Петербург в русском очерке XIX века
Л., Издательство ленинградского университета, 1984
Вот уж другой месяц живу в Петербурге и никак понять не могу, — отчего я не еду. Дел у меня здесь никаких нет, скука смертная, а не еду. Сбираюсь каждый день, проклинаю и себя, и этот город, и все-таки остаюсь. Нет, есть в нем что-то неодолимо влекущее, что-то отвратительно-прекрасное. Бывают такие случаи: присутствуешь, например, при каком-нибудь до бешенства возмущающем зрелище. Холодный пот выступает на всем теле, ужас и негодование сжимают сердце, кажется, вот, зажмурился и бежал бы, бежал… а тут что-то стиснуло тебе мозг и шепчет: смотри! смотри! смотри!.. Я думал сначала, что это только первое впечатление, но теперь вижу, что чем дальше, тем хуже. Да. Странный город! Я не знаю места в России, где бы можно было так живо представить себя в положении только что высеченного школьника, в бессильной злобе грызущего ногти.
На днях шел я по набережной Васильевского острова, мимо Академии1. В это время уж светало; начиналось бледное, сырое утро. На Неве разводили мост. Я остановился на площадке, между сфинксами2, и посмотрел кругом. Вправо, за мостом, шипел пароход; сонные люди, в вязаных куртках, возились на судах, подымали якоря и перекликались хриплыми голосами на каком-то морском наречии. У пристани перевозчики скорчившись спали в своих лодках. В воздухе пахло сыростию и каменным углем. Прямо передо мною, по ту сторону реки, стояла серая громада домов, накрытая сверху серыми тучами. Влево опять тоже сплошная масса, Адмиралтейство и мрачная фигура Исаакия. Дальше чуть-чуть виднелся дворцовый мост со своими неуклюжими будочками на середине; а там какой-то зеленоватый туман, что-то тусклое и холодное. Тучи стали все гуще и гуще заволакивать восток… и вдруг мне пришло в голову: отчего это человек только тогда считает себя ссыльным, когда его куда-нибудь сошлют?
Я плюнул в воду и пошел дальше.
Чем больше я всматриваюсь во все окружающее, чем больше я думаю, тем чаще прихожу к убеждению, что здесь творятся какие-то ужасные глупости. Здесь просто в воздухе носится что-то одуряющее. Я по себе даже замечаю. Мысли всё какие-то глупые начинают приходить в голову, и не смешные, и не печальные, а просто глупые. Лежу иной раз, и вдруг начинает представляться, что будто я рожусь (будучи взрослым человеком, рожусь)! Хочу, хочу родиться и никак будто не могу; да так и остаюсь в этаком положении. А то кажется мне, что я всё письма какие-то получаю. Думаю: вот, вот сейчас принесут письмо, распечатаю его, а в нем написано: — трала. Что такое — трала? Какая глупость!..
Ходил по улицам. Куда они бегут, торопятся? Что за поспешность такая? Куда они бегут? И ведь всё вздор. Смотрят друг на друга и думают: ишь ты, как я закатываю! Шумно на Невском; только шум какой-то однообразный, точно на мельнице, так что можно спать. Зашел в ресторан. Сидят, читают газеты, кофе пьют, молчат. Серьезные бледные лица, песочного цвета. А то вдруг румянец такой, как будто его только что били по щекам. Прислуга — немцы в зеленых фартуках. Непременно немцы и непременно в зеленых. Тихо, шелестят газеты, дым бродит по комнате, мальчик несет чашку бульона. А на улице солнце светит, ходят люди и нищий поет сладострастный романс.
Намедни говорит мне парикмахер: Monsieur voudrait'!! que je le coiffe â-la-malcontent?[1] Я говорю, что не нужно. Он немного помолчал и сказал: Oh! La république, — c’est un grand mal, monsieur[2]. A потом вдруг объявляет по секрету: — J’ai une délicieuse cravate pour monsieur; une cravate, qui vient tout droit de Paris[3]. — Да, чёрт тебя возьми! Надо быть осторожным.
