Перейти к содержанию

Очерки Крыма (Марков)/Версия 2

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Очерки Крыма
автор Евгений Львович Марков
Опубл.: 1875. Источник: az.lib.ru • Несколько слов для вступления к первому изданию
Предисловие ко второму изданию
По поводу нового издания «Очерков Крыма»
I. На пути в Крым.
II. Первая встреча с Крымом
III. Столица Гиреев
IV. Мертвый город
V. Тени Малахова кургана
VI. Горькое прошлое
VII. Трахейские святыни
VIII. Инкерман
IX. Пустыня и море
Х. Поход на Кастель
XI. В горах и лесах
XII. Пещеры Чатырдага
XIII. Ночь в облаках
XIV. Древности Сурожа
XV. Благодеяния христианской цивилизации неверному татарину
XVI. Южный берег
Пещерные города Крыма
I. Древняя столица готов
II. От Черкес-Кермена до Чуфута
III. Дальнейшее путешествие до последнего пещерного крымского города
IV. Обратный путь и новые впечатления
С Южного берега (путевые письма)
Библиография. Основные произведения Евгения Маркова.

Евгений Львович Марков

[править]

Очерки Крыма

[править]

Несколько слов для вступления к первому изданию

[править]

Я первый раз познакомился с Крымом в начале 1866 г. С тех пор я прожил в нем безвыездно несколько лет; я посетил не раз все его уголки, осмотрел все его памятники, прочел все, что мог достать о древней истории Крыма.

Когда на опыте изведаешь характерные черты края и в течение долгого времени сталкиваешься с разнообразными живыми элементами его, край делается родным, не только знакомым. Свои впечатления от встречи с новым миром, открывшимся для меня в Крыму, я выражал рядом отрывочных очерков, не имевших определенного плана. Теперь, когда этих очерков набралось довольно много, я увидел, что, несмотря на отсутствие в них всякой систематичности, они представляют достаточно полную картину Крыма.

Крымские степи, крымские горы, крымское море, легенды и развалины древности, легенды и развалины роковой истории нового времени, Бахчисарай и Севастополь, Южный берег и пещерные города — все типичное Крыма нашло свое место на страницах этих очерков. Правда, я не стеснял себя последовательностью и внешнею полнотою описания… Я говорил только о том, о чем мне хотелось, и так, как мне хотелось. Я не собирался составлять ни географического словаря, ни исторического трактата, ни путеводителя по Крыму. Я работал, как работает художник-живописец, набрасывая в свой путевой альбом все, что поражает его: то интересную сцену местного быта, то пейзаж, то портрет прохожего, то тщательную копию какого-нибудь памятника древности.

Оттого некоторые очерки мои имеют характер дневника, некоторые — характер исследования. Я держусь того мнения, что передача свободною кистью наиболее выразительных, типических черт предмета более знакомит нас с его сущностью, чем обстоятельное, но бесцветное и холодное описание его. Поэтому я понадеялся, что и для читателя моего дорогой для меня облик Крыма обрисуется живее и рельефнее, если я передам во всем их первоначальном тепле искренние впечатления своего первого знакомства с Крымом.

Я бы мог, конечно, во многом обработать, дополнить и пересоздать их. Но я не сдал этого намеренно.

Как бы много слабостей и ошибок ни заключалось в искреннем излиянии первого чувства, все-таки слова первой любви имеют недосягаемую силу правды и красоты своего рода, какими бы неумелыми устами ни произносились они. Исправлением своих очерков я именно боялся спугнуть этот неподдельный аромат своей первой любви к Крыму. Передавая их на суд публики, я прошу только, чтобы от них не требовали того, чего они не обещают, чтобы читатель видел в моей книге только ряд свободных этюдов, без всякой заданной цели.

Может быть, очерки мои воскресят в памяти некоторых сколько-нибудь живо и верно картины крымской жизни и природы; может быть, человеку, не знающему Крыма, они нарисуют сколько-нибудь выразительно те особенности этой природы и жизни, которых мы, русские не найдем нигде больше в своем отечестве, и соблазнят его узнать живой Крым, насладиться его оригинальностью, его красотою. Если читатель вынесет из этого знакомства с Крымом то же очарование, какое вынес я; если ему потом, в нашей прозаической северной родине, сквозь однообразные равнины сплошных снегов или сплошного хлеба, будет мерцать вдали, как утешительная звезда, сладостное воспоминание о крымской неге, крымских красках, крымском солнце, то труд мой я не буду считать напрасным. В наши дни, может быть, рискованно выставлять на своей книге такой анахронически девиз, как Pflichtloser Genuss. Но я в этом вопросе имею свое мнение.

Достойны жалости люди, которые делают девизом всей своей жизни это «наслаждение, свободное от обязанностей»; но, по-моему, жалости достойны и те, которые по какому-то узко-монашескому складу духа считают наслаждение несовместимым с обязанностью, противоречащим обязанности. Чем больше горя в жизни людей, чем больше несовершенств в устройстве нашего общества, тем насущнее необходимость утешенья и развлечения. Впечатления, которые могут, хотя на несколько часов, разгладить морщины забот и потрясти унылый сон апатии, не должны признаваться элементом враждебным для насущных потребностей общества. Они делают такое же полезное общественное дело, как и всякое прямое воздействие на познания и убеждения человека.

Я посвящаю эту книгу своим крымским друзьям. В их обществе, с их помощью, я сроднился с Крымом.

Лучшие дни моей жизни протекли в этом чудном краю, воспоминание о котором связывается неразрывными нитями с памятью дорогих для меня людей…

с. Александровка, Курск. губ.
12 мая 1872 г.

Евгений Марков

Предисловие ко второму изданию

[править]

Очерки Крыма давно исчезли из обращения. Между тем это единственное у нас популярное описание Крыма и до сих пор остается единственным.

В Европе Крым с его поразительною оригинальностью и красотою, с его целебным воздухом, целебными водами, с целебным соком его душистого винограда, — создал бы целую литературу роскошных и дешевых изданий, художественных, ученых и всяких других.

У нас приходится быть довольным, когда единственная книга о Крыме, встреченная очевидным сочувствием публики, доживает кое-как до 2-го издания.

В обществе, бедном образованием и знаниями, вопросы поэзии, искусства, археологии или этнографии не могут еще составлять общераспространенного элемента жизни.

В наши дни политического ожесточения и материальных вкусов, быть может, всего менее может рассчитывать на успех книга, подобная «Очеркам Крыма», не имеющая ничего общего с бичами столь излюбленной теперь у нас социальной сатиры, с тревожными помыслами о борьбе рабочего с хозяином, о рубле и хлебе, — полная одного тихого наслажденья природою и спокойного изучения давно минувшей жизни.

Но если книга эта не должна рассчитывать на толпу, поглощенную будничными злобами дня, то, по опыту прошлого, она надеется встретить друзей среди умов и сердец, которым всегда и во всех обстоятельствах дорого искусство и знание, которые не упраздняют вечных общечеловеческих интересов из-за страстных забот настоящей минуты, как бы ни были они почтенны и законны сами по себе.

Второе издание «Очерков Крыма» является почти ничем не улучшенным. В этом издании помещены путевые письма «С Южного берега», не помещенные в первом издании.

Авторы очень часто думают привлечь внимание читателя постоянным изменением первоначального текста своей книги, так называемыми исправлениями и дополнениями.

Но мы держимся другого взгляда. Если дополнения необходимо требуются в ученом исследовании, претендующем передать читателю последние плоды научных открытий по известному вопросу, то создания искусства, поэтические впечатления, вынесенные из живого знакомства автора-художника со страною и людьми, только теряют в своей свежести, правде и красоте, дополняясь и перерабатываясь впоследствии, на основании каких-нибудь вновь вышедших книг или вновь обнародованных открытий…

«Очерки Крыма» — не путеводитель по Крыму, и потому не нуждаются в сообщениях о новых постройках, новых дорогах, новых гостиницах…

Крымское небо, крымское море, крымские горы и степи, точно также как человек Крыма, как старая история Крыма, остаются неизменно все теми же, какими они были при первом столкновении с ними автора…

*  *  *

Мы придаем значение тому, что «Очерки» наши выходят в свет именно в 1883 г., когда исполнилось сто лет со дня присоединения Крыма к России.

В этих обстоятельствах русская книга о Крыме, проникнутая горячею любовью к Крыму, является вполне уместным и естественным выражением тех братских отношений к Крыму русского общества, которые неизбежно должны лечь в основу всякого государственного союза нашего времени, каков бы ни был его первоначальный источник.

В то же время воспоминание об этом важном событии русской государственной истории должно бы, нам казалось, побудить и русского читателя ознакомиться как можно ближе с прошлым и настоящим очаровательного края, который вошел, сто лет тому назад, в состав русского царства, как его лучшая жемчужина, по счастливому выражению великой Императрицы.

с. Александровка
21 июля 1882 г.

Евгений Марков

По поводу нового издания «Очерков Крыма»

[править]

Очерки Крыма, написанные 30 лет тому назад, пережили уже и в отдельном издании свое двадцатипятилетие, справили серебряную свадьбу своего рода с читающею публикою. И только теперь, более чем через четверть столетия, дожили они до счастливого для них события — своего иллюстрированного издания.

В отношении содержания «Очерки Крыма» выходят и на этот раз без всяких изменений. Книга эта не «Путеводитель по Крыму» и никогда не претендовала на этот титул. Из нее читатель не узнает, сколько нужно заплатить за номер гостиницы, и через какие станции можно проехать в тот или другой город. Книга моя если и может считаться портретом Крыма, то только портретом его вечных, неизменяемых черт, внутренней души его, — а уже никак не тех одежд и не той прически, какие он может носить в тот или другой мимоходящий день. Поэтому никакие «Последние новости» о Крыме не внесли бы ничего существенного в художественное изображение его с живой натуры, живым сердцем писателя. Правда, Крым был моложе, наивнее, диче, когда я его знал и писал с него, 30 лет тому назад; и я сам был тогда моложе, наивнее, с более страстною и непосредственною впечатлительностью. Но в этом-то, быть может, и состоит достоинство моей книги, что она отразила на себе и некоторую девственность страны, которую описывает, и молодость поэтического духа своего автора.

Прожитое не повторяется и хорошо именно своею собственною правдою; исправлять же и дополнять ее значит вводить в нее холодную искусственность и ложь.

Пусть же старая книга моей юности выступает и в новом издании во всем старом виде своем, со всеми былыми недостатками и слабостями, но и со всею своею молодою поэзиею и искренностью.

Пусть читатель полюбит ее такою, какою она родилась и вступила первый раз в свою литературную жизнь…

с. Александровка

Евгений Марков

I. На пути в Крым
Домашняя поездка. — Хохлы и страна хохлов. — Степь.

[править]

Опять дорога, дорога!.. Это не 1,500 верст по железным дорогам Европы, не переезд Атлантики на ливерпульском пароходе, не то, одним словом, что называется нами путешествие; нет, это простая поездка по русским дорогам, через русские губернии, из одного русского города в другой русский город; это наше домашнее, ежедневное дело. Да, хорошо говорить: через русские губернии, по русским дорогам… Но ехать, на деле, читатель, ощущать эти дороги и эти губернии! Церковь недаром возносит ежедневно молитвы о плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих. Я уверен, что под всеми этими эпитетами она разумеет просто одних нас, проезжающих по русским дорогам, которым приходится столько же плавать и страдать, сколько путешествовать. Вы едете из-под Москвы зимою по шоссе, на котором ежеминутно останавливается ваш грузный экипаж, въезжая подрезами на голый камень. Около Курска вам угрожают совершенной остановкой, и требуют, чтобы вы постановились на колеса (колеса, разумеется, должны быть с вами). Вы молите богов, как бы вам дотащиться санями хоть до Харькова; и вдруг за Курском застреваете в таких снежных сугробах, откуда вас не в силах вытащить девять лошадей.

Вы едете почти целиною по 25-ти верст в день! У Харькова вместо снежных сугробов песок; за Екатеринославом опять невылазные снега; у Перекопа разлив воды и еще более невылазная грязь; подъезжаете к Симферополю — пыль, жара печет, по полю фиалки. Вот вам поездка по России!.. То на волах, то на руках ямщиков и обозных, то колесами, то санями, откапываясь от снега, утопая в зажорах, сбивая подреза на камнях, ломая одно дышло за другим на косогорах — тащитесь вы, бедные грешники, осужденные вместо путешествия, на домашнюю поездку. Только на собаках не приходилось ехать, хотя о них приходилось по временам вспоминать с глубоким сожалением. За верблюдами посылал, каюсь, хотя, к несчастью, не мог найти. На волах шествовала не раз, уподобляясь маститым Меровингам. Зато не было недостатка в разнообразии впечатлений: сидишь иногда, под глубоко убегающим сводом ночного неба и любуешься безмолвно течением светил, между тем как выпряженные кони, смиренно поникнув головами, нюхают мерзлый снег. Ямщиченок спит, сидя на грядке, а ямщик услан вами в деревню верст за десять, за людьми или за волами; нескоро дождетесь его возврата теперь, в час ночи… Какие библейские мысли приходят вам тогда в голову, в этот не совсем приятный и не совсем короткий промежуток времени…

А то — прекрасный солнечный день, голубое небо, белые облака, красивые долины; вы стоите у экипажа перед крыльцом станции в каком-нибудь днепровском местечке, следовательно, в империи жидов; с вами разговаривает полный участия к вам, услужливый и вежливый еврей, желающий получить за починку вашего экипажа очень лакомую для него и очень кислую для вас цену; вы торгуетесь с ним с кажущимся равнодушием и даже с пренебрежением, а между тем в душе своей чувствуете себя в безысходном плену у этого клювоносого Ицки, ибо знаете, что кроме него — нет кузни, что он имеет полную возможность за упорство ваше наказать вас двойною, тройною, какою угодно ценою. Он в положении римской Сивиллы [Имеется в виду предание о кумской сивилле (странствующей пророчице), современнице Тарквиния Гордого (Тарквиния Триска). Сивилла предложила царю купить девять книг с предсказаниями. Тарквиний отказался. Тогда сивилла, бросив в огонь три книги, предложила царю купить за ту же цену остальные шесть. По вторичном отказе сивилла сожгла еще три книги, и снова предложила за ту же цену оставшиеся три книги. Посоветовавшись с авгурами, Тарквиний решился купить их], знаменитой продавщицы книг, и может легко выкинуть фарс этой Сивиллы. Впрочем, и разнообразие это делается однообразным, повторяясь периодически. Выезжаешь со станции, наругавшись с ямщиками и старостою за непонятную копотню. Отъезжаешь полверсты — тпру! Ямщик спрыгивает с козел. «Что там еще?» Чересседельник развязался или постромка оборвалась — а запрягали час. Возится, бормочет какие-то ругательства; кого-то пропекает, конечно, не себя, может быть, лошадь или безызвестного мастера постромки.

