

Lamennais*

J’avais toujour reve de vivre au desert, et tout reveur bon enfant avouera qu 'il a eu la meme fantaisie.

George Sand**

{* Кто не обращал неоднократно своих взоров к пустыне и не мечтал об отдыхе в лесной чаще или в горной пещере, у неведомого родника, где утоляют жажду птицы небесные? Ламенне2 (фр.).

    • Я всегда мечтала о жизни в пустыне, и всякий подлинный мечтатель признает, что у него была та же греза. Ж. Занд (фр.).}

П_е_р_в_а_я с_ц_е_н_а. В узенькой комнатке бабушки моей Марфы Семеновны Симоновской, за круглым столиком, мы сидели вчетвером: бабушка, мама моя Пелагея Петровна и тетка Наталия Петровна, а я, как грамотный человек (10 лет), был чтецом этой почтенной компании. Мы читали следующие литературные произведения: Беседы Иоанна Златоуста, Жития Святых: великомученицы Варвары, Николая Чудотворца, Николая Столпника, Марии Египетской и весь Киево-Печерский Патерик. Сквозь полурастворенную дверь можно было видеть в столовой дюжину дворовых девок, сидящих рядом на длинной скамье, каждая с прялкой и веретеном в руках.

Пряжа тонкая, прядися!

Веретенышко, вертися!

А веревочка, плетися!

Тру-ру, тру-ру, тру-ру.

В старые годы сказали бы с умилением, что это истинно г_о_м_е_р_и_ч_е_с_к_а_я сцена, а теперь мы пошлем Гомера к черту и просто скажем, что это малороссийская сцена, происходящая в Черниговской губернии Козелецкого повета в грязном местечке Кобылице.

Житие Марии Египетской врезалось у меня в памяти: жить 40 лет в пустыне между дикими скалами на вольном воздухе -гуляй, где хочешь, никто не запретит — души человеческой не встретишь. Вот пустыня и воля!

В_т_о_р_а_я с_ц_е_н_а. В мае 1818 г. рота солдатушек плелась по узенькой белой дорожке в бессарабской степи. От времени до времени можно было схватить отрывки заунывных песен, поговорок и прибауточек: «Кричит птица пава, пропала солдатская слава… Пальцы рубит, зубы рвет, а в солдаты все нейдет!.. Хлеб да вода — солдатская еда… Жизнь копейка — командир наживное дело!»

За ротою тянулась бричка, запряженная двумя лошадьми, в бричке сидела моя мать с пуховиками и подушками и с рабою, горничною Василисою. За бричкой ехал кабриолет, где я сидел с отцом, а иногда для перемены я ехал верхом на белой лошади возле солдат.

Ничего не видно, кроме неба и земли; колеса так и тонут в высокой траве. Едешь целый божий день — ни жилья, ни души человеческой не встретишь. Только под вечер виднеется вдали дым молдавской деревни с огромным гнездом аиста на каждой хате. Однажды только помню в каком-то овраге мы в полдень нашли хижину пастуха с колодезем и стадом овец. Да еще другой раз неожиданно в этой пустыне явилась бакалейная лавка — ее хозяин был какой-то армянин или грек — в красной ермолке. Тут отец мой закупил припасов на дорогу: винных ягод, фиников, миндалю, изюму и потом постепенно, по востребованию, выдавал мне продовольствие из своего комиссариата.

В этой же степи года два позже — я впервые познакомился с Байроном, прочитавши обзор его сочинений в «Соревнователе просвещения и благотворения»3 (орган Декабристов). Байрон тоже страстно любил пустыню и волю; но его идеалом был океан.

Он был, о море, твой певец,

Твой образ был на нем означен,

Он духом создан был твоим:

Как ты могуч, глубок и мрачен,

Как ты ничем не укротим.

(Пушкин).

Иметь свой собственный корабль и на нем носиться по волнам неизмеримого океана, не завися ни от каких властей земных, — вот идеал Байронова блаженства! Я, не будучи моряком и не имея никакого понятия о море, любил безграничную свободу степи. Солнце всходит, солнце заходит, и ничего не видишь, кроме голубого неба и зеленой земли. Но с какою-то непреодолимою страстью я стремился за заходящим солнцем: оно, как пламенный шар, тонуло в густой траве на самом краю горизонта — что-то непостижимое — какая-то странная любовь — тянула меня к нему… Клянусь Богом, я не раз становился на колени, простирал руки к заходящему солнцу, молился к нему: «Возьми меня с собой! туда, туда на запад!»

Солнце к западу склонялось,

Вслед за солнцем я летел:

Там надежд моих, казалось,

Был таинственный предел.

Запад, запад величавый!

Запад золотом горит:

Там венки виются славы,

Доблесть, правда там блестит.

Мрак и свет, как исполины,

Там ведут кровавый бой:

Дремлют и твои судьбины

В лоне битвы роковой!

Я никак не мог привыкнуть к оседлой сидячей жизни. Вышли «Цыгане» Пушкина, и я тотчас понял себя и свое назначение.

Птичка божия не знает

Ни заботы, ни труда,

Хлопотливо не свивает

Долговечного гнезда;

В долгу ночь на ветке дремлет;

Солнце красное взойдет,

Птичка гласу Бога внемлет,

Встрепенется и поет.

За весной, красой природы,

Лето знойное пройдет,

И туман и непогоды

Осень поздняя несет.

Людям скучно, людям горе;

Птичка в дальние страны,

В теплый край,

За сине море,

Улетает до весны.

(Пушкин).

Т_р_е_т_ь_я с_ц_е_н_а. В последних числах сентября 1833 я стоял на мосту перед гостиницею Меча в Цюрихе. Дивное невиданное зрелище представлялось очам моим. На краю голубого неба, как пирамиды из чистейшего серебра, рисовались передо мною Альпы. Есть зрелища обновляющие, возрождающие, высоко подымающие душу. После взгляда на Альпы вся прежняя жизнь моя показалась мне ничтожною. Мой товарищ Редькин4, по благому русскому обычаю, начал строить куры девушке в кофейне. Это меня возмутило: «Как можно заниматься такими пошлостями при виде Альп!» Пошли мы в горы. Редькин беспрестанно заглядывал в «Guide des voyageures»[113] — для того, чтобы восхищаться, где следует, горными красотами. А я об этом вовсе не думал: я наслаждался целиком-полнотою жизни, льющейся через край, ничем не обузданною свободою, отрешением от всех земных связей… Пустыня и воля! Подымаясь в гору, сначала чувствуешь усталость, но достигнувши снежных вершин, тут вдруг как будто рукою сняло, как будто сбросил с себя старую чешую, чувствуешь себя легким, обновленным, вечно юным; кажется, готов опериться — того и гляди, что вырастут крылья и вдруг понесешься в лазурную даль! Какое блаженство — дышать на этих высотах!

— Скажите, пожалуйста, что это такое чернеется там вдали, в пропасти под нами в ущелине, как будто орлиное гнездо?

— Фу! как это ничтожно! Как могут люди жить в этаких гнездах, — запереться в этих серых горных стенах!

К несчастью, мы были уже в начале октября — время для горных путешествий прошло, да, сверх того, наш кошелек видимо истощался: решено поскорее перебраться в Италию, а потом и домой в Берлин. Но мне до этого какое дело? Слепая любовь не знает никаких препятствий. Как же мне расстаться с Альпами? ведь они мне родные! Вся душа моя льнет к ним с непобедимою привязанностью. Итак я буквально проплакал всю ночь в гостинице в Берне. Чтобы как-нибудь угомонить меня, добрый Редькин даже предложил заложить или продать свою золотую табакерку, чтобы дать мне средства долее остаться в Швейцарии. Это, разумеется, было то же, что показать сосульку или игрушку рыдающему младенцу…

Пустыня и воля — да и только! Из всех мудрецов древних и новых я всегда б_л_а_ж_е_н_н_е_й_ш_и_м считал Александра Гумбольдта5 — он всю жизнь странствовал в пустыне — то на снежных высотах Шимборазо, то в дремучих лесах Ориноко, вечно беседовал наедине с природою, отрешенной от всех житейских забот, и умер в маститой старости с безмятежным спокойствием высокого ума, все постигшего и ничему не покорившегося.

Его владычество — природа,

Безмолвный лес — его чертог,

Его сокровище — свобода,

Беседа — тишина и Бог!

(Жуковский).

Ч_е_т_в_е_р_т_а_я сцена(в кабинете капитана Файота). Я сидел на диване за письменным столом и писал, писал, но иногда, для отдыха, бросал перо и украдкою под столом читал какой-нибудь роман; но на этот раз это был важный роман — «С_п_и_р_и_д_и_о_н» Жорж Занда. Что тут долго рассуждать? Я лучше прямо выпишу два отрывка: pieces justificatives,[114] важные документы, имевшие окончательное влияние на мою судьбу.

1. КАРТЕЗИАНСКАЯ КЕЛЬЯ6[править]

«Это был уголок, полный цветов и зелени, где монах мог прогуливаться с сухими ногами в сырые дни и освежать свой газон проточной водой в засушливые, вдыхать со своей прекрасной террасы аромат апельсиновых деревьев, купы которых радовали его взор роскошной массой плодов и цветов; мог созерцать в абсолютном покое пейзаж одновременно суровый и изящный, меланхолический и грандиозный; мог, наконец, культивировать ради зрелищных наслаждений — редкие и драгоценные цветы, срывать для утоления жажды самые лакомые плоды, слушать нежный рокот моря, наслаждаться роскошью летних ночей под прекрасным небом и поклоняться вечности в прекраснейшем храме, который когда-либо открывался человеку в недрах природы. Такими представились мне сразу неизреченные радости картезианцев, такими я и обещала их себе, поселившись в одной из этих келий, которые казались созданными, чтобы удовлетворить прихотливые капризы воображения и мечты избранной фаланги поэтов и артистов» (Ж. Занд. «Зима на о. Майорке»).

2. Сцена из «СПИРИДИОНА».[править]

«Душа моя трепетала в горделивом энтузиазме, самые веселые и поэтические мысли толпились в моем мозгу в то время, как грудь мою распирало чувство мощной веры. Все предметы, на которые падал мой взгляд, казались мне необычайно прекрасными. Золотые полоски дарохранительницы сверкали, словно небесный свет осиял святое святых. Цветные стекла, пронизанные солнцем, отражались на плитах, образуя между колоннами обширные мозаики из алмазов и драгоценных камней. Мраморные ангелы, казалось, изнуренные жарой, склоняли лбы и, как прекрасные птицы, готовились спрягать под крыло свои прекрасные головы, утомленные тяжестью карнизов. Равномерный и таинственный стук часов походил на мощные движения груди, охваченной любовью, а матово-белое пламя неугасимой лампады перед алтарем, споря с дневным светом, — было для меня эмблемой разума, прикованного к земле и беспрестанно стремящегося слиться с небесным разумом» (Ж. Занд. «Спиридион»).

Вот что меня увлекло, очаровало, обольстило! Для человека, живущего одним воображением, этого было довольно. Я сидел на диване и читал, читал — долго ли, коротко ли — не знаю, и думал крепкую думу и наконец порешил — идти прямо в знаменитую картезианскую обитель, la grande Chartreuse, что близ Гренобля, поселиться там и, если нужно, принять католическую веру. Заметьте это важное обстоятельство: тут католицизм на втором плане, он был не целью, а средством, а главною целью была — поэтическая пустыня!

Но утро вечера мудренее. Приготовляясь к моему путешествию, я вдруг спросил самого себя: "Но как же я отправлюсь? Ведь у меня денег немного, а от Льежа до Гренобля расстояние — не шутка! Надо идти пешком — стало быть надо начать опять бродяжную жизнь, испытать прежние лишения, а может быть и попасть в руки жандармов… Нет, покорно благодарю! — Это окатило меня ушатом холодной воды, и, наученный опытом, я решился остаться и искать поэтической пустыни где-нибудь поближе.

П_я_т_а_я и п_о_с_л_е_д_н_я_я сцена. В 1861 я оставил редемптористов. Они мне дали 1000 франков на дорогу. «Ну, теперь, слава Богу, я вольный казак! — сказал я самому себе. — Дай пойду поглядеть на мечту моей юности!» Я ехал, не останавливаясь, до самого Парижа; в Париже пробыл день или два, а оттуда прямо в Лион и к Grande Chartreuse.

Природа осталась тою же: необыкновенная дикая и величественная. Но все прочее изменилось. В старые годы к Grande Chartreuse надобно было идти по берегу ревущего потока по узкой тропинке, где можно было только идти пешком или ехать верхом, — а теперь там проложили славную широкую, царскую дорогу, где экипажи разъезжают. Вместо набожных богомольцев, идущих на поклонение святыне, я увидел целый обоз каких-то телег, нагруженных четвероугольными ящиками.

— Что это такое? — спросил я.

— А вот я вам скажу, что это значит, — отвечала мне дама, сидевшая со мною в дилижансе. — Святые отцы картезианцы нашли в горах какие-то целебные травы и из них сначала было делали какой-то эликсир, а теперь они пустились на спекуляцию и из этого эликсира приготовляют отличный ликер, продающийся во всех трактирах и кофейнях под именем La Chartreuse[115]. Эта промышленность доставляет им ежегодно миллион чистого дохода (Pauvres Chartreux[116]). Вот этот обоз весь нагружен бутылками Шартреза, отправляемыми на продажу. Какой-то винопродавец вздумал было продавать поддельную Шартрезу, но монахи притянули его к суду, выиграли дело и заставили его выставлять на своих бутылках надпись: «Imitation de la Chartreuse».[117]

— Очевидно, — сказал я, — что почтенные картезианцы умеют соединять хитроумие змия с невинностью голубицы.

Картезианская обитель не представляет ничего замечательного в архитектурном отношении. Это нестройная и безобразная куча зданий, похожая на большой господский дом с овинами и амбарами. Я нашел там толпу людей, пришедших из чистого любопытства и без малейшего уважения к святыне. Везде был шум и гам. О монашеской трапезе и помину не было, а вместо нее было несколько ресторанов с разными ценами, смотря по карману посетителей. Уставши от дороги, я тотчас сел за стол. Мне прежде всего поднесли рюмку пресловутой шартрезы. Вокруг стола ходил толстый монах и забавлял гостей своими прибаутками и шутками, а иногда от времени до времени, он подымал глаза к небу и со вздохом произносил: Nous pauvres chartreux![118] Нигде, кроме Франции, я не видел такого прозрачно-наглого лицемерия: у немцев оно по крайней мере прикрыто и стушевано врожденным этому народу простодушием. Осмотревши окрестности, где природа действительно великолепна в своей суровой дикости, где все прекрасно, к_р_о_м_е ч_е_л_о_в_е_к_а, — я поспешил возвратиться в Париж. Я удалился из Картезианской обители, как Лафонтенова лисица, поджавши хвост и jurant quoiqu’un peu tard, qu’on ne m’y prendrait plus.[119]

Конец пятой и последней сцены. Занавес опускается при шумных рукоплесканиях. Некоторые шикают.

ЛЬЕЖ[править]

(1838—1840)[править]

J'ai fait mon pacte definitifavec le diable, et le diable - c'est la pensee[120].
Письмо к графу Строганову.

Я пробыл всего два года в Льеже, но в этих двух годах стеснились целые столетия мысли. Я пришел в Льеж с запасом учения Бернацкого, потом приобрел коммунизм Бабефа, религию Сен-Симона, систему Фурье и пр. Я рожден быть бродягою. Для того, чтобы мыслить, мне непременно надо быть в движении. Я уверен, что и мысль есть не что иное, как электричество, или жар, или что-нибудь подобное, а жар необходимо предполагает движение (смотри Тиндаля8). Я в полном смысле был перипатетическим, то есть прогуливающимся философом.

Мои занятия у капитана не продолжались долее 2-го или много 3-го часа п. п., а после этого я был вольный казак — иди куда хочешь. Вот я так и бродил в долгий день, куда глаза глядят: вдоль прекрасной набережной, за городом между работами новой железной дороги, по лугам и пашням, по горам и по долинам, по рощам и лесам. Я бродил, бродил, а между тем мысль работала, работала: я устраивал в голове своей общину, фаланстер. "Какое это блаженство! — думал я. — Тогда можно будет странствовать по целому свету: куда ни придешь, везде свои, везде готов и стол, и дом, везде идут навстречу наши братья и — милые женщины … "Да! конечно, ведь communaute de femmes[121] входило в учение Бернацкого.

Но эти розовые мечты как-то мало-по-малу стирались. Одинокому бедняку, почти в рубищах, как-то не клеится думать о женщинах. Женщины премилые существа, но мысль о них как-то невольно сливается с понятием о роскоши, им нужны свежие цветы, шелка да бархаты, алмазы да жемчуга, а л_ю_б_о_в_ь в х_и_ж_и_н_е есть не что иное, как запоздалая мечта прошлого столетия. Да и вообще женщины не очень жалуют мечтателей-поэтов: они предпочитают им практических положительных людей с большим физическим капиталом, а нашему брату философу придется услышать то же, что Венецианка сказала Жан-Жаку Руссо: Zanetto, lascia le donne e studia la matematica[122]. Итак женщины сошли со сцены — и в воображении моем осталась одна — мужская казарма, а это уже, как видите, очень близко подходит к монашеской обители.

Мне кажется, что все обители, начиная с Пифагора до наших времен, были основаны добродушными, но ленивыми философами, которым не хотелось барахтаться в общественной грязи для преобразования человечества; они выбрали то, что было гораздо легче: собравши кучку единомышленных людей, а_р_и_с_т_о_к_р_а_т_и_ч_е_с_к_и брезгая светом, они удалялись в какой-нибудь загородный дом или подальше в пустыню, чтобы там жить во взаимном согласии и любви, подчиняясь ими же самими добровольно избранным законам и начальникам. Это так называемый идеал христианской республики: но это вовсе не доказывает и нимало не разрешает задачи общественного устройства.

Вот с этими-то идеями я, будучи в Цюрихе, предложил было нескольким русским ехать в Америку и там основать образцовую русскую общину и издавать при ней русский журнал. Цдя этого предприятия у нас кое-чего недоставало, а именно: сметливости, предприимчивости и капитала! Excusez du peu[123]. Вот так-то я бродил и мечтал в долгие летние дни; ну, а как же быть зимою? По приобретенным мною французским и итальянским привычкам, я обыкновенно проводил вечера в театре или кофейне, то есть пока были деньги в кармане; а теперь без копейки куда мне деться?

В Льеже много церквей и почти во всякой из них была церковная вечерняя служба, так называемая salut, иногда с очень хорошею музыкою. Опершись у какого-нибудь столба, я стоял и смотрел на ярко озаренный алтарь, на дым фимиама, восходящий к высокому готическому своду, с артистическим наслаждением слушал музыку и пение и — думал о своем. Я так повадился ходить в церкви, что иногда, за недостатком музыки, я довольствовался однообразным распевом каноников, читавших псалтырь: это ни мало не отвлекало моего внимания от моих размышлений: оно было как будто басовый аккомпанемент внутренней музыки души моей.

Прихожу однажды к Фурдрену, а тут у него и Лекуант.

— Слыхали вы новость?

— Как? что такое?

— L’abbe Manvuisse redemptoriste va donner des conferences philosophiques dans les cloitres de st. Paul![124]

Ну что ж! хорошо! пойдем послушаем его: посмотрим, какая это философия.

А после оказалось, что это была чисто иезуитская уловка, для того, чтобы заманить молодежь: эти conferences philosophiques[125] были просто католические проповеди.

Что нового? спрашивали афиняне каждый день на площади: вот так и я беспрестанно жаждал нового учения, новой системы, новой веры. В каком-то глухом переулке в Льеже отправились отведать этой свежей истины. У полураскрытой двери небольшого домика встретил нас какой-то полуодетый, худощавый, бледный, необыкновенно благочестивый муж; он посмотрел на нас каким-то недоверчивым взглядом, и сначала как будто не хотел нас пустить.

— Да вы пришли ли с добрым намерением? — сказал он. — Вы истинно ли ищете Христа?

— Ну да, разумеется, мы ищем его: сделайте милость, впустите!

В небольшой комнате перед какою-нибудь дюжиною слушателей на какой-то маленькой кафедре сидел степенного вида господин в белом галстуке с книгою в руках. Он переводил Новый Завет с греческого на французский, прибавляя кое-какие свои замечания: все это было очень холодно и сухо. «Ну уж! — подумал я, — коли нужна религия, то подавай мне ее со всеми очарованиями искусства, с музыкою, живописью, красноречием, а от этого профессора меня мороз по коже продирает».

В Haut Rue в Льеже стояла старая кармелитская церковь, со времен Наполеона превращенная в сенной магазин. Я часто мимо нее проходил. Однажды гляжу — что за чудо! все сено вынесено — церковь выметена и очищена — куча народу работает: столяр, штукатурщики, маляры, а вот и афишка прибита на стене: 2-го августа 1840 отцы редемптористы будут праздновать в их новой церкви причисление к лику святых canonisation основателя их ордена св. Альфонса де-Лигвори9. В продолжение 9-ти дней будет в этой церкви служба по утрам и вечерам с проповедью и с полным оркестром музыки.

2-го августа 1840 в 8-м часу утра я уселся на скамье под самою кафедрою. Церковь была усыпана и раздушена благоуханными цветами. Все лоснилось и блистало — все было ново как с иголочки. Вдруг мерными полновесными стопами восходит на кафедру знаменитый Pere Bernard, дюжий краснощекий мужчина лет 35-ти — герой моей легенды, но тогда он не был еще так толст. Все глаза устремились на него.

«Возлюбленные братья! Я должен вам рассказать жизнь и подвиги величайшего безумца, то есть св. Альфонса де-Лигвори. Не удивляйтесь этому выражению: в глазах света величайшим безумием считается — отречься от знатного рода и богатства и посвятить себя на службу Божию. Вот это именно сделал наш св. Альфонс: сын благородной неаполитанской фамилии, занимавшей блистательное место в обществе, он отрекся от всех земных выгод и с рыцарским самоотвержением, повесивши свою дворянскую шпагу у статуи пресвятой Девы, перешел в духовное звание».

Разумеется, все рыцарски-безумное должно было мне нравиться. Итак, в продолжение 9-ти дней я каждый день был в церкви поутру и ввечеру и слушал все проповеди. Главная роль в этом празднестве была предоставлена отцу Манвису, он был премилый, утонченно-вежливый, красноречиво-увлекательный француз. Он меня окончательно победил. После этого девятидневия я сел и написал письмо к отцу Манвису: «Я прошел через все возможные философские системы: я был гегелианцем, пифагорийцем, фурьеристом, коммунистом и пр.; но после ваших проповедей я убедился в истине католической веры и прошу вас поучить меня и наставить на путь правый!» Я заключил какою-то фразой, целиком взятой из Иосифа де-Местра; последнее слово было: «Altaria tua, domine virtutum!!!»[126] (три восклицания тоже из де-Местра). Окончив и запечатав письмо, я отправился к монастырю редемптористов.