Познакомился с одним семейством. Хозяин всё пел. Я ему говорю: Вы что желаете, чтобы вас за волосы таскали или тысячу целковых? — Конечно, — говорит, — тясячу целковых: у меня дети. — Вот то-то и есть. После этого он перестал при мне петь. Они вообще этого не любят. Это я заметил.
Вот я еще заметил: действительно здесь безнравственный народ.
А вчера мне сказала прачка: На этот счет (на счет нравственности) здешний город куды как худо выстроен. Здесь девушки не стараются, чтобы об них хороший разговор иметь. Ну, впрочем, и Москва тоже. — Где же стараются? — В Туле.
Шел по Конногвардейскому бульвару3 и думал: если на меня нападут разбойники, возьмут за горло и скажут: давай деньги, а то вот видишь, топор! — Я, разумеется, отдам деньги. Что это, жертва будет или нет!? Или если дом загорится, а я буду в то время в гостях. Узнаю, прибегаю. — Батюшки! Попугай у меня там в клетке сидит. Спасите! Один пожарный говорит: пожалуйте десять рублей — вытащу. И вытащит, и я ему должен отдать десять рублей. Что это, я жертву принесу или нет? Само собой разумеется. А пожарный жертвовал или нет? — Жертвовал жизнию. Что она ему стоит? Десять рублей. А я жертвовал жизнию пожарного для спасения попугая, стало быть, я скотина. Когда я это думал, мимо меня прошел татарин и сказал: полковник, купи халат.
Видел такую сцену: сидел отец на скамейке, а сын играл. Отец говорит сыну: Петька, ты что балуешься? — Я не балуюсь. — Не спорь с отцом! — Хочу спорить. — Проси прощенья! — Не хочу просить прощенья. — Скажи, виноват! — Не виноват. — А где он, прутик-то у нас? — Виноват.
Какая у них страсть к зрелищам всякого рода, просто невероятно. Что хочешь покажи, будут смотреть. На днях я присутствовал при одном зрелище. Проходя по Невскому, вижу, что на углу Большой Морской4 собралась огромная толпа и загородила почти всю улицу. Я пробрался посмотреть, что там такое. Стоит среди улицы свинья, один человек держит ее за ухо, а другой за хвост и тянут; свинья нейдет, визжит на всю улицу; наконец легла. Народ смотрит. Извозчики сидят на дрожках, хохочут. Один извозчик не выдержал подбежал и начал ее кнутом нажаривать: лежит свинья. Другой увлекся его примером, и принялись они ее в два кнута учить: лежит. Пришли дворники с лопатами и стали ее подымать: всю щетину выдергали из спины и уши до крови оборвали: не встает. И ведь в самом деле любопытно видеть такой образец гражданского мужества и в ком же? — в свинье! При этом невольно возникает вопрос: какое побуждение руководило поступками этого животного и принуждало его идти наперекор приличиям и правилам общественного благоустройства? Что за причина, заставляющая его с таким самоотвержением переносить побои и оскорбления? Пока я задавал себе эти вопросы и тщетно искал на них ответа, публики уже собралось так много, что полиция должна была принять свои меры: городовые стали разгонять народ, но эта мера ни к чему не повела; зрители всё прибывали и прибывали до такой степени, что проход по улице сделался невозможным. Из экипажей тоже выходили любопытные и присоединялись к толпе, красиво одетые дамы, стоя в колясках, смотрели в лорнетки и с живейшим участием следили за поступками неукротимой свиньи. Городовые между тем бросились к легковому извозчику и хотели заставить его положить свинью на пролетку, но извозчик ускакал; бросились к другому. Привезли откуда-то тележку и стали опять свинью подымать: визжит свинья на всю улицу, публика радуется, некоторые подают советы, как следует поступить, другие опровергают, публика мало-помалу распадается на два враждебные лагеря: одни говорят, что нужно дать свинье отлежаться и потом вдруг неожиданно принять ее в три кнута, другие же советуют ни мало не медля принести из ближайшего дому жару и побудить упорное животное огнем. Вдруг кто-то не выдержал, бросился к свинье и с страшным ожесточением начал колотить ее палкою…