— Ну, что? готово! садись! Поехали. Через полчаса опять тпру! опять слезает. Что такое? Постромка оборвалась… Согласитесь, что при всем разнообразии весьма однообразно.

А тут еще пойдут ужасные почтовые станции, безотрадные и холодные как пещеры Борея, с визжащими ставнями, с мерзлыми печами; ветер в них гуляет на просторе, и дыхание стынет. При холоде какой-то хронический угар, и при бесчисленном множестве окон какой-то мрак. На пространстве сотни верст иногда не попадается теплого угла; зато вдруг встретиться вам золоченый стол под зеркалом или водоочистительная машина в такой комнате, где не на чем уснуть; вообще что-нибудь совершенно неожиданное и совершенно ненужное.

— Ишь ты, стыть какая! — заметил даже терпкий русский солдатик, ехавший офицерским денщиком на открытой перекладной и весьма, по-видимому, нуждавшийся в топленой печке. Действительно, не холод, а стыть (солдат производил от этого слова даже косвенные падежи — стыти и стытью: оставляю на его ответственность).

Об еде говорить нечего. Хотя от Курска до Харькова мальпосты [От malle-poste — почтовая карета (франц.), перевозившая до проведения железных дорог почту и пассажиров] ходят и проезд очень большой, — на станциях ни одного буфета (исключая, конечно, городов). Чем питаются все эти тарантасы с купчиками, снующие во время ярмарок из Харькова и в Харьков, — решительно не понимаю. Только я едва мог доставать ломоть хлеба.

Впрочем, Бог с ними и с этой дорогой, и с этими неудобствами! Кто их не знает, и кто не плакался на них!

Зима не зима, весною тоже еще не запахло — и долго здесь не запахнет. Жалко, что проезжаешь милую Малороссию в такую непривлекательную погоду, среди стольких раздражающих обстоятельств. Однако Малороссия сказывается и в этих обстоятельствах. В ней вообще столько чистоты, честности и наивности, что это остается заметным, несмотря на слякоть и на снега. Мне она настолько знакома в свои хорошие минуты, что фантазия без труда добавляет все то, что у нее отнято временем года, а может быть и просто временем. Она так перепутана у меня с детскими и юношескими воспоминаниями, что не мудрено, если зрелый, критический взгляд не отыщет в ней тех прелестей, которые прежде любовно отыскивались.

Малороссия гораздо успокоительнее России: тише, проще, постояннее и поэтичнее. В Малороссии неспешно и величаво двигается меланхолический вол; с тою же откровенной неспешностью поворачивается тяжелое колесо или тащится тяжелый санный ход с неуклюжими перекладинами; неспешно и задумчиво идет у этих саней, за этим волом высокий хохол в длинных сапогах и бараньей шапке, с белым бурнусом на плечах, с длинным кнутовищем в руке. Его взгляд, все выражение его лица — какое-то установившееся, никуда не торопящееся, ничем не развлекаемое, ничего не ищущее. Ему до вас и до всего кругом словно дела нет.

Это не наша русская, суетливая, любопытная натура, падкая на деньгу, на болтовню; духа торгашества и плутовства здесь не разнюхаешь, хоть есть, конечно, и торгаши, и плуты. Здесь нет этой энциклопедичности и дерзости в предприятиях, которые отличают великоросса.

Хохол не в состоянии быть разом и извозчиком, и маслобоем, и лошадиным барышником, и половым в трактире; не в состоянии так смело бросаться в кредит и давать в кредит, так рисковать последним рублем и оборачивать его десять раз в короткий промежуток времени. Имея двадцать целковых в кармане, он не откроет продажи распивочно и на вынос в сенях своей дрянной избенки с тем, чтобы прогореть через два месяца или разбогатеть чрез два месяца.

Хохол осторожнее и степеннее русского, частью от честности своей натуры, частью от не находчивости и неуверенности в самом себе. Его предприятия неспешные, неразнообразные, но солидные во всех отношениях. Он едет на своей паре волов в Крым чрез степи за рыбой и солью; едет долго, кормится в степи, ночует в степи, наверное, сбывает, наверное, покупает, без всяких затрудняющих его расчетов и без всякого риска. Если он откроет кабак, то у него, значит, действительно есть деньги для этого кабака, и он не прогорит на другой месяц, а передает свой кабак сыну, а сын внуку.

Владимирский торгаш, прежде всего, купит самовар и, пожалуй, карналин своей супруге; а хохол посадит садик около своего хутора, и жена его, не мечтая о карналине, в одеждах своих праотцев будет ежесубботно своеручно мазать глиною и мелом стены родной хаты.

Тут причина одна — не органическая разница, не нравственное превосходство, а просто, может быть, разность исторических возрастов. Хохол — житель черноземной степи и юга — опоздал в истории. У него сохранились черты степного пастуха во внешней грубости приемов, в ленивой мечтательности и медлительности, в чистоте и простоте нравов. В неспешном шаге, о котором мы только что говорили, виден именно шаг пастуха, тихо бредущего за тихо бредущим стадом.

В одежде малоросса также много пастушьего и много сверх того восточного; иногда он выглядит совершенно татарином. Эта куртка с цветным поясом, эти широкие шаровары и баранья шапка — составляют незаметный переход к татарскому костюму. Еще более поразительно сходство лица. Наклонность к бритью головы, так резко выразившаяся у прежних запорожцев, подстриженные усы и бороды, длинные, слегка даже горбатые носы, мало похожие на настоящий русский, вздернутый и смятый нос, серьезность и сосредоточенность взгляда — все это черты Востока. Русская борода — одна в целом мире: неприкосновенная, естественная до девственности и потому изумительно разнообразная по калибру, колеру и очертаньям своим; то льющаяся струями, как у водолея, то жидкая и круглая, как баранья шапка.

Эта несколько животная естественность русской бороды по преимуществу поражала малоросса при старых столкновениях с москалями. Оттого-то и до сих пор зовут нас в Малороссии кацапами, то есть козлами. А нам, русским, особенно странным показалось неестественное бритье головы с оставлением длинного чуба или хохла. И вот поэтому малоросс у нас не выходит из хохлов, хотя давно перестал носить свои оселедцы. Малоросс не стоял еще в жестких тисках, которыми суровая природа и скудная почва издавна сдавили великоросса.

Малороссии надолго еще останутся простор и изобилие: а на просторе и в изобилии живут другие люди. Мечта свободнее, и труд не такой неустанный; синяя теплая ночь, сливы и черешни, зеленые степи несколько балуют фантазию и вливают в нее слегка итальянскую струйку; конечно, очень слегка; увлекаться незачем…

Оттого малороссийские песни поэтичнее русских; оттого самый вид малороссийского села, малороссийского хутора, малороссийской женщины — живописнее русских. Больше плодов, больше летнего тепла, больше зелени и цвета — значит, больше природы, чем в средней России. А больше природы — больше красоты, ибо природа и красота синонимы, в этом нельзя не убедиться.

Для непривыкшего или отвыкшего глаза кажутся удивительно милы малороссийские села. Они имеют совершенно особенный характер. Дома разбросаны не правильными линиями, а где какой стал, по горам и по скатам, над речками и балками; оттого такое множество переулочков; ни одного двора; только, как шляпки грибов, цельными гнездами торчат свежие соломенные крыши с белыми трубами; солома и мел дешевы.

Деревня наших хлебородных губерний издали кажется какой-то неопределенной навозной кучей; сараи, избы, гумно, навесы — все сливается в одном тоне. В малороссийском селе каждый домик виден сам по себе, виден так ясно и весело со своими чисто выбеленными стенками и раскрашенными окошечками; особенно ясно и весело, когда цветут кругом садики и цветнички. Это признак очень типический. У малоросса в доме нет такой хозяйственности, как у великоросса; у него не видно ни скирд, ни конюшен, ни амбаров, ни сараев. Его дворишка смешон до жалости, если еще есть какой-нибудь. Но зато его хата словно в чистой рубашке, его полы, крыльца и лавки вымыты, выметены и выскоблены; под тенистым напуском широкой соломенной крыши непременно ютится открытая галерейка, мало-мало покойная завалинка… А сама крыша — верх чистоты и аккуратности; это не наша копна навозу, всклоченная, как нечесаная голова… В настоящих малороссийских селениях редко не найдешь около галерейки хотя крошечного палисадника с мальвами (их зовут весьма выразительно рожами), подсолнухами, ноготками, шиповником и прочими незатейливыми растениями. Частенько над белой трубой горит своими пунцовыми кистями рябина, эта настоящая степная красавица, загорелая и яркая как цыганка; сливы, тополи, дикие груши убегают позади хат в балку… Садик и галерейка указывают вам, что здесь родилась уже потребность благородного и тихого наслаждения природой, что есть уже позыв к домашнему комфорту, помимо пуховика горой и грязного самовара. Но характернее всего в малороссийском пейзаже — это ветряные мельницы. Представить себе Малороссию без ветряных мельниц и без волов — решительно невозможно. Ветрянки, собравшись по десяти и по пятнадцати, группируются весьма мило и разнообразно при въезде в село или над обрывом балки. Они еще издалека оживляют степь, и от них, надо сказать, никуда не денешься. Здесь в степи также много ветру, как мало воды. Почему ветряные мельницы так живописны — понять трудно… Но между тем, редко какая деталь бывает так удачна в пейзаже. Особенно, когда в тихий солнечный закат старая ветрянка с полуизгрызанными крыльями, где-нибудь высоко на зеленом холме застит вам вечернюю зарю…

Поэтому малороссийская быль, малороссийская поэзия редко обходятся без ветряной мельницы… Это обыкновенное место любовных свиданий и всяких вообще тайн. Я спрашивал, в чем заключается живописность ветряной мельницы. Это совершенно напрасный вопрос. Она вызвана природными условиями, как многое другое; создана именно этой, а не какой другой природой; потому так и гармонирует именно с этой, а не с другой природой, с этими хатами, садиками, с этими фигурами волов и хохлов.

Поразительно, до какой степени в природе хорошо все то, что вызвано или создано природой.

Природа не умеет формироваться в некрасивые и негармонический формы; может быть, оттого, что только в ней одной и заключается наш критериум красоты; что бы ни делалось в природе — все живописно, все нравится… Земля, например, всколыхалась и застыла — эти беспорядочные опухоли и трещины для нас являются нежно-округленными холмами, дикими утесами, великолепными обрывами, всем тем, что пленяет фантазию живописца, поэта и простого любителя природы. Море взволнуется — какой бы, кажется, ждать тут гармонии и правильности, какого повода к наслаждению? А между тем один взгляд на эти волны, набегающие друг на друга, встающие и падающие, охватывают вас восторгом, и вы смотрите — не насмотритесь по целым часам, и для вас волна составит своего рода идеал красоты. Тут ни логикой, ни эстетикой, никакими врожденными идеями ничего не объясните. Хорошо да и только, а почему — знать не знаю. В природе есть какой-то слепой инстинкт, какое-то бессознательное стремление располагать и устраивать все так, чтобы нравилось человеку. Я говорю: человеку, потому что не справлялся о впечатлениях лошадей и кошек, хотя по разным внешним выражениям довольства животных можно думать, что и они не лишены чувства природной красоты и влеченья к этой красоте.

Разбросаны ли камни по скату гор или по берегу реки, разлеглись ли овцы по холмам, стадо ли коров спустилось к воде, утки ли тихо выплывают из камышей, — везде самая живописная группировка, самые характерные положения; словно какой-нибудь великий художник занимался размещением этих групп и фигур для своих артистических работ. Лучше никто не выдумает положить и поставить. Поэтому живописцы так бьются над натурой. Я скажу даже больше: природа не только умеет мастерски группировать то, что у ней под рукой, но словно преднамеренно привлекает в известную обстановку известные предметы, которые, по-видимому, легко бы могли не находится в ней. Меня часто поражало это обстоятельство: на крутом зеленом скате берега непременно усядется какой-нибудь живописный пастух в белой рубашке и отразится так ярко и весело среди отражения зеленых тростников; вы чувствуете, что его бы именно не доставало пейзажу, и что во всяком другом месте он не скрасил бы так пейзажа…

Почему же он непременно попался как раз там, где он художественно необходим?.. На остром, горном утесе непременно торчит дикая коза или растет дерево, искривленное ветрами, хотя так трудно очутиться там и козе, и дереву. Какая-то тайная сила привлекает и группирует предметы так, что они взаимно пополняют и украшают друг друга. Объяснением этой таинственной силы опять-таки может служить только то, что все это природа; а все действия и распорядки природы, по существу своему, исполнены высшей красоты. Иначе, для человека только то красота, что природа.

Большие малороссийские слободы — настоящие города; много церквей, несколько тысяч народы, и раскинуты, Бог знает на какое пространство со своими садами и заборами.

Опрятности много; особенно это заметно на церковных площадях, на самых церквах: все раскрашено, подновлено, подчищено, плотно пригнано и приперто, как шкатулочка.

Поповские домики такие благонравные, причесанные и умные. Непременно ограда около церкви и садик. Сами люди тоже милы и чистоплотны. Молодые парубки в своих коротких и грациозных овчинных казакинах со свежими, но степенными физиономиями, с красиво надвинутыми на ухо бараньими шапками имеют, при всей скромности, что-то воинственное, что-то напоминающее предка-казака. Седые усы и строгие лица стариков еще больше дышат казачеством. Мне очень нравится этот милый обычай стариков и молодых выпускать воротничок белой рубашки. Есть в этом какая-то детская наивность. Глядя на них невольно вспоминаешь тяжелые, длинные по пятки тулупы и уродливые ваточные шапки наших чаепийцев-мещан… Это юг и север.

Из чистоплотности же хохол подстригает так аккуратно свою бороду, усы, волосы. Черных свиток мало видно; Малороссия и в этом отношении белая. Белые избы, белые кафтаны на бабах, белые свитки на мужиков, даже шаровары зимой из белых овчин. Это не лишено характерности. Народ в белом кажется добродушнее и нежнее. Я заметил еще, что и молодые, и старые, особенно же старые, постоянно ходят, подпираясь длинной палкой. Это придает даже парубку много степенности и почетности. Может быть, историческое наследство старой пастушеской жизни.

Русский выдумал, будто хохол хитер. Это, кажется, насмешка или обидная шутка. Где хохлу против москвича или туляка! Те уж действительно, как говорит пословица, без мыла в щель влезут, продадут и купят хохла, и, вывернув его наизнанку, опять продадут прежде, чем он сам заметит… Сами москвичи знают и скажут вам, что они бедовый народ; а про Тулу давно говорится: «Хорош человек, да туляк!» Москаль в десять раз находчивее и предприимчивее хохла. Это заметно во всякой вещи; более всего, конечно, в хозяйстве и промыслах, но немало и в дороге; беда, коли ямщик ваш хохол, и вы попали в петлю, в одну из тех петель, которых давно уже перестал пугаться наш брат проезжий, знакомясь с ними ежедневно, то есть колесо разлетится в степи, дышло пополам, лопнет ось, завязнет по брюхо в сугробе и т. п. маленькие случайности вояжа.