Я постучался железным кольцом у зеленой двери: мне отворил — кто бы вы думаете? — опять тот же герой моей легенды! Он поклонился очень учтиво, но с каким-то застенчиво-недоверчивым видом. Моя борода ничего доброго не предвещала.

— Позвольте мне вас просить передать это письмо отцу Манвису.

— Его теперь нет дома: он возвратится через 10 дней; я с величайшим удовольствием доставлю ему ваше письмо.

— Покорно вас благодарю.

Дверь затворили — я перешел за Рубикон. Мне непременно надо сделать здесь важную оговорку. До тех пор я ни с каким католическим священником никаких сношений не имел; напротив, католики чуждались меня и смотрели на меня с ужасом и омерзением, как на друга фармазонов, мытарей и грешников. Мальчишки семинаристы хихикали надо мною, когда во время архиерейской службы я стоял, опершись о какую-нибудь колонну, и с философским равнодушием смотрел на все эти церемонии. К этой эпохе принадлежит и следующий анекдот. Иду я однажды по улице, попадается мне навстречу человек средних лет с младенцем на руках: малютка загляделся на меня как на какое диво и протянул ко мне обе ручонки. Отец с досадою ударил ребенка и сказал вслух: «Ne le regarde pas, mon enfant, e’est un fou!!»[127] Вероятно, это был какой-нибудь добрый bourgeois conservateur[128] вероятно, враг всякого реализма, подобно графу Толстому10.

БЛАЖЕННЫ АЛЧУЩИЕ И ЖАЖДУЩИЕ ПРАВДЫ… 11[править]

"Dilexi justitiam et odi iniquitatem
et propter ea morior in exilio. {*
}
Григорий VII12

{* «Возлюбил справедливость и возненавидел неправду и потому умираю в изгнании» (лат.).}

Если в этом и состоит блаженство, то оно досталось мне в удел. Всю мою жизнь я одного искал, одного жаждал — истины и правосудия. И этого именно мне нигде не удалось.

Меня призвали было в Рим (в 1859 г.) с большими надеждами и ожиданиями: хотели похвастаться мною перед папою и кардиналами, а вышло напротив, совсем напротив. Нашли, что я составлен не из такого мягкого материала, как они ожидали, а потому поспешили отправить меня назад в Англию, а в наказание за строптивость даже не представили меня папе; следовательно, я ни разу в моей жизни не целовал папской туфли, ни чего-либо другого. «Cela nuira serieusement a votre canonisation»,[129] — сказал мне генерал ордена редемптористов. Каково? мне заживо сулили канонизацию, то есть причисление к лику святых, если б был немножко погибче. Ха-ха-ха, ха-ха! Risum tentatis, amici![130]

Эти таинственные сношения с невидимым миром не что иное, как пошлая игра самого мелкого честолюбия, точь-в-точь как русское чинопроизводство. «Вот, видите ли, батюшка, вот что значит упрямство! Если бы вы были немножко поуступчивее, то вас бы сделали статским советником и дали бы Анну на шею, да и была бы прибавка жалования. Ласковое телятко двух маток сосет!»

Из шпионствующей России попасть в римский монастырь — это просто из огня в полымя. Последние слова генерала ко мне были: «Vous etes un homme franc!»[131] Бьюсь об заклад, что ты примешь это за комплимент: как же сказать кому-нибудь в лицо: «Вы прямодушный и откровенный человек!» — мне кажется, это большая похвала. Ничего не бывало! в устах генерала это было самое жесткое порицание: "Вы человек ни к чему не пригодный, вы вовсе не способны к монашеской жизни, тут требуется не откровенность и прямодушие, а скрытность и лицемерие, тут надо лукавить и хитрить для того, чтобы задобрить начальство да зашибить копейку для общего блага обители!.. «Moriamur in simplicitate nostra!»[132] — сказал я самому себе.

Я выехал из Рима в Вербное воскресение, то есть в то самое время, когда другие нарочно приезжают в Рим для того, чтобы присутствовать при священных обрядах страстной недели. Я умолял генерала отпустить меня поскорее, не теряя ни минуты времени: «Я задыхаюсь в этой атмосфере; мне становится дурно; уверяю вас, что все это пройдет и мне сделается лучше, лишь только я выйду из римских стен». На меня нашла какая-то хандра, как будто домовой меня душил. Иногда я просыпался ночью в своей келье и думал про себя: «Ну что как они меня отравят или задушат? Ведь эти люди на все готовы!» Разумеется, этому не было ни малейшего основания — это был лихорадочный бред; но все ж таки я уверен, что подобные мысли никогда бы мне не пришли в голову под кровлей какого-нибудь честного протестанта. Вот слова, записанные в келье монастыря редемптористов Villa Caserta presso S. Maria Maggiore,[133] они сохранили свою свежесть, запах и колорит местности:13 Рим 22 февраля. «Слезы мои не перестают течь. О, Рим! — Как я тебя ненавижу! Я повторяю слова св. Альфонса: „Время, пока я смог покинуть Рим, показалось мне тысячелетием: как долго тянулось освобождение от всех этих церемоний!“ О, Рим, мне милее убогие лачуги наших ирландцев, чем все твои пышные дворцы. — О, Рим! Я тебя ненавижу: ты арена честолюбий и подлых интриг. Здесь забывают заботу о душе и думают только о должностях и повышении доходов, живут только для себя — „создадим себе имя!“ — протирают подошвы в кардинальских прихожих».

Даже выехавши из Рима, даже в Чивитавеккиа я все еще трепетал — думал, что вот что-нибудь случится и меня назад воротят; ну что как я потеряю деньги? с чем тогда сесть на пароход? или, положим, украдут у меня шинель (что очень часто случается в Риме), а теперь ведь еще довольно холодно… Наконец, я на пароходе — пароход зашипел, отчалил от берега и поплыл по синю морю, посылая струю черного дыма к берегам Италии… Слава Богу! Я в первый раз свободно вздохнул. Laqueus contritus est et nos liberati sumus![134] Сеть порвалась, и птичка вспорхнула на волю. Но и тут я еще не совсем отделался от Рима: со мною на пароходе ехал отставной член французской полиции, проживавший несколько времени в монастыре у редемптористов. Бог или черт знает по каким причинам — вероятно по каким-нибудь делам духовно-политического шпионства.

С неописанным упоительным наслаждением увидел я снова белые скалы Англии и зеленые кентские луга. Вот страна разума и свободы! Страна, где есть истина в науке и в жизни и правосудие в судах; где все действуют открыто и прямодушно и где человеку можно жить по-человечески.[135] Для чего я написал это вступление или отступление? Ей-богу не знаю! Бог весть, так пришло в голову. Скажу с Пилатом : Еже писах — писах.

ЛЬЕЖ15[править]

1840[править]

Итак мы остановились у зеленой двери с медным или железным кольцом монастыря редемптористов в Haute Rue в Льеже. Мой гренадер, взявшись доставить мое письмо отцу Манвису и учтиво раскланявшись, затворил дверь, и я остался один на улице. Тут меня поразила мысль, что я сделал решительный шаг, впервые вошедши в сношения с к_а_т_о_л_и_ч_е_с_к_и_м с_в_я_щ_е_н_н_и_к_о_м. Определенно ясного ничего не было у меня в голове, переход в католическую церковь мелькал в каком-то отдаленном тумане… «Il me faut des emotions»[136] — сказал я Фурдрену, оправдывая перед ним мой поступок. Действительно, я искал новых ощущений, новых приключений, мне надоела однообразная жизнь, да к тому же таинственный 1840-й год непременно требовал решительного перелома в моей судьбе.

Через десять дней я пошел проведать, воротился ли отец Манвис. Меня ввели в приемную. Отец Манвис выбежал ко мне навстречу с распростертыми объятиями, с открытым лицом, с милою улыбкою. Лихой француз, да и только! Он посадил меня, обласкал меня, осыпал меня любезностями, так что я души в себе не слышал. Я для формы предложил ему несколько возражений, которые он тотчас же легко разрешил. Вообще я не верю, чтобы кто-нибудь мог быть убежден речами, доводами; нет! каждый из нас бывает убежден или побежден своим собственным умом или сердцем, а внешние влияния не что иное, как предлог, за который мы хватаемся, чтобы осуществить давнишнее стремление или предчувствие нашей души. Я был в том состоянии, когда душа жаждет забыть, отвергнуть самое себя, безусловно-женственно предать себя другому, пожертвовать разумом и волею высшему закону, и оставить по себе памятник «любви, себя забывшей и до конца не изменившей» (Жуковский). Когда отец Манвис, взявши меня за руку, сказал мне: «Mon enfant»[137], — эти слова потрясли мое сердце до самых глубочайших основ его, и слезы выступили на глаза… Когда я передал это ощущение Фурдрену, он тоже был тронут и сказал: "Ах, как бы я хотел поговорить с отцом Манвисом! — Mais que diront les notres?[138] — и эти слова не его только остановили.

Много ли мало ли, долго ли коротко ли, после нескольких свиданий я вошел в самые тесные сношения с отцом Манвисом и обнажил пред ним всю свою совесть. Тут оказались некоторые странные и даже забавные черты. По моей русской совести я считал величайшим моим прегрешением неисполнение моих обязанностей к правительсту. «Помилуйте! — сказал отец Манвис. — Ведь это только в отношении к правительству, это ничего не значит, тут нет никакого греха». Это почти то же, что тебе сказал о. Отман в Сен-Троне и за что ты на него так рассердился: «Un pacte fait avec Dieu detruit toutes les autres obligations», т. е. «договор, заключенный с Богом, уничтожает все прежние обязательства». Это было 30 лет назад, а теперь сделалось гораздо хуже: теперь католики все и каждый считают себя вправе не повиноваться властям и законам, если они хоть сколько-нибудь идут наперекор непогрешимому папе.

Кстати, я приведу здесь 1) а_к_с_и_о_м_у и 2) и_с_т_о_р_и_ч_е_с_к_и_й ф_а_к_т.

А_к_с_и_о_м_а. Католицизм, с его новейшими развитиями и притязаниями, несовместим с порядком и благосостоянием никакого благоустроенного государства (см. современную историю).

И_с_т_о_р_и_ч_е_с_к_и_й факт. Католическая церковь теперь в открытом бунте против всех предержащих властей и всего современного государственного строя (см. объявление войны в Силлабусе16). Какое из этих двух посылок надо вывести заключение — это я предоставляю на размышление государственным людям.

В разговоре с отцом Манвисом мне как-то пришлось сказать, что у моего отца было маленькое поместье (50 или 60 душ) — Рязанской губернии Егорьевского уезда сельцо Навольное, Позняки тож. Духовный отец мой так и вспыхнул: «Ах! Боже мой! поместье! да где же оно? да какое оно? а большие с него доходы?»

Если бы я не был по уши влюблен, я бы наверное заметил эту черту и она бы мне напомнила п_о_п_о_в_с_к_и_е г_л_а_з_а.

Я купил себе молитвенник la journee du chretien[139] и начал молиться. Молитва есть излияние беспредельной любви в беспредельный эфир. Вот по этому-то старые девы так набожны; им не удалось найти земного предмета, и так они вечно испаряются в голубую даль любовью к незримой, неосязаемой, вечно юной красоте. Католическое благочестие часто дышит буйным пламенем земной страсти. Молодая дева млеет от любви перед изображением пламенеющего, терниями обвитого, копьем пронзенного сердца Иисуса. «О, любовь распятая! любовь, кровью истекающая! любовь, из любви умирающая!» — Св. Терезия,17 в светлом видении, видит прелестного мальчика с крыльями; он золотою стрелою с огненным острием пронзает ей сердце насквозь, и она, взывая, изнывая в неописанно-сладостном мучении, восклицает: «О padecer, о morir! Одно из двух: или страдать, или умереть! Без страдания жить не хочу! Умираю любя!» Вот женщина в полном смысле слова! Итак, столетия прошли напрасно, сердце человеческое не изменилось, оно волнуемо теми же страстями и тех же богов зовет себе на помощь, и древний языческий купидон в том же костюме и с теми же стрелами является в келье кармелитской монашенки 16-го столетия.

Камердинер, друг капитана, как-то случайно зашел ко мне и с изумлением увидел на столе молитвенник: я сгорел со стыда и солгал ему, сказавши, что я этот молитвенник купил не для себя, а для одной молодой девушки — по французскому правилу: c’est bon pour les femmes![140] Это была последняя жертва, принесенная людскому страху. Перед Фурдреном и Лекуантом я хвалился своим молитвенником и уверял их, что в нем бездна поэзии. «Конечно так, — отвечал Лекуант, — но мне кажется, что человеку очень можно обойтись без этой поэзии!» — «C’est selon»[141], — отвечал я, не зная, что ответить.

Сколько у меня было бесед или совещаний с отцом Манвисом — ей-Богу, не помню, — кажется, очень немного: нам не о чем было спорить, я на все был готов. Для утверждения меня в моих верованиях он дал мне прочесть Les conferences du Cardinal de Luzerne[142], который, впрочем, был не ультрамонтан, а умеренный галликан времен реставрации. Это была обыкновенная французская фразеология, нарочно к тому приноровленная, чтобы ускользнуть от истины под прикрытием напыщенных фраз.

Нам оставалось решить два вопроса: 1-й о моем вступлении в католическую церковь, 2-й о перемене образа жизни. Признаюсь, сначала мне ужасно противно было сделать публичный шаг. — «Зачем же выставлять перед толпою эти тайные сокровища души?» — «Единственные сокровища души суть дары Божьей благодати. — отвечал отец Манвис, — а их-то и следует показать миру для вящей любви Божией и назидания ближнего». На это нечего было отвечать. Назначен был день. Церковь была разукрашена и раздушена цветами. Много ли мало ли там было народа — вовсе не помню: я ничего не видел. Вероятно, там были все поклонники редемптористов. Коленопреклоненный перед алтарем на каком-то prie-Dieu с красною подушкою, в изношенном синем фраке, с бородою и длинными волосами я прочел какой-то символ веры. Отец Манвис, сидя тут же у алтаря, сказал мне коротенькую речь, где он сравнил меня с св. Августином. Св. Августин тоже был профессором риторики: он много слез стоил своей матери; она уже считала его погибшим; но благое провидение привело его в город Медиолан, где проповеди св. Амвросия обратили его в праистинную веру. Очевидно, что проповедник ставил себя наравне с св. Амвросием.

По окончании церемонии меня пригласили в приемную завтракать с отцом Манвисом. Мы стали разговаривать о Жорж Занде. Он уверял меня, что по последним известиям из Парижа, qu’elle va se convertir[143]. (Нет, батюшка, погоди немножко: подобные люди нелегко обращаются; это добро нам, простачкам). Все это происходило очень рано поутру: я воротился домой как будто ни в чем не бывало и стал по обыкновению варить себе кофе на спиртовой лампе; но сквозь открытое окно слышу, что моя хозяйка старушка m-me Joarisse разговаривает с сыном или с кем-то другим: «Вишь, какая новость! а мы доселе не знали, что он не католик; слава Богу». На другой день прихожу к Фурдрену и Лекуанту — моя тайна уже всем известна. Редемптористы поспешили напечатать подробное описание церемонии в католическом органе: «Journal de Kersten» с разными прибаутками и прикрасами, так что из меня сделали очень важное лицо. Это ужасно было досадно франкмасонам, потому что они имели обо мне очень высокое понятие, но дружба моя с Фурдреном и Лекуантом нимало от этого не потерпела.

Оставалось теперь разрешить второй вопрос — о перемене образа жизни. У меня было страстное желание удалиться от света. Отец Манвис держался при этом совершенно беспристрастно и нимало не хвалил своего прихода.

— Вы любите заниматься науками: вот вам ученый орден -Иезуиты. Хотите я вам дам письмо к их провинциалу?

— Нет! нет! — отвечал я.

Даже самое имя иезуитов было мне противно, да притом пришла в голову мысль: что как в России узнают, что я сделался иезуитом, ведь это будет просто срам и позор!

— У вас было сильное влечение к совершенному уединению и молчанию, и вот недалеко от Нанси — откуда я родом — находится прелестная, самая романтическая Шартреза (Картезианский монастырь). А вот и письмо от вашего старого знакомого аббата Бюро из Меца. Он приглашает вас к себе и обещает устроить вашу судьбу наилучшим образом.

— Потрудитесь поблагодарить аббата Бюро за его доброе ко мне расположение, но я невозвратно решился удалиться в уединение — только не могу решиться, куда идти; дайте мне время подумать; я письменно изложу вам мои желания.

Через несколько дней я пришел к нему с следующей коротенькой заметкою: «Я желал бы жить в совершенном уединении, но вместе с тем иметь возможность по временам выходить из него для того, чтобы навещать больных, страждущих и несчастных и помогать им словом и делом».

Это было почти целиком взято из «Спиридиона» Жорж Занд.

— Все это вы найдете у нас, — сказал отец Манвис, — мы очень редко выходим, да и то только по делам христианской любви.

— Очень хорошо! — отвечал я. — Итак, отец мой, я это дело совершенно предоставляю вашему благоусмотрению.

— Прекрасно! вот это поступок христианского повиновения, то есть предоставлять все на суд вашего духовного отца!

— При этом позвольте мне вам заметить, что я вовсе не имею притязания быть священником. Я хочу остаться смиренным братом.

— Ну да уж это мы увидим после! Однако в монастыре вы будете делать все, что вам прикажут. Покамест мы ничего не можем сделать касательно принятия вас в монастырь до приезда нашего викария из Вены — мы его с часу на час ожидаем, а между тем, если угодно, я вас представлю здешнему настоятелю.

Вошел человек средних лет высокого роста с важною и холодною наружностью и с огромным носом: это был австриец, отец де-Гельд. У него вовсе не было развязности и приветливости отца Манвиса, но зато были более солидные качества: прямодушие и чувство правосудия, столь редкие у монахов. Он был несколько лет моим начальником в Лондоне и всегда обходился со мною истинно по-отечески. Когда брат Федор Печерин пришел проститься со мною, то он, положив мне руку на плечо, сказал ему: «Depuis que je le connais, il ne m’a jamais donne un moment de deplaisir»[144]. Наконец его вытеснили из Лондона подлыми и коварными происками другого преподобного отца, которому хотелось сесть на его место — в чем участвовал и теперешний архиепископ Михельнский — ci-devant redemptoriste[145]. Мне со временем придется описать эту интригу, в которой и женщины играли важную роль. Что тут ваши дипломаты! Ведь дипломаты — люди светские, женатые, у них есть семейные связи, есть человеческие чувства и страсти; а у монаха сердце черствое, заплесневшее, заржавленное. У него одна мысль: святая церковь и обитель; единственное движение его сердца — если оно когда-либо движется — подобострастие к начальству, мелкое честолюбие и беспредельное, неизмеримое, как океан, любостяжание!

Отец де-Гельд расспрашивал меня о том, какие книги убедили меня в истине католической веры. Мы потолковали о философских системах Германии и особенно о новом католицизме Баадера. 18 Все это было с его стороны очень холодно и сдержанно. Он учтиво раскланялся и ушел. Один из монахов отец Берсе — с большим любопытством расспрашивал обо мне у отца Манвиса: — Он, должно быть, очень азартный человек (вероятно, судя по бороде). — Помилуйте! — отвечал отец Манвис. — Il est la douceur meme![146]

ПРИНЯТИЕ В ОРДЕН РЕДЕМПТОРИСТОВ19[править]

Monsieur!!! vous etes un revolutionnaire!!! {*
}
Ректор Дегуров.20
{* Сударь!!! Вы - революционер!!! (фр.).
}

Наконец викарий приехал из Вены, и меня ввели уже не в приемную, а в другую комнату на верхнем этаже внутри монастыря. Тут за столом сидели: викарий отец Пассера, настоятель отец де-Гельд и мой духовник отец Манвис. О. Пассера имел важное и несколько суровое лицо, его белые волосы небрежно расстилались по плечам. Вид его невольно напомнил Великого инквизитора в Дон-Карл осе. Участь его была странная. В молодости при Наполеоне он из семинаристов попал в солдаты и несколько лет прослужил в большой армии; но когда звезда великого человека закатилась «и боем последним Монмартр прогремел», он вспомнил мечту своей юности и, следуя первому призванию, вступил в орден редемптористов и дослужился до того, что сделался вторым лицом после генерала, то есть его представителем по сю сторону Альп. О. Пассера был француз jusqu’a la moelle des os.[147] У всех французов есть какой-то особенный дар придавать себе театрально-величественный вид: все они глядят императорами и говорят высокими полновесными фразами, по-видимому заключающими в себе всю глубь человеческой мудрости; но это только на сцене: посмотрите за кулисы, снимите с них мишурную мантию, сорвите личину, и окажется ужасная голь…

Mais au moindre revers funeste, le masque tombe, l’homme reste, et le Heros s’evanouit.[148]

Это напомнило мне другого француза-легитимиста, который, устыдившись французского имени, прицепил к нему православное «ов».

Я только что вступил в университет. «Ректор Дегуров!» Дегуров! Ну уж это непременно какой-нибудь тамбовский или саратовский помещик: этим и фамилия пахнет. После молебствия перед началом курсов, я пошел представиться ректору. Каково же было мое изумление, когда я нашел, что этот тамбовский помещик ни слова не знает по-русски! Он встретил меня с важною осанкою времен Людовика XIV, взглянул на меня императорским взглядом и торжественно-протяжным голосом сказал: Monsieur!!! Vous etes un re-vo-lu-tion nairre!!![149] А все это вышло из-за того, что перед молебствием инспектор, отставной фронтовик, вздумал построить студентов в боевой порядок, и довольно неучтиво взявши меня за рукав, как пешку поставил на место, на что я довольно азартно возразил, что я не привык к подобному обращению. Это, как следует, донесли начальнику, и ректор Degour-off окрестил меня революционером, каковым я и остался до конца щей. А по возвращении из Берлина простодушный попечитель Бороздин сказал обо мне: «Это одна из тех змей, которых Россия питает на груди своей!» Тут я окончательно превратился в Змея-Горыныча.

Но не так думали обо мне святые отцы, собранные в конклаве в монастыре редемптористов: в глазах их я был кроткою незлобною голубицею.