В тот же день поздно вечером мне пришлось самому участвовать в одной сцене и тоже с побоями; но на этот раз били уж не свинью, а женщину. Зрелище это привлекло также довольно многочисленную публику, впрочем, все-таки народу собралось несравненно меньше, нежели днем. Дело было вот как: часу в двенадцатом ночи шел я по Вознесенскому проспекту5, вдруг слышу страшный крик; я побежал и вижу, на тротуаре стоит женщина, прижавшись спиною к стене. Перед нею стоит мужчина и бьет ее по лицу: она только покачивается из стороны в сторону. Я схватил его за шиворот и закричал: Эй! городовой, возьми его! Женщина еще пуще стала кричать: Батюшки! не берите его! — Да ведь он бил тебя! — Нет, не бил. Я с ним шла, а вот этот (т. е. я-то) пристал и зачал его бить, весь сюртук ему изорвал… Тут уж пошла такая ерунда, что я насилу мог выпутаться. — Что ты за человек? Зачем ты вступался? Тебе какое дело?.. кричали на меня со всех сторон. — За эдакую шкуру вступаться? Не стыдно это вам? — усовещивал меня городовой.
Чуть-чуть было не попал я в часть.
По поводу этой рыцарской выходки вспомнил я еще об одном случае, где я тоже вступился за слабого и тоже попал в дурацкое положение. Раз тоже вступился я за извозчика, которому какой-то барин не хотел отдавать денег. Извозчик плачет, а барин притворился пьяным. Я пошел за городовым, а одного из прохожих попросил барина придержать. Привожу городового, а уж тут порядочная толпа собралась.
— Где же извозчик?
— Ускакал.
И ведь как все обрадовались!.. Смеху тут что было. Ну, барин с меня за бесчестие и взял три целковых.
Мне больше всего нравится в жителях этого города — спокойствие, с которым может сравниться только разве спокойствие чугунной тумбы. Это качество придает здешним людям почти олимпийское величие. Человек ходит, крадет, служит, любит, губит себя и других и в то же время остается совершенно спокойным, почти неподвижным; как будто все это делает даже не он сам, а кто-то другой, он же только наблюдает и одобряет: Так, хорошо. Теперь высморкай нос! Так. Поцелуй у маменьки ручку!..
Один благородный отец, имевший привычку перевирать свои роли, однажды вышел на сцену и, обращаясь к публике, сказал: Ключи заперты, двери в кармане, теперь я спокоен. Публика покатилась со смеху, актер вылупя глаза стоял у рампы и никак не мог понять, что ж тут смешного.
Само собою разумеется, что человеку, который может оставаться спокойным в то время, когда у него двери в кармане, решительно непонятен смех. Выше этого спокойствия нет и быть не может. Предание говорит, что камни вопияли, что огромные башни, пораженные человеческими преступлениями, шатались в своих основаниях и погребали под собою злочестивых, а петербургский житель остается неподвижным. В этом спокойствии есть что-то в высшей степени трагическое. Какое-то страшное безумие слышится в нем. Мне всё представляется сумасшедший в бумажной короне, с гордым величием сидящий на койке…
На днях как-то заметил я, что у меня в квартире пол расходится и в разных местах уже сделались порядочные щели. Я послал за управляющим. Он посмотрел и говорит: Ничего-с. Это я велю поправить. Тут надо только рейки загнать. — Хорошо. Ну, а если опять сделаются щели? — Тогда я опять велю новые рейки загнать. — Так вы это всегда рейки загоняете? — Всегда-с. — Да вы знаете отчего пол расходится? — Как же-с. Стены неверно выведены, дом и садится. Худо выстроен-с. — Стало быть, он может развалиться! — Нет, еще постоит-с.