Хохол оробеет и растеряется без остатка и предоставит вас против своего желания вашей собственной изобретательности. Кроме откровенных, честных средств, он не привык иметь в своем распоряжении никаких других и, лишаясь вдруг, по несчастью, возможности их применения, становится в безысходный тупик. Москаль, напротив, тут-то и орел! Тут он всякого немца, выдумавшего обезьяну, за голенище заткнет. Он отыщет такие нежданные негаданные суррогаты для каждой недостающей вещи и с такой дерзкой самоуверенностью обойдется без необходимейшего предмета, что, в самом деле, стоит подивиться ему! Сядет себе с облучка на трехколесную повозку и, перевешивая на свою сторону центр тяжести, летит себе с горки на горку без переднего колеса, поскорее до станции; железный шкворень вдруг заменит своим пояском, переломленное дышло — палочками, вкрученными в бечеву, и валяет себе, горя мало! Так ли, этак ли, только уж выручит! Сидеть вам в поле не даст, как хохол. У него вся вообще сноровка плутовская, так она ему с руки; он, как видите, не прочь и несчастный случай, и судьбу обморочить. Блистательнее всего выражается находчивость русского человека в жизни наших солдатиков, которые из своей денежки в день — куда хочешь день — умудряются удовлетворять разнообразнейшим потребностям своего быта, даже покупают чепцы с кринолинами своим супружницам. Уже одна замена сапожным голенищем раздувальных мехов при ставлении самовара, — обычай, ставший священным на русских станциях и постоялых двора — достойна всемирной выставки…

Почему же этот архибестия, москаль, сочинивший себе сотни злых анекдотов про хохлацкую глупость, анекдотов, в роде се не мои, мои в чоботах, уверяют, будто хохол хитер? Право, кажется, оттого только, что он не ожидает от малороссийского простодушия даже той доли ума, которую тому приходится обнаружить в столкновениях с москалем; вот и дивится москаль и думает: «Эх, да ты не такой дурак, как я ожидал, ты только притворяешься дурачком»; и произвел его за эти в хитрецы. Зато, значит, что он не исполнил собою всей меры глупости, которую было бы, может быть, выгодно навязать ему, ему и всему его потомству…

Да, хохол не сметлив, умственно неповоротлив, мозговой желудок его варит туго и долго, как вол жует жвачку; хохол еще ленив вдобавок. Но за то хохол честнее и задушевнее москаля. Самая лень его несколько благородного характера, лень юга и жизненного простора. Араб тоже ленив, и итальянец ленив…

*  *  *

Я сказал, что в Малороссии слободы — города; надо прибавить, что малороссийские города зато чистые слободы… Опять солома и садики, поповские домики с крашеными ставенками и ветряные мельницы, как цепь стрелков… Тут еще жива гоголевская простота нравов, наивность «Сорочинской ярмарки».

Рано утром, пока чистили экипаж, я пошел побродить по воскресному базару в Константинограде [Прежнее, до 1922 г., название г. Краснограда в Харьковской обл. Украины]. «Господи ты мий Боже, чего нэма на сей ярмарке? Скло, деготь, канаты, рогожи, Крамари всяки, так что колиб Былов кишени рублив и с тридцать, то и тогды б усей ярмарцы не закупив!» Буквально верно. Кроме бубликов и паляниц да соленого коропа, никаких лакомств, даже французской булки ни одной.

А толкотня-то, батюшки! Весь деревенский мир здесь; и сколько забот, сколько напряженных ожиданий, какое возбуждение интересов! И цена всем им — тридцать рублив! Овчары в белых свитках с башлыками, в черных бараньих шапках, сосредоточенно шагают по грязи огромными сапогами и еще более огромными шагами, перекинув через плечи длинные кнуты. Торговки приглашают весьма искренне и трогающими голосками расхваливают с таким жаром убеждения свои мягкие паляницы, что хочется у всех купить; это совсем не гостинодворские зазывания. Я купил у одной половину ее оборотного капитала. Магазин стоял из шести палинц, а половина оборотного капитала из двадцати семи копеек. Гануся или Олена была в восторге от удачи, а старая ведьма, ее соседка, метала на меня молнии. Возвращаясь, я встретил двух ямщиков, уводивших со станции третьего, совершенного пьяного: один опрятный и солидный старик нес сундук и пожитки прогнанного со станции ямщика; другой, рослый молодой парубок в воротничках и свежем казакине, опираясь на палку, вел за плечо преступника. Преступник шатался и ругался на весь мир Божий, преимущественно вспоминая смотрителя с ближайшей родней, и не хотел идти. Мило было видеть, как любовно и кротко усовещивал его старик и как терпеливо подбирал по несколько раз вещи, разбрасываемые расхрабрившимся героем сцены.

«Да идыте, Пилип, до дому, да нуте», ласково понуждал он его, в ответ на обещанье героя сделать из смотрителя какую-то скверную вещь. Это «вы» звучало так хорошо и странно. Серьезный парубок не вступал в увещанья, но при излишнем упорстве буянившего только брал его слегка за плечо своей богатырской рукой, от одного прикосновения которой гроза смотрителя летела кубарем в снег.

*  *  *

Степь начинается на полдороге со станции Перещепина [Теперь — пос. гор. типа в Новомосковском р-не Днепропетровской обл. Украины на автостраде Москва — Симферополь в 2 км от ж.-д. станции Перещепино], старая, историческая степь…

Степь, которой не миновал ни один народ, перешедший в Европу, от кельтов до татар. Это то широкое русло, по которому текли племена друг за другом и друг против друга, теснясь, раздвигаясь, волнуясь, опрокидываясь.

Безмерное поле битв, в которых народы схватывались с народами и ложились костьми…

Сюда неведомые еще истории силы выходили погарцевать и испробовать свою удаль и взять свой жребий — жить или не жить. И сколько их здесь осталось, без имени, без следа… «погибоша, аки обры»…

Странно немножко пить чай со сливками в степи, в которую боялся отважиться царь персов со своими миллионами войск, и где, говорят, пили, вместо чая, кровь из черепа врага.

Наши рати долго трепетали этих степей и недаром… И теперь еще приходится нести много горького бремени, проезжая степь в покойном экипаже с подорожной по казенной надобности и ночуя в таких станционных домах, где каждое кресло равняется дивану, а каждый диван — кораблю.

Каково же было здесь при каком-нибудь Адашеве [Адашев Даниил Федоровия [ум. ок. 1562-63] — русский военачальник. В февр. — сент. 1559 — первый воевода войск, посланных в Крым против Девлет-Гирея. С восьмитысячным войском спустился по Днепру от Кременчуга к Черному морю, захватил 2 турецких корабля и высадился на западном побережье Крыма. Разбив татарские войска, более двух недель громил западные улусы и освободил из плена многих русских и литовцев, за что получил от Ивана Грозного золотую медаль. По словам Карамзина «он проложил нам путь в недра сего темного царства, где дотоле сабля русского еще не обагрялась кровью неверных»], при Голицыне [Голицын Василий Васильевич [1643-21.04.1714] — князь, русский государственный деятель. Выполняя условия мирного договора 1686 г. с Польшей, организовал и возглавил два неудачных похода против Крымского ханства. В 1687 г. стотысячное войско вернулось от сожженной татарами степи, лишившись подножного корма для коней. В 1689 г. стопятидесятитысячная армия дошла до Перекопа, но соотношение сил было неблагоприятно, и русское войско отступило], при Гордоне [Гордон Патрик [31.05.1635 — 19.11.1699] — русский военачальник, генерал и контр-адмирал. На русской службе с 1661 г. Участник крымских походов 1687 и 1689 гг], когда каждый кусок хлеба для десятков тысяч людей нужно было везти с собою в течение многих недель, а на ночлегах встречаться не со станционными смотрителями, а с татарскими или турецкими саблями!.. Понятно, почему так долго терпели мы здесь неудачи и почему так ликовали при самых подозрительных следах удачи…

Я теперь понимаю, что значит дойти до Перекопа, потому что понял, что значит доехать до него; и право, после этого могу сказать с полной искренностью, что фельдмаршал Миних [Миних Христофор Антонович (Бурхард, Кристоф) [09.05.1683 — 16.10.1767] — русский военный и государственный деятель. На русской службе с 1721 г., с 1730 г. — президент Военной коллегии. Во время русско-турецкой войны 1735—1739 гг. командовал русскими войсками в Крыму и Бесарабии. Не обладал талантами полководца, зато отличался жестокостью. Он не жалел солдат, гибнувших от голода, холода и разных болезней. Только крымский поход унес бессмысленно около тридцати тысяч жизней] был точно молодец!

II. Первая встреча с Крымом

[править]
Крымская весна. — Татары. — Долины Крыма. — Верблюд. — Земляк на чужбине.

Весело, читатель, катиться без остановки, все вперед и вперед, по степи, ровной и необозримой, как море, на четверке бойких татарских коньков в открытой коляске, в сухое и прохладное утро крымского апреля. Еще веселее, когда вспомнишь, что эта молодая, нежная зелень, эти робко пахнущие весенние цветы, это кроткое небо и ласкающий воздух — все это украдено тобой у мохнатой зимы, которая лежит теперь страшною бабой-ягою на полях родной земли твоей.

Еще две недели тому назад ты сидел по целым ночам в невылазных сугробах и мерзнул в своих тяжелых шубах; возвратись туда, и теперь та найдешь там мороз и сугробы, которые еще не скоро поддадутся весеннему теплу. Приятно сознать, что лихая ведьма обманута, что ты не в ее когтях, что ты оттягал, в пользу жизни и радости, два-три лишние месяца в год.

Пускай, кто хочет, «в зимний холод будет молод», пускай «в стуже им не хуже», — не хочу скрывать, в стуже скверно, и что гораздо легче помолодеть в крымской весне, чем в московской зиме.

В непочатой свежести раннего детства все в мире кажется доброзело уже по тому одному, что бысть утро и бысть вечер, потому что у жизни впервые раскрываются тогда душевные глаза, и сердце впервые начинает трепетать счастьем бытия. Но когда стихнет и отуманится летами это детское трепетание, когда, по выражению поэта: «Все ведомо и только повторенье грядущее сулит», — тогда, читатель, ступайте на юг, ступайте в Крым. Вы напьетесь в его воздухе живой воды и воскресите незабвенные мгновения вашего детского счастья. Я уже прожил крымское лето и крымскую осень, и могу теперь сказать, что, даже в Крыму, нет ничего похожего на крымскую весну. Особенно чарует она новичка, русского гостя, которого не балуют дома. Для него все кругом и хорошо и ново; я привык к ровной глади полей, к неоглядным стенам хлебов — но я впервые очутился в русской степи. У нас, в России, так редки и не обширны сухие луга, на которых растут пахучие цветы и веселая зелень. Когда встречаешь их среди однообразия поля — радуешься им, как оазису в песках. А тут вы охвачены одним бесконечным, необозримым лугом; несколько дней вы едете по нем и не можете из него выбраться. Тут ничего, кроме зеленой травы, ярких цветов, голубого неба и поющих птиц. В то время, когда только горластые галки да серые вороны зябко жмутся около наших дымящихся труб или под оледеневшими крышами — в то время все разноголосое, разноперое летучее племя встречает первые дни весны на степях Крыма. Это их первая стоянка после далекого перелета через моря из горячей Африки. Они наслаждаются здесь голубою прохладою мартовских и апрельских дней, и только к маю двинутся на свои северные гнезда.

Какие тут птицы — не перечислишь и не увидишь; в степи они только перелетают и немногие останавливаются; пернатые полчища разбивают свои станы на влажных окраинах степи, на речках, озерках, на берегах Сиваша. Но ты постоянно слышишь над собою многошумный шорох тысячи крыльев, и все в одном направлении. Только степные туземцы всегда на глазах. Тяжелые дрохвы сидят бесчисленными стадами в нескольких саженях от дороги, точно отары баранов. Горбатые ястреба, пустельги, копчики, как разбойники в засаде, торчат на телеграфных столбах, на верстовых камнях, насторожив жадные глаза; шулики [Южное местное название Falco milvus — коршуна-подворника, или утятника] плавают, едва трепыхаясь над степью, высматривая мышей. Выше их, на исчезающей высоте, висят в воздухе черные орлы. Тут их десятки; тут все полно хищниками разных пород, да и других немало. Скворцы проносятся в одной тесной кучке, будто горсть пущенных камешков; сороки прыгают и виляют хвостами; удоды смешно шлепаются в траву и еще смешнее перепархивают; а какие-то веселенькие летуньи-пташки играли с нами, как резвые дети: вдруг вся ватага вспорхнет дружно и шумно, и, словно полоумная, понесется до следующей кучи, чтобы иметь удовольствие опять вспугнуть себя и опять без памяти нестись до новой кучки камней, постригивая, как ножницами, своими востренькими крылышками.

Но милее всего мне жаворонок, певец весны. Другие птицы дают воздуху движенье, жаворонок — дает ему голос. Жаворонок — это поющий воздух; воспевателем весны, обыкновенно, считают соловья, но соловей поет редко и недолго. Его поэтическое ноктурно скоро умолкает; кроме того, соловей — житель рощи, да и то не всякой; в поле его не услышишь. Жаворонок не поет, а звенит целый день от зари до зари на всяком поле, на степи, у леса, где только есть земля и воздух. Он первый запевает и кончает одним из последних. Весною он поет, когда еще подснежник пробуравливает землю; утром он поет, когда еще звезды бледнеют на небе. Когда он поет, его не видно. Его нежная песнь незримо звенит, а он сам поднимается к небу, легко и прямо, как паренье молитвы. Он льет свои мелодии, исчезнув в голубой высоте, колыхаясь на одном месте, счастливый своим одиночеством поэта, своим воздушным владычеством над всем, что внизу, своею близостью к небу и солнцу. Он так счастлив, что, пока есть свет и тело, он парит и поет, не зная усталости, не желая отдыха. Оттого я люблю жаворонка больше всех поющих птиц. Сверху движение и голос, внизу запах и яркая красота: внизу растут великолепные букеты фиалок, не наших бездушных и тощих, а настоящих пахучих фиалок, которыми славится Парма. Эти букеты лилового бархата рассеяны по зеленому бархату степи со щедростью, незнакомою нам, жителям севера. Местами этот зеленый бархат заткан, как ковер, разноцветными шелками, и разновидными цветами: то красными, как сургуч, то желтыми, как золото, то белыми, то голубыми, зачем называть их? Той живой, ароматической красоты, которою дышат они, не передашь ботаническим термином. Мы, слабые, не вдумчивые головы, невежественная толпа, жадная до фокусов цирка, мы ищем чудес во всем, невиданном нами, а проходим без внимания великие чудеса, ежедневно обнимающие нас кругом; мы смотрим с равнодушием четвероногого, как на вещь, вполне и давно нами постигнутую, на это таинственное претворенье бесцветного семени и черной грязи в благовонный цветок, чудно вырезанный, чудно окрашенный, чудно кормящийся и чудно плодящийся. А между тем, глубочайшая наука наших ученых дошла только до того, что сознает в больших подробностях один голый факт этого претворенья. Пусть ответит эта наука, почему этот венчик вырезан так, а не иначе, окрашен так, а не иначе, пахнет так, а не иначе, почему он может из сока почвы делать лепестки, почему из его семени вырастает новый организм?