Викарий о. Пассера очень ласково расспрашивал меня о том, что возбудило во мне первую мысль о монашеской жизни. Я отвечал, что с самого детства я любил читать жития святых, особенно пустынников. «Очень хорошо! Это самое лучшее приготовление к монашеской жизни!» — После еще несколько неважных вопросов он приподнялся и с важною осанкою сказал: «Мы, Божиею милостью император и пр., принимаем вас в Орден». Я, не сказавши ни слова, поблагодарил его легким наклонением головы. Я не знал их обрядов: мне следовало бы упасть на колени и поцеловать руку Его Высокопреподобию; но я тогда еще был вольным казаком и не заботился ни о каких приличиях.

Под конец этой сцены отворилась дверь и вошло новое лицо, поразившее меня необыкновенным выражением — л_и_ц_е_м_е_р_и_я. Это был тот самый о. Отман, что так тебя разгневал в С.-Троне. Он был начальником новициев и нарочно приехал из Сен-Трона, чтобы принять меня из рук викария под свою опеку. Он был еще молодой человек, но вечно ходил согбенным, как старец, и никогда не поднимал глаз, так что можно было видеть только его веки. Лицо у него было бледное, как полотно, с длиннейшим остроконечным носом — верным признаком хитрости и лукавства. Эти господа любят иногда похвастать своею классической ученостью. Говоря со мною, как с бывшим профессором, о суете и ничтожестве мира сего, о том, как непрочны все земные связи и как лучшие друзья изменяют нам в несчастии, он подвернул стишок, кажется, из Овидия: multos numerabis amicos, tempora si fuerint nubila, solus eris.[150]

Все было решено. Мне оставалось только ехать в Сен-Трон в дом новициата.21 Но я все еще как-то не имел ясного понятия о том, что я иду окончательно запереться в монастырь. Мне сказали, что мне надо будет в течение недели сделать духовные упражнения. Я так всем и говорил, что еду в St.-Trond на неделю, не больше. Но Фурдрен очень хорошо понял, что я исчезну невозвратно, когда он сказал своей маленькой девочке: «Поцелуйся с ним, душечка, ты его долго не увидишь». С капитаном я простился довольно холодно и церемонно: казалось, все чувства благодарности были заглушены религиозным энтузиазмом или назарейским безумием. Я решительно переходил в другой лагерь. Католическая церковь есть отличная школа н_е_н_а_в_и_с_т_и. «Vos, qui diligitis Dominum, odite malum», — если вы любите Господа, то вы должны ненавидеть врагов его. Как далеко они ушли от Евангелия!

Прощаясь с о. Манвисом, я изъявил сожаление, что лишаюсь его добрых советов. "Вы ничего не теряете: у вас в Сен-Троне будет отличный наставник о. Отман — о_н т_о_ж_е ф_р_а_н_ц_у_з из Альзаса: C’est un homme profond.[151] Простился я также с моею доброю старушкой m-me Joarrisse и все-таки оставил ей надежду, что может быть ворочусь. Все мои пожитки состояли из некольких книг: еврейской Библии, лексикона и грамматики, Soirees de St.-Petersbourg De-Maistre’a[152] и еще кое-чего, все эти книги я с каким-то членом отправил в монастырь Haute Rue, а сам я налегке в синем фраке с бронзовыми пуговицами и пестрых штанах с узелком в руке (заключавшим одну рубашку с кое-чем другим) пошел навестить мой старый притон "У п_е_т_у_ш_к_а, " где встретил старых приятелей, кондукторов и кучеров омнибусов, часто обедавших со мною в этом кабачке и нередко удивлявшихся моей республиканской прическе. Хозяин так меня полюбил, что незадолго до моего отъезда взял двух своих мальчишек из школы des freres Chretiens[153] и отдал их мне в науку. Я учил пополам с грехом: иногда случались затруднения в арифметике, особенно когда дело доходило до дробей; но с Божьей помощью все благополучно сходило с рук. Меня на дорогу накормили отличным обедом; но о настоящем моем намерении я ни гу-гу, а просто сказал, что еду на несколько дней в Сен-Трон. Омнибус отвез меня к станции; это была моя первая поездка по железной дороге, тогда еще недавно открытой. На половине дороги пришлось ожидать несколько часов мехельнского поезда: это время я очень приятно провел в очень г_а_л_а_н_т_е_р_е_й_н_о_м разговоре с хорошенькою demoiselle du comptoir.[154] Это была последняя жертва, брошенная миру юности…

Но грустно думать, что напрасно

Была нам молодость дана.

Что изменяли ей всечасно,

Что обманула нас она!

«St.-Trond est une petite ville bigotte»[155], — сказал мне Лекуант, прощаясь со мною. Этот городишко в каких-нибудь 8.000 душ лежал в самом глухом захолустье. К нему была проведена ветвь железной дороги, но дальше уж никуда не было проезда: хоть три года скачи, как говорит Гоголь, но ни до какого государства не доедешь. Почти все население состояло из попов, монахов и их поклонников. Никакой промышленности, ни торговли — как и следует быть в таком благочестивом месте. Везде мертвая тишина, изредка только прерываемая звоном колокола, призывающего к утренней или вечерней молитве, -точно в какой-нибудь Аравии, где Муэдзин с высоты минарета в известные часы кричит: «Аллах у Аллах у Мохаммед расун Аллах!»

Вышедши из станции железной дороги, я не пошел прямо в монастырь, а зашел прежде в цирюльню — и вот почему. Еще предварительно в Льеже я обрил себе бороду, оставивши только небольшие усики: но и с этим мне показалось неприлично явиться в новициат, — итак, в этой цирюльне какая-то женщина-цирюльница обрила мне усы. Adieu mon plaisir![156] В этом смиренном образе, отложивши в сторону всю гордость века, отрекшись от диавола и всех дел его, я робко позвонил у двери Maison des redemptoristes[157].

Дверь мне отворил благолепный австриец, отец Пилат. Он с какою-то особенною улыбкою взглянул на меня, на мой костюм и узелок. Я поспешил сказать ему, что я тот русский, которого ожидают в Новициате. «А! пожалуйте! пожалуйте!» — и ввел меня в хорошо убранную комнату: тут был стол с несколькими стульями, кушетка и постель с занавесками. «Тьфу, пропасть! — подумал я, — неужели же они живут так роскошно: это вовсе не сообразно с философскою и монашескою бедностью». Но я ошибался: это была комната для гостей. Через несколько минут вошел отец министр Гелерт, заведывавший хозяйственною частью монастыря, он радушно приветствовал меня и, взявши меня за руку, повел в длинный-длинный коридор, на который открывались двери с обеих сторон. В конце коридора отворилась маленькая дверь, и я очутился в крохотной комнатке с одним окном и совершенно голой. Она была очень хорошо выщекатурена. Тут был простой деревянный столик с деревянным резным распятием, с чернильницею и песочницею, и несколькими листами бумаги; в углу стояла деревянная кровать, а на ней вместо пуховика — мешок туго набитый соломою, и того же материала подушка, но все это было покрыто белоснежною простынею с шерстяным одеялом. В этой келье все блистало необыкновенною опрятностью: даже досчатый пол лоснился будто паркет. Ничего не могло быть лучше! Я почувствовал себя как будто в свойственной мне атмосфере. Отрешение от излишеств, от ненужных вещей, о_т л_о_ж_н_ы_х б_л_а_г — вот истинная свобода. Когда я остался один, меня охватило какое-то неописанно-блаженное чувство спокойствия: здесь мертвая тишина! сюда не доходят никакие мирские звуки, здесь не надобно думать о завтрем.

Кто-то постучался у двери — entrez[158]. Вошел молодой человек приятной наружности с отличными манерами — в монашеской рясе. Это был frere Meyer один из новициев, нарочно посланный, pour me tenir compagnie[159] для того, чтобы мне не было скучно вначале. Он взял меня провести по монастырю, потом мы сошли в сад и долго вместе гуляли. Он был развязный светский молодой человек, очень сведующий в естественных науках и говорил очень приятно. Он сказал мне, что я обманул ожидания всех новициев: о. Отман обещал привести им русского с бородою, а я напротив приехал совершенно выбритым. Ха-ха-ха!

Да, никакие слухи не достигали этого мирного приюта. Сколько событий случилось в этот год новициата! И король голландский умер, и св. мощи Наполеона перенесены были с острова св. Елены в Инвалидную палату, прусские воины шли на помощь султану против Египетского паши — а я ничего об этом не знал и слыхом не слыхал.

НОВИЦИАТ (1840—1841)22[править]

Те souviens-tu?.. mais ici je m'arrete,
Ici finit tout noble souvenir;
Vieux camarade, ah! viens dans ma retraite.
Attendre en paix un meilleur avenir,
Et quand la mort, planant sur ma chaumiere,
Vient m'appeller au repos qui m'est du,
Tu fermeras doucement ma paupiere, en me disant:
Soldat! t'en souviens-tu? {*
}
Старая песня

{* Ты помнишь ли?.. но здесь я останавливаюсь, здесь кончается всякое благородное воспоминание; старый товарищ, пойдем вместе в мое убежище ожидать лучшего будущего, и когда смерть, витающая над моей хижиной, даст мне заслуженный покой ты тихонько закроешь мне глаза, сказав: «Солдат! ты помнишь ли?» (фр.).}

Отец Отман, maitre de novices, еще не воротился из Льежа, и я покамест остался под опекою о. Геллерта, префекта гостей (Prefet des etrangers) и любезного frere Meyerr. Однако ж мне тотчас дали работу. Каждый новиций при вступлении в монастырь должен собственноручно переписать все правила и постановления ордена (Regulae et Constituciones Congregationis SS-mi Redemptoris) для того, чтобы иметь свой собственный экземпляр. Это мне очень понравилось: «Для того, чтобы исполнять закон, надобно его хорошо знать». Итак, я с большим усердием принялся за работу. Между тем приехал о. Отман, и первою его заботою было доставить мне более приличное одеяние. В обильном гардеробе новициата, где целыми слоями лежали сброшенные светские одежды в_е_т_х_о_г_о ч_е_л_о_в_е_к_а — разных поколений, он сам выбрал очень хорошенький, даже щегольской сюртучок и, надевая его на меня, повторял: pauvrejeune homme! pauvre jeune homme![160]

После этого он потребовал от меня выдачи всего моего имущества. «Voila tout се qui me reste apres mes debour sements!»[161] — сказал я с видом и тоном человека, только что истратившего несколько тысяч, — и подал ему мелкими деньгами каких-нибудь пять или шесть франков. «Это вам тотчас же будет возвращено, если вам случится оставить этот дом». — Вот где коммунистам надо учиться. В новициате понятие с_о_б_с_т_в_е_н_н_о_с_т_и вообще не существовало. Никто даже одежды своей не смел называть своею, потому что настоятель мог каждую минуту взять ее и отдать другому. Нарочно периодически переводили из кельи в келью для того, чтобы новиций не имел времени привыкнуть к ней и считать ее с_в_о_е_ю. О деньгах и помину не было. Никакая мысль о корысти и стяжании не была возможна. Все было общее: каждый получал все, что ему нужно, из рук настоятеля. Не это ли идеал сен-симонизма, где верховный отец держит в руках своих все богатства мира и раздает их каждому, смотря по его нуждам и заслугам? В 1844, когда я был уже священником, проезжая из Парижа в Бельгию, я заехал в St.-Acheul повидаться с Гагариным. Он тогда был свежим и благочестивым новицием. Мне пришлось в его присутствии вынуть кошелек для того, чтобы расплатиться с извозчиком. Он смотрел на это с каким-то священным омерзением: «Ох! уж эти деньги! какая это гадость» — А теперь он ежегодно получает из России 12.000 франков. О sainte pau-vrete! pauvre homme![162] Прими теперь в соображение, что иезуиты вообще стараются заманить в свой орден богатых и знатных, и ты можешь себе составить понятие о том, какие несметные у них накопились богатства и как могущественно их влияние даже не в католических странах — вот и Россия платит им ежегодную подать.

О. Отман собственноручно остриг меня под гребенку по-солдатски и ввел меня в общество новициев. Их было 13 — все молодые люди от 18 до 25 лет. Трудно бы где-нибудь найти более благовоспитанных юношей, с лучшими манерами, с более утонченною вежливостью. У нас при мысли о семинарии или монастыре обыкновенно рождается понятие о грубом обращении, о варварских епитимьях, ругательствах и побоях; а здесь, в этом новициате, не было даже и тени п_р_и_н_у_ж_д_е_н_и_я; это было в полном, буквальном смысле д_о_б_р_о_в_о_л_ь_н_о_е п_о_в_и_н_о_в_е_н_и_е из веры и любви. Из уст начальника новициев я никогда не слышал ни одного грубого слова, а во взаимном обращении новициев никто не осмелился бы сказать чего-либо оскорбительного для чьей-либо личности. Два раза в неделю был Капитул, где в присутствии всех собратий каждый обвинял себя в мелких нарушениях устава, причем начальник новициев давал кроткое и дружелюбное увещание: все это делалось открыто, публично и таким образом был пресечен путь к всякому шпионству и наушничеству. Да, отец Отман был действительно homme profound[163], по выражению о. Манвиса: он был мастер управлять людьми и казалось следовал правилу Жорж Занда: «Regner par l’esprit sur les esprits, par le coeur sur les coeurs»[164]. Он, может быть, потому был так либерален, что сам ни во что не верил, и вот этому доказательство.

25-го числа каждого месяца была особенная служба или молебствие в новициате в честь младенца Иисуса. Крошечная церковь новициев была разукрашена цветами: в яслях на соломе лежала французская кукла б_о_ж_е_с_т_в_е_н_н_о_г_о младенца, перед нею новиции с большим умилением распевали священные гимны. Однажды в этот день настоятель, по-видимому углубленный в молитву на коленях перед яслями, вдруг громко расхохотался. Новиции нимало этим не смутились: они только шептали друг другу: это исступление! extase! Это видение! vision! Но и о. Отман все-таки нашел нужным объясниться: «Любезные братья! — сказал он. — Среди ваших священных песнопений мне вдруг пришла на мысль суета и ничтожность всего земного: как мало мы делаем для Бога и как все это примешано самолюбием и тщеславием, так невольно расхохочешься!» Ils’est tire d’affaire comme un vrai philosophe[165].

Началась однообразная, правильная, з_а_к_о_н_н_а_я жизнь новициата: каждый час, каждая минута имела свое назначение. В половине пятого каждое утро звонили в колокол. Каждый вспрыгивает с постели, как будто бы пожар в доме; брат прислужка отворяет двери со свечою в руках и говорит: Benedicamus domino, на что отвечают: Deo gratias[166]. Наскоро умывшись, все идут в церковь на хоры, где происходит у_т_р_е_н_н_е_е р_а_з_м_ы_ш_л_е_н_и_е. Дежурный монах читает вслух один или два пункта. Вот образчик этих медитаций, взятых из книги иезуита Крассе («Размышления». 1. Нет наказания тому, кто видит величайшую заслугу в том, чтобы принять смерть в возмещение своих грехов. Человек не может отдать Богу большей жертвы, чем его жизнь. — Я тебе отдаю, Господи, из любви жизнь, которую бы смерть вырвала у меня силой. Я отдаю милосердию то, в чем я не мог бы отказать необходимости.). Все в глубоком молчании на коленях обязаны размышлять четверть часа об этом пункте; потом, лишь только часы пробьют четверть, опять читают 2-й пункт, все опять размышляют, и тем кончается медитация. После этого следует обедня и очень легкий завтрак, состоящий из чашки кофе с хлебом и маслом, а затем ряд духовных упражнений и ручной работы. Ручная работа состояла в том, чтобы копать что-нибудь в аду, выметать сор и мыть пол в коридорах, мыть посуду на кухне, шелушить разные овощи, помогая повару, прислуживать за столом и пр. Тут все состояния были уравнены, и богач, и бедняк одинаково работали. В 12 часу был обед, в продолжение которого чтец на кафедре читал сначала главу из св. Писания, а потом историю церкви. После обеда был целый час роздыха: новиции с своим Maitre de Novices гуляли по саду и забавлялись благочестивыми, а иногда и очень смешными рассказами из жития святых. После этого тот же ряд духовных упражнений и ручных работ до 7-го часу: тут опять вечерняя медитация, ужин и роздых в том же порядке; в 8-м часу вечерняя молитва и все, поцеловавши руку настоятеля и получив его благословение, отправлялись в свои кельи. В половине 10-го один удар колокола возвещал ночной покой: каждый спешил потушить свечу и броситься на постель, — с большим удовольствием после утомительного однообразия этой правильной жизни. Кроме двух часов роздыха после обеда и ужина, в новициате господствовало ненарушимое молчание: никто не смел говорить ни слова: случайно встречаясь в коридорах, новиции только учтиво раскланивались, не раскрывая рта. Признаюсь, после нескольких лет бродяжной жизни и всякого рода политической и литературной болтовни, это молчание было для меня истинным наслаждением. Я понял то, что прежде для меня было непостижимым — то есть то, как Пифагор заставлял своих учеников хранить молчание в продолжение пяти лет. Л_а_т_и_н_с_к_и_е народы сгнили до корня и нет надежды на их возрождение, потому что они с_л_и_ш_к_о_м м_н_о_г_о б_о_л_т_а_ю_т: в_о м_н_о_г_о_г_л_а_г_о_л_а_н_и_и н_е_с_т_ь с_п_а_с_е_н_и_я.

Вот как прошел целый год и_с_к_у_с_а в новициате до сентября 1841. Я уже приготовился в глубоком уединении к произнесению трех обетов — voeux de pauvrete, chastete, et obeisance[167], как вдруг Maitre des Novices входит в мою келью с несколько расстроенным видом. «Один из ваших старых знакомых — какой-то M-r Lecointe, — желает вас видеть; но он ужаснейший человек, с огромнейшею бородою: хотите вы его принять?» — «Почему же нет? — отвечал я. — Я могу с ним немножко поговорить». Я отправился в приемную. Невозможно вообразить себе большего контраста: Лекуант сделался отчаянным республиканцем и отпустил себе бороду до пояса, а я уже был в монашеской рясе с четками за поясом, обритый наголо и остриженный под гребенку. Я встретил его с сдержанною и холодною вежливостью, как будто никогда не был с ним коротко знаком. Наш разговор превратился в какую-то контраверзу, к которой после примешался и Maitre des Novices. Лекуант уехал и, возвратясь в Льеж, говорил всем знакомым: «Нет! уж непременно редемптористы напоили Печерина каким-то зельем: нельзя же человеку так вдруг перемениться!» А это з_е_л_ь_е было не что иное, как русская переимчивость, податливость, умение приноровиться ко всем возможным обстоятельствам… Если бы какая-нибудь буря занесла мой челн на берег Цейлона, и я бы нашел там приют в каком-нибудь монастыре буддистов, — я бы так же ревностно исполнял все их правила и постановления, потому что выше всех философий и религий у меня стоит с_в_я_щ_е_н_н_о_е ч_у_в_с_т_в_о д_о_л_г_а, то есть что человек должен свято исполнять обязанности, налагаемые на него тем обществом, в коем судьба привела ему жить: где бы то ни было, в Китае, Японии, Индостане, все равно!

В 1861 я носил белую одежду траппистов, работал с ними на поле в глубоком молчании, питался их гречневою кашею и молоком и ничем больше, и они были от меня в восхищении: «Ведь он, кажется, рожден для этой жизни! Как он легко ко всему приноровился!» Но это продолжалось всего каких-нибудь шесть недель, пока оно имело прелесть новости и пока я не услышал от одной русской дамы о важных преобразованиях в России. Тут я не мог вытерпеть: «Как же мне живому зарыться в этой могиле и в этакую важную пору ничего не слышать о том, что делается в России?» Итак, 19-ое февраля, освободившее 20 миллионов крестьян, и меня э_м_а_н_ц_и_п_и_р_о_в_а_л_о! Не пора ли тут остановиться? Те souviens-tu?.. mais ici je m’arrete. Ici finit tout noble souvenir![168]

ВИТТЕМ23[править]

1841—1843[править]

Я исполняю твою просьбу и буду писать — но наобум, так, что в голову взойдет, a batons rompus[169], а ты после, как мудрый Лизистрат, соберешь эти гомерические рапсодии и соединишь их в одно целое, и после скажут: «Какое удивительное единство!»

Писать историю монаха — нелегкая вещь! Ведь история предполагает с_о_б_ы_т_и_я, то есть борьбу разума со страстями, а в настоящем монастыре оба эти труженика, то есть разум и воля, давным-давно отпеты и похоронены. История монаха — то же, что история карманных часов. Вот ты их завел и они идут: стрелка медленно передвигается от секунды до секунды, от минуты до минуты, от часа до часа, в продолжение 24 часов. Вот так и жизнь монаха.

«Ну, да тут есть разница: у часов нет мозга, нет мысли, а у монаха есть». Правда, мысль у него есть, но ведь и она тоже з_а_в_е_д_е_н_а и медленно движется от утренней молитвы до псалмопения, до обедни, от обедни до духовного чтения, от обеда до ужина, а потом ее кладут спать, а поутру часов в 4 или 5 опять ее заводят. Наконец, мысль превращается в какой-то ржавый механизм, как, например, у траппистов, где не позволяется ни говорить, ни читать, ни мыслить, где вся жизнь проходит в пении псалмов и земледельческих работах — там мысль улетучивается и совершенно исчезает — человек падает ниже скота и живет уже какою-то прозябательною жизнью. Для кого же эта история может быть занимательною?

К счастью, по окончании моего искуса в 1841 меня перевели из Сен-Трона в Maison d’etudes[170], то есть Виттем. Там, заметя мои способности, меня тотчас сделали профессором истории, греческого и латинского языков. Я далеко превзошел их ожидания и желания: даже после жаловались, что я уже слишком многому учил этих молодых людей, — и вовсе не по их званию. Но это вносило разнообразие в мою жизнь: я имел позволение заниматься светскими предметами.

Виттем прежде революции был францисканским монастырем — кельи были ужасно узкие: едва было довольно места для кровати и маленького столика; да сверх того зимою тут топилась чугунная печка — жар был несносный: мне не раз случалось вздремнуть над духовным чтением. Но зато я нашел приятное развлечение, когда для упражнения в латинском языке я читал письма Цицерона. Теперь еще помню одно письмо, где Цицерон рассказывает, как он неожиданно попал в большое общество, где он встретил одну известную того времени красотку, нечто вроде теперешней кокотки. Старик извиняется тем, что он вовсе не знал, что она там будет. Я нашел в библиотеке «Беседы» Иоанна Златоуста. Это книга моего детства. Покойная матушка моя Пелагея Петровна обыкновенно сидела в библиотеке деда моего Петра Ивановича Симоновского и заставляла меня читать себе эти беседы в славяно-русском переводе. С тех пор я всегда их любил, и они меня предохранили от подражания нелепым французским проповедям.