Какая, однако, страшная сила в массе людей, собранных вместе, когда эта масса спокойно движется к одной какой-нибудь цели! Вчера встретил я гвардию: она возвращалась откуда-то с музыкою и распущенными знаменами. Я покупал у разносчика лимоны и заговорился, вдруг слышу какой-то гул… гляжу, прямо на меня движется стена со штыками, конскими хвостами и великаном впереди. По бокам толпы народа. Великан взмахнул булавою, и грянул оглушительный гром барабанов. Я попятился назад и разронял лимоны. А толпа всё растет, всё растет. Даже тупые лица прохожих как будто оживились какою-то телячьею отвагою. Нет, как хотите, а в движении организованной массы есть что-то фатальное. Смотришь и думаешь: Вот я иду, вот иду и все идут, тяжко ступая ногами, правая, левая, правая, левая, трубы ревут, народ раздается, а <шум?> все растет, все растет; гром барабана — это наши шаги раздаются. Вон как мы разъехались во всю улицу! Это все наше тело, наши штыки; захотим и раздавим вас всех, как букашек… Но мы не хотим вас давить, мы вас милуем. Чёрт с вами, живите!..
Прошли. Всё дальше и глуше гудят барабаны, затихли… Не дурно. Зато какое тяжелое чувство, чувство одиночества овладело всеми, кто здесь остался. Как отвратительно пошлы вдруг кажутся эти дребезжащие звуки будничной жизни после грозного ритма шагов; как болезненно-тусклы бесцветные лица после блеска металла и конских хвостов; как робки и жалки движения этих людей!..
Разносчики! Если б вы знали, как мне противно ваше штатское блеяние: «Хорошо морожено!» О, глупые бараны!
Ни тепло, ни холодно греет чухонское солнце, ни тихо, ни скоро идут какие-то пресные вечные будни. То там, то сям бродят люди, и здесь и там в спокойном безмолвии стоят часовые, и, как часовые, сменяясь, бесстрастно проходят дни, недели, месяцы, годы.
Видны мне крыши домов, трубы, мосты и бесцветное, тусклое небо. Гляжу я в окно и все думаю: «Ну, хорошо. Положим, что все это кончится, скоро померкнет чухонское солнце и в вечном блеске взойдет солнце правды. Да ведь жить-то хочу я теперь. — Надежда, а до тех пор борьба. — Ха, ха, ха, ха! Да ведь зло-то в глаза смеется тебе, а угнетенный, за которого ты вступился, первый бежит от тебя и от твоего заступничества!.. Какая же тут борьба? Для чего же всё это? Для потехи зевак? — Борьба во имя справедливости? — Которой это? Ведь их много. — А вечное солнце правды? — Гм! Да где же оно, у чёрта на рогах? И почем я знаю, взойдет оно когда-нибудь или нет. Что-то не похоже».
Сочинил программу для оратории, под заглавием:
«В бесплодной нубийской степи6 свирепствует ураган. Утомленные зноем и жаждою путники безропотно предают себя воле божией и ожидают смерти. Песчаные вихри крутятся над ними и мало-помалу засыпают их. Небо красно-бурого цвета. Сквозь рев урагана едва слышны жалобные стоны умирающего верблюда… Вдруг удар грома! Все замерло… Опять удар, и благодатный дождь полился на землю. Палящий зной спадает. Путники ожили и поют хвалебный гимн небесам. Слышна тихая мелодия. Вопли отчаяния забыты, неистовая радость заменила их. А дождь между тем продолжается. Свистящие струи с шумом низвергаются на землю, все сильнее и сильнее и, наконец, превращаются в неудержимый поток. Хвалебные гимны утихают. Свирепые волны с ревом несутся по степи, все рушится, путники, по горло в воде, поднимают руки к небу, но опрокинутые потоком падают и утопают… Пауза.
Утро. Буря утихла. Восходящее солнце освещает грязь».
Я теперь к такому заключению пришел, что порядочный человек должен плюнуть на все это и, не теряя ни одной минуты, — вон. Что я с своей стороны и не замедлю исполнить.
Василий Алексеевич Слепцов родился в Воронеже, в семье офицера. Учился в Пензенском дворянском институте (1849—1852), а затем около года на медицинском факультете Московского университета.