В степи народ попадается редко, как и жилье, однако, попадается. Фигуры встречных так характерны, так еще незнакомы мне. Все не то, к чему привык. Скоро, конечно, и к ним привыкнешь, и не будешь замечать их, как не замечаешь часто русского мужика, русского обоза, русской деревушки. Но теперь еще любопытство настороже, оглядывается и всматривается в каждую подробность. Мне кажется, только первые минуты знакомства с предметом передают нам его характер во всей его правде. Незнакомое инстинктивно бьет в глаза всеми своими особенностями, поэтому-то говорят, что свежий человек, посторонний человек, вернее видит и судит. К предметам привыкаешь, как к воздуху. Больные перестают ощущать тяжелую атмосферу госпиталя, и горец постигает целебность своего горного воздуха только тогда, когда попадет в заточенье. Русский мужик не чухает в своей избе ни телят, ни гари, ни овчины. Человек такое неблагодарное и беспамятное животное! Живет себе десятки лет в скучной и скудной глуши, попадет вдруг в сады Италии, на голубые южные моря, и уже через два-три месяца отвертывает нос, словно век свой не выходил из этого рая, словно всю жизнь свою ел не огурцы и капусту, а миндаль да апельсины. Конечно, в забвении большое счастье; «холодный ключ забвенья, он лучше всех жар сердца утолит», — сказал наш поэт. Но, с другой стороны, в этом медицински полезном качестве сказывается такая бедность человеческой природы, что оно возмущает душу.

Замечали ли вы, что в России нет всадников? Я это заметил только в Крыму. В России вы встретите верхового, как редкость, как особенный случай: эстафета, этапный казак, конюх при табуне — вот русские верховые; именно верховые, ибо, действительно, верхом сидят, но вовсе уж не всадники. Это что-то неуклюжее и неумелое, случайно очутившееся на лошадином хребте, во всей неопрятности пешей обстановки. Спит или бежит всадник — сразу не разберешь. Ноги, обутые в лапти, болтаются, как цепа, локти прыгают, борода пышно трясется, сам спалзывает то на шею, то на хвост; и лошадь-то его также мало похожа на верховую: без седла, без стремян, без всякой походки и убора.

В крымском пейзаже вас сразу поражает появление всадника. Это уже всадник не по имени, а по существу. Вы видите прирожденность человека к верховой езде, видите органическую связь его с лошадью. Только история может воспитать известное качество в такой оконченности. Вы без труда узнаете в этой мирной фигуре потомка того страшного кочевника, который владел когда-то русским земледельцем. И породу лошади, и породу всадника надо выходить веками. Татарин как прирос к седлу и чувствует себя совсем дома: он на нем спокоен, красив и доволен; лошадь его идет под ним так, как она не пойдет ни под кем другим: это специально татарская походь, так называемый аян; аян так спор и легок, что в результате быстрее рыси, между тем, лошадь утомляется значительно меньше. Наряд татар — их круглые шапки, куртки без рукавов, шаровары с кушаками, — больше же всего их строгие, черноглазые и черноусые лица совершенно гармонируют с верховою ездою. Лошади маленькие, горячие, быстрые, исключительно годятся под верх; для перевозки их употребляют мало и по нужде. Они слишком слабы и бойки для долгого равномерного напряжения сил.

Всадник весьма разнообразит пейзаж, особенно степной. Степь должна была создать всадника. Он кажется мне ее нераздельною чертою. В нем необходимая, заметно недостающая ей красота. Степь особенно кажется степью, и Крым — Крымом, когда встречаешь верхом на маленькой кобылке какого-нибудь хаджи в белой чалме, с резкими морщинами на темном лице, зашитого наглухо в ватошную персидскую куртку, и в желтых туфлях на босу ногу. Этот суровый старец, родившийся еще при Гиреях, сидит на седле со всем шиком наездника, и, может быть, без особенного неудовольствия вспоминает о тех временах, когда в татарской руке работала еще шашка.

Я с большим удовольствием всматривался в незнакомый тип лица, сквозь который так понятно говорила незнакомая жизнь. Поразительный контракт со всяким европейцем вообще, еще поразительнее контраст с нашим русским типом. Эти глаза, полные сосредоточенного огня, глядят твердо и серьезно, но без тревоги, без порывов. Это мусульманские глаза, глаза фатализма. В них не светит смелый дух предприимчивости, искания, борьбы. Но вы чувствуете, что этот глаз не сморгнет перед занесенным кинжалом и не задрожит слезою при виде крови. Авраам, бестрепетно закалывавший родного сына, может быть, смотрел этим строгим, непоколебимым взглядом. Дух, озаряющий такие глаза, требует для себя постоянной и ясной цели, во имя которой он должен приносить жертвы. Жертвы ему необходимы; умеренность и теплота ему непонятны, это глаза не только фатализма, но и фанатизма. Продукт горячего юга, он знает одну температуру для воздуха и души: раскаленный зной. Он необходим руке, которая спокойно завязывает мешок над головой любимой женщины, обрекаемой на погибель за один неосторожный шаг. Абрек, умирающий под саблями врагов, в радостной надежде перейти с поля смерти прямо в обители рая, не может смотреть иным глазом. Потребность неумолимой обязанности делает из такого сильного духа дух рабский; это фанатические почитатели закона — надежнейший оплот беззакония.

Они рабы по принципу; рабы, сохраняющие, однако, в себе неукротимую гордость. Скептицизм, критический и философский взгляд для них так же недоступны, как легкомыслие. Они на все смотрят с суровым уважением и с глубокой верой. Такого закала были сирийские и фиваидские подвижники, такого закала были ассасины Ибн-Саббага. В жизни они не могут открыть предмета шутки или развлечения; самые обыденные людские слабости у иных приобретают упорный и страстный характер; их любовные отношения не знают водевиля, но знают зато много черных трагедий; поцелуй у них лежит рядом с веревкой и кинжалом, и смерть так часто граничит со сладострастием. На ученье они смотрят, как на таинство, с благоговейным страхом. Даже в самом веществе книги видят какую-то могущественную святыню. Медицину считают всесильным колдовством, и не хотят ничего знать о ее человеческих несовершенствах. С такою же слепою доверенностью смотрят на власть, на закон. Головы слетают с плеч, бичи истязают тело, в суде вопиющая неправда — но в сердце прежнее почтение и прежний страх. Сомнение немыслимо. Такая серьезность взгляда на жизнь и обязанности вычеркнула из жизни магометанина возраст юности. Из маленьких детей он прямо переходит в суровую возмужалость. В бритой голове татарина, правильной и сухой, без беглых мин на лице, с прочно застывшими и прочно выработанными чертами, в этом строгом, прямом носе, в этой прямой, строгой бороде, в этих строгих, вечно сдвинутых бровях, но особенно, в этих неподвижно горящих, глубоких и суровых глазах — я прочел все, о чем говорю теперь, как будто передо мною вдруг раскрылась картина к давно знакомому тексту.

Меня удивил, однако, этот тип. Хотя его зовут татарским, в нем собственно татарского ничего не заметно; скорее это турецкий тип, потому что в нем гораздо больше кавказского, чем монгольского элемента. Недаром и наречие крымских татар совершенно турецкое. Знающим историю крымских татар это обстоятельство покажется весьма естественным. Ногаи — вот прямые потомки кочевников, унаследовавшие всецело их монгольский тип лица и их кочевые привычки; но чем ближе к горам, тем меньше ощущается примесь ногайского элемента, тем резче сказываются другие этнографические ингредиенты племени — греки, турки, итальянцы и разные другие. Все эти элементы переработались историей в весьма цельный и характерный тип, в котором много Азии, Востока, магометанства, но очень мало монгольства.

Я встречал по дороге не одних всадников. Ехали навстречу длинные мажары, запряженные волами и верблюдами, узкие, высокие, в которых можно поместить целый дом. Там часто и сидел целый дом, то есть целые семейства. Женщины, как каменные статуи, обмотанные с головы до ног в белые чадры, с едва оставленным просветом для глаз; мальчишки в мохнатых бараньих шапках, а иногда с бритыми синими головенками, гладкими, как пузырь, на макушке которых развевался хохол — совершенно краснокожие куперовских романов. Нередко мы проезжали мимо каменных фонтанов, которые, по прекрасному обычаю Востока, рассеяны везде по крымским дорогам; какое значение имеет фонтан в степи — это можно узнать только на юге, в сухих, каменистых пространствах на сотни верст кругом. Недаром его окружают религиозным уважением, и имя благодетельного строителя тщательно вырезают на плитах фонтанов рядом со стихами Алкорана. Как в библейское время, как в эпоху Гомера, колодезь, фонтан — центр публичной жизни, по крайней мере, деревенский или городской фонтан. Но и по дороге фонтаны — своего рода центры. Тут вы увидите остановившегося всадника или кружок уставших пешеходов, которые, присев на корточки на самом припеке солнце ж уют какой-нибудь скудный завтрак или курят свои трубки. Тут же часто притуляется кабачок русского или жидовского изобретения. Это новейшая формация. Фонтаны всегда просты и благородны, и часто вокруг них особенная свежесть зелени. Они сильно переносят фантазию туриста в мир истой восточной жизни, в сирийские и малоазиатские страны. Чалмы, чадры, всадники, случайно останавливающиеся у них, еще более увеличивают эту иллюзию.

Вид татарок, закутанных в белые простыни, как живые статуи на театральной сцене, очень странен; глаза их, любопытствующие взглянуть сквозь узкую щель, кажутся очень черными и горячими, но это только кажется: сколько я по том не видел татарок, все они прегрубого и прескверного типа лица. Таинственный покров придает интересность самому пошлому образу, и когда встречаются вам целые группы белых женщин без лица и без ног — интерес делается понятным. Смешно, однако, думать, будто эти укутанные красавицы — жертва стоглазой ревности, несчастные затворницы, которых красота насильно погребается от взора человеческого. О, это далеко не пленницы и не жертвы! Это заматерелые в своих предрассудках мусульманские матроны, упрямые консерваторши, презирающие от души тех, кто не держится заветного обычая. Для них эта чадра такое же неизбежное условие общественного приличия, как для наших дам корсеты и кринолины.

Чем ближе подъезжаю я к горам, тем более оживает степь. Эта граница равнин с горами имеет свой особенный характер и незаменимую красоту. Татары-завоеватели не даром остановились на этой цветущей и вместе привольной границе. Их манили горы и воды, но они боялись расстаться со степью.

Тут еще много степи, то есть простора и глади. Но уже мягкие зеленые холмы поднимаются с юга, и из-за них, сквозь прозрачный туман, глядят предгорья, за предгорьями горы; над всеми горами Палат-гора [Так иногда называются Чатыр-даг за его сходство с палаткой или шатром].

Свежесть горных вод и горных вершин, еще не совсем свободных от снега, быть может, даже свежесть моря, чуемого за горами, дышит в степном воздухе; трава ярче, пестрее, гуще. Между холмов вьются долины, то есть сады без конца. Эти сады крымских долин не имеют ничего подобного себе у нас в России. Их красоту трудно даже променять на скалы и море, которые для нас новее. Прекрасный итальянский тополь, стройный, сквозной, то грациозно группирующийся, то убегающий рядами — вот что составляет главную прелесть долины. Без тополя Крым не Крым, юг не юг. Я видел эти тополи и у нас в России, но никогда не предполагал в них такого богатства очарования. При первой мысли о крымском пейзаже у меня в голове поднимается тополь. С него он начинается, с ним он оканчивается. Объяснить этого впечатления нельзя; но я уверен, что всякий крымский путешественник, не лишенный живого чувства природы, сразу очаровывался крымским тополем. Я не сомневаюсь, что тополь и кипарис создали архитектуру минарета, этого изящнейшего и благороднейшего украшения магометанского юга. Тополь в садах играет именно роль минарета. Странного в этом сближении ничего нет: давно уже наука стала угадывать в колонне с капителью — финиковую пальму, в резьбе и стрельчатых сводах готических соборов — просветы и вершины сосновых лесов.

Надо сказать еще, что тополь нигде не может быть так хорош, как в Крыму. Он хорош именно среди татарских плоских крыш, среди этих низеньких беленьких домиков и в соседстве минаретов. Между ними органическая гармония: словно одно вызвано другим.

Татарский дом — это совсем не то, что русский дом, что мужицкая изба. Уже малороссийская хата приготовляет вас несколько к крымскому жилищу; ее белизна, ее опрятная, тенистая крыша составляют переход от русской бревенчатой избы с высоким коньком к каменному, словно к земле прилегшему, домику татарина. Даже усадьбы русских владельцев в Крыму приняли этот крымский характер. Тут есть богатые и старинные русские помещики, но нигде нет русской усадьбы — нет хором, нет тех широко раскинутых служб, рассчитанных на даровую дворню, с которыми мы так сроднились. Тут словно заграница какая-то: все не по-нашему. Помещичий дом тянется низенький и темненький, та же сакля, только побольше. Не столько дом, сколько галерея, не столько тепла и красоты, сколько прохлады и уютности. Все заботливо обнесено, огорожено; нигде бревнышка не видно. Эти дома не красуются где-нибудь на пригорке, над рекою, имея перед собою широкий двор и фронт деревенских изб, вытянутых в струнку, как солдаты перед командиром; нет, они скромно облеплены овчарнями, хлевами и сараями; сразу видно, что тут на первом плане не общественные отношения, не наслаждения домашним довольством, а добыча и сбереженье.

Видно, что это не коренные обладатели земли, похоронившие здесь своих прадедов и наследовавшие от этих прадедов право почетного безделья, а пришельцы, колонисты, познавшие, что такое труд и чего стоит наслаждение.

*  *  *

Хоть очень редко, но мне попадались пахари. Эту безмерную степь бороздят кое-где плуги земледельца. Но смешно смотреть, как теряются они в степном пространстве. Везде почти дерут новину. Места так много, что не стоит возиться над почвой, истощенной несколькими посевами. По три, по четыре и больше пар волов с трудом тянут тяжелый плуг, глубоко уходящий в тучную почву. Должно быть, есть маленькая разница между нашей и этой: одна выливает и организует свои избытки в кустарники роз, рассеянные по всем полям, в душистую мякоть груши, которая наполняет леса; а другая — в репейники, да в тощий лозняк, много-много в скромный орех лещины. Гораздо чаще, чем плуг, встретите вы стада овец. Исконный промысел кочевников доселе крепко держится среди крымских степей. Табуны верблюдов, лошадей, быков и овец по-прежнему составляют исключительное богатство степных помещиков, особенно мурзаков. Овцы по преимуществу. Некоторые знаменитые овцеводы считают их здесь десятками тысяч. Пока трава не выгорела в степях, пока ковыль молод и сочен, стада все здесь. Летом они перекочевывают из предгорий все выше и выше на Яйлу, на равнины Чатырдага.