В 1843 по принятии священства в Льеже (о чем будет после) я возвратился в Виттем, и тут меня сделали профессором красноречия и немедленно заставили меня на деле показать мое умение. Мне назначено было говорить проповедь на немецком языке о в_ы_г_о_д_а_х и_с_т_и_н_н_о_й в_е_р_ы и о н_е_с_ч_а_с_т_и_и л_и_ш_и_т_ь_с_я о_н_о_й, причем намекнули, что не худо бы сказать два слова о преследовании католиков в России. Я нимало не сробел — гляжу в половине проповеди, а одна женщина уже утирает себе глаза. «Дело выиграно!» — сказал я самому себе и — пошел, пошел и кончил среди слез и стенаний моих слушателей. Очень недурно для первой попытки. Ректор отец Гейлиг сказал мне: «Je vous fais mon compliment: vous serez un bon predicateur»[171].

Некоторые из братьев прислужников как-то выпрямились от восторга и смотрели на меня с особенным умилением, как будто бы они в первый раз услышали что-то дотоле неслыханное. На другой день весь Ахен говорил об этой проповеди. И неудивительно: это была новость для народа, привыкшего к правильным, математическим, размеренным, бесчувственным проповедям на французский лад! Тут есть приступ, предложение, разделение и непременно т_р_и п_у_н_к_т_а — наполни их чем хочешь, какою хочешь дрянью, без т_р_е_х п_у_н_к_т_о_в обойтись нельзя, а там следует у_б_е_ж_д_е_н_и_е и з_а_к_л_ю_ч_е_н_и_е. Точь-в-точь как говорят ученые по церквам!

ПЕРЕЕЗД В АНГЛИЮ24[править]

1844—1845[править]

То the west, to the west,
to the land of the free! {*
}
Американская песня
{* На запад, на запад, в страну свободных! (англ.).
}

«Как вам это покажется, если мы вас перебросим через канал в Англию? Согласны вы?» Так говорил мне, улыбаясь, почтенный отец де-Гельд, тогдашний провинциал Бельгии. Это было за несколько дней до твоего последнего посещения в Виттеме в сентябре 1844. Я душевно был этому рад. Новая, более свободная жизнь миссионера, новый край, новые приключения и волшебное обаяние Англии — все меня туда влекло. На другой день после твоего отъезда меня отправили в Брюж — поближе к морю. Тут был только маленький домик с одним отцом редемптористом и братом прислужником. Меня заставили несколько раз проповедовать в Брюже для того, чтобы привлечь внимание живущих там католиков английских. Это значило: «Вишь, какого мы к вам посылаем!» Тотчас после Рождественских праздников меня с молодым товарищем-миссионером, отцом Лудвигом, послали в Остенде. После 3 или 4-летнего заключения в монастыре я совершенно отвык от путешествия, и меня, как ребенка, посадили на пароход, всунув мне в руки 5 фунтов на дорогу до Фальмута. После 20-часового благополучного плавания мы вошли в Темзу и остановились у пристани — 1-го января 1845 г. в 3 часа пополудни. Незабвенный день и час! его надо золотыми буквами начертать на скрижалях моей жизни.

После небольших (в тогдашних размерах) континентальных городов — Берлина, Брюсселя, Льежа — Лондон изумил меня своею огромностью; тут все было колоссально-величаво; это была неизмеримая пустыня, беспредельный океан. Я совершенно растерялся и не знал, как и шаг ступить. У самого парохода встретил нас почтенный Г. Лайма, будущий учитель маленькой школы, заведенной нами в Фальмуте: он был добрейший человек, но чрезвычайно серьезный и важный и имевший самое высокое понятие о своем звании. Он взял нас с нашими пожитками и повел в небольшую гостиницу на Fleet Street. Это было очень скромное убежище, но вместе с тем она была удивительно как опрятна и уютна. После шуму и гаму бельгийских и французских трактиров отрадно было найти тут совершенный порядок и тишину, так что я мог спокойно сидеть в общей зале и заниматься чтением, как будто в своей келье. Мы пробыли два или три дня в Лондоне по делам моего будущего спутника Г. Лайма, но я все время сидел в гостинице и не осмеливался пуститься в лондонский океан.

Весь мой старинный дух приключений, казалось, совершенно покинул меня. Только один раз я отправился в сопровождении Г. Лайма отыскивать какого-то польского поэта (имени не помню), к коему я имел поручение от о_т_ц_о_в в_о_з_н_е_с_е_н_и_я в Париже. Несколько польских офицеров, покрытых рубцами доблестных ран, добытых на поле сражения за о_т_ч_и_з_н_у, вступили в духовное звание и в самый день Светлого Христова Воскресения основали нечто вроде монашеского ордена; но под этим титулом воскресения они скрывали другой таинственный смысл, то есть воскресения Польши. В благодарность за какие-то красноречивые и патриотические слова этого поэта они послали ему через меня письмо с пером в бисерном чехле. Перо я как-то затерял, и доставил ему только письмо. Ничего не могу сказать об этой личности: я пробыл с ним всего несколько минут, потому что Г. Лайма ожидал меня в передней.

В моей маленькой гостинице все мне казалось как-то знакомым; этот камин с пылающими угольями и четвероугольным зеркалом и даже эта рыжеватая кошка, гревшаяся у огня — все это я прежде видел на английских эстампах. Поутру часу в одиннадцатом вдруг настала такая египетская тьма, что принуждены были засветить газ: вот и пресловутый лондонский туман!

Я привез с собой целый сундук с разными церковными утварями, за что меня на таможне порядочно обобрали до такой степени, что я принужден был некоторые вещи, например картинки, оставить там же на таможне. После этого кошелек мой очень истощал: этого не предвидел почтенный отец Провинциал, думавший, что 5 фунтов мне достанет до Фальмута, то есть до самого крайнего юго-западного конца Англии. А тут еще на беду товарищ мой, отец Лудвиг, тоже оказался без гроша, и вымолил у меня несколько денег для того, чтобы доехать до места своего назначения, которое было гораздо ближе в Worcestershire. В этаких стесненных обстоятельствах, с еле-еле дышащим кошельком, мы, то есть я с учителем Лайма, выехали из Лондона. Нам прежде следовало ехать в Баф представиться там нашему епископу доктору Бриггсу. Мы покатились по железной дороге.

Какая прелесть — Англия! Несмотря что это было в январе, светлая река Трент тихо струилась между зелеными бархатными лугами, и тихо паслись к_р_а_с_н_ы_е коровы. Опять старое воспоминание! Опять английский пейзаж! О Бафе ничего сказать не могу, потому что вовсе его не видел: мы прямо со станции отправились за город в Prior Park. В старые годы тут жил знаменитый поэт Поп, а теперь они перешли в руки католиков и в нем помещался епископ с несколькими священниками и семинариею. Это был просто дворец с колоннадою и великолепным парком. Мы приехали к самому обеду, то есть около 4 часов. Епископ садился за стол. В то время духовных лиц, приезжавших с материка, принимали с отверстыми объятиями, и английское духовенство не было, как теперь, проникнуто ультрамонтанскими идеями, а сохраняло большую долю свободного английского духа. Епископ принял меня очень радушно. Я подал ему (вовсе не нужное) рекомендательное письмо от проживавшего в Париже русского француза Ермолова, знавшего его в Риме. Учитель Лайма ожидал в передней, но епископ и его пригласил с нами за стол и мы славно пообедали, особенно я помню два отличных английских пудинга. Епископ должен был немедленно ехать в Бристоль, где ему следовало говорить проповедь на следующее утро, в день Богоявления; он предложил мне на выбор: или тотчас же ехать вместе с ним, или остаться здесь поотдохнуть и осмотреть заведение. Я предпочел последнее.

Мне отвели тихую роскошную спальню с кабинетом, какой я от роду не видывал. На следующее утро звон колокола призвал нас к торжественной обедне. По английскому обычаю в Рождественские праздники церкви и дома украшены зеленью, то есть гирляндами плюща или того, что называется holly. Я нашел тут более простоты и вкуса, чем в бельгийских церквах, где церковные украшения часто сбиваются на кукольную комедию или на вызолоченные пряники. Проповедь была по-нашему, то есть просто читана с тетради без декламации и жестов. Англичане терпеть не могут итальянского размахивания руками и поддельного французского энтузиазма: они может быть и правы. Кто насколько-нибудь знаком с писаниями святых отцов, например, Иоанна Златоуста и блаженного Августина, тот должен знать, что их краткие и простые поучения не допускали никакой декламации, а их длинная и широкая одежда не позволяла им разгуливаться по кафедре.

В тот же день мы отправились вслед за епископом в Бристоль, где и приютились в скромной гостинице. Ввечеру мы имели удовольствие слушать проповедь его преосвященства, в ней он показал свою ученость, рассуждая о наших р_у_с_с_к_и_х р_а_с_к_о_л_а_х. После проповеди епископ пригласил меня и Г. Лайма на обед к себе в гостиницу. Его гостиница находилась в Клифтоне, то есть в самой модной и великолепной части Бристоля, где дома, выстроенные на террасах, все глядят дворцами. Это был особенный обед для духовенства и других католических лиц. За столом председала хозяйка, пожилая тучная дама в огненно-красном платье с тюрбаном на голове. Было еще несколько дам. Разговор был очень приятный и разнообразный, без малейшего клерикального педантизма. После обеда довольно поздно мы встали и, раскланявшись с честною компаниею и испросив благословение епископа на предстоящий нам путь, отправились в свою гостиницу, которую с трудом смогли отыскать среди запутанных улиц старого Бристоля.

Пришедши в гостиницу, нам вдруг представился вопрос: как нам теперь быть? До самого Фальмута в то время еще не было железной дороги, а часть пути надобно было делать в дилижансе. Но ни на железную дорогу, ни на дилижанс у нас денег недоставало — что ж тут делать? Чего бы кажется проще -обратиться к епископу и попросить у него денег. Ведь я был его подчиненным и ехал по его же делу — ничего не могло быть естественнее. Ах, нет! У меня была самая нелепейшая д_е_л_и_к_а_т_н_о_с_т_ь. Я вовсе не годился быть священником, а всего менее — монахом, потому что у меня не было дара — п_р_о_с_и_т_ь д_е_н_е_г…

Г. Лайма, знавший всю подноготную в этой части Англии, припомнил, что из Бристоля дешевое судно ходит прямо к берегам Корнвалля. Вот оно и коротко, и дешево! На следующее утро мы записались в число пассажиров. Это было очень плохое и ненадежное судно, на коем обыкновенно перевозили скот и — бедных людей! В ожидании отплытия, мы присели в кабачке выпить стакан пива, и при этом случае я видел английскую кухню, доведенную до самого простого выражения: какой-то путешественник из простого народа схватил на вилку большой кусок сырого мяса и, подержав его несколько минут над огнем камина, принялся кушать без дальнейших церемоний. Это именно, как ты называешь, п_р_о_с_т_о_е б_л_ю_д_о без малейшей примеси французских или итальянских соусов.

Однако ж пора ехать. Для предохранения от морской болезни я запасся куском сырого копченого мяса, и оно мне очень помогло, — хотя, впрочем, я никогда в моей жизни морской болезни не испытывал. Помещение было не очень д_е_л_и_к_а_т_н_о_е: нас закупорили в какой-то деревянной коробочке, где едва было можно двигаться. Плыли мы целую ночь и большую часть следующего дня, и наконец под вечер благополучно вышли на берег и остановились в так называемом Temperance hotel, то есть в такой гостинице, где не продают никаких крепких напитков, а вместо их дают вам вдоволь чаю и всяких возможных сластей. Все эти маленькие гостиницы удивительно как опрятны и уютны: все дышит порядком, тишиною и удобствами жизни — одним словом комфортом. Тут мы отдохнули с большим наслаждением, хорошенько пообедали, напились чаю со сладкими пирожками и потом заснули самым блаженнейшим сном, потому что завтра последний день нашего странствия: мы были каких-нибудь 10 миль от Фальмута. Встаем поутру: погода прекрасная — совершенно весенний день — солнце ярко блистало. «Что ж тут нам дожидаться дилижанса — мы отправим с ним наши пожитки, а сами пойдем пешком. Ведь каких-нибудь 8 или 9 миль не беда. Вишь какой день!» Сказано — сделано, и мы отправились в путь.

Ландшафт беспрестанно изменялся — мы все подымались в гору — то холмы, покрытые темным лесом, то глубокие долины с журчащими ручьями, а иногда из-за леса мелькало вечно смеющееся море. Как легкие и сердце расширяются на этом свежем и горном воздухе — вот настоящая жизнь! вот свобода! лети, куда хочешь, как вольная птица! Дорога делает крутой изгиб у подошвы холма, и вдруг открывается великолепное зрелище — весь длинный Фальмутский залив, замкнутый на конце двумя горами, и на одной из них — старый замок Pendennis. А вот и начало Фальмута: терраса с красивыми домиками, нависшая над самым морем — еще несколько шагов, и вот наша каплица с крестом и при ней наш скромный домик, обвитый розами и chevrefeuille, на дворе колодец с колесом, и все это заросло, заглохло вечно зеленым плющом. Стучим у двери: нас приветствует брат прислужник, француз, а тут является и будущий мой начальник, большой мой приятель, патер de Buggenoms, бельгиец. — Теперь мы дома. Подавайте скорее чего-нибудь поесть. Г. Лайма бежит домой свидеться с своим семейством: женою, дочерью и маленьким сыном. Итак, мы в Фальмуте — надолго, надолго — может быть навеки.

ФАЛЬМУТ23[править]

«Какое торжество для святой церкви! Самодержавный властитель 60 миллионов, верховный вождь многочисленного и победоносного войска смирился, как агнец, перед кротким величем св. Петра в лице Григория XVI». Вот как возглашали католические газеты в 1846 году по случаю свидания императора Николая с папою Григорием XVI.

Наша благодетельница г-жа Эдгар была в постоянной переписке с ее духовным отцом, шотландским иезуитом Г_л_а_в_е_р_о_м в Риме. Он прислал ей подробное описание пребывания государя в Риме. Как евангельская женщина, обретши погибшую драхму, созывает другини и соседы, глаголющи: радуйтеся со мною, яко обретох драхму погибшую; — так же и г-жа Эдгар на радости пригласила нас к себе на чай для того, чтобы выслушать это апостольское послание из Рима, в коем между прочим стояло следующее: «Молодой новообращенный в католичество англичанин стоял у самой лестницы, по которой императору надо было входить во внутренние покои Ватикана. Вот первая сцена. Государь выходит из кареты — в полном мундире с лентою через плечо со всеми орденами и звездами, с лучезарным лицом и, благосклонно улыбаясь направо и налево, он твердым эластическим шагом идет по мраморным ступеням. — Молодец, да и только! „Каждый вершок в нем — царь!“ — как говорил Шекспир. Англичанин остался дожидаться его возвращения. Не знаю, долго ли продолжалась аудиенция — час или больше или меньше. — Вот вторая сцена. Государь появляется на вершине лестницы. Какая странная перемена! совсем не тот человек! С крайне смущенным и расстроенным видом, с раскрасневшимся лицом и с крупными каплями пота на челе — он шел каким-то неровным, колеблющимся шагом и до того растерялся, что даже прошел мимо своей кареты, не заметив ее».

Вот история или лучше сказать д_у_х и_с_т_о_р_и_и по иезуитскому толкованию. При этом надобно заметить, что у новообращенных католиков воображение очень живое, да и совесть очень эластическая, они не считают грехом иногда немножко прилгнуть для вящей славы святой матери церкви: я готов всему верить и верю, что Николая очень холодно приняли в Риме, что ему никто не ломал шапки, что римская аристократия не отверзла перед ним своих мраморных палат — все это возможно и всему этому я верю, но что наш Николай струсил и растерялся перед папою, да еще перед таким невзрачным папою, как Григорий XVI, — этому я никогда не поверю, даже если бы ангел с неба принес мне об этом известие.

Единственным свидетелем этого свидания двух п_а_п (deux papes, как говорили французские либеральные газеты) был престарелый, выживший из ума, впавший в детство кардинал А_л_ь_т_о_н. От него, разумеется, ничего выведать было невозможно: на все расспросы он отвечал благочестивым воздыханием и поднятием очей к небу. А сам папа, когда его расспрашивали, обыкновенно отделывался следующим ответом: «Я сказал императору то, что господь Бог мне внушил». Вот тут и все исторические данные, а остальное — игра набожного воображения или просто выдумка отличающихся своею лживостью ультрамонтанских газет.

Эта самая г-жа Эдгар лишь только увидела меня, тотчас же произнесла обо мне суждение по системе Галля: «У него в сильной степени развит орган благоговения». Oime pur troppo[172]. Перед кем и перед чем я благоговел? Известный демагог Струве при самом первом свидании с Герценом тотчас принялся щупать его череп: «Действительно, — сказал он, — у гражданина Герцена, решительно, вовсе нет бугра почтительности». Вот в том-то и дело, что судьба людей решается головными шишками или буграми!

Начиная описывать жизнь в Фальмуте, я должен заметить, что наша обитель состояла из трех лиц: настоятель отец де-Бюггеномс, брат прислужник и — я. С моим бугром благоговения нетрудно угадать, какую роль мне пришлось играть! Я нарочно подчеркнул — «де»: когда он был студентом в Виттеме, он назывался просто Бюггеномс; но после, вероятно заметя его высокие качества, нашли нужным поднять его выше и всякими неправдами прицепить к нему аристократическую частичку д_е. Ou l’ambition va-t-elle se nicher?[173] Его другом и покровителем был теперешний епископ Мехельнский, Monseigneur Deschamps (тоже редемпторист), самый ярый поборник папской непогрешимости, теперь высоко стоящий в церкви и почти самодержавно управляющий Бельгиею по милости стертого характера короля. Этому де-Бюггеномсу следовало бы быть кардиналом: он всех дипломатов бы за пояс заткнул! Куда твои Меттернихи и Талейраны! Он человек был вовсе не ученый и далеко не блестящего ума — но хитрость, но лукавство, но терпеливая пронырливость, но умение подделываться ко всем характерам для того, чтобы достигнуть своих целей, и выше всего — особенный дар подкапываться под своего начальника всеми правдами и клеветами и, улучив счастливую минуту, сшибить его с ног и сесть на его место — вот в этом он был неподражаемый мастер. Одна католическая церковь может производить таких великих людей. Он был моложе меня — довольно приятной наружности и в этом отношении имел большой перевес у дам: щеки у него были пухлые и розовые, но впоследствии, с полным развитием характера, они оселись и повисли, а это именно отличительный признак отъявленных лицемеров — такими изображаются Тартюф Мольера и бессмертный Пексниф Диккенса. Но тут я бросаю перо: мне надобно отдохнуть и собраться с мыслями: нельзя же наскоро начертать такой необыкновенный характер.

*  *  *

Но теперь все это в сторону и надо приступить к довольно неприятному предмету, то есть к биографии достопочтенного отца де-Бюггеномса.

Еще до моего приезда ему удалось выказать всю свою дипломатическую удаль. В два года — не больше — он успел разными подкопами, кознями и наговорами выжить из дома своего начальника, отца Лемфрида, и сесть на его место. Все это делалось хладнокровно, с математическою аккуратностью и с удивительною стойкостью. Он начал с того, что всеми силами старался унизить своего начальника, сделать его презренным и смешным в глазах г-жи Эдгар и ее семейства. А г-жа Эдгар была важное лицо: самое существование миссии от нее зависело. Он втайне переписывался с девицами Эдгар и заставлял их рисовать карикатуры на отца Лемфрида: каждый шаг, каждое слово его он старался представить в смешном виде. А с другой стороны, он оклеветал его перед высшим начальством в Бельгии, обвиняя его в недозволенных сношениях с г-жою Эдгар. Отношения католического священника к женскому полу так свободны, фамильярны, задушевны, что легко могут подать повод к клевете. Отцу Лемфриду ставили в вину, что во время его болезни г-жа Эдгар иногда по целым часам сидела у его постели одна с ним в комнате. Но ведь это случается каждый день: сестры милосердия тоже сидят у изголовья больных день и ночь. А к тому же г-жа Эдгар была пожилая женщина с двумя дочерьми-невестами. Для лучшего исполнения своих планов о. де-Бюггеномс вошел в заговор с вышеупомянутым братом прислужкою. Они так насолили своему настоятелю, что он наконец в отчаянии сказал: «Vous avez empoisonne toute ma vie!» — «Вы отравили всю мою жизнь!» — и просил как милости у начальства перевести его в другой новооснованный монастырь в центре Англии, Hanley Castle, а вскоре потом и совсем вышел из ордена редемптористов. Частью и оттого, что он был француз, а бельгийцы французов терпеть не могут и называют их презрительным именем fransquillons[174]. Итак о. Бюггемонс остался полноличным властителем в Фальмуте.

Для того чтобы упрочить будущее, он заставил бедную г-жу Эдгар сделать ему обет безусловного повиновения, так что она никогда ни в каком случае не могла идти наперекор его планам. Но это еще не все. Ему никак невозможно одному остаться в Фальмуте, ему непременно пришлют помощника. Что тут делать? Ну, как попадет кЪса на камень? Для предупреждения этой невзгоды он умолял начальство в Бельгии прислать ему не кого-либо другого, а именно отца Печерина, так как он имел к нему высокое уважение по его отличным качествам и способностям и надеялся в нем найти доброго и ревностного помощника. Voila un coup de diplomate! On connait le diplomate a sa haute cravate, a ses longs favoris.[175] Да! это была высшая дипломатия! Он с самого Виттема знал, с каким ревностным усердием я соблюдал монастырский устав до последней йоты, с каким благоговением я повиновался настоятелю, с какою живою верою в каждом Superieur[176] я видел лицо самого Иисуса Христа! Пагубная теория! зловредное учение! Оно было спокон века сильным орудием в руках честолюбивых лицемеров для достижения их очень не идеальных целей.

Еще в Виттеме он, как говорится, з_а_и_с_к_и_в_а_л во мне; но когда я приехал в Фальмут, он рассыпался в заявлениях беспредельной дружбы и привязанности ко мне. Мне даже это показалось немножко странно: монастырским уставом запрещаются подобные нежные излияния: всех братьев должно любить одинаково, без особенной привязанности к частному лицу. Но что ж тут делать? Кто ж откажется от дружбы и любви, когда вам их предлагают или даже навязывают — особенно если у вас такое мягкое сердце, какое было тогда у отца Печерина? «Ведь я Superieur только для формы, — сказал он мне, — мы совершенно равны: мы будем жить как братья». Что же лучше? «Се что добро или что красно, но еже жити братие вкупе». Под этими священными текстами сколько скрывается мошенничества! У нас взяточники тоже освящают свои проделки словами св. Писания: в_с_я_к_о_е д_а_я_н_и_е б_л_а_г_о и в_с_я_к д_а_р с_о_в_е_р_ш_е_н!