В писательской судьбе Слепцова большое значение имело его знакомство с автором рассказов и повестей из народного быта В. И. Далем. По совету Даля Слепцов начинает работать над очерками, которые потом составили цикл «Владимирка и Клязьма» (1861).
В 1862 г. Слепцов становится сотрудником журнала «Современник». По заданию редакции он создает серию, очерков «Письма об Осташкове» (1862—1863). На духовное развитие писателя очень большое влияние оказал Н. Г. Чернышевский. Следуя идеям Чернышевского, Слепцов в 1863 г. создал в Петербурге быстро ставшую знаменитой Знаменскую коммуну. Члены ее жили вместе на артельных началах, все доходы поступали в общую кассу.
В 1865 г. появилось самое значительное произведение Слепцова — повесть «Трудное время», посвященная пореформенной жизни России.
После покушения Каракозова на Александра II Слепцов был арестован. Только вмешательство влиятельных родственников дало ему возможность выйти из тюрьмы. Время, проведенное в тюрьме, губительно сказалось на здоровье писателя. Многие его творческие планы так и не были реализованы. Но то, что Слепцов успел сделать в литературе, он сделал талантливо и по-своему. «Слепцов, — писал М. Горький, — вообще брал темы новые, не тронутые до него, он писал о фабричных рабочих, об уличной жизни Петербурга; его очерки полны намеков, вероятно бессознательных, на судьбу отдаленного будущего страны» (Горький М. Собр. соч., т. 24. М., 1953, с. 221).
Отрывок из дневника
[править]Очерк, написанный в 1864 г., был запрещен царской цензурой. Впервые опубликован М. Л. Семановой в кн.: Литературное наследство, т. 71. М., 1963. Текст печатается по этому изданию.
«Отрывок из дневника» связан с циклом фельетонов Слепцова «Петербургские заметки», которые печатались в «Современнике» в 1863 г. (см.: Семанова М. Л. В Петербурге 1863 года. — В кн.: Литературное наследство, т. 71. М., 1963, с. 331—333). Публицистический талант Слепцова проявился в этих фельетонах во всем блеске. К. И. Чуковский писал об этом цикле: «Искусно пользуясь целой системой недомолвок, иносказаний, намеков, он умудряется в когтях у цензуры заклеймить антинародную политику Александра II» (см..: Слепцов В. А. Собр. соч., т. 1. М., 1957, с. 14).
Как установила М. Л. Семанова, в своем «Отрывке из дневника» Слепцов пользуется принятыми в демократической литературе той поры иносказаниями: Петербург олицетворяет казенную Россию, самодержавно-полицейское государство; «душная атмосфера» — это атмосфера российского деспотизма; петербургская «ненастная погода» — это политическое ненастье эпохи реакции.
1 «…Мимо Академии». — Имеется в виду Академия художеств, расположенная на Васильевском острове, на набережной Невы.
2 «…Между сфинксами…» — фигуры сфинксов, высеченные из сиенита в XIII в. до н. э., были привезены в Петербург из древней столицы Египта города Фивы весной 1832 г. и установлены на гранитных постаментах перед зданием Академии художеств по обеим сторонам широкой, спускающейся к Неве лестницы.
3 Конногвардейский бульвар — ныне бульвар Профсоюзов.
4 Большая Морская — ныне ул. Герцена.
5 Вознесенский проспект — ныне пр. Майорова.
6 «В бесплодной нубийской степи…» — далее Слепцов в аллегорической форме передает историю страны за последние десять лет. «Ураган» — свирепая политика николаевского режима; «удар грома» — Крымская война и смерть Николая I; «благодатный дождь», превращающийся в поток, от которого все рушится, — перемены, произошедшие в стране под напором демократических сил и последовавшее контрнаступление реакции (см.: Семанова М. Л. Указ. соч., с. 333).
- ↑ Не угодно ли господину, чтобы я причесал его под недовольного? (так по-французски называлась короткая стрижка; на этом построен каламбур Слепцова. — Примеч. сост.).
- ↑ О! Республика — это большое несчастье, сударь (франц.).
- ↑ У меня есть для господина прелестный галстук, только что из Парижа. (франц.).