Вот они и теперь торчат окаменелыми группами на солнечном жаре. Странные белые фигуры с черными мордами и в черных чулках, словно на потеху раскрашенные, с любопытством уставились на вас. Другие бессмысленно столпились головами в непроходимую кучу, став друг на друга и друг под другом, выставив на созерцание прохожим целый букет курдюков — преуродливых овчинных мешков, налитых жиром.

Рогатый синклит козлов важно разлегся на зеленом пригорке, отстраняя себя от толкотни овечьего стада и со строгим спокойствием взирая оттуда на окружающий мир. Такое неподвижное величие должно было осенять мужей римского сената, побитых галлами. Странное дело! Ни в козле, ни в овце Крыма не узнаю родного. Другие физиономии, другая выдержка.

Вдруг на сердце у меня колыхнулось давно забытое впечатление детства. Проходили верблюды. Их строгие библейские физиономии как-то по-человечески глядели на меня. Мне так живо представился Иосиф, проданный братьями измаильтянским купцам, которых изображение в иллюстрированной священной истории впервые познакомило меня, много лет тому назад, с фигурою верблюда. Что-то чудесное в этой живучести одной минуты, одного нервного сотрясения. Вид верблюда характерен и живописен до высокой степени. Пусть понимают это, как хотят, но мне этот урод кажется красавцем. Редко что удовлетворяет так созерцание, как вид верблюда. Он художествен по полноте своих признаков, по их строгому соответствию с целым, по выразительности идеи, проникающей весь его организм.

Это — седло-зверь, вьюк-зверь; вы сразу прочитываете эту основную идею верблюда в его горбах, в его шее, в его ступне. Перед вами животное, неутомимое, движущееся седло на четырех ногах. Только пустыня, не знающая границ, могла породить этого работника, не знающего устали. Он рожден работником.

Работа — его органическое призвание и его гордость. Стоит только рассмотреть его наружность, чтобы убедиться в этом. Не знаю, таким ли вышел верблюд из рук Творца, или тысячелетняя борьба с ним человека обработала его в такую неуклюжую и вместе бесценную машину, в такого удобного урода. Силища, не меряющая себя, не усчитывающая, глядит во всяком члене; размеры все такие чудовищные. Ваш глаз как будто не привык к зверям подобного калибра и невольно чует в них запоздавших собратов тех мастодонтов, мамонтов, мегалотериев и разных других исполинов, которых колоссальные останки открываем мы иногда в геологических могилах. Верблюд, в одно и то же время, напоминает овцу и медведя. Его шерсть и неуклюжесть медвежьи, лицо овечье: оно совсем голое, ушли и волоса как у человека. Есть что-то древнеегипетское в умном и сурово равнодушном взгляде верблюжьего лица. Кажется, будто он все понимает и будто презирает вас. Кажется, что он сознает свою силу, свою пользу, свою незаменимость; сознает, что исполняет свой священный долг. Оттого, может быть, так презрителен его взгляд, так величественны и неторопливы его движения. Вы видите не невольника, а фанатика работы. Мне кажется, в восточном рабстве есть частица этого фанатического взгляда на долг, на послушание. Там встречаются рабы, проникнутые достоинством и униженье, основанное на принципе.

На горбы, теперь еще худые и костлявые, на естественное седло, словно наброшена косматая медвежья шуба: так оброс он за зиму шерстью.

Такие же тулупы мотаются у него под шеей и на передних ногах, закрывая колена. Они придают верблюду несколько зверский вид. Шея, страшной силы и длины, просто устроена для ярма; она спущена глубоко вниз на самой середине. То положение, которое дает шее всякое животное и человек, усиливаясь тащить тяжесть, заранее дано верблюду самою природою: ему незачем больше нагибаться. Он, так сказать, застыл в работящей позе. Как горбы его просят вьюка, так шея его просит ярма. Но при этом устройстве вечного работника, голова верблюда сохраняет полную самостоятельность. Ярмом согнутая шея не препятствует глазам смотреть прямо и свободно вперед, ушам слышать, длинным ноздрям обонять. Верблюд не поглощен весь своею работою, не подавлен своею ношею; на ходу он озирается с достоинством независимости, и с философским спокойствием наблюдает суетный мир, обративший его в машину для перевоза. Но в чем особенно выказывается страшная рабочая сила верблюда — это в его ногах; передние ноги, обросшие космами шерсти, мозолистые, корявые — не ноги, а просто толкачи — месить песок. Копыта на них — целые блюда. Не знаю, чего не раздавит такая пара ног и когда она утомится! Задние ноги худее и выше. Они толкают, как рессоры, высоко подобранный зад, весьма этим усиливая размер и быстроту шага. Передние, ломовые, тащат, задние подталкивают. Вся снасть верблюда походящая к ногам: язык и губы жестки, как мозоли, способные с наслаждением жевать те колючки и репьи, которые бы в кровь изодрали пасть всякого другого животного; такой же терпкий желудок. Обшит он тепло и дешево, не промокнет от дождя; крепко сколочен и свинчен; машина надежная, заведенная надолго: шагать — прошагает двое суток; голодать — проголодает хоть шестеро; телегу подавайте в две сажени длины, воз сена на телегу — целый стог. Этот горбатый урод — спартанец по рождению, без ликурговых пособий; он охотник только до жесткого, до тяжелого; он, по своему странному нраву, любит именно все то, что составляет муку остальному живущему. В этом неоцененное достоинство верблюда. Любо смотреть, как проходят они мимо, пара за парой; дружно, серьезно и уверенно поднимают они свои могучие лапы, безучастно поглядывая своими ветхозаветными физиономиями на проезжих, и за ними легко, как пустая тележка, катится огромная мажара, буквально с горою сена.

Оторвавши взоры от крымских видов, от верблюда, я в первый раз заметил, что на козлах сидит курский полушубок; курский ямщицкий шик и курское неряшество до такой степени резко проявлялись в фасоне и в каждой из многочисленных дыр полушубка и так подтверждались курскою морщинистою шеей ямщика, что я, нимало не сомневаясь и вместе почему-то обрадовавшись, приказал ямщику обернуться. Смотрю, — курская жидкая борода, курские лукавые глаза; какой-нибудь обоянец — Бога небоянец.

— Ты, брат, курский! — уверенно говорю я ему.

Борода осклабилась и несколько просияла, но еще более изумилась; она никак не хотела верить, что я ни разу еще не ездил с ним и что я сам здесь в первый раз.

Земляк мне неподдельно обрадовался, и я ему тоже. Такова странность человеческой натуры! Были бы вместе — может быть, всю жизнь ласковым взглядом не обменялись бы, а на чужбине почему-то нужны друг другу, почему-то кажемся роднею. Однако, борода оказалась не из Обояни, а из Митрославска (может, не всем географам известно, что так называется у курских туземцев Дмитриев-на-Свапе [Дмитриев-Льговский — город (с 1779), центр Дмитриевского р-на Курской обл. Российской Федерации. Расположен на р. Свапа в 159 км от г. Курска], или Дмитресвапск).

Я по поговорке спознал, что вы не здешние, — объяснил мне тотча же митрославец. — Здесь, положим, и говорят по российски, да все в татарщину забирают, а наш русский говорит резонно, как следует. Татарина сколько не учи, все чисто говорить не будет; то же и жид. Все себе будут картавить.

Очарованный Крымом, я хотел узнать, так ли, как я, относится к нему мой земляк; но он меня сразу обескуражил. Он стал жаловаться на все: на жару, на камень, на нехристей, на дороговизну, на то, что черного хлеба не дают, на то, что народу мало.

— Скверно! — говорил он. — Посреди чужого человека живешь. Эти собачьи дети, татары, как ведь друг дружку проводят, а нашего брата изъедают. Ему досадно, что мы у его первое место заступаем, ему при нас околевать приходится; потому что он пакость, его сменить с русским нельзя. Были мы крепостные, все дома жили; хоть побирайся, уходить не смей. А далась воля, народ сюда двинулся: пачпорты — заработки, пачпорты — заработки! Куда — в сады, куда — по станциям… Так ему, татарину-то, цены тогда втрое убавились! Его работа по-старинному — ковырнет рукой туда, сюда, а денежки подай! А наш против него вдвое сработает. Он ленив и дурень. Пусти его теперь к лошадям: ехать — он их до полусмерти бьет; приехал — хомутов не снял, корму не засыпал, по кабакам! Как же так можно? Вот нонче у нас на станции ехать ему: мой, говорит, больной. Хозяин-то наш бедовый, жид, до смерти его колотит. Уж так смеялись! Им всякий день такая лупка. Дурни!..

Он помирал со смеху, вспоминая жидовскую лупку.

— Да ты врешь, — остановил я его: татары не пьют!

— Не пьют? — он презрительно усмехнулся. — На это первые! — Впрочем, он скоро переменил тему своих жалоб. — У нас теперь взять в Курской губернии: здесь село, тут деревня, куда ни подайся — церкви этто, народ, а тут глухо! Татарин праздников не соблюдает, поста не соблюдает, а нашему брату, что из Рассеи пришел, откуда взять? Поста не блюдет, а также обряд имеет: свиньи не ест; тут свиньи на поле дохнут. Сваришь это отличный борщ с салом; смеешься ему: поешь, татарин, борщу! — И! замотает головой: чушка, чушка! — Да, ешь чушка. — Кушай, говорит, твой кобылка, а мой ест чушка; кобылка кушай чистое, а чушка дрянь. Сметлив ведь поганец: кобылу-то? Нам, говорю, кобылятину запрещается есть, нам нельзя, нехристианское кушанье. — А нам, толкует, чушка нельзя! — А облупить тебя! Плюнешь да отойдешь: ах смех берет: погань, а закон свой блюдет!..

Потом он сообщил мне, что недоволен своим сынишкой: стал с татарскими девками баловаться.

— Смотри, женится на татарке, — заметил я.

— Оборони Бог! — воскликнул мой митрославец. — Такую нечисть, да в христианство принять!

— Ну, нет, брат; они держат себя строго, получше наших, — защищал я.

— Кто? Они-то? Как есть по-собачьему! Выйдет девка в поле, поймает ее татарин, и не ищи: увез к себе, там и живет с ним, жена ему называется. Мало девка, баба замужняя скажет: возьми меня к себе, не хочу с ним жить; возьмет и уедет себе к другому. И ничего! Такое у них положение. Есть одна жена, другую берет, а понравится двух иметь, третью берет. Бедный человек одну жену имеет, и ту богатый украдет, а у богатого сколько хочешь.

— Что же, они венчаются?

— Какое там венчанье! Повертятся, повертятся и готово!

Признаюсь, меня поразила эта незыблемая крепость убеждения, не зависящая ни от каких фактов, эта органическая уверенность в превосходстве всего своего и во всех отношениях над всем чужим, это ничем не оправдываемое и вместе ничем не скрываемое презрение к татарину, как к чужому. Я видел, что земляк много врал на татар без зазрения совести, но в то же время понимал, что вранье это вполне искреннее и совершенно ему необходимое. На таком несправедливом, почти животном отношении к своему и чужому коренится то инстинктивное чувство национальности, силы которого не заменит никакое образование и которое в зоологии проявляется в более грубых формах антипатии кошки к собаке. Только такое цельное, исключительное воззрение на свою племенную особенность в состоянии объяснить многие важные страницы истории народов, страницы, где особенно напряженно проявлялась народная воля и народная сила. Об измене татар во время севастопольской войны ямщик говорил, как о вещи, не подверженной ни малейшему сомнению; в этом случае он разделял печальное заблуждение общественного мнения целой России. Впрочем, такой взгляд на татарина необходим для полноты отношений русского мужика к нехристу.

— Как татарин мятежником стать задумал, перевод там на свой язык им делать стал, ну, наши казаки разнюхали. Кого подслушают — в волость, а волость к вышнему начальству, а вышнее начальство к министерству, а министерство к императору отправляется. Сейчас им казаков донских два полка прислали — живо смирили, в две недели. У того ведь пика, два пистолета; вошел в избу — трах! сколько попало: двоих — двоих, троих — троих; уральников кругом постановили, у каждого уральника по 25 казаков; по наряду кто где. Кто едет? оказался — оказался; не оказался — голову долой; а не голову — из пистолета, або с ружья застрелит! Они с нимживо расправились. А то еще ему в зубы смотреть!

*  *  *

Ямщик мой был очень доволен этой живой расправой; он ухмылялся, как будто рассказывал самое забавное происшествие.

Я не старался его оспаривать. Помолчав и поглядев не без удовольствия кругом, ямщик опять завел свои рассказы.

— Толкуем это мы, рассейский народ, как вот есть, промеж себя: ну, кабы эти горы к нам в Курск аль Орел, сказать бы, хоть в Москву — ведь разбои бы были. Леса! а здесь и воровства не слыхать. Бывает, едешь пьяный, так хоть бы раз колокольчик или вожжи сняли. А у нас бы это ребята давно все поотрезали и тебя бы с телеги сложили. Татары — народ тихий, глупый. Есть здесь старинные жители, наши русские, что давно здесь поселились, так те своровывают лошадей, да в Рассею гоняют. Потому, земля эта придовольная насчет скота, и украдется — не слыхать. А татарин разве стережет? Пускает табун в балку — через неделю приедет: ходят? две недели не ездит. Опять посмотрит: ходят? месяц не приедет. Уж к зиме сами домой придут. Так русский-то приметит, когда он выпустить табун, выберет парочку получше, да полегоньку и поедет себе в Рассею.

Митрославец, при последних словах, обернулся ко мне всем лицом с несколько торжествующим взглядом и старался уловить в моих чертах то выражение сочувствия к русской сметке и то презрение к татарской глупости, которыми сам он был преисполнен. Через несколько минут он рассказывал мне о татарском житье-бытье. «Я языка его не умею; скажешь это: кошъелды или сабан-харец, ну и он тебя алларазуц, а больше ничего — так и разойдемся; воды не попрошу; не смекну по его никак, а тоже парни наши учили; есть ведь такие из наших, что говорят. Только никакой приятности в его речи нет, так вот по-собачьи языком лопочет: шаламала! христианскому человеку гнусливо слушать. Строенья у него никакого, на это он сволочь! Куда против рассейских! Наберет камня по балкам, а то из земли кирпич делает; так сольется, как свинец! Сто лет простоит, лучше рассейского дерева. Бани у него нет. Варево в холодной варит, с колидору, и горницу свою с колидору топит. Запрется себе и лежит. Ничего, у его в горнице чисто; постель хорошая, тепло. Тоже это баба кажное утро чисто-начисто пол выметает; не любит он сору, на это он строг. Только лопает скверно, всякую гадину; наш его кушанья не станет есть! Хлеб поганый, прости Господи! Оно то есть не хлеб поганый, хлеб все едино Божий дар, а руки поганые пекут, не христианские. По-цыгански на огне жарит, под самым казаном. Огребет попелом и жарит. Скверность!..