Все поэтическое, грациозно-милое — общество дам — г-жи Эдгар с ее дочерьми Анною и Каролиною — все это было прежде описано. В то время вышла в английском переводе книга Головина: «Nicolas I» <…> Он упоминал обо мне с большим почетом <…>, но вместе с тем наврал ужасную чепуху. Все это придавало мне какой-то цвет романтического героя, всем пожертвовавшего своим убеждениям. А тут еще приехал молодой англичанин из Одессы с письмом от отца и матери и образом Богоматери. Этому англичанину не позволено было принять католическую веру в Одессе, и так он поспешил возвратиться в Англию прямо ко мне для того, чтобы я принял его в лоно Святой Церкви. Это подало повод к некоторому торжеству в нашей маленькой церкви и умножило одним членом наш маленький кружок.

ФАЛЬМУТ27[править]

1845—1848[править]

Итак, мы опять в Фальмуте. «Там, где море вечно плещет на пустынные скалы». Благорастворенный климат, где лавры растут, переплетаясь с розовыми кустами, — море, сверкающее в заливах, бухтах, разных закоулках под навесом черных скал — там и сям почтенные следы древней финикийской промышленности: все в этом очаровательном уголке как будто нарочно было устроено для того, чтобы украсить жилище пустынника. С каким-то странным, сладостно-грустным чувством я вспоминаю об этом времени. Мне кажется — это сон, и я спрашиваю себя: неужели это был я? В эти три года я как будто напился воды из реки забвения: ни малейшего воспоминания о прошедшем, — ни малейшей мысли о России (кроме обязательных официальных писем к родным), — ни малейшей заботы о завтрашнем дне: я жил буквально со дня на день — с слепою верою, с неограниченным повиновением, с детскою доверчивостью к людям. Главное то, что у меня не доставало одной из главнейших пружин человеческой деятельности, то есть ч_е_с_т_о_л_ю_б_и_я. Да! у меня его вовсе не было. Правда! оно являлось по временам, будучи возбуждаемо и подстрекаемо другими; но само по себе оно бы вечно спало непробудным богатырским сном. Если бы меня почти насильно не вызвали в Лондон (1848), я готов был остаться в Фальмуте до скончания века: жить в тесном кружке, делать кое-какое добро, любить и быть любимым — этого для меня было довольно. Я мог бы сказать с тиатинским кардиналом: «Я хотел бы преобразовать целый мир, но с тем, чтобы он не знал о моем существовании». Я всегда любил так называемую с_к_р_ы_т_н_у_ю ж_и_з_н_ь. «Я хотел бы исследовать все глубины науки, но без ш_у_м_а с_л_о_в, б_е_з б_и_т_в_ы п_р_е_н_и_й, б_е_з г_о_р_д_о_с_т_и п_о_ч_е_с_т_е_й» — Imitatio Christi[177].

Я не мог быть профессором в России, потому что там требуется не в самом деле наука, а слова, декламация, п_ы_л_и_в_г_л_а_з_а_б_р_о_с_а_н_и_е и отличие по службе. Даже покойный Г_р_е_ф_е говорил, что в Петербурге научная жизнь невозможна, потому что там все поглощается официальностью или чиновническим честолюбием. А в Риме и подавно мне дышать было невозможно: там самое средоточие пошлейшего честолюбия. Вместо Святой Церкви я нашел там придворную жизнь в ее гнуснейшем виде. Вместо идеальных монахов, погруженных в созерацание вечных истин, изучающих в уединении природу и искусство, я видел безграмотных лентяев, бродящих от безде-лия по форуму или сидящих по целым часам в передних кардиналов в ожидании каких-либо милостей для их ордена. Самый подлейший русский чиновник, сам Чичиков никогда так не льстил, не подличал, не пресмыкался, как эти монахи перед кардиналами. Из-за этого одного следовало бы давным-давно уничтожить светскую власть папы: она — поругание разума, святотатственное посягательство на достоинство человека, позорное пятно на щите 19-го столетия. Но довольно!

Вместо этих дрязг монашеского честолюбия, не лучше ли сидеть в Фальмуте на берегу моря да смотреть, как судно с белым парусом колышется на волнах под самыми окнами нашего скромного домика? Наш домик стоял на террасе позади часовни. У нас было четыре комнаты наверху, то есть четыре спальни или кельи; внизу была приемная, столовая и кухня. Перед часовнею был палисадник, довольно запущенный, но все ж таки были еще кое-какие цветы. С этим палисадником случилась странная история.

По каким-то распоряжениям начальства нашего любезного и ловкого француза брата Фелициана перевели в другой дом на севере, а на его место в прислужники прислали к нам очень набожного, но неуклюжего фламандца. Кухня и садик поступили в его ведомство. Первым актом его администрации, его coup d’etat[178] было то, что он повырывал остальные цветы из палисадника и на место их насадил картофель. «Ведь это, — говорил он, — полезнее для монастыря, а в цветах какой прок?» Боже милосердный! посадить картофель на видном месте, на террасе, на большой дороге, среди прелестных вилл и садиков — это было просто варварство! Недаром Жорж Занд сказала, что «монах без картин и без цветов, — не что иное как свинья», то есть она не сказала это так грубо, но деликатнее, по-французски: un animal immonde.[179] Один только Виктор Гюго осмелился сказать прямо: cochon,[180] но ведь ему и не то еще спускалось.

Тут мера моего терпения переполнилась, да и сам настоятель был совершенно со мною согласен. «Во что бы то ни стало надо сбыть с рук этого брата», — сказали мы друг другу. Ведь это срам и позор особенно здесь, в Англии, где любят все изящное! Сказано — сделано, и с позволения высшего начальства мы выпроводили нашего фламандца по живу — по здорову, и он отправился обрабатывать картофель где-то в глуши, в уединенной деревне, где его садоводство не могло оскорбить эстетического чувства людей высшего класса. А нам возвратили нашего милого расторопного Фелициана: под его руководством и с помощью садовника наш палисадник превратился в настоящий цветник с прекрасными дорожками и роскошными цветами. Тут мы обыкновенно прогуливались два раза в день во время р_е_к_р_е_а_ц_и_и, то есть час после обеда и час после ужина, когда позволено было разговаривать, а остальное время мы должны были хранить молчание.

Нас было трое: два священника и один брат-прислужник. И для двух священников не много было дела: число католиков не доходило до ста. Но для лучшего соблюдения монастырского устава и для благолепия священнослужения нашли нужным присоединить к нам еще одного патера и прислали какого-то полоумного француза — теперь даже имени его не помню. Он не то что был сумасшедший, а так чего-то недоставало, и с ним случались странные припадки. Кажись, английский климат имел очень невыгодное на него влияние. Мы сидели однажды с ним за столом: брат Фелициан и я. Вдруг гляжу: лицо его совершенно изменилось: он посмотрел на меня искоса диким взглядом сумасшедшего и крепко схватился за нож: брат Фелициан остановил его руку. Я немножко струхнул, но на этот раз этим дело и кончилось. Но скоро пришел кризис. Однажды после обеда мы совершали краткую молитву перед алтарем в часовне. Вдруг что-то обрушилось на меня: мне казалось, что огромная лампада, висевшая перед алтарем, упала мне на голову, а это была — огромная пощечина, данная мне сумасшедшим патером со словами: «Pourquoi me persecutez-vous?»[181] — так что я упал почти без чувств… После этого нечего было мешкать: настоятель решился тотчас же с первым дилижансом отправить этого юродивого восвояси, в более сродный ему климат Бельгии. Но накануне его отъезда я нашел нужным запереть свою комнату изнутри — Бог весть, что могло случиться ночью. Но поутру он опять был в здравом уме и вообще перед чужими он как-то сдерживал себя и не показывал никаких дурных признаков.

На место сумасшедшего нам прислали человека совсем другого разряда. К нам приехал патер Луке, голландец, молодой человек, живописец, музыкант, певец, все что угодно, ты может быть мельком видел его в Виттеме, но брат Федор Печерин коротко с ним познакомился и старался всеми силами разведать — какие романтические причины побудили такого красавца пойти в монахи, но ничего не выведал, потому что л_а_р_ч_и_к п_р_о_с_т_о о_т_к_р_ы_в_а_л_с_я. По просьбе брата. Луке написал с меня портрет масляными красками — вовсе непохожий: он сделал меня красавцем и по крайней мере десятью годами моложе. А потом брат взял этот портрет с собою в Петербург и там отдал какому-то модному артисту поправить и окончить, retoucher et donner le dernier coup de pinceau,[182] а тот уже действительно так его доконал, что вышло черт знает что такое, до такой степени, что мать моя, увидев портрет, заплакала от досады. «Я ожидала увидеть монаха, а вижу ребенка». Это доказывает, что у простосердечной матери моей был истинный неподдельный вкус.

А напротив — в современной католической церкви везде господствует — м_и_ш_у_р_н_ы_й вкус. Это особенно поражает в церквах господствующей секты, то есть иезуитов: везде видно отсутствие простоты: все как-то натянуто, неестественно, вычурно, везде проглядывает какое-то мелкое тщеславие. Живопись в возобновленной церкви San Paolo fuori le mure[183] — ниже всякой критики. Был у них в Риме знаменитый живописец Овербек; но и тот же ведь был немец и был вначале протестантом, а после перешел в католичество. Первое его произведение находится в лютеранской церкви в Любеке. В Риме все носит отпечаток крайнего изнеможения, дряхлости, рыхлости, все как будто разбито параличом; но все ж таки они бодрятся и хотят выставить себя молодцами. Основатель конгрегации редемптористов св. Альфонс де Лигвори доселе обыкновенно представлялся дряхлым стариком небольшого роста с упавшею на грудь головою; но теперь как редемптористы пошли в гору, им стало стыдно иметь такого невзрачного патрона. Вот например, св. Игнатий у иезуитов: посмотрите, какой молодец! лихой офицер, да и только! А у нас-де такой плюгавый старикашка. Нет! этому надобно помочь, для чести ордена! итак, они принялись за него: выпрямили св. Альфонса, прибавили ему несколько вершков роста, разбелили и разрумянили его и вышел — отличный кавалергардский полковник! Это напоминает мне польскую графиню, виденную мной в Хмельнике в 1823 г.: ей было лет за семьдесят, но она всегда румянилась самою нежно-розовую краскою и с полуоткрытой грудью была одета точно так, как девушка лет шестнадцати — вот католическая церковь в ее настоящем виде.

Слыхал ли ты когда-нибудь о русском художнике Габерцеттеле? В 1851 г. он выставлял в Лондоне огромную картину: Проповедь Иоанна Крестителя в пустыне. Ее не одобрили в Петербурге. Государь Николай Павлович, взглянув на нее, сказал: «Вот опять эта западная живопись!» — и отвернулся прочь. И Николай Павлович был совершенно прав. Не говоря уже о других подробностях, довольно было взглянуть на главную фигуру Иоанна Крестителя: вместо сурового вдохновения пророка, тут выражалось какое-то приторно-сладкое изнеможение полупьяного гандена. В Лондоне тоже она не имела ни малейшего успеха. Этот же самый Габерцеттель непременно хотел навязать редемптористам им же написанную небольшую икону Спасителя. Настоятель отец де-Гельд старался отделаться от него всеми способами, извиняясь тем, что теперь в Англии совсем другой вкус, что любят все старое, готическое и пр.; а в самом деле картина была невыносимо дурна. Лицо Спасителя в терновом венке было просто портрет какого-то итальянского щеголя с завитыми кудрями и любострастными глазами. Одно доброе дело сделал Габерцеттель: он привел меня с братом к хорошему дагерротиписту, а тот снял с меня верный портрет, доставивший истинное удовольствие моей незабвенной матушке. — В музыке тот же ложный мишурный вкус. В папской капелле в Ватикане поют еще кое-как сносно; но во всех других местах везде оперная музыка: им недостает только пригласить Штрауса проиграть вальс во время обедни.

Итак, патер Луке приехал к нам с истинно католическим вкусом в живописи и в музыке, с самым высоким понятием о самом себе, с гордой надеждой, что он обратит всех протестантов в истинную веру своею кистью и своим голосом. По примеру всех великих гениев, он начал все преобразовывать, все переделывать по-своему: расписал, размалевал всю нашу крошечную церковь сверху донизу с весьма сомнительным вкусом, и надобно признаться, что живопись его довольно плоха. Случилось, что сардинский военный корабль остановился в Фальмутской пристани; священник пришел нас навестить. Мы показали ему свою церковь как какое диво. Взглянув на живопись, он с улыбкою сказал: «Non era un Raffaele questo pittore»[184]. А когда ему объяснили, что этот non Raffaele именно стоящий возле него патер Луке, то он расхохотался и, размахнувшись руками, сказал: «Eh bien je vous en felicite!»[185]

В католической церкви нет клироса, нет сословия дьячков и певчих, а на хорах поет всякий мирской сброд, особенно молодые люди и девушки, что подает благоприятный случай к волокитству, и это оперное пение, как и все театральные пьесы, часто оканчивается счастливым браком. Патер Луке, приехавший с намерением победить всех протестантов, сам остался побежденным и вместо того, чтобы обратить их в католическую веру, сам был совращен в языческую веру известного всем древнего бога Купидона. На хорах у нас была новообращенная католичка — очень хорошенькая девушка и наша лучшая певица. Ей часто приходилось петь дуэты с отцом Луксом. Вообрази их себе поющих вместе. <…> Им случалось часто видеться вне церкви. Надо же поговорить о музыке, выбрать и расположить ноты, надо спеться, сделать репетицию — мало ли каких потребностей не найдется у музыкантов и певчих. Он влюбился в нее по уши, и их взаимная привязанность сделалась слишком очевидною для всей почтенной публики, так что настоятель принужден был запретить о. Луксу видеться с ней наедине. Из этого вышла ссора, перехвачено было какое-то письмо. Настоятель не хотел его выдать — Луке насильно выхватил его и даже поднял руку на своего начальника во время самой молитвы…

Это все та же самая древняя история — и на театральной сцене, и на сцене жизни, в монастыре, в хижине и в царских палатах — везде владычествует вечный присносущий непобедимый бог любви, ему царство и сила и слава во веки веков. Аминь. Этой драме или комедии, или трагедии могла быть только одна развязка: в одно прекрасное утро очень рано патер Луке вышел из нашего дома одетый по-светски с зонтиком в руках, молча пожал мне руку, кивнул головою и пропал бог весть куда. Его любезная — очень порядочная девушка, — разумеется, не последовала за ним, но, как говорится, очень великодушно доставила ему средства путешествовать. И этим кончается мой роман. Теперь, слава Богу, дошли до конца: за это дайте мне стаканчик винца (из древней поэмы).

В 1846—1848 В ФАЛЬМУТЕ29[править]

Политическая дурь испортила лучшие годы моей юности. Откуда она взялась? Это нетрудно объяснить. Главная часть моего воспитания на границах Польши и в руках двух политических деятелей, подготовлявших 14-е декабря и польское восстание. Мой учитель писал ко мне следующую галиматью: «Свободная нация изберет Вас своим первым Консулом, и я счастливо умру подле Вас».

Этого было довольно, чтобы вскружить голову 15-ти-летнему мальчику —

Он поэт! он вождь народный!

Он Отечество спасет!

С тех пор я начал прибавлять к своей подписи <знак, символизирующий> Вольность и равенство! Все это как-то притихло, заснуло и даже умерло в обществе гвардейских подпрапорщиков и шулеров. Еще бы! Но гром польской революции разбудил всех нас, как ты помнишь, а вместе с тем влияние незабвенной баронессы Розенкампф снова развило во мне революционные идеи. Еще при первом отъезде за границу я решил было уже не возвращаться и броситься стремглав в объятия республиканской партии и жить, и сражаться, и умереть с этими героями и мужчинами свободы. — У русских бездна честолюбия; но это честолюбие не любит трудиться и терпеливо достигать цели: нам все хочется подцепить славу как-нибудь мимоходом при первом благоприятном случае. У подошвы Сен Го<…> я услышал о покушении Алибо на жизнь Луи Филиппа. «Вот как это легко, — думал я, — стоит только выстрелить, и сразу попал в историю».

Младенчество наших политических понятий видно уже из того, что у нас всякий считает себя способным на все без малейшего подготовления. Ведь не черти же горшки лепят! Лишь только Герцен приехал в Париж, тотчас бегут к нему на встречу Бакунин и Сазонов: «Ну что нового в России? Ожидают ли перемены министерства? Разумеется, если будет какая-нибудь перемена, они непременно должны будут обратиться к нам, то есть выбрать кого-нибудь из нашего кружка!» Вообразите: это в 1844 — в России, да еще при Николае! Экие шалуны! Если б я был Погодин, я бы сказал, что за эдакую блажь следовало бы им дать порядочную припарку розгами.

В 1866 году скончался Григорий XVI. На место его выбран кардинал Giovanni Mastol Пий IX30. Недаром он упал в обморок при этом известии: он как будто предчувствовал свое бурное поприще. Да и вся Европа и весь мир как будто пошатнулись от удивления. Как! Папа — либерал! «Итак, это правда, -воскликнул я, — что католическая церковь истинная мать свободы! Верховный первосвященник с высоты апостольского престола призывает народы к восстанию против тиранов!» Во Франции переполошились. Гизо утешал себя тем, что священник <спасет> короля. А иезуиты были в то время заклятыми врагами папы. Уж как они забавлялись над ним в своих рекреациях. Братья прислужники сделали паяца из картона и, дергая его нитками, заставляли взмахивать руками и ногами, приговаривая: «Вот это Pio Noro! Вот как им поддергивают революционеры!» — У кого тут не закружилась бы голова? Все как будто с ума сошли. Одна почтенная дама в Фальмуте с восторгом воскликнула: «Thanks be to God! The Pope has turned protestant!» — «Слава Богу! Папа стал протестантом!» В комнату ко мне вбегает весь запыхавшись французский учитель Robion de la Tochonnois: «Vraiment le Pape est un grand Homme, il a aboli les jesuites!»[186] Этот Robion de la Tochonnois, принадлежавший к какой-то легитимистской фамилии — был сначала отчаянным вольтерианцем, а после круто повернул и сделался крайним ультрамонтаном и даже напечатал приторно-напыщенное живописное описание своего паломничества к чудотворному источнику la Solette. Он часто был моим собеседником в Фальмуте, и от нечего делать я рассказал ему историю моей юности, и он был так ею восхищен, что тотчас же решил сделать из нее роман и после нарочно приезжал ко мне в Лондон для собирания новых материалов; но настоятель положил на это запрет, и хорошо сделал, а то бы мне пришлось быть героем нелепо-чувствительного романа. Этот Robion de la Tochonnois после очень разбогател и теперь, кажется, живет в Алжире.

А тут неожиданно, как бомба, лопнула революция 1848 г. Какой восторг! Франция — освободительница народов! Франция, открывающая новые блестящие судьбы человечеству! Революция и католичество протягивали друг другу руки. Народ везде сажает деревья свободы (arbres de la liberte) и призывает католических священников. Да! священников Пия IX; окропить святою водою эти свежие отпрыски свободы. С какой жадностью пожирались газеты! Луи Филипп бежал, переодевшись, <…> — вот вышел на берег в New Haven — сделайте милость, покажите мне на карте, где это! Одна знакомая дама присылала нам ежедневно «Times», где подробно были описаны все эти европейские революции.

А между тем лукавый лицемер De Buggenoms мотал себе на ус, тщательно записывал все мои восторги и доносил об них высшему начальству. Вследствие этого наш провинциальный отец де-Гельд нашел нужным самолично навестить нас для того, чтобы выведать мое настроение. При свидании со мною он ничего особенного не заявил, но через месяц после того я был вызван в Лондон, чтобы быть под его личным надзором.

Я так свыкся с этою скромною средою, так привязался к некоторым лицам, что мне горько было расставаться с Фа-льмутом. Я пошел проститься с Robion de la Tochonnois: он лежал больной в постели: мне надобно было делать геройские усилия, чтобы скрыть свои слезы. Я утешал его и себя только тем, что еду только на время и возвращусь может быть через месяц. Но судьбы иначе решили.

ADIEU FALMOTH31[править]

Май 1848[править]

В одно прекрасное утро (как говорят литераторы) военный агент генерал Мансуров созвал всех находившихся под его начальством членов профессорского института и предложил им между прочим следующий вопрос: «Не знает ли кто из вас, господа: был ли император Павел два раза женат, то есть была ли у него первая жена прежде Марии Феодоровны?» На этот вопрос все оказались немогузнайками. Я осмелился доложить Его Превосходительству, что я достоверно знаю, что у Павла Петровича была первая жена Наталия Алексеевна. «Да откуда же вы это знаете?» — «Из самого достоверного источника, то есть из придворного календаря такого-то года!» — «Да где же этот календарь? Нельзя ли его достать?»