Вот у немца, у колониста, так хорошо жить, — перешел вдруг мой рассказчик, — немцы по тому трахту живут: с Харькова выедешь на Полуград, там на Орехов, на Казияр, на Такман, а там на Феодосью. Они больше поселены за Стрелкою. Там степь — духом дунь! к Дону идет, к Таганьему рогу! Такие там у них нумера понаставлены — Господи ты Боже! городов таких нет: дома это каменные, сады, присадки, такая чистота! Около всякого дерева досточки покрашенные, обстановочка, чтобы никакой шкоды древу не было; колодези это под крышами. Отлично! Как ему не жить? некрутчины не знает, никуда его не требуют. И уж работать немец молодец! Сено с тобой косит — у его рука как машина поворачивается, так и сучит и сучит; откуда только берется — не понимаешь! Лени такой нет, как у русского. Ты отобьешь одну косу, он три; все нам косы сам отбивает; у него вся сбруя немецкая: бабка немецкая и молоток. Кормит отлично, против немцев нигде нет такой сладкой харчи. За завтраком дает это тебе рюмку водки, кофею со сливками две чашки, хлеба с маслом, копченки; это дома; а в поле окромя идет. А уж обедать, чтобы скоро! зазвонит в косу, живо садись в телегу, косы кидай, он сам их приберет. Приезжаешь в хату, а там уже немка весь обед тебе справила: борщ это тебе с колбасой, с копченкой, с картофелем, как есть русский; хлеб у немца отличный; ну, это драчену там подает, сыру. Выбираешь этак все себе копченку с картошкой, да так налопаешься, что прости Господи! А уж поел, живо в поле! ругаться станет: русская дрянь, ленивец, скажет; тоже сердит насчет работы, гонит. Ничего, хорошо; и немец, и грех сказать, не обижает; не то что жид: твово ему не надоть, а наградит завсегда».

Меня, однако, занимало более то, что было кругом. Я с намерением навел моего собеседника опять на крымскую жизнь; интересны впечатления, произведенные на душу русского лапотника этой новой природой, новыми животными, новым бытом. Прошедшие мимо верблюды дали удобную тему для его рассуждения. Ему захотелось познакомить меня с верблюдом. «Верблюд сильная худоба, ходистая, — внушал он мне, — шестьдесят верст в упряжку делает, только напой его однова в сутки, как овцу. У него лапа широкая, способная, тоже на два копытка, как у овцы: адамская овца прозывается. Адам просил Бога, чтобы ему скотину такую ядреную Бог подал. Вот Бог и подал верблюда; вози, мол, себе, что хочешь. У него и хвост, и лицо, и уши овечьи. Сухо — 120 пудов пара целый день прет, есть не просит; а чуть дождичек — это его смерть; версту пройдет — ложится. Голосит, словно маленький: ага, ага, кричит. Потому, ладонь у него мягкая, как у медведя, чуть только коготочки; ну и скользит. А подмерзнет — и! пошел!.. лошадьми не догонишь. А ест совсем мало, как овца. Он сена хорошего не любит, а что ни есть негодная трава, ни Богу, ни человеку, а только в печь, да и то не способна — ту он, сволочь, и кушает. Так и называется верблюдник, сено верблюжье. Он теперь на хорошей степи пасться не станет, а увидит его (курай-то), хоть за полверсты попрет к нему. Вот тоже молочай — что как сорвешь, молоко тебе брызжет — это он тоже кушает, каторжный. Так Бога зародил: какая вещь какому созданию. Ты природа, а я опять природа; так и верблюд. Он его рубает-рубает, как машиной обработает. Он с его здоров, стало быть, ему пользительно. Летом с него шерсть идет, особливо с молодого; как вылупится, Петровки еще не придут, пошел линять! Стал шерсть бросать, тут его обдирай. Эта шерсть на башлык идет. Теперь по всей империи башлык пущен; каждый солдат башлык носит, казенный дается, чтобы своего не покупал, а только чтобы в целости. Это ведь отсюда башлык пошел. Теперь и сапог вольный солдату дается, чтобы только ноге было тепло, а там себе как хочешь; не то, что прежде: казенный давали, по мере; обмерят ногу, сошьют, хоть ты сдохни, а носи. Беда еще, как верблюды бегаются; ты к нему и близко не подходи, к самцу; на лошади догонит, бросается и на прохожего, и на проезжего, ровно зверь. А догонит, надо ему свитку бросить, так он копытами да зубами всю как есть порвет: когда зол, всю тебе морду заплюет, не отскребешься. Мурзаки здешние занимаются-таки этой животиной; табунки штук по 100 есть; конный пастырь за ними приставлен с кийком железным; кийком их и гонят. Так и пастыря-то своего в гулячее время не признают; ничем их не уймешь. Один так-то хотел самца забратать, поталкивает его помаленьку из табуна в базок, по-нашему, так бы сказал, на ворок; а самец-то бегался, он этого не знал; только он кием на него намернулся, схватил его верблюд зубами за волосы, да через забор и перемахнул; волоса-то со шкурой у верблюда в зубах, а татарин за забором мертвый лежит. Так и нашил мертвого. Скотина, однако, умная; толкни его в колено, сейчас тебе сядет; маленький и тот за узду поведет. Сидеть на нем верхом способно, только не невежничай: он этого смерь не любит! сейчас тебя горбами сдавит, а сам заплюет-заплюет, просто пропадешь! То-то, мы говорим промеж себя, кабы парочку верблюдов к нам в Россию завести, да на поле пустить — сколько бы там ни было мужиков на поле, все бы бросились прочь, и сохи бы побросали, и коней бы побросали. Лошадь наша русская, а как его боится! Не дай же Бог! Едет верблюд, завязывай глаза, а не то будешь с возом в канаве… А то еше удивляюсь я; ну, верблюд, то бы еще ничего, а то осленок: ростом с теленка годовичка, того меньше, ушатый, как заяц, а запряги пару — за больших лошадей повезут. Есть и большие из них, а эти малолепны, самки их с жеребцами бегают; которая вдается ростом с жеребца, а силою в мать — вот та-то дорога. У нас на станции, у жида, была тоже парочка — удивленье! Вот буйвол, тот опять свое; верблюду подавай сухо, а этот мокроту только и любит. В жар-то, жарко ему станет, тяжелый он, жирный — так задышит! а пришла лужа — прямо в лужу валится; береги татарин дышло! Около моря с ним страсть; с мажарой тебя унесет, не удержишь, в море с версту уйдут, сидят, только храпки видать. У татарина ковшик такой есть, как совок: приедет к лужице, сейчас этто с мажары долой, набирает воду, и ну его обливать. А он только вздыхает. Полил его кругом, ну и опять пошел. Холоду опять тоже боится: он даром что черный, а ведь почти совсем голый. Оттого и держится в тепле, в горах; здесь на степи его не видать, здесь он померзнет. Набросает ему там татарин кой-чего, чтобы от мороза его спрятать, корму ему даст, ну — и живет зиму. Самки их худые, потому что их доят. А силой будут против верблюда; их две пары за три пары волов. Большое и их заведенье у мурзаков. Кнутом его не проберешь, у его кожа на спине, как ремень; а татарин его гвоздечком донимает; гвоздечек такой на палке сделает, сидит себе, да поковыривает».

Между тем как ухо мое вслушивалось в зоологическое повествование ямшика, глаза и душа все сильнее, все восторженнее приковывались к горам. Горы делались все серьезнее и серьезнее. Степь замирала на своих последних пределах. Уже мы переехали в нескольких местах мелкую и узенькую речку, с быстрою черною водой, прозрачной как слеза; эта речка казалась налитою на каменном полу или на мелком блюде. Глубина ее казалась не более вершка, и чисто вымытые ею разноцветные камешки, составлявшие мозаичное дно речонки, видны были сквозь нее так же отчетливо, как на вашей собственной ладони. Пешеходы переходили эту знаменитую речку так же хладнокровно, как переезжали ее экипажи. Сады стали приближаться, с ними татарские домики. Горы стояли уже не в таком туманном далеке; их обрывы, ущелья, нависшие валуны видны были ясно. Над всем царил Чатырдаг, по-прежнему туманный и словно прозрачный. Я его увидел в первый раз из Перекопа, то есть за 133 версты, хотя он виден, как мне говорили, за 200 и 250 верст.

Для меня, вечного жителя равнины, его появление было особенно поразительно. Он стоял в небе как будто нежное облако, как что-то непринадлежашее земле. Только твердые, неизменные очертания его открывали вам, что это не облака. Из такой дали горы долго кажутся мечтой; им не веришь; они так воздушны, что, кажется, сейчас растают; но едешь 20 верст, едешь 50, воздушное мечтание яснеет и густеет, и более-более принимает свой плотский абрис.

Неудивительно, что младенчествуюшие народы считали высокие горы жилищем богов.

Подъезжая к Чатырдагу, начинаешь понимать религиозное значение Олимпа. Только звезды и солнце видны из таких далей; это качество не присуще земным предметам. Поэтому то, что отовсюду видно чего не достанешь, так естественно кажется неземным, кажется недоступным троном незримых богов.

III. Столица Гиреев

[править]
Татарский Невский проспект, ханский дворец, мечеть и усыпальница.

Вот он и Бахчисарай! Признаюсь, никак его не ожидаешь: лежит себе, спрятавшись в лощинке, и ни гугу! В полуверсте проедешь — проглядишь. Это совершенно по-татарски. Татары такие большие охотники селиться вровень с землею, чтобы кончика уха не было видно издали. Все их аулы по балкам, по ущельям. И самые дома вдобавок такие низенькие, словно к земле прилегли; а крыши будто сплющены. Может, сноровка старого степняка-грабителя, который повадился и сам прятаться, и других подкарауливать. Ему, пожалуй, неловко на юру, где нужно смотреть откровенно и прямо на Божий свет.

Бахчисарай будто в яму насыпан. Издали дома куча на куче, только что не кверху ногами. Одни сбегают с одной горы, другие с другой, а внизу самая их гуща… Зато как живописно, как непохоже на то, чем бывает наш русский город…

С Бахчисараем та же история, что с Константинополем. Им любуются издали, но, въехав в него раз, навсегда теряют охоту въезжать в него. Главная почтовая улица Бахчисарая, длиною версты две, тянется вдоль по скату горы, параллельно ущелью. Она мощена; но, несмотря на мостовую, колеса моей коляски уходят по ступицу и танцуют во все стороны; меня перекидывает из угла в угол, и все снасти экипажа стонут. Не забудьте, что пекло печет, и везде по дороге пыль. Качанье моей коляски тем опаснее, что направо она может стукнуться о лавочку мясника, а налево раздавить бакалейную торговлю. Если я высуну в обе стороны свои руки, то, наверное, могу обеими ухватиться за крыши домов, окаймляющих улицу.

Может быть, этот способ и употребляется туземцами, в случае падения из экипажа, а без таких случаев я не могу мыслить бахчисарайского Невского проспекта. Впрочем, экипаж, на котором ездят татары — то есть верховая лошадь — не легко падает, в этом я скоро убедился. Для верховой езды действительно нет особенного стеснения даже и в такой мостовой и в такой грязи, особенно, если предположить, что эта мостовая и эта грязь устраиваются намеренно, в виде настоящей гимнастической школы, своего рода палестры [Греч. palaistra, от palaio — борюсь — гимнастическая школа в Древней Греции] для татарских лошадей.

Господи, что за великолепие, что за изобилие! Улица состоит почти сплошь из магазинов и лавок. Да и сама-то она своею теснотою и темнотою как нельзя более напоминает проулочки московских гостиных дворов. Не знаешь, на что смотреть! Разинешь рот, да и боишься, что коляска заставит язык прикусить. А как не разевать рта: направо и налево идут клетушки из глины и мусору, мазанки, подпертые столбиками со сквозными черепичными крышами, с покривившимися и совсем нагнувшимися стенками, с балконами и даже целыми пристройками, висящими Бог знает на чем в воздушном пространстве, с галерейками, поддерживаемыми только тем, что их еще никто не толкнул порядком; домики в два этажа и между тем в одно окно; дворики, в которых не разойдутся хозяин с хозяйкою, если вдруг встретятся! А лавки-то, лавки! Во-первых, все наружу — с откровенностью, достойною лучшей участи и лучшего содержания: без окон, без дверей, просто дощатые клетки. Наружу не только товары, но даже печи, кухни. Вон какая-то уличная харчевня с полкою синих тарелок, огромными кастрюлями белого железа и бородатым поваром, проворно повертывающим вертел. Все это действует на ваших глазах; хотите — поучайтесь, хотите — обедайте. Кузнец точно также мало маскирует свои поддувала и свой горн. Изнеможенные, закоптевшие татары в ермолках еле двигают меха его кузницы; в их чахоточных фигурах трудно узнать тот самый ожиревший тип, который свойствен зажиточным татарским торгашам.

Вон, посмотрите, выползи они на солнце и расселись важно и неподвижно, как откормленные жабы, подобрав под себя коротенькие ножки по своим прилавкам на маленьких ковриках; голова в бараньей шапке, на груди стеганая куртка, сверху другая без рукавов… В карманах широких шаровар найдется изрядная киса с русскими рублевиками; это тоже греет порядком…

Бритые головы синеют на солнце, и длинные усы то висят черными пиявками, то торчат врозь, как у сибирских котов… Эти толстозадые, ожиревшие торгаши целые дни сонливо сидят посреди нескольких булочек или сотен двух яблок и картофелин, тщательно разложенных около них в правильные пирамидки; так смешно видеть в подобной чести наш родной картофель, который ссыпается у нас, на русских базарах, чуть не прямо на землю, целыми горами… Другие татары под стать этому. В одной лавчонке висит штук пять кож, в другой стоит штук пятьдесят глиняных кувшинчиков, в третьей мотаются на шнурках тощие кусочки говядины, вероятно, протухшей. Всего товару на три гроша у каждого, а между тем такая гибель этих лавчонок! Все они своими палочками и драночками так и просятся под хороший пожар, которому они послужат лихою растопкою. Но, видно, и товар, и гостиный двор по нутру бахчисарайцам. Им, пожалуй, все это, кажется Пале-роялем [Одна из оживленнейших центральных площадей Парижа] своего рода. Вон сколько народу и сколько покупателей! Три папушки табаку привлекли к себе целую ораву. Суровый хаджи в белой чалме — счастливый владелец этих папуш — относится к алчущим покупателям с безжалостным спокойствием мусульманина… Его седые брови неподвижно нахмурены, и ни один желтый мускул не шевельнется вокруг угрюмых лаз, устремленных в пространство. Как будто бы он вовсе не замечает своих покупателей и вовсе не желает их. В толпе заметно много интересных и разнообразных типов. То пройдет высокий мулла в чалме, в длинном халате поверх двух курток, с правильными и красивыми чертами смуглого лица, то компания молодых франтов-купчиков, франтов на татарский манер, разумеется, в синих куртках, перетянутых чеканенными поясами, с множеством стальных цепочек, с резко подстриженными и черными, как смоль, усиками. Редко проходят и женщины, похожие на статуи, с головы до ног обернутые в белые простыни, из-под которых выглядывают только черная пара глаз да желтые туфли. На самом солнечном припеке сидят рядышком на земле татарские нищие, такие истощенные, каких не найдешь в самой роскошной коллекции наших русских нищих, даже в Сергиево-Троицкой лавре… Только цыгане, цыганки и цыганята — совершенно такие же, как у нас. Это настоящие плащеватые цыгане, как их называют в России, то есть вместо всякой одежды один плащ на плечах, и притом цыганский плащ; вы можете себе представить, каков он должен быть. Ребятишки обходятся совсем без плаща, что, впрочем, производит мало разницы. Бедности и слякоти по горло. Домишки копейки не стоят; хозяйства незаметно никакого. Хоть я не входил в дома, однако не трудно заметить отсутствие всяких удобств. Даже окон почти нет; одно, два, редко три окна, и все на разных высотах, разной величины. Чаще всего вместо стекла решетка. Красиво-то это, красиво в ландшафте, и очень оригинально, но жить так, признаюсь! Грязные лавчонки иногда вдруг расступятся, и вы видите под собою узкую, вьющуюся змеею щель — это переулок, спускающийся в нижнюю часть города. Там, глубоко внизу, видны сквозь эту щель плоские крыши домов, цветущий миндаль и персики, высокие стрелы минаретов и еще более высокие, прелестные тополи… Вам отсюда кажется, что один дом стоит на крыше другого, а другой — на крыше третьего; кажется, что и вы сами едете по крышам домов… Как спускаются туда вниз, особенно в арбах и верхами — это нелегко понять. По таким лесенкам лазают у нас только в подвалы и погреба. Оглянитесь налево, и вы увидите противоположное зрелище: тут уже не бездна под вами, сплошь налитая крышами и вершинами дерев, тут вы сами копошитесь у подножья массы построек, которые словно вырастают одна над другой, одна из крыши другой, и готовы сейчас раздавить вас, потому что выше самой высокой из них поднимаются каменные выступы гор в довольно угрожающем положении… Да и без помощи гор нетрудно рухнуть всем этим смешным и жалким клетушкам, этим безглазым и узеньким домикам на палочках, словно на куриных лапках, облепленным галерейками, балкончиками и всяким пристроечками. Коляска поневоле ехала тихо, и я мог свободно созерцать всю странную красоту восточного города и всю его жалкую грязь… На меня смотрели с прилавком и с балкончиков с таким же любопытством и, может быть, такою же жалостью. Рядом с моею коляскою давно уже шел русский солдатик, тоже, должно быть, из небывалых здесь; он заметил мои удивленные взгляды, и не раз пытался заговорить со мною; наконец подмигнул мне запанибратски, ухмыльнулся, качая головою, и сказал с выражением бесконечного презрения: «Ведь вот же, ваше благородие, дурни такие на свете есть, как это у них все по-дурацки, не по-русскому».

И отмаршировал себе далее, не дожидаясь ответа.

Но я вздохнул, вместо всякого ответа, вздохнул при мысли, что наша белокаменная Москва и наша благословенная Русь весьма и весьма недавно были тем же Бахчисараем, а, главное, что и до сих пор у нас еще столько бахчисарайщины во всем и везде… Русский человек внес один элемент в бахчисарайскую жизнь. Среди татарских лавчонок я вдруг с чувством какого-то родственного расположения увидел родную подпись: Разгуляй — питейный дом распивочно и на вынос. Наш брат русский втянул-таки и в этот уголок Стамбула или Каира своей неизбежный кабак, да еще, бестия, словно в насмешку, нарисовал на доске татарина со штофом! Вот уже, нечего сказать, нашел виноватого! С больной головы да на здоровую.

Взболтав все мои печенки и расшатав все суставы экипажа моего, длинная, змеевидная улица, наконец, кончилась, и я стал спускаться к дворцу. Да, отличную столицу устроили себе старые ханы; есть за что поблагодарить истории и потомству… И, наглядевшись на этот народ, на эту жизнь, вдруг вспомнить, что мы были у них в рабстве почти два с половиною века! Что нужно подумать о народе, которому татарин так долго годился в господина и повелителя? Тот самый татарин, который до сих пор не умеет выстроить себе порядочной хаты.

Познакомившись с бахчисарайскою роскошью и бахчисарайским комфортом, примешь за дворец и почтовую станцию, тем более настоящий дворец, хотя бы и татарский. Снаружи он плоховат и немного обещает; по восточному обычаю, он идет оградою кругом двора; наверху торчат башенками живописные мавританские трубы; стены расписаны еще снаружи. Но внутри двора много уже разнообразия и оригинальной красоты… Просторный, светлый, совершенно зеленый двор, обрамленный различными павильонами дворца, цветничками и кое-где миндальными деревьями, — сам по себе уже большая красота, особенно для жителей севера, все еще помнящих свой московский март, и особенно для путешественника, испытавшего бахчисарайские улицы. Благодаря любезности коменданта дворца, всеми уважаемого, гостеприимного, старожила Бахчисарая, я мог расположиться в одном из отделений дворца и осмотреть в нем все интересное.

Конечно, это не Альгамбра [От араб. альхамра — красная. Дворец (сер. XIII — кон. XIV в.) мавританских властителей в Испании, в юго-восточной части Гранады. Яркий образец позднемавританской архитектуры с присущим ей декоративным богатством], не Кордова [Cordoba, франц. Cordove — старинный город в Андалузии, завоеванный в VIII в. маврами и достигший своего расцвета к Х в. как центр арабской науки, поэзии и искусства]; но ведь у нас, в России, не встретишь другой такой постройки восточного стиля. Это один из немногих архитектурных документов когда-то процветавшей здесь восточной жизни. В нем нет почти следов того изящества, той утонченной роскоши и фантастичности, которыми восхищают путешественников мавританские памятники. Все в нем довольно бедно, просто и прозаично. Это — арабская поэзия, воплощенная в татарской голове. Но все-таки идея постройки и главные приемы ее чисто восточные. Все здание очень велико; покойчики и залы прилеплены друг к другу неправильными группами, образуя беспрерывно уступы, спуски, повороты. Никак не поймешь мысли распределения в этом беспорядочном нанизывании комнат на комнаты.

Комнаты, за небольшим исключением, крайне тесны. Тесны и тенисты, ясно, что жгучее солнце руководило мыслью зодчего.

В Крыму, впрочем, вообще все постройки проникнуты мыслью о тени, о прохладном уголке. Тенистость условливается, между прочим, исключительным господством цветных стекол в небольших окончинах дворца. Эти стекла представляют затейливые и яркие узоры, в своих мастерских алебастровых рамочках; редко попадается простое окно: то пестрая розетка, то какая-нибудь непонятная фигура, и все помещены очень высоко… Но специально прохладными и тенистыми приютами должны были служить решетные комнаты. Это просто большие балконы в поворотах здания, обнесенные вместо стен мельчайшею и очень красивой решеткою. Снаружи ничего не разглядишь за этою мелкою сетью, но из-за нее решительно все видно, а уж продувает зато, как нигде. Солдат-чичероне объяснил мне, что отсюда «он чернь свою обозревал!»; из его различных толкований вообще я заметил, что он составил себе твердое понятие о каком-то одном хане, которого он называл Крым-Гирей-Ханом, и к которому исключительно относил все известные ему события, между прочим, и постройку дворца; говорил со мною этот солдат весьма обыкновенным и идущим к делу тоном, но только что входил в новую комнату, вдруг разом вытягивался во фронт, сдергивал с себя шапку и произносил каким-то торжественно-официальным голосом: «Комната Марии Потоцкой; государыня императрица изволила останавливаться в таком-то году», и потом, словно ни в чем не бывало, опять продолжал какой-нибудь рассказ, иным, уже естественным своим голосом. Видно было, что в этом фронте и выкрикивании он полагал особенное мастерство, которое его отличает от непосвященных или неопытных путеводителей. Впрочем, он обходился в своих комментариях больше с помощью Крым-Гирея-Хана да Марьи Потоцкой. Что ни спросишь — все у него Крым-Гирей да Марья Потоцкая; деревянные башмаки для бань — Марь Потоцкой, кровать — Марьи Потоцкой. После, я уже сам рассмотрел, что кровать, по всей вероятности, сделана в Симферополе и не считает своего возраста десятками лет.

Мария Потоцкая — это героиня фонтана слез. Фонтан этот, к несчастью, нисколько не в состоянии поддержать своей поэтической славы… Во-первых, этот фонтан не где-нибудь в гареме, не внутри дворца или сада, а просто в огромных, пустых сенцах дворца, у самого главного входа. Как-то трудно вообразить себе местом поэтического уединения и мечтаний — сени около парадной лестницы. Да и сам фонтан весьма некрасив; просто четырехугольный выступ из стены, наподобие печи или шкафа, и в нем с фасу сделана мраморная доска с надписями, а под ней маленький бассейнчик… Сюда медленно падает из отверстия доски та струя слез, которую воспел поэт… В сенцах сыро и неприятно, видны входы в разные мрачные подвалы; вообще, многое в них настраивает на насморк, но решительно ничто не настраивает на поэтический тон.

Пестрота восточной живописи и архитектуры — пестрота, лучше всего выразившаяся в узоре персидского ковра или турецкой шали, — очень приятна глазу… Какой-то такой, сам себя сглаживающий и уравновешивающий колорит; дисгармония, доведенная до гармонии своего рода… У восточного жителя все проникнуто этою успокоительною пестротою… Потолки расписаны, стены расписаны, двери и окна расписаны, полы расписаны в рогожках и коврах, даже зеркала, столики, табуреты и диваны — и те расписаны до последнего уголка… Это и оригинально, и весело… Красные с позолотою и голубые с позолотою двери сливаются с хитрыми арабесками стен и потолков… Очень красивы и характерны, хотя весьма неудобны к употреблению, турецкие табуреты и столики, обложенные перламутровою мозаикою; зеркальца в каких-то стеклянных, с подкладки раскрашенных, раззолоченных рамках, украшенных полумесяцами и всякими фигурами… В некоторых комнатах еще целы стенные шкапчики, и в них стоит разная стеклянная и медная посуда, довольно ценная… Эти шкапчики тоже разноцветные, со всевозможными узорами… Комнат множество. Солдат смело обозначал их — то спальнею Екатерины, то столовою императора Николая, то кабинетом своего неизменного Крым-Гиря; но я его, разумеется, не слушал. Более других заняла меня комната судилища — огромная зала в нижнем этаже — с сиденьями по стенам, с весьма ярко расписанными потолками, с решетною тайною комнатою для хана, помещенную в виде хор. Из кабинета хана сюда ведет темный и тайный коридор. Предполагалось, что хан мог присутствовать, незамеченный судьями, и судьи должны были быть постоянно настороже. Подобные детски-наивные средства к водворению правосудия принимались когда-то и не такими бесхитростными правителями, как татарские Гирей-Ханы; слава каких-нибудь Гарун-аль-Рашидов основывалась на изобретении и упражнении именно таких жалких мер личного надзора и личного вмешательства, потому что на государство еще не умели тогда смотреть иначе, как на большой хозяйский дом.

Детскому понятию о правосудии татарских ханов соответствуют и детски их вкусы в выборе украшений. Кабинет Менгли-Гирея, кажется, отличается особенно тщательным и, по тогдашнему понятию, верно, редким убранством. Стены покрыты лепными изображениями лимонов, винограда и разных плодов; за стеклом, в верхней части стены, помещены маленькие цветнички восковых цветов — чистые сады вавилонские. Теперь ребенок недолго бы утешался на эти леплюшки. Около есть комната, из которой старые баловники-дети утешали себя созерцанием красоты, обнаженной от всех стесняющих ее покровов… Под окнами этой комнаты, окруженной стенами, цветет милый пустынный садик, с вечнозелеными кустами букса, нарциссами, розами, ирисами, миндалем и виноградною беседкою… Тут посредине бассейн и фонтан белого мрамора — мраморные ступени и скамейки, на которых нежились в летние жары, недоступные ничьему постороннему взору, гурии гарема… Эту статью, впрочем, ханы обделывали далеко не с такою ребяческою наивностью, как дела народного правосудия. Гарем стоит сзади дворца в таком уединенном и недоступном дворике, среди таких высоких и глухих стен, что действительно нужно было много безумия и ловкости, чтобы рискнуть проникнуть в этот заповедный уголок.

Солдату почему-то казалось, что у Крым-Гирея было семьдесят семь жен, и что около стен было построено им семьдесят семь Нумеров, а главная его жена (опять-таки Марья Потоцкая) жила в сохранившимся до сих пор павильоне посреди двора. На дворе есть несколько прекрасных абрикосовых и миндальных деревьев, может быть, сверстников не одного Гирея… Около гаремного дворца возвышается высокая деревянная башня, прозванная Соколиною. Уверяют, что на эту башню дозволялось всходить одалискам — любоваться на соколиную охоту ханов.

Больше всего остатков старинной живописи и старинной утвари сохранилось в ханской мечети. Дворец так часто был разрушаем войною и пожарами, что почти ничего не осталось в первоначальном виде. В 1836 г. он сгорел почти дотла; наконец, в севастопольскую войну он был обращен в военный госпиталь, а это стоит и Миниха, и пожара вместе. Его, конечно, старались реставрировать по уцелевшим остаткам, и даже нарочно посылали знающих караимов в Константинополь запастись старинной восточной мебелью и другою утварью для дворца; но, надо признаться, наши реставраторы совершенно не поняли двух восточной живописи, и своими отчетливыми, свежими и яркими узорами совершенно удалились от сливающейся и перепутывающейся пестроты восточного арабеска, в котором трудно уловить отдельную черту, отдельную краску.

Персидский ковер — вот тип восточной колористики и восточной узорности. На хорах ханской мечети уцелели остатки настоящей татарской живописи; там вообще больше старины, чем во всяком другом месте дворца. Даже цела весьма интересная изразцовая стена, чрезвычайно прочной работы. Признаться, я никогда до сего времени не видал внутренности мечети, и так как крымские мечети вообще отличаются крайнею теснотою и бедностью, то мне любопытно было взглянуть на этот, сравнительно блестящий, образчик татарского зодчества.