Как бы не так! Ищи же ветра в поле! Календарь этот находился в библиотеке моего деда бригадира Петра Ивановича Симоновского, а библиотеку вместе с домом покойного моя бабушка Марфа Семеновна (это напомнило мне Крылова) еще при жизни словесно завещала моей матери, то есть мне. Но вследствие русской безурядицы мошенник стряпчий Панченко — истый малоросс, смуглый, черноокий, дюжий, дебелый, с плутовскими глазами — просто без малейшей церемонии подписался под руку бабушки и завещал дом со всеми угодьями моему двоюродному брату Николаю Симоновскому. Вот таким образом отняли у меня последнее убежище на святой Руси — единственное место, что я мог действительно назвать родным кровом. Тут в этой самой библиотеке я почти родился и жил с матерью до третьего или четвертого года. Дед мой был необыкновенный человек для тогдашней России. Он учился в Кенигсбергском университете, путешествовал по Европе с Разумовским и до конца дней своих (до 97 года) был почетным директором училища в Киевской губернии. В его библиотеке были все важнейшие произведения прошлого столетия в великолепных изданиях: все сочинения Лейбница, Вольфа, Гуго Гроция, огромная Еврейская Библия с немецким переводом Лютера, Беседы Иоанна Златоуста в греческом подлиннике, и тоже в славянском переводе, Тассо и З<неразбор.> — немецкий и французский романы той эпохи — университетские тетради и кучи оперных librett, вывезенные из Италии. Я деда не помню, это мать рассказывала мне, что он очень меня любил, и когда я трепал ручонкой по какому-нибудь фолианту Златоуста, он говорил: «А! он любит священные книги! Он будет архиереем!» В этом одном ошибся почтенный старец, он не знал, что я составлен не из тех материалов, из которых делаются архиереи <…>. Эта библиотека была для меня заветною святынею, и этой-то святыни меня лишили и вместе с тем отняли у меня все, что называется отечеством. Что такое отечество? Это — земля, семья, родной кров. У меня ничего этого не было. Нельзя же назвать родным кровом какую-нибудь жидовскую квартиру в Новомиргороде или хату, покрытую соломой в Комиссаровке, где нас однажды снегом занесло, или бивуак под открытым небом в бессарабской степи. Да сверх того я никогда не жил в собственной России — а все катался по Лифляндии, Белоруссии, Подолии, Волыни, Бессарабии, даже до Ясс мы доходили. Какое же тут отечество? Человек без земли — не что иное, как батрак — чиновник, наемник правительства. Если б я теперь возвратился в Россию, то со мною случилось бы то же, что с Ноевою голубицею. После страшного потопа ее выпустили из ковчега, что бы, кажется, лучше? Возвратиться на родную ей землю, где она родилась и была воспитана, — а вышло иначе. Бедная голубка попорхала, поглядела и н_е о_б_р_е_т_ш_и п_о_к_о_я н_о_г_а_м_а с_в_о_и_м_а в_о_з_в_р_а_т_и_с_я в к_о_в_ч_е_г. Вот то же бы и со мною было. На всем неизмеримом пространстве русской империи нет нигде ни пяди земли, где бы я мог найти покой н_о_г_а_м_а с_в_о_и_м_а, нет ни одной точки, где бы я мог стать твердою стопою. Тут напрасно кричать с Архимедом: «Da mihi punctum ubi consistam! — Дайте мне точку опоры!» Этой точки нет и быть не может. Мое появление в России было бы похоже на воскресение мертвого после сорокалетнего могильного сна: «Все бы закричали: что это за чудо-юдо? Откуда оно взялось, и кто его знает?» — Да есть тут старожилы, что знают его, вот, например, Чижов да Погодин. — «Ну да ведь эти люди уже отжили свой век — пусть они его где-нибудь упрячут, а нам какое до него дело?» Это приводит мне на мысль нелепость детских басен о воскресении мертвых. Если бы с начала мироздания хоть один мертвый воскрес, то это произвело бы такую сумятицу, такое расстройство во всех отношениях общественной жизни, что все единогласно приговорили бы этого воскресенца к смерти и поспешили бы снова заколотить его в гроб. Сущая нелепость.

Какая же тут связь с эпиграфом: Adieu Falmoth? Да, прощай, любезный Фальмут! С тобой я расстался с истинною грустью! Россию я покидал без горя: мне не о ком и не о чем было жалеть. Я мог сказать с Байроном:

«Мое величайшее горе есть то, что я не оставляю за собой ничего, достойного одной слезы!»

Но с Фальмутом в три года (1845—1848) я свыкся и сроднился с тесным кружком, где я любил и был любимым. В то время еще не было железной дороги от Фальмута до Эхзетера, а ходил дилижанс с четверкою лихих коней. В конце апреля в 9 часу вечера я, пригорюнившись, сел один-одинешенек в углу дилижанса и кони помчались стрелою. Сердце рвалось назад: я покидал знакомое родное и несся в неизвестную даль — в Лондон. Я исполнял священный долг повиновения высшей воле. После я опытом узнал, что все потери и разлуки для нас очень полезны. Они подымают нас из низменной сферы в высшую и более светлую…

ЛОНДОН32[править]

1-го мая 1848[править]

Десять лет назад это число казалось мне таким близким, как будто вчерашний день; а теперь оно отодвинулось в такую туманную даль, что уж принадлежит к годам первой юности (хотя мне тогда было за сорок лет), 1-го января 1875 будет ровно 30 лет с тех пор, как я в первый раз вышел на берег Англии. Страшно и подумать! В это время целое поколение людей успело родиться, вырасти, умереть. Хотя мне и грустно было расставаться с Фальмутом, но все ж таки эластическая упругость юной жизни брала свое. Я ехал в Лондон полный . . веры, надежды и любви, с беспрекословным повиновением, с неограниченным доверием к людям. — Я ехал как солдат, идущий в поход по приказанию начальства… куда? зачем? против кого? за кого? — А мне какое дело? Приказано, да и только! Жизнь — копейка, командир — наживное дело! Мною тогда обладал дух самопожертвования. «Величайшая и достойнейшая жертва, какую человек может принести Богу, это — пожертвовать своим разумом и волею». На это можно теперь возразить, что если отнять у человека разумную свободу, то что же останется? — Хорошо дрессированная скотина, лошадь или собака, выкидывающая разные штуки по мановению хозяина. Но к этому именно и стремится вся система иезуитов. По словам св. Игнатия, иезуит в отношении к своему настоятелю должен быть как бездушный труп, как посох в руке старца и пр.

С Паддингтонской станции я взял извозчичью карету, и меня везли каких-нибудь два часа, пока мы наконец достигли отдаленного южного предместья Клапам. Лондонские предместья беспрестанно расширяются, открываются новые улицы, дома растут как грибы, те же номера повторяются с прибавкою капитальных букв. Едва-едва мы отыскали небольшой домик под каким-то номером № 85 В, где отец де-Гельд остановился у нашего приятеля и благодетеля Фильда. Он теперь значительный книгопродавец в Лондоне. Отец де-Гельд принял меня с отверстыми объятиями, выхваляя мое быстрое повиновение. Этой быстроте повиновения много содействовал мой почтенный настоятель в Фальмуте, отец де-Бюггеномс. Он нарочно поспешил отправить меня в пятницу для того, чтобы не дать мне случая сказать прощальное слово народу в воскресение и получить от него знаки сочувствия. Этот человек (отец де-Бюггеномс) терпеть не мог ни соперника, ни равного. Он, казалось, беспрестанно повторял себе слово Кесаря: лучше быть первым в деревушке, чем вторым в Риме.

В тот же вечер я имел случай видеть начало нашей деятельности. Полдюжины маленьких девочек, составлявших католическую школу, под надзором г-жи Фильд собрались в маленьком садике, где им раздавали разные премии и потчевали чаем с пирожками. — В доме г. Фильда не было отдельной комнаты для меня, так меня отправили на ночлег в другую улицу, в дом двух престарелых девиц, составлявших всю аристократию Клапама. Клапам был в то время твердынею самого строгого евангелического протестантизма. Нога католического священника никогда там не бывала. Главное население состояло из богатых купцов, отправлявшихся каждое утро в 9 часов с омнибусом в Сити в их торговые конторы. Кое-где в закоулках и глухих переулках гнездились кочующие семьи бедных ирландских работников. — Это была наша будущая паства.

Незадолго до нашего приезда поселилась в Клапаме некая г-жа Гобриан из Бретани: она составила какое-то общество светских дам, связанное некоторого рода монастырским уставом и занимающихся разными богоугодными делами. Мы поселились пока в их доме: нам отвели две комнаты с столовою и мы жили у них на пансионе. Из двух других комнат сделали довольно обширную залу: тут мы поставили алтарь, и это была наша первобытная церковь. В воскресение, бог знает откуда, набралось довольно много народа, так что зала была наполнена. Монсиньор Талбот (бывший после папским камергером, а теперь находящийся в доме сумасшедших), в очень лестных выражениях представил или отрекомендовал народу отца де-Гельда как опытного миссионера, объехавшего Европу и Америку. При вечерней службе я говорил проповедь, от которой все были в восхищении, и после этого наша маленькая церковь всегда была битком набита, так что люди задыхались от жару. Меня пригласили проповедовать в самом Лондоне, в большой католической церкви св. Георгия, и тут уж были стенографы, записывавшие каждое мое слово. Нас было двое: о. де-Гельд и я, и мы по возможности строго соблюдали монастырский устав. Поутру в половине 5-го я будил моего почтенного настоятеля, и мы вместе преклоняли колена и совершали утреннюю молитву и духовное размышление, потом следовала обедня и пр. и разные сношения с нашей паствою. О. де-Гельд или фон-Гельд был очень хорошей австрийской фамилии и монашеская жизнь нимало не испортила его прямодушно-твердого и благородного характера: он обходился со мною очень деликатно, с какою-то отеческою любовью и вместе с тем с величайшим уважением: у него была поэтическая рыцарская душа и он понимал подобные чувства в других: он умел вполне оценить мои таланты и давал им надлежащее направление. Он был моим Моисеем, я был его Аароном: я доселе храню благодарную память о нем. Когда брат Ф. Печерин прощался со мною в Лондоне в 1851 году, отец де-Гельд сказал ему: «Скажите его родителям, что вот уже более 6-ти лет как я его знаю, а он ни разу ни на одну минуту не огорчил меня».

В то время Лондон был убежищем всех беглецов от революции. Меттерних с семейством поселился возле нас. Он как-то захворал, и нашли нужным послать за священником — пригласили о. де-Гельда. Его приняла сама графиня и сказала, что муж ее только слегка нездоров и сейчас к нему выйдет. Тут завязался разговор, и слово за слово графиня сказала: «Мой муж очень ревностный католик и, правду сказать, — он лучше самого папы!» Каково? Как времена изменились! Тогда Пий IX считался опасным либералом, а теперь — успокойся, возрадуйся и ликуй, о тень Меттерниха! Пий IX — человек тебе по сердцу, и ты скоро с отверстыми объятиями встретишь его на полях Елисейских! Вышел Меттерних в халате или сюртуке, не помню, — и оказалось, что он просто старый болтун. У него вечно одна и та же песня, то есть, что все зло в мире происходит от и_з_м_о_в, например, либерализм, конституционализм, социализм, коммунизм и пр. Я удивляюсь, что отцу де-Гельду не пришло на мысль заметить ему, что к этому же разряду зловредных измов принадлежат: Catholicisme, ultramontanisme и даже Catechisme. Видно, что остроумие Меттерниха далее не простиралось, потому что после, когда известный Велво навестил его в Вене, он сообщил ему второе издание той же диссертации об измах. Канцлер Оксенстирна, посылая сына путешествовать, сказал: «Ступай, мой сын, и собственным опытом узнай, как мало требуется мудрости, чтобы управлять миром.»

ЛОНДОН33[править]

От мая до августа 1848[править]

Итак, мы опять в Лондоне и 1848 г.

О Лондон! милый Лондон!

К тебе душа моя

Стремится беспрестанно,

Но тщетно слезы лью.

Отец де-Гельд не имел дара слова для того, чтобы быть проповедником, да сверх того его ограниченное знание английского языка не позволяло ему входить в близкие сношения с народом: — итак, вся обуза п_а_с_т_ы_р_с_к_о_г_о п_о_п_е_ч_е_н_и_я лежала на мне. Я каждый день с утра до вечера рыскал по окрестностям, отыскивая заблудших овец Израиля — и правду сказать, это было очень паршивое стадо. В разных закоулках и лачужках гнездились бедные ирландцы самого низшего класса, самые д_р_о_ж_ж_и общества. Ирландцы в Ирландии имеют многие любезные качества, но переселившись в Англию, они совершенно перерождаются. Много говорят об уважении и привязанности ирландского народа к их духовенству. Это требует объяснения.

Если ты воображаешь, что ирландец глядит на священника, как на представителя невидимого божества на земле, как на к_а_з_н_а_ч_е_я сокровищницы небесной благодати, то ты очень ошибаешься: понятия ирландца не поднимаются так высоко. -А вот почему он уважает и любит священника: 1) Все ирландские священники вышли из крестьянского сословия, то есть они сыновья фермеров, и, несмотря на воспитание, полученное ими в духовной академии в Мейнуфе, они разделяют все невежественные предрассудки и дикие страсти своего класса; они все демагоги и стоят за народ против правительства, следовательно, свой своему поневоле брат. Священники прикрывают грехи народа, а народ смотрит сквозь пальцы на грехи священников, — рука руку моет и ворон ворону глаз не выклюет… Из этого образовалось два мифа: целомудрие женщин и целомудрие священников: оба они носят на себе печать самого богатого поэтического вымысла. 2) Ирландец смотрит на священника, как на опасного колдуна, с которым надо ладить, а не то беда будет. Он, пожалуй, сглазит, нашепчет что-нибудь, наговорит или наведет какую-нибудь лихоманку. Ну, а обмануть колдуна, когда тебе от этого польза, то в этом нет греха. Это объяснится практически впоследствии. 3) Ирландцы буквально и слепо верят в эти евангельские слова: «На недужные руки возложат и здрави будут». Они действительно верят, что священник может исцелить всякий недуг одним прикосновением, если захочет. В Ирландии найдется не одна кровоточивая жена, что скажет про себя: «Если только коснуся ризы священника, то наверное исцелюся».

Однажды молодая женщина пришла благодарить меня за то, что я излечил сестру ее от слепоты: «Она была слепа, а теперь совершенно видит». Клянусь Богом, что я ни видом не видал-ни слыхом не слыхал ничего подобного; никакая слепая женщина ко мне не подходила, а все это был просто плод воображения. Это как нельзя лучше объясняет все евангельские чудеса или действительно совершившиеся, или вымышленные (что все одно и то же) в самой невежественной и легковерной среде, в этой римской Ирландии, в Палестине — в глуши, в бедных деревушках, между дикими горами, на берегу уединенных озер. В этой самой Палестине до сих пор каждый европеец считается чудотворцем, Хакимом, то есть доктором, излечивающим все недуги. одним прикосновением. «Вот этак он плюнет на землю, да смешает слюну с песком, да и помажет больное место — и тотчас выздоровеешь». Известный английский путешественник П_а_л_г_р_е_в проникнул в дотоле недоступную среднюю Аравию под личиной сирийского медика. Хотя он ни аза не смыслил в медицине, но он с помощью разных безвредных сиропов и мазей производил чудеса, и все от мала до велика — даже самые знатные люди — были от него без ума. Здесь, в глуши в Западной Ирландии, где еще кое-где говорят ирландским наречием, некоторые священники набивают себе карманы этим чудотворным ремеслом. Даже в предместиях Дублина, у самых городских ворот, в монастыре пассионистов явился однажды чудотворец отец Карл. К нему из деревень мешками медные деньги носили за чудотворные лечения. Это возбудило зависть белого духовенства, представили дело кардиналу, он запретил эти чудо действа и приказал отослать отца Карла в другой монастырь. Очевидно, в Ирландии средние века еще не прошли.

После этого предисловия обратимся к делу, то есть reprenons le fil de notre narration[187]. Однажды под вечер в сумерки пришли ко мне молодой парень с молодою женщиною и пали на колени, прося благословения. «Сделайте божескую милость, батюшка: обвенчайте нас теперь же: мы завтра рано поутру отправляемся через Ливерпуль в Америку». Что тут делать? Ведь Клапам — это африканская пустыня — настоящая Сахара — тут не к кому обратиться — никаких справок взять нельзя — вот так я и поверил им на слово и обвенчал их. А они в Америку вовсе не поехали, а притаились в каком-то закоулке в Клапаме и после оказалось, что у этой молодой женщины был уже первый муж в Америке. Подобные проделки нередки между благочестивыми ирландцами. Благо под боком Америка, прибежище всех скорбящих и всех негодяев. Николай называл Париж помойною ямой Европы; а Америка уже целый океан всемирных нечистот. Недавно молодой человек лет 18-ти женился на очень порядочной и скромной девушке, пожил с нею два года, покинул ее и уехал в Америку, где и пошел в солдаты в армии Соединенных Штатов и, вероятно, там найдет другую жену без малейшего зазрения совести. Легкомыслие, любовь к приключениям и бродяжнической жизни и отсутствие всякого чувства долга, то есть нравственного чувства вообще — вот главные черты ирландского характера. А из этой басни можно вывесть следующее нравоучение: «Колдуна обмануть не грех, если этак можно от него чем-нибудь поживиться».

Однажды, рано поутру, когда я был занят церковною службою, отца де-Гельда вдруг призвали в Ругамптон в монастырь du Sacre cceur для духовных упражнений. Не имея времени со мною проститься, он оставил на столе кучку серебра для обыденных расходов. Я, даже не считая этих денег, так просто взял и положил к себе в карман. А тут на беду получаю письмо из Лондона от молодого бельгийца, которого я узнал в Фальмуте: он был в крайней нужде и умолял меня навестить его и помочь сколько возможно. Надобно было ехать в Лондон (5 миль) и дать кое-какое пособие этому молодому человеку (хотя, сказать мимоходом, он вовсе его не заслуживал) и вышло, что по возвращении отца де-Гельда через два-три дня у меня из целого им оставленного фунта едва ли осталось 2-3 шиллинга. От этого о. де-Гельд возымел очень дурное понятие о моих экономических способностях и с тех пор у нашей братии утвердилось поверие, что я к администрации вовсе не способен.

Между тем шли переговоры о покупке дома для обители редемптористов. Странная игра судьбы! Нашелся обширный дом с прекрасным садом, тот самый дом, где учреждено было первое библейское общество, где знаменитый Вильберфорс34 собственноручно раздавал Библии народу из окна. В саду был старый трехсотлетний дуб елизаветинских времен. Откуда взялись деньги на эту покупку, это для меня доселе осталось тайною, потому что о финансовых распоряжениях мне ничего не сообщили, как человеку в этих делах ничего не смыслящему. Вероятно, тут содействовали богатые английские католики, особенно отец нынешнего герцога Норфольского, да и у самих отцов редемптористов, у этих х_р_и_с_т_о_в_ы_х б_е_д_н_я_к_о_в, порядочные фонды в запасе, так что они везде строят великолепные дома и церкви. После покупки дома тотчас занялись постройкою церкви. Мы с отцом де-Гельдом отправились к архитектору и заключили с ним контракт и запили его шампанским. Я тогда был в самом апогее моей славы. В каком-то собрании благотворительного общества меня пригласили сказать речь, и она вышла так удачна, что епископ (после кардинал) Вейзман в ответ на нее отозвался обо мне в самых лестных выражениях: все были в восхищении и просили у меня рукописи, чтобы напечатать; но так как я никогда не писал своих речей, то это оказалось невозможным и они должны были довольствоваться тем, что записали стенографы. Надобно было видеть остервенение народа в Клапаме, когда рабочие начали ломать решетку и вырывать цветы и кусты перед домом для того, чтобы расчистить место для церкви: им едва ли можно было работать от беспрестанных криков и/ругательств проходящих. Без сомнения, это было с нашей стороны наглым посягательством на строгопротестантскую святыню Клапама.

В это же время с помощью лорда Арунделя цам удалось попасть в парламент. Это было еще в старом, очень простом и невзрачном здании. Тут я видел Веллингтона35 и лорда Абердин,36 тогдашнего первого министра и большого приятеля нашего Николая. Всего более поразила меня благородная простота этих прений: тут не было ни тени напыщенного красноречия, ни театральных жестов: это было просто собрание деловых людей, серьезно рассуждающих о важных делах без малейшего желания выказать себя. Во Франции, напротив, члены парламента думают не столько о благе народа, сколько о том, как себя показать, как размашисто взлететь на кафедру, " произнесть напыщенную речь вроде проповеди с самыми бешеными театральными жестами. Французы вечно останутся риторами, и они ни к чему другому не способны, и когда Францию постигнет участь Польши, то они везде (особенно в России) будут славиться как отличные риторики; они будут учить русских мальчиков произносить с особенною э_м_ф_а_з_о_ю и с невозможными жестами:

A peine nous sortions des portes de Trezene,

Il etait dans son char… {*}

{* Едва мы вышли из ворот Трезены, он был уже на своей колеснице… (фр.). Расин. «Федра»}

Когда я читаю Шекспира, я чувствую, что я у себя дома, так сказать, в халате, могу разлечься на диване или на траве под кустом — я у себя дома, так сказать, в объятиях матери-природы; — но для того, чтобы читать Расина, надобно непременно встать, принарядиться, напудрить голову, надеть придворный кафтан и, взяв шляпу под руку, стать в третью танцевальную позицию. De deux nations connais la difference[188].

Лишь только мы обзавелись домом, как вдруг нахлынула на нас целая эмиграция редемптористов, выгнанных из Вены. Что тут делать? Куда их девать? Немногих из них мы кое-как приютили у себя, а остальных отправили на подножный корм в провинцию к кое-каким католическим помещикам, нуждавшимся в домашних капелланах. Но и там над этими святыми отцами исподтишка смеялись за их странные и неуклюжие приемы. Уровень их образования был довольно низок, по крайней мере в сравнении со здешними священниками. Английский, особенно лондонский священник — хочет он или не хочет — должен быть образован: он живет в атмосфере, насыщенной к_у_л_ь_т_у_р_о_ю, читает газеты, журналы, обозрения и все произведения современной литературы; следит за парламентскими прениями и имеет свои более или менее либеральные политические мнения; а тут вдруг нагрянула полудикая орда со стародавними славяно-германскими, австрийско-меттерниховскими преданиями, с открытою ненавистию ко всякого рода свободе и с подлейшим обожанием деспотизма.

С одним из них я очень подружился. Он был мне родич — чех, отец Петрак — человек с большим талантом и сильным воображением. Когда его арестовали в Вене — целая ватага молодых ч_и_н_о_в_н_и_к_о_в р_е_в_о_л_ю_ц_и_и окружили его: «Скажите пожалуйста, так это вы тот самый фантастический проповедник, о котором вся Вена говорила?» С этим Петраком можно было говорить о политике и литературе и даже цитировать Шиллера, — что в Риме считалось бы предосудительным.

Когда меня в этом Риме представили кардиналу Рейзаку (бывшему архиепископу Мюнхенскому), на вопрос его, как мне нравится Рим, я отвечал стихами Шиллера:

Glucklicher, als wirin unserem Norden,

Ist dei,

Denn er sieht das ewiggrosse Rom. {*}

{* Счастливее нас, на нашем севере тот, кто видит вечный великий Рим (нем.). Шиллер. «Друзьям».}

«Вот видите ли, — сказал он с улыбкою, обращаясь к сопровождавшему меня патеру, — видно он читал все эти дурные книги!» Шиллер — дурная книга! О, Dio immortale[189].

У Петрака было нечто прямодушное, откровенное, славянски-любезное. Был там и другой чех — о. Гаклик, но этот уж был совершенный невежда, ужасный добряк и простак, и далее часослова мысли его не простирались. Он в старые годы был женат, то есть прежде чем пошел в духовное звание, и у него была дочь монашенка в каком-то бельгийском монастыре. К этому же времени прибыло к нам два новообращенных американца, из коих один о. Гекер теперь известен всему католическому миру как даровитый издатель журнала «Catholic World»[190] в Нью-Йорке. Он заставил папу расплакаться, изображая перед ним восторженным языком распространение католической веры в Америке. Этот Гекер просто дитя, живущее одним воображением, — он только видоизменение старых фанатических американских пуританов. Ну что? забавно? ты, чай, зевнул? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ТРИ ЖЕНЩИНЫ37[править]

"Не добро быть человеку единому:
сотворим ему помощника по нему".
Книга Бытия.

В июле 1844, в туманном и дымном Манчестере, где солнце видеть за редкость, отцы редемптористы давали миссию в готической церкви Святого Вилфрида. Каждый вечер церковь была битком набита. Однажды после вечерней проповеди часу в 9-м я сидел в исповедне. Подходит ко мне девушка -одна из так называемых несчастных — нельзя сказать, чтобы она была очень красива собою: она была, так сказать, средней руки. Вот ее история: «Я шла по улице с двумя подругами; вижу церковь освещена, я вошла на минуту, а тут проповедь. Священник с большим чувством рассказывал раскаяние и покаяние Марии Египетской — это тронуло мое сердце. Я прежде давно уж думала оставить этот несчастный образ жизни, но что же мне делать? Где приютиться? Я пришла вас попросить, не можете ли вы сделать чего-нибудь для меня, доставить мне средства добывать насущный хлеб честным образом?» -«Очень хорошо, — отвечал я. — Я постараюсь, приходите ко мне завтра поутру». — А на следующий день является ко мне разряженная дама, и из ее повести явствует, что она тоже была в старые годы, как говорят здесь, на улице, но теперь она замужем за богатым купцом, живет в почете и довольстве. "Ну вот и прекрасно! Бог дает вам случай сделать доброе дело. Вот так и так, вчера была у меня девушка… " — и рассказал ей все. Она тотчас же подхватила: «Тотчас же пришлите ее ко мне, я сделаю для нее все, что смогу!» И на следующий день она взяла ее к себе в прислуги. Каково! Вот так иногда случается делать добро украдкою и тихомолком.

ВТОРАЯ ЖЕНЩИНА[править]

Английский лорд или просто богатый джентельмен женился в Париже на балетной фигурантке — pine de ballet. У него большое поместье в Ирландии — вот они и переселились сюда на житье: они живут в совершенном уединении, и никто к ним не ездит. Бестолковые католики объясняют это тем, что она католичка: это сущий вздор! в высших сферах вовсе не обращают внимания на различия вероисповеданий: католические лорды с их семействами приняты везде в высшем обществе и при дворе. Но дело в том, что человек, хоть мало-мальски знакомый с хорошим обществом, с первого взгляда увидит, к какому сословию эта француженка принадлежала. Она высокая, стройная, с полными формами, женщина в полном смысле belle femme! Но манеры ее как-то отзываются рыбным рынком, и хоть она и парижанка, но даже ее произношение как-то грубо и шероховато. Не будучи в состоянии свободно выражаться по-английски, она обратилась ко мне для исполнения христианского долга. Я в то время был еще под влиянием романтических идей: я воображал себе, что подобная женщина должна была быть жертвою несчастной любви, обольщенная и пр., и пр. — Предложил ей вопрос в этом смысле. Она отвечала со свойственной француженкам грубостью и цинизмом: <неразб.> Вот урок сентиментальным Дон-Кихотам! Я раз только был у них в доме. Странно! Кажись, богатый дом — а все как-то не клеится. Он больше походит на жилище студента с гризеткою в 6-м этаже, чем на семейную обитель джентельмена. Во всем был какой-то беспорядок, распущенность, неряшество. Знаешь, в доме, где есть благовоспитанная умная женщина, добрая мать семейства, тут слышишь какое-то благоухание семейной жизни, везде виден порядок, чистота, изящный вкус; а тут, напротив, везде была видна гризетка. Что ни говори, а эти неровные браки никуда не годятся. Как же женщине жить вне общества? Она поневоле должна сделаться кухаркою. Счастлив ли этот барон своей женитьбою или нет — этого я не знаю, но я уверен, что жена к нему очень привязана и верна ему тем более, что нет для нее никаких искушений и соблазнов, потому что они никуда не выезжают и никто к ним не ездит.

ТРЕТЬЯ ЖЕНЩИНА[править]

У женщины этого класса более чувствительности, более сердца. Много их перебывало у меня во время холеры. Сколько я видел миленьких личек, которых ни разврат, ни болезнь не могли исказить! Какие роскошные, длинные густые волнистые волосы, такие косы, что какая-нибудь дама заплатила бы за них весом золота. Одна из этих несчастных жертв умерла на руках у меня. Перед смертью она сказала мне: «Поцелуйте меня в щеку, и я умру счастливой». Я в то время (этому 12 лет) был строгим блюстителем духовных приличий: мне показалось это неприличным, и я дал ей поцеловать холодное медное распятие… Какое-то облако грусти омрачило ее лицо: она как-будто чувствовала себя отверженною, презренною. До сих пор не могу забыть я, и до сих пор мне жаль, что не исполнил ее просьбы. Этот поцелуй был бы для нее символом прощения, примирения, восстановления здесь на земле и залогом вечного блаженства за гробом. Вот так-то мы крепки задним умом!

РУГАМПТОН38[править]

1851[править]

Нет, любезный Чижов, тебе не следует извиняться передо мною. Мне даже становится стыдно отнимать у тебя драгоценное время, посвященное столь важным и полезным занятиям. Но что ж делать? Так уж судьбою решено: одним она дала на долю — действовать, другим — мечтать. Je fait mon pacte definitif avec le diable, et le diable c’est la pensee.[191]

В эти каникулы, как ты их называешь, — одна мысль владела и владеет мною: Западной Европе предстоит важный религиозный перелом. Мне кажется, я уже слышу предсмертный бред католицизма.

Какая странная перемена! Эта консервативная, придворная, аристократическая церковь — задушевная приятельница всех деспотов, прикрывавшая своею мантиею вековые злоупотребления власти, — вдруг превратилась в отчаянно-революционную демократическую церковь: ее священники сделались демагогами, вождями невежественной и буйной черни; сам первосвященник с высоты своего престола призывает народы к восстанию против законов и властей. Папа до того забыл, что он был некогда государем, что без малейшей дипломатической сдержанности он толкует просто как старая баба или — если это оскорбительно — как сельский священник, предающий всех и каждого вечным огням геенны. Вот христианство, доведенное до absurdum! Какое торжество для иудеев! Итак, они п_е_р_е_ж_и_л_и своего лютого врага! Вот этот выскочка из их семьи! вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах, — а теперь оно издыхает от старческого изнеможения перед глазами этих же самых иудеев. А у н_и_х все осталось по-прежнему: они не устарели — они вечно юны и будущее им принадлежит. Они везде блистают умом — в науке, в искусстве, в торговле; половина европейской прессы в их руках. Закон их не изменился ни на одну йоту, они поклоняются тому же единому богу Авраама, Исаака и Иакова, и на них буквально исполнились слова их пророка: «Вы будете опекунами, отцами-благодетелями, кормильцами властителей мира. Цари вас будут на руках носить» и пр. Какое блистательное исполнение пророчества! Какому государю не пришлось сказать Ротшильду: «Отец ты мой, благодетель; помоги, ради Бога! пришла крайняя нужда; охота смертная, да участь горькая, хочется воевать, да денег нет! сделай божескую милость, одолжи несколько миллионов!» -Даже сам папа, если не ошибаюсь, не раз прибегал к Ротшильду (смотри Второзаконие гл. 15. 8: «Ты будешь давать взаймы многим народам, а сам ни у кого не будешь занимать; ты будешь господствовать над многими народами, а они не будут господствовать над тобою»). И даже наш железный Николай должен был преклонить перед ним голову и принужден был выдать ему именье Герцена. Велик Бог Моисеев! Да воскреснет Бог и расточатся врази его и да бегут от лица его ненавидящие его!

Я, разумеется, на все это смотрю со стороны равнодушным зрителем: из чего же мне тут хлопотать? Принять деятельное участие в этой суматохе pro или contra[192] было бы смешно: это было бы в чужом пиру похмелье. Le jeu ne vaut pas la chandelle.[193] Покойный Филарет на экзамене Бажанова в нашем университете сказал именно мне, что все события мира сего проходят пред очами Господа Бога, как будто в зеркале: он равнодушно глядит на них и не мешает им проходить. C’est le Dieu faineant d’Epicure. {Это Бог-лентяй Эпикура [194] Вот так и я гляжу на события.

«Я согласен с вами, что католическая религия иногда очень полезна правительствам, потому что она помогает им держать народ в узде». — Угадай, кто это сказал в моем присутствии отцу настоятелю де-Гельду — в Клапаме, в Лондоне? — Никак не угадаешь. Раз, два, три — не угадал? Jetez votre langue aux chiens.[195] Это был ни больше ни меньше как генерал (теперь граф или князь) ф_о_н Б_е_р_г, тот самый, что после был наместником в Варшаве… Да как же это? На что ж это похоже? Как же фон Берг забрел-то в Лондон, да еще в Клапам, в монастырь редемптористов? А вот как.

В шести милях от Лондона есть прелестнейшая местность — Ругамптон. Там поселились иезуитские монашенки, сестры пресвятого Сердца (какая галиматья!). Они купили виллу или, лучше сказать, дворец какого-то богача с огромным садом, с оранжереями, фонтанами… «Тут, — говорит капитан Копейкин, — полуторасаженные зеркала, мраморы, лаки, сударь ты мой… словом, ума помраченье! ковры — Персия, сударь мой, такая… словом, относительно, так сказать ногой попирает капиталы». Эти сестры обычно держат пансион для девиц высшего разряда du haut ton, для богатых и очень богатых людей. Даже католики в Лондоне говорили, что человеку среднего состояния никак нельзя поместить дочери в этом пансионе; привыкнувши к этому дворцу и садам, ей нельзя уж выйти замуж за обыкновенного смертного: ей уж надо в женихи какого-нибудь принца, который один мог бы доставить ей такие палаты.

В то время я был в большой моде у лондонских католиков, а особенно у французских дам, которых было тогда значительное количество в Лондоне после революции 1848 г. Настоятеля отца де-Гельда пригласили honoris causa[196] давать духовные упражнения сестрам св. Сердца в Ругамптоне; но он скоро сам увидел, что это ему не по силам, тем более, что его французское произношение немножко пахло неметчиною; итак он отрядил меня исправляющим его должность. Несмотря на близкое расстояние он дал мне денег на железную дорогу. Я пришел на станцию, купил себе билет и гляжу — мой поезд стоит на противоположной стороне рельсов и уже готовится к отъезду; я опрометью бросился через рельсы, ухватился за ручку кареты и сильно старался отворить дверцы, а тут мне изнутри кричат: «Назад! Назад! вот экспресс!» Ты вероятно знаешь, с какою неимоверною быстротою несется английский экспресс. Я отчаянно бросился назад через рельсы. Смерть на огненных крылах пронеслась мимо меня, едва-едва не задела, жизнь моя висела на волоске… Я д_о с_и_х п_о_р никому об этом ни слова не сказал и хранил это как заветную тайну чудного избавления. Когда экспресс пронесся, у меня отлегло на душе; а между тем мой поезд ушел; я спокойно положил свой билет в карман и отправился пешком. Я прошел эти три мили между зелеными лугами и рощами с чувством неописанного блаженства. Мне казалось, что я праздновал день моего рождения, что мне снова дарован был неоцененный дар жизни. Бодрым и свежим я пришел в Ругамптон, а там, по монастырскому обычаю, меня прежде всего хорошенько накормили и потом пригласили на конференцию. В большой зале с золотыми карнизами и зеркальными стенами я уселся в комфортабельных креслах, и передо мною полукружием сидели les dames du sacre Coeur[197], между коими была и кузина Наполеона III. Я был, что называется, в духе, и конференция моя отлично удалась. Я говорил очень развязно по-французски и с разными прибаутками pour plaire a ces dames.[198] Они были мною о_ч_а_р_о_в_а_н_ы и пригласили меня на их публичный экзамен и раздачу премий.

Настал день: со всех концов Лондона привалили посетители — la fine fleur de la societe catholique.[199] Тут была выставка всех талантов: и проза, и стихи, и отрывки из разных опер на фортепиано и на арфе, и вереница прелестных девушек от 14 до 20 лет. Подле меня сидел молодой иезуит Padre Terrara, убежавший из Сицилии (1849). Когда стали разыгрывать пьесы из Norma, я сказал моему соседу: «Как это мне знакомо. Когда я был в Риме, я целый месяц каждый вечер слушал эту оперу». Мой иезуит ужасно как этим соблазнился — c’est scandalise и, чтобы прикрыть этот скандал и позор, сказал: «Вероятно вы слышали эту музыку на улице; ведь у нас, вы знаете, народ распевает на улицах оперные арии». — «Нет! нет! извините, — сказал я. — Я слушал эту оперу каждый вечер в самом театре; но только не забудьте, что я тогда не был ни священником, ни католиком». — «Ну, так это другое дело!» — отвечал он, и совесть его успокоилась.

По окончании экзамена следовало епископу сказать речь, но он сам уступил мне место и просил меня сказать несколько слов этим молодым девицам. Я сказал нечто в этом роде, что с блистательным воспитанием, которое они получили в этом доме-институте, им суждено играть важную роль в обществе, быть царицами салонов в высшем и благороднейшем смысле, то есть, как говорит Жорж Занд, властвовать умом над умами, сердцем над сердцами — и пр. После закуски мы все разбрелись по саду, и тут я имел случай познакомиться с любезною соотечественницею m-lle von Berg. Она была девушка лет 18-ти — одно из тех милых существ, которых воспоминание на старости столь же отрадно, как ключ свежей воды в пустыне аравийской. Где и что она теперь? — вероятно, давно замужем — почтенная дама лет за сорок. Блистает ли она умом, властвует ли над сердцами в гостиных? или может быть она сделалась прозаически доброю хозяйкою и н_о_с_и_т с_т_е_г_а_н_о_й х_а_л_а_т. Скажи, ради Бога, носишь ли ты с_т_е_г_а_н_о_й х_а_л_а_т? Всего более ужасал меня в России стеганой халат. Как теперь помню — директор временной комиссии для решения счетов и счетных дел прежнего времени у Синего моста, г_е_н_е_р_а_л М_е_т_л_и_н встретил меня с важно-глупым видом — в с_т_е_г_а_н_о_м х_а_л_а_т_е.

В 1851 году papa и mama девицы фон Берг приехали в Лондон кажется для того, чтобы взять ее домой из пансиона. Она столько наговорила им обо мне, что убедила их приехать в Клапам, чтобы познакомиться со мною. Они приехали в собственной карете, кучер и лакей были какие-то австрийские поляки. Генерал был очень любезен и с большою деликатностью не вошел ни в какие расспросы о том, как и почему я, русский, попал в этот лондонский монастырь. Но жена его, австрийская католичка — господи боже мой! простота хуже воровства! — тотчас взяла меня в сторону и показала мне какое-то письмо генерала, где выражались очень добрые христианские чувства благочестивого лютеранина. «Возьмите его на минутку в сад, так, погулять немножко, да потолкуйте с ним о религии». — Какое ребячество! Такого государственного человека, как фон Берг, повести в монастырский сад и в каких-нибудь полчаса стараться убедить в истине католической церкви — этакой глупости я никогда не взял бы себе на душу. Но настоятель отец де-Гельд нашел нужным хоть мимоходом замолвить слово в пользу своей веры, на что и получил в ответ выше приведенные слова генерала, которые я принял за пощечину.

Еще слово о Ругамптоне. Кардлнал Вайзман был чрезвычайно тщеславный и честолюбивый человек, какими обыкновенно бывают люди из низших или средних слоев общества, поднявшихся на высшие ступени иерархии. Когда он был просто епископом в Лондоне, он был со всеми запанибрата, но лишь только он возвратился из Рима кардиналом — фу-фу! сказала бы баба Яга — тут римским духом пахнет! так за версту несет кардиналом! Prince de l’eglise![200] Ни на кого смотреть не хочет. В этом самом Ругамптоне я видел кардинала Вайзмана, как он в своей блестящей пурпурной рясе приготовлялся к какому-то священнодействию, а между тем одна из сестер св. Сердца, сидя за богатым фортепьяно под золотыми карнизами, оперным голосом распевала: «О, sainte pauvrete ma mere!»[201] Возможно ли вообразить себе что-нибудь смешнее этого разлада между словами и действительностью?

В «Русском архиве» напечатано письмо Шевырева из Флоренции (1861). Знаешь ли, что всего более поразило меня в этом письме? — Детский взгляд на вещи, резко обличающий незрелость русского ума. Хорошо, например, заключение: «На что-нибудь да бережет же нас Бог, когда безбожники гонят долой с лица земли. А сколько их развелось, и как они гуляют из России по Западу, под эгидою Герцена!» — Ох! уж как это старо! это напоминает блаженной памяти адмирала А. С. Шишкова и собратию. Вот еще образчик: «Покойный Костя Аксаков был бы у нас Гарибальди, если бы не сгубил его Гегель, и поняла бы Россия!» Мне кажется, это то, что англичане называют Moonshine, то есть нечто такое, что мерещится при бледном свете луны. Итак, прощай — скажу ли до свидания?

Viens, camarade, ah viens dans ma retraite,

Attendre en paix un meilleur avenir! {*}

{* Приди, товарищ, о, приди в мое уединение, мирно ожидать лучшего будущего! (фр.).}

ПРИМЕЧАНИЯ[править]

1 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 8.XII.1871 г. — ОР ГБЛ, ф. Чижова, оп. 45, ед. хр. 14.

2 Фелисите Робер де Ламенне (1782—1854) — французский публицист и философ, аббат, один из родоначальников христианского социализма.

3 «Соревнователь просвещения и благотворения» — русский ежемесячный журнал Вольного общества любителей российской словесности. Издавался в Петербурге в 1818—1825 гг.

4 П. Г. Редкий (1808—1891) член «профессорского института» в Берлине, впоследствии профессор Московского университета, член кружка А. И. Герцена.

5 Александр-Фридрих фон Гумбольдт (1769—1859) — знаменитый немецкий путешественник, географ и естествоиспытатель. «Аристотель XIX столетия» А. Гумбольдт, в сущности, совершил научное открытие Южной Америки, исследовал Центральную Азию. Научно-популяризаторская деятельность Гумбольдта увенчалась изданием труда «Космос», представлявшим собою свод знаний первой половины XIX века.

6 В рукописи текст из оригинала на французском языке.

7 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 29-31.I.1872 г. — ОР ГБЛ, оп. 45, ед. хр. 14.

8 Джон Тиндаль (1820—1893) — английский физик, известный популяризатор науки; отмечалось, что его произведения способствовали распространению здравых понятий о современной теории тепла.

9 Альфонс Мария де Лигвори (1696—1787) — епископ, основатель ордена редемптористов.

10 Дмитрий Андреевич Толстой (1823—1883) — граф, государственный деятель. С 1865 г. — обер-прокурор св. Синода, с 1866 г. — министр народного просвещения; занимал оба поста до 1880 г., когда был назначен членом Государственного совета. С 1882 г. — министр внутренних дел и шеф жандармов. В 1871 г. провел реформу среднего образования, значительно повысившую удельный вес преподавания латинского и греческого языков в гимназиях.

11 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 27.II.1871 г. — ОР ГБЛ, оп. 45, ед. хр. 15.

12 Григорий VII — римский папа (1073—1085). При нем началась полувековая борьба за инвеституру, в разгар которой Григорий VII и умер в Салерно с глубокой верой в справедливость своего дела.

13 В рукописи текст на французском языке.

14 Пилат Понтийский — римский прокуратор («правитель»), управлявший Иудеей как частью римской провинции. По одной легенде, Пилат ежегодно в день Великой Пятницы появляется на вершине одноименной горы в Альпах и умывает руки, тщетно стараясь очистить себя от соучастия в страшном преступлении.

15 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 1.IV.1872 г. — ОР ГБЛ, оп. 45, ед. хр. 15.

16 Силлабус (греч. — «перечень») — приложенное к папской энциклике от 8 декабря 1864 г. перечисление и осуждение всех принципов и форм современной жизни, которые не соответствуют учению католической церкви.

17 Святая Терезия (1515—1582) — испанская писательница, монахиня, покровительница Испании. Письма св. Терезии представляют собой вдохновенные, проникнутые горячей верой проповеди и наставления; они отличаются тонким умом и изяществом слога, занимая видное место в эпистолярной литературе Испании.

18 Франц Ксавер фон Баадер (1765—1841) — немецкий ученый, религиозный философ. Автор работ по медицине, физике, горному делу и т. п. Он же формулирует романтическое понимание символа и одним из первых немецких философов обращается к социальной тематике, развивая идеи христианского социализма.

19 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 26. IV. 1872 г. — ОР ГБЛ, оп. 45, ед. хр. 15.

20 Антон Антонович Дегуров (ум. в 1849 г.) — француз, профессор; с 1825 по 1836 гг. ректор Петербургского университета. Был плодовитым автором, но несерьезным ученым.

21 Новициат — в католической церкви длящееся иногда два года испытание новициев. Подчиняясь орденским правилам, новиции, вместе тем, исполняют низшие работы в монастыре. По окончании новициата следует профессия — торжественное принятие в орден. Новиций — лицо, желающее поступить в католический монашеский орден.

22 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 28. V. 1872 г. — ОР ГБЛ. оп. 45, ед. хр. 15.

Чрезвычайно характерен для уяснения позиции В. С. Печерина в его полемике с Ф. В. Чижовым следующий программный пассаж из его письма от 6 февраля 1866 года: "Я чрезвычайно уважаю твой патриотизм, но признаюсь, никак не могу последовать за тобою в твоем идолопоклонстве русскому народу. Тут очевидно влияние московских идей. Ах! господа москвичи, не во гнев вам будь сказано, ведь вы просто иудействуете. Вы хотите сделать из России какую-то исключительную Палестину, какие-то святые места, к которым должно ходить на поклонение. Вы, разумеется, избранный народ, собор святых, а все прочие народы — богомерзкие языки. Как жалко, господа, что вы родились после Римской империи и после Рождества Христова. Римляне весь род человеческий слили в одну империю, а Христос из него сделал одно семейство и всем нам велел называться братьями. Св. Павел во всеуслышание провозгласил, что духовная стена разделения рухнула, и что нет уже различия между иудеем, греком и варваром. — а вы так и хотите восстановить эту древнюю стену. Нет! нет, господа, — не удастся вам! Вы опоздали, слишком опоздали, девятнадцатью веками опоздали! Хотите ли, не хотите ли, а Россия пойдет своим путем, то есть путем в_с_е_м_и_р_н_о_г_о и_с_т_о_р_и_ч_е_с_к_о_г_о р_а_з_в_и_т_и-я (разрядка моя. — П. Г.)