Общий характер внутренности мечети — простота и прозаичность — более всего напоминает лютеранскую церковь. Огромная, почти темная зала с хорами, вся устланная старыми персидскими коврами, составляет мечеть. С потолка спускаются паникадила самой девственной простоты: широкие, деревянные треугольники со стаканчиками и подсвечниками, весьма пыльные и некрасивые. Вдоль передней стены, увешанной хартиями, низенькие табуреточки с закрытыми Коранами и ряд больших медных подсвечников, расставленных саамы несимметричным образом. Посредине этой стены небольшой альков, и в нем какая-то загадочная святыня: три медные шара с занавесочками; трудно, впрочем, понять, что именно… Ясно только, что это центр молений. Самая красивая вещь в мечети — это кафедры из резного ореха, весьма высокие и крутые, похожие на обыкновенные лютеранские и католические. Путеводитель мой объяснил мне, что «с этих лестниц, ваше благородие, кураны читают». — Какие куран? — «А вот у них по скамеечкам кураны понакладены, все равно, как у нас Евангелие», — объяснил солдат. — «Ты бывал, когда служат?» — спросил я. — «Вота! У них ведь часто служба; кажночасно только не подолгу. Какие слова и понять можно: тоже это „господи-помилуй“ и „аллилуйя“, как у нас. А больше всего кланяются.

Закончили мы ханскою усыпальницею. Она рядом с мечетью, в общей связи двора… Через узенькую калиточку входишь в весело цветущий миндальный садик, с жужжащими пчелами и густою зеленою травою… Среди этой травы стоит несколько высоких каменных гробов с каменными чалмами в головах. Но это только придверники. Из садика вы входите в сырую и пустую, круглую башню, засаженную гробами… Тут уже мрачно и гнило. Тут не одни чалмы, тут и каменные женские шапочки над гробницами ханских жен… На каждом гробу неизбежный стих из Алкорана. На некоторых иссечены какие-нибудь вооруженья; на Менгли-Гирее, например, грозная тяжелая сабля. Гробницы стоят враздробь и вообще находятся без всякого призора. Некоторые даже разбиты. А между тем, по остаткам разноцветных повязок на шапочках и чалмах заметно, что еще не очень давно какая-нибудь верная рука воздавала почесть покойникам. Пообедал я у коменданта дворца г. Ш., гостеприимство которого пользуется заслуженною репутациею во всем Крыму. А между тем, у ворот уже стояли оседланные лошади, и проводник-цыган, терпеливо скорчившись на солнечном жару, ожидал моего выхода.

IV. Мертвый город

[править]
Цыганская слобода. — Успенский скит. — Чуфут-Кале и его древности. — Иосафатова долина.

Ходко и горячо пошла коротенькая, словно вся собранная сама в себя, татарская лошаденка; мой проводник и переводчик цыган, желавший, во что бы то ни стало, сойти за татарина, а если можно, то и за русского, не совсем поспевал за мною, чему я был очень рад. Как все путеводители ex professio, он врал так много и так глупо, и так не во время, и с такой идиотскою самоуверенностью, что совершенно отравлял наслаждение созерцания и спугивал хорошие мысли. К тому же, татарский язык был бы для меня, без сомнения, понятнее, чем эта русская беседа цыгана.

Вот так дорога! Она заставляет серьезно задуматься человека, развращенного вагонами железных дорог. Что это дорога — отрицать нельзя; все идут по ней и даже едут, и по сторонам дома, сады. Но в то же время, это, бесспорно, и ручей, и совершенно настолько же ручей, насколько дорога, если быть очень снисходительным. Странное дело, это не только ручей, но даже своего рода овраг — в этом опять не может быть ни малейшего сомнения для путешественника, обладающего зрением или даже одними ребрами. Тихо журчит дорога под копытами лошади, пробираясь живописно между камнями. Низенькие, длинные сакли, в трубу которых можно заглядывать с высоты моего седла, окаймляют эту дорогу-ручей, и вся внутренность их незатейливых дворов как на ладони передо мною… На заборах висят черные женщины в ярких лоскутах, голые дети… Это цыганская слобода Солончук [Салачик — теперь. с. Староселье под Бахчисараем]; хотя эти цыгане и магометанского закона, однако сумели отстоять от Магомета все свои языческие привычки; их сразу выберешь из какой хотите толпы татар. Деревенька лепится тесным, вытянутым рядом вдоль подошвы горных громад, которые едва только расступились в стороны и совершенно подавляют своею сплошною массою ничтожные клетушки из камешков и черепиц, белеющиеся в их ногах… Иногда видишь в середине двора оборвавшийся сверху утес или просто выступ скалы, в котором легкомысленный смельчак-человек успел уже выкопать и вырубить себе какой-нибудь сарай или подвал. Во многих местах видна черная копоть людского жилья на стенах этих диких скал. Человек не хочет уступить привилегию ласточке и стрижу, и угораживает свои гнезда там, где они гнездятся. Конечно, цыганам привольно жить в этой расщелине, где, должно быть, тепло и уютно, где так роскошно цветут деревья, защищенные от ветров надежною естественною оградою, где даже само жилище почти готов для человека. Но, признаюсь, несколько страшно смотреть со стороны человеку с воображением на это копошенье насекомых вокруг покоящейся могучей ступни, которая может раздавить их малейшим своим колыханьем. Горная теснина вдруг разделилась на две ветви, открыв впереди всегда очаровательную перспективу далеких гор; мы повернули направо, к Успенском скиту. Здесь тало еще глубже, еще поразительнее… Каменные стены пошли правильными бастионами и люнетами, выступая, округляясь, впадая, точно настоящие укрепления. Издали казалось, что ряды громадных круглых башен, тесно сближенных, стоят друг против друга сплошною оградою… Куда все ваши Севастополи и Портсмуты в сравнении с этими твердынями! Наверху торчат, в угрожающем положении, огромные серые камни, будто ждут своего назначения… Иногда они встречаются по скатам, то у самой дороги, то на половине горы, который где остановился… Некоторые сброшенные сверху громады глубоко вонзились углами в землю и, треснув, поросли травами и даже деревьями… Их дикая серая окраска как-то зловеще выделяется на фоне нежной зелени, доверчиво облепившей их кругом. Еще страннее видеть какое-нибудь молоденькое абрикосовое деревцо, все в цвету, вырастающее из рассеченной каменной груды обвала…

Вместе с цветами и зеленью, дети приютились на этих импровизированных балконах, и играют там всласть, словно горы прислали эти игрушечки нарочно им в гостинец… А мы все вперед, да вперед, бойкою рысцою… Я с изумлением рассматривал необыкновенную отчетливость и правильность наслоения толщей; как будто ножом по линейки разграфил их досужий искусник…

А между тем вечер спускался, ясный и благоуханный, какого не видать нам у нас с черноземной России… Скалы таяли в золотом свете, даль голубела и алела; воздух стихал и свежел; зеленый сад приблизившегося монастыря охватил нас запахом каштановых почек и цветущего персика… Но, что всего было неожиданнее и лучше, вдруг где-то в саду, очень близко, залился, восхищенный закатом, соловей, настоящий наш курский соловей, которых я вообще ни разу с тех пор не слыхал в Крыму. Может быть, это был проезжий гость, который пропел свою вечернюю песню в саду Успенского скита и полетел на заре к нам на родину, в наши смиренные сиреневые кусты… Увидеть Успенский скит в такую благоговейную минуту такого прекрасного дня, вероятно, не всякому удавалось.

Вид монастыря не похож ни на что, с чем мы знакомы по картинам и описаниям… Мне он показался просто фантастическим. В глубине пустынного и цветущего ущелья, вы вдруг замечаете высоко в стенах скал окна, балкончик, переходцы и крылечки, прилепленные и выдолбленные как гнезда стрижей… Фигуры святых, нарисованные прямо на дикой скале, кресты, сияющие в углублениях, убеждают вас, что это монастырь… Но долго не приучишься понять это и наглядеться на это… Никак не сообразишь, как и куда подниматься, не только как там жить… Внизу скалы на огромной высоте; сверху висит такая же высокая и тяжкая громада… Издали эти кресты и окошечки, чернеющие на разных высотах. кажутся маленькой, миленькой игрушечкой, устроенной для декорации. Цыган мой, не разделявший моих фантастических воззрений, прехладнокровно гнал лошадь через сад к монастырским зданиям, стоявшим внизу, на де ущелья, которых я сначала не заметил… Это уже все новые прибавления, проникнутые новыми воззрениями на удобство жизни и на самую цель жизни. Тут пахнет монастырем, но монастырем подчиненным особенному министерству, получающим штатное содержание из государственного казначейства, по ассигновкам и сметным расписаниям, а не теми пустынническими скитами, в которых ели коренья и спали на камнях. Тот монастырь, — вон там наверху, ископанный уставшею и исхудалою рукою, скрывший в себе тех, кому действительно необходимо было скрываться, кто бежал мира и добровольно погребал себя в камнях… Вот наверху его темные окошечки, его тесные и низкие пещерки… Там не было коридоров и нумеров, и ковриков по крашеному полу, и чистеньких новеньких штор. Когда мы въезжали по довольно удобному подъему, монах в белом балахоне, работавший с заступом около деревьев сада, поклонился нам, не отрываясь от работы… Это был сам настоятель монастыря. Здесь все монахи за работой, кто в саду, кто в кузне… Сад у них огромный и новый, требует много ухода… Как жаль, что не везде у нас встретишь такой трезвый взгляд на занития отшельников!.. В монастыре я нашел только молоденького послушника, мальчика лет пятнадцати, да и тот был чем-то занят… Он повел меня по лестницам, вырубленным в скале, в старинные бедные церквочки, похожие скорее на часовни, которых своды едва ли позволяли вытянуть голову… Хотя золоченые образа и новая живопись несколько изменили древний характер этих молелен, однако сущность не могла не сказаться… Вид неописанный… Все ущелье, с самого устья своего, видно a vol d’oiseau… [С птичьего полета (франц.)] Противоположный ряд диких укреплений смотрится на вас, глаз в глаз, и вершины их, освещенные уже невидимым для вас солнцем, кажутся чрезвычайно близкими, рукой достать… Перед монастырем, за садом, тихое кладбище с высокими крестами; это останки севастопольских воинов, привезенных сюда на вечный покой… Тут могилы несчастных генералов несчастного дела при Черной речке: Вревского и Веймарна. Оба лежат рядом, а вокруг них, без счету и без имени, русские солдатики. Почивайте, братцы! Тут вам тихо и тепло!

Константиновская церковь уже в новом вкусе; она выстроена как будто на балконе, или, скорее, в алькове. Порохом вырвали пещерку в стене скалы, выровняли пол, и под сводом этой пещеры, в постоянной защите от дождя и непогод, как под стеклянным колпаком, сложили довольно большую и довольно хорошенькую церковь. Но эта большая церковь смотрит такою куколкою, когда подъезжаешь к монастырю снизу. Свод, широко ее покрывающий, составляет только мало заметную ямку в целой громаде скалы… Вообще, Успенский скит интересен только издали. Внутри почти нечего осматривать; только разве пройтись по внутренним переходам из яруса в ярус, да полюбоваться видами с балкона, у кого не кружится голова…

Мы спешили до заката в Чуфут. Тропинка поползла по карнизам скал, высоко над зеленым ущельем, и чем дальше, тем выше, тем круче. Собственно говоря, тропинки не было, потому что под ногами не столько было видно следу, сколько камней, скатившихся сверху… Это вечный сор горных твердынь, сор, незаметный в отношении к ним, но весьма чувствительный путнику… Аршина земли нет без кучи камней; то свежее насыпанные, то вросшие как надгробные памятники, они лезут наружу, словно их выпирает из земли какая-то вражья сила… Издали, да еще вечером, разыгравшаяся фантазия примет их за бесчисленные лики мертвецов, силящихся приподнять тяжкий покров земли…

Тут я узнал, что за сокровище горская татарская лошадка. Какой хотите балетмейстер, — будь это даже сам черт, — переломает ноги, путешествия по этим кучам природного мусора, с всадником на спине, и притом взбираясь под углом сорока пяти градусов… Нужно гранитное копыто и стальную ногу для этих ныряний в камнях. А она не только идет, она бежит веселой рысцой, и так смело, так уверенно отчеканивает копытами все эти камешки…

Ущелье поворотило круто влево, и тропинка наша тоже…

„Вашеродие, здесь наш святой, очень праведный человек… Его гроб!“ — объяснил мне цыган, гордившийся своим магометанством. Внизу, на дне ущелья, стоял домик с чуть заметным полумесяцем, окруженный двориком. В нескольких шагах от него, тянулась поперек ущелья и по горам, до самых макушек, извилистая белая стена, наскоро сложенная из горных камней, — это граница монастырских владений. Подальше, наверху, виден весь Чуфут. Вот вам три святыни, чуть не рядом… Удивительные люди! Живут под одними и теми условиями, нуждаются в одном, любят одно, боятся одного. Татарин копает сад так же, как еврей; жид торгует так же, как татарин; все ездят верхом, все обедают и почивают, а между тем, вот около двух тысяч лет никак не сойдутся на том, какие делать знаки и какие говорить слова, когда молятся, и около двух тысяч лет считают друг друга погаными и собаками, недостойными прикоснуться устами даже к чаше с водой, если сами пьют из нее.

В религии разом выказывается и богатство, и скудость духовных сил человека.

На стихшем вечернем небе, едва голубом, вырезались обсыпавшиеся стены, башни и дома пустынного города, уединившегося вдали от дорог и жилых мест, высоко на обрывистой скале… Странно смотрели на меня эти обветшавшие камни своими мертвыми окнами, своими бесполезными стенами… Внизу их, из горных толщ, рядами зевали черные отверстия пещер, недоступных никому и ниоткуда.

Безмолвно, с несколько стесненными сердцем, поднимался я по крутой тропинке, осеняемый и провожаемый сверху этими каменными мертвецами. Словно въезжал в сказочный город, заснувший сто лет назад, или в царство каких-нибудь невидимых духов. Проводник повернул в узкие железные ворота, спрятанные в складке скалы… Звонко стучали копыта наших лошадей по пустой мостовой, отдаваясь в пустых дворах и пустых домах… Должно быть, и лошадям было странно и неловко в этой странной пустыне, где каждый шаг напоминает, о деятельности и многолюдстве… Иные дома стоят совсем целые, со ставнями, дверями, балкончиками; ждешь, что какой-нибудь старый караим выглянет в это крошечное окошечко, что заскрипит дверь галерейки… Но старый караим сто лет не выглядывает из этого окошка, и сто лет не скрипит стеклянная дверь… Вон и лавки с запертым наглухо входом, с замкнутыми железными засовами. Эти остатки, впрочем, исчезают в массах разоренных, рассыпавшихся домов и оград… Куда ни взглянешь с высоты своего седла, всюду белые остовы, обглоданные, изуродованные; только абрикосы знать ничего не хотят и преспокойно цветут себе посреди опустошения. Нарочно, что ли, старался кто так растоптать и расшвырять все эти постройки? Только после землетрясения понятны подобные развалины. Улица так узки, как они могут быть только в азиатском городке, да еще в крепости вдобавок… Вон и вал, и крепостные ворота; опять подъезжаем под них. Из развалины выпрыгнула худая-прехудая кошка, посмотрела на нас с бесконечным изумлением, и вдруг понеслась без оглядки, через камни и стены, вскидывая ногами. Может быть, ей необходимо было с быстротою молнии известить о нашем прибытии какую-нибудь туземную ведьму.

Молчание веера, молчание