Вы говорите, что здесь на Западе все мишура, а у вас одно чистое золото. — Да где же оно? скажите, пожалуйста. В высшей ли администрации, в неподкупности ли судей, в добродетелях семейной жизни, в трезвости и грамотности народа, в науке, искусстве, промышленности? где же, скажите ради Бога? А! понимаю: это золото где-то кроется в темных рудниках до-Петровской России. С Богом, господа, разрабатывайте эту руду; а мы покамест, за неимением лучшего, удовольствуемся и мишурою.

И при всем вашем патриотизме вы все-таки обезьянничаете. Вы прикидываетесь какими-то английскими консерваторами, вы хотите из ничего создать аристократию, тогда как пора ее давно прошла в остальной Европе, точь в точь как провинциалы одевают парижские моды, когда в самом Париже давно о них и помину нет; вы хотите, чтобы дворянских детей учили писать греческие стихи, как это делают в итонской школе — ха! ха! ха! и тут вы опоздали — пятью или шестью веками опоздали! Вот! господа, мы за вами не попятимся в средние века. Нет, нет, я вечно останусь пантеистом. Мне надобно жить всемирною жизнью: мне надобно каждую минуту слышать, как бьется пульс человечества в Европе, в Азии, в Африке, в Австралии, от Шпицбергена до Мыса Доброй Надежды, от Дублина до Калифорнии, вдоль и поперек земного шара, я всех людей обнимаю как братьев, но ни за каким народом не признаю права называть себя сынами божьими. — Заключить себя в каком-нибудь уголку белокаменной и проводить жизнь в восторженном созерцании каких-то еще неоткрытых тайных прелестей древней Руси — это вовсе не по мне. Я скажу с Шиллером: «Столетие еще не созрело для моего идеала. Я живу согражданином будущих времен».

23 Этот отрывок ранее публиковался под заглавием «Первая проповедь».

24 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 20.X.1872 г. — ОР ГБЛ. оп. 45, ед. хр. 16.

25 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 29.XI.1872 г. — ОР ГБЛ. оп. 45, ед. хр. 16.

26 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 21.I.1873 г. — ОР ГБЛ, оп. 45, ед. хр. 17.

27 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 1.IV.1873 г. — ОР ГБЛ, он. 45, ед. хр. 17.

28 Фридрих-Иоанн Овербек (1789—1869) — знаменитый немецкий религиозный живописец.

29 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 12.XI.1873 г. — ОР ГБЛ, оп. 45, ед. хр. 17.

30 Пий IX — римский папа (1846—1878) — граф Джиованни-Мариа Мастаи-Феретти.

31 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 11.II.1874 г. — ОР ГБЛ. оп. 45, ед. хр. 18.

32 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 15.IV.1874 г. — ОР ГБЛ. оп. 45, ед. хр. 18.

33 Печатается оп тексту письма Ф. В. Чижову от 8.V.1874 г.; 27.VI.1874 г. — ОР ГБЛ. оп. 45, ед. хр. 18.

34 Самуил Вильберфорс (1805—1873) — английский прелат и духовный писатель, сын знаменитого филантропа; деятельный и красноречивый, он был назначен епископом Оксфордским.

35 Артур Коллей Веллеслей Веллингтон (1769—1852) — лорд, знаменитый английский полководец, правительственный деятель.

36 Граф Джордж Гамильтон Гордон Абердин (1784—1860) — английский государственный деятель древнейшего шотландского дворянского рода, от которого по женской линии происходил поэт лорд Байрон.

37 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 3.IV.1873 г. — ОР ГБЛ, оп. 45, ед. хр. 17.

38 Печатается по тексту письма Ф. В. Чижову от 20.VII.1872 г. — ОР ГБЛ, оп. 45, ед. хр. 16. Отрывок отделен от текста письма; ранее публиковался под заглавием «Римский папа и русский генерал фон-Берг».

Еще 18 мая 1862 года В. С. Печерин писал кн. И. С. Гагарину: «Вы правы, говоря, что тот, кто держит кормило Церкви, взором своим прикован к Востоку. Говорят, что он ожидает чего-то, что должно придти оттуда. Говорят, что сила начинает иссякать у великого трона латинской расы: надо чтобы Восток снова взял на себя свою древнюю роль и пришел вновь оживить дряхлый Запад, влить в него новую жизнь. Какую роль предназначено играть славянским племенам в будущем, которое уже не может быть далеко? И что думаете вы о великих событиях, готовящихся в России? После 25-летнего изгнания любовь к отечеству возгорелась в моем сердце живее, чем когда-либо. С интересом, которого нельзя описать, я издалека присутствую при первых движениях гигантской драмы, которая начинается… О Россия!

Вижу, поднимается заря великого дня; но восхода вашего красного солнца мне не видеть!»

39 Последние 23 года жизни В. С. Печерин служил капелланом при больнице Mater Misericordiae. Его преемник так описывал М. О. Гершензону образ жизни о. Печерина: «Ему выпали на долю заботы о множестве больных во время холерной и оспенной эпидемий. Его любовь была так велика, что… сестра-настоятельница, за все долгое время, что он пробыл при ней капелланом, ни разу не слыхала от него недоброго замечания. Не в меньшей степени проявлял он и другие добродетели — смирение, благоразумие, терпение и пр. Он отличался чрезвычайными усердием и точностью в исполнении трудных обязанностей своего звания. Его обязанности были… не легки. Ежедневный обход больных, исповедание больных всякого рода, духовная помощь при несчастных случаях, постоянная возможность внезапного вызова к больному, ночные посещения, ранняя обедня и т. п. и т. п., — все это, хотя подлинно весьма утешительное, весьма святое, весьма духовное дело, тем не менее физически очень тяжело…

О. Печерин выдержал эту жизнь 23 года, и затем вдруг с ним сделался припадок Брайтовой болезни. Пролежав около двух месяцев в больнице Dominick Str., он решил вернуться домой, где и умер, спустя два дня. Тело его было перевезено назад в больницу, куда в день его похорон стеклась огромная толпа народа. На отпевании и торжественной мессе присутствовало более ста священников. Похоронное шествие отправилось к Гласневинскому кладбищу, где ему приготовили могилу неподалеку от колоссальной круглой башни, обозначающей место успокоения одного из величайших сынов Ирландии, Даниэля О’Коннеля. Могила о. Печерина расположена чрезвычайно живописно, почти в тени этого великого монумента. На его могиле сестры милосердия, заведующие больницей Mater Misericordiae, воздвигли надгробный камень; на камне следующая надпись:

Erected by
the Sisters of Mercy
to the memory of
The Rev. Vladimir Petcherine
23 years chaplain
to the Mater Misericordiae Hospital.
Died 17th April 1885
Aged 79 years.
RIP.

(„Поставлен сестрами милосердия в память О. Владимира Печерина, состоявшего 23 года капелланом больницы Mater Misericordiae. Умер 17 апреля 1885 года, 79 лет. Да почиет в мире“).

Каждый указывает на это место, как на могилу того священника, который был обвинен в сожжении Библии. Он оставил завещание, в котором изъявил волю, чтобы все его книги, бумаги сочинения и пр. были отосланы назад на его родину: у него их было большое собрание. Свою одежду и свое тело он завещал настоятельнице Mater Misericordiae, равно как и несколько вещей, напоминающих о его привычках, мортификациях и добродетелях. Эти вещи до сих пор хранятся у той же сестры-настоятельницы, а его книги, бумаги и пр. русский консул отправил в Россию. В его последние годы в нем выросла сильная любовь к его родине; он дорожил малейшей вещицей, которую получал из России, и часто чувствовал себя очень одиноким, живя вдали от родной страны, хотя и пользуясь уважением и почетом в своей приемной родине Ирландии, где он нашел приют среди своих единоверцев, до сих пор чтущих святую память этого великого священника» (см.: М. О. Гершензон. Жизнь В. С. Печерина. М., 1910. — с. 221—226; перевод М. О. Гершензона).

*  *  *

В последние годы за рубежом появился ряд работ, посвященных изучению жизни и творчества В. Печерина и проблем русского католицизма. В их числе: Angelo Tamborra. Vladimir S. Pecerin da mazziniano a religioso populista (1806—1885). Istituto per la storia del risorgimento Italiano, 1985; Angelo Tamborra. Da Pietroburgo a Roma e ritorno. Stepan S. Dzunkovskij (1821—1870). Sofia, 1988.

Публикация и примечания П. Г. Горелова
Переводы С. Небольсина



  1. А. И. Герцен. Собр. соч., в 30-ти тт., М., 1957, т. 11.
  2. Ф. В. Чижов — университетский друг В. С. Печерина, человек удивительно разносторонний: математик, автор трудов по теории равновесия и паровым машинам; искусствовед; деятель славянского движения; русский промышленник — шелковод, строитель железных дорог, издатель журналов и т. д.
  3. Е. Бобров. В. С. Печерин и М. Ю. Лермонтов. Из истории русской литературы XVIII и XIX столетий. — В кн. : Известия Отделения русского языка и литературы. 1907, т. XII, кн. 3; Е. Бобров. Материалы для биографии В. С. Печерина. Литературная деятельность В. С. Печерина. — В кн. : Литература и просвещение в России XIX в. Материалы исследования и заметки, т. 1, IV, Казань. 1901, 1902.
  4. М. О. Гершензон. В. С. Печерин. — «Научное слово», 1904, № 4, кн. 10; М. О. Гершензон. Процесс В. С. Печерина. — «Научное слово», 1905, № 5; М. О. Гершензон. История молодой России. М., 1908; М. О. Гершензон. Жизнь В. С. Печерина. М., 1910.
  5. А. А. Сабуров. В. С. Печерин. Диссертация… МГУ, 1940; А. А. Сабуров. Из биографии Печерина. — «Литературное наследство», т. 41-42. М., 1941; А. А. Сабуров. Из переписки Печерина с Герценом и Огаревым. — Там же. М., 1955, т. 62.
  6. «Литературное наследство», т. 41—42, М., 1941, с. 471—482.
  7. «Русская старина», 1899, XI, с. 367.
  8. Совсем (фр.).
  9. Я бедный мальчик, я хочу отправиться во Францию, возьмите меня с собой! (фр.).
  10. «Журнал для детей» (фр.).
  11. 1. „Рассуждение о всеобщей истории“ (1681) Жака Боссюэ (1627—1704). 2. „Письма Эмилю о мифологии“ Демантье. 3. „Генриада“ (1728) Вольтера (1694—1778). 4. „Эмиль, или О воспитании“ Жан Жака Руссо (1712—1778) (фр.).
  12. Энциклопедия (нем.), „Век Людовика XIV“ Вольтера, „Орлеанская девственница“ (Жанна д’Арк»), «Астрономия Мопортюи» (фр).
  13. со смаком (ит.).
  14. «Не смотри на него, дитя! Это — сумасшедший» (фр.).
  15. «Избранные истории» (лат.)
  16. «Ах, как прекрасно должно быть там, в вечном солнечном сиянии!» (нем.)
  17. «Прощай, прощай, мой брег родной!» (англ.)
  18. Этому было некоторое основание. В Берлине была интимная связь, но о женитьбе и думать было невозможно. (Прим. В. Печерина)
  19. Здесь Л. Б. Каменев выпустил из текста записок B. C. Печерина следующее место: «Даже Николаю приписывали либеральные стремления! Рассказывали что, когда пришло известие о падении Карла X, Государь позвал наследника! сказал ему: „Вот тебе, мой сын, урок! ты видишь теперь, как наказывают цари, нарушающие свою присягу!“
  20. Святая простота! (лат.)
  21. Речь идет о картине, изображающей католического святого Франциска из Ассизи.
  22. Французская газета.
  23. „Годы учения Вильгельма Мейстера“ И. В. Гете.
  24. Страдайте, страдайте! Это хорошая подготовка для вашего свидания со Строгановым (фр.).
  25. «Я спокойно жду своего конца: мне будет хорошо везде, где поместит меня добрая мать-природа» (фр.).
  26. «Неизменное желание — это обещание, которое дает нам будущее» (фр.).
  27. «Слова верующего» (фр.).
  28. «Я сделаю все, от меня зависящее, чтобы обеспечить вам карьеру литератора, в которой вы можете быть полезны». (фр.).
  29. Или Цезарь, или ничто (лат.).
  30. Вы победите, но не в один день (ит.).
  31. Эмиссар правительства Луи-Филиппа (фр.).
  32. К сведению республиканцев! (фр.).
  33. «Берегись, сын! Тебя убьют» (ит.).
  34. „…Это великая музыка пушек!“ (ит.).
  35. Тут надо быть или львом, или лисицей (ит.).
  36. удар кинжалом (ит.).
  37. денежная единица в Италии.
  38. вендетта — кровная месть (ит.).
  39. ухаживать (фр.).
  40. А земля все вертится и вертится (фр.).
  41. „Вот Вечный Жид!“ (фр.).
  42. С чем вас и поздравляю! (фр.).
  43. Это не мешает чувству (фр.).
  44. цель оправдывает средства (фр.).
  45. „Это плохая шутка“ (фр.).
  46. Человек может и преставиться. (фр.).
  47. Да будет стыдно тому, кто об этом плохо подумает (фр.).
  48. дорожное свидетельство (фр.).
  49. Вперед! Идем! (фр.).
  50. особое (фр.).
  51. „Ну и смешны же эти англичане!“ (фр.).
  52. „Я — литератор“ (фр.).
  53. „О! Господин — литератор! О! Господин — литератор!“ (фр.).
  54. „Ах, сударь, только во Франции люди так добры!“ — „Не говорите так, сын мой, всюду есть хорошие люди!“ (фр.).
  55. добрая женщина (фр.).
  56. Я — бедный польский эмигрант! (фр.).
  57. Увы! (фр.).
  58. бутылка открыта, надо ее допивать! (фр.).
  59. русский эмигрант (фр.).
  60. Помещение и пропитание — шесть су в день (фр.).
  61. „Дайте место! Я вижу, что он из хорошей семьи!“ (фр.).
  62. „Мы будем работать каждый в своей отрасли, а вы, сударь, будете нас учить и помогать своими советами“ (фр.).
  63. немножко омолодиться (фр.).
  64. королевский прокурор (фр.).
  65. Что вы хотите? (фр.).
  66. сопроводительный лист, подорожная (фр.).
  67. весел, как зяблик (фр.).
  68. католический праздник «тела Господня» (фр).
  69. у петушка (фр.).
  70. в данный момент (фр.).
  71. умеете ли вы ухаживать за лошадью? (фр.).
  72. „Великий Восток“ (фр.).
  73. если угодно, даже слишком известная (фр.).
  74. Можете рассчитывать на меня, сударыня: я сделаю все возможное, чтобы помочь этому господину (фр.).
  75. Начало, по крайней мере, положено (фр.).
  76. знатного иностранца (фр.).
  77. Надо сделать себя желанным (фр.).
  78. Вы не человек действия. Мы посадим вас в парламент. Вы будете произноси там речи, а потом мы снимем вам голову (фр.).
  79. Гильотина — постоянно (фр).
  80. „Заговор Бабефа“ Филиппа Буонаротти (фр.).
  81. Да, Иисус Христос был первым республиканцем! (нем.).
  82. Черт возьми! (фр.).
  83. «принять участие в великих судьбах благородной нации» (фр.).
  84. «Жизнь Иисуса» (нем.).
  85. Здесь кончается книга первая о Капитане — отсюда начинается книга вторая о Камердинере. Благодарение Богу! (лат.).
  86. Не знаешь ли ты, какой это долгоухий немец написал биографию покойной императрицы самым подлейшим камерлакейским слогом? А тут еще на беду какая-то дама вздумала перевести эту дрянь на английский язык. Просто срам и позор! (Прим. В. С. Печерина).
  87. Вопрос чести (фр.).
  88. беженцев (фр.).
  89. суверенный народ (фр.).
  90. наслаждение и слава! (фр.).
  91. демонстрации искусства (фр.).
  92. палка со скрытой внутри шпагой (фр.).
  93. Дорогой отец, я буду очень, очень хорошая (англ.).
  94. не сходя с места (фр.).
  95. Сладкое ничегонеделание! сладкое ничегонеделание! (фр.).
  96. Надежда! Вера! Припев пилигрима! (фр).
  97. Он не отчаялся в своей стране (фр.).
  98. Вот евангельская женщина! (фр.).
  99. Вот благородные фантазии! (фр.).
  100. Не уступай злу, но смелее иди против него! Вергилий. «Энеида» (фр.).
  101. Это выражение в лучшем классическом вкусе: оно часто встречается у Аристофана и пр. (Прим. В. С. Печерина).
  102. Легкий способ усвоить французский язык в двенадцать уроков (фр.).
  103. с высокомерием дамы большого света (фр.).
  104. «Джон Булль и паписты» (англ.).
  105. прекраснейший праздник жизни (нем.).
  106. непосвященной толпы (лат.).
  107. Сударь! Как вы можете предлагать мне этот вопрос, видя одежду, которую я ношу? (фр.).
  108. Помилуйте, успокойтесь, я ставлю его в интересах тех, кого вы любите (фр.).
  109. Мне всегда приятно встретить земляка, какую бы одежду он ни носил (фр.).
  110. он все подсчитал (англ.).
  111. очень хорошо! очень хорошо! (фр.).
  112. «Вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю» (лат.).
  113. Путеводитель (фр.).
  114. Оправдательные документы (фр.).
  115. Ликер Шартрез (фр).
  116. Бедные картезианцы (фр.).
  117. Подделка под Шартрез (фр.).
  118. Мы, бедные картезианцы (фр.).
  119. Клянясь, хотя и немножко поздно, что меня в другой раз уже не проведут (фр.).
  120. Я заключил договор с диаволом, и диавол - это мысль (фр.).
  121. Общность жен (фр.).
  122. Оставь в покое женщин и изучай математику (ит.). Ж. Ж. Руссо. «Исповедь».
  123. Остановка за малым (фр.).
  124. Аббат Манвис, редемпторист, будет читать доклады по философии в монастыре св. Павла! (фр.).
  125. Философские доклады (фр.).
  126. «Алтарь твой. Господь добродетельный» (фр.).
  127. «Не смотри на него! это — сумасшедший!!» (фр.).
  128. Буржуа-консерватор (фр.).
  129. «Это сильно затруднит вашу канонизацию» (фр.).
  130. Удержите смех, друзья! (лат.).
  131. «Вы — откровенный человек!» (фр.).
  132. «Умрем в нашей простоте (ничтожестве)!» (лат.).
  133. Вилла Казерта у церкви св. Марии в Риме (ит.).
  134. Петля снята, и мы свободны! (лат.).
  135. А между тем на политическом небосклоне собирались черные тучи — кое-где сверкали зловещие молнии, слышались отдаленные раскаты грома и поднималась буря войны 1859, подготовившая окончательное падение папской власти. (Прим. В. С. Печерина)
  136. Мне нужны сильные ощущения (фр.).
  137. «Сын мой» (фр.).
  138. Но что скажут наши? (фр.).
  139. День христианина (фр.).
  140. Это хорошо для женщин! (фр.).
  141. Смотря по обстоятельствам (фр.).
  142. Проповеди кардинала Люцерна (фр.).
  143. Она скоро обратится (в католичество) (фр.).
  144. С тех пор, что я его знаю, он ни разу не доставил мне неудовольствия (фр.).
  145. Бывший редемпторист (фр.).
  146. Он — сама мягкость! (фр.).
  147. До мозга костей (фр.).
  148. Но при малейшем повороте судьбы маска падает, человек остается, а герой испаряется (фр.).
  149. Сударь!!! Вы — революционер!!! (фр.).
  150. В счастье у тебя будет много друзей, но если настанут тяжелые времена, ты останешься один (лат.).
  151. Это — глубокий человек (фр.).
  152. «Петербургские вечера» де-Местра (фр.).
  153. Христианских братьев (фр.).
  154. Кассиршей (фр.).
  155. Сен-Трон — маленький ханжеский городок (фр.).
  156. Прощай, мое удовольствие! (фр.).
  157. Дом редемптористов (фр.).
  158. Войдите! (фр.).
  159. Составить мне компанию (фр.).
  160. Бедный молодой человек! бедный молодой человек! (фр.).
  161. Вот все, что осталось после моих трат (фр.).
  162. Святая бедность! Бедный человек! (фр.).
  163. Глубокий человек (фр.).
  164. «Господствовать умом над умами, сердцем над сердцами» (фр.).
  165. Он вышел из положения как истинный философ (фр.).
  166. Восхвалим Бога — благодарение Богу (лат.).
  167. Обет бедности, целомудрия и повиновения (фр.).
  168. Помнишь ли ты?.. Но здесь я останавливаюсь. Здесь кончается всякое благородное воспоминание! (фр.).
  169. Урывками (фр.).
  170. Школа, семинария (фр.).
  171. Поздравляю вас: вы будете хорошим проповедником (фр.).
  172. Это уже слишком (ит.).
  173. Где только не кроется честолюбие? (фр.).
  174. Французишки (фр.).
  175. Вот ход дипломата! Дипломата узнают по его высокому галстуку, по его длинным бакенбардам! (фр.).
  176. Начальник (фр.).
  177. Подражание Христу (ит.).
  178. Государственным переворотом (фр.).
  179. Грязное животное (фр.).
  180. Свинья (фр.).
  181. Почему вы меня преследуете? (фр.).
  182. Ретушировать и дать последний мазок (фр.).
  183. Св. Павла вне стен (ит.).
  184. Этот художник не был Рафаэлем (ит.).
  185. Что же! Я вас поздравляю! (фр.).
  186. Действительно, папа великий человек, он запретил иезуитов! (фр.).
  187. Возвратимся к нити нашего повествования (фр.).
  188. Познай различие двух наций (фр.).
  189. О, бессмертный Бог (ит.).
  190. «Католический мир» (англ.).
  191. Я заключил свой договор с диаволом, и диавол — это мысль (фр.).
  192. за или против (лат).
  193. игра не стоит свеч (фр.)
  194. фр.).
  195. Бросьте ваш язык собакам (фр.).
  196. В знак почета (лат.).
  197. Дамы святого Сердца (фр).
  198. Чтобы понравиться этим дамам (фр.).
  199. Цвет католического общества (фр.).
  200. Князь церкви! (фр.).
  201. О, святая бедность! моя мать! (фр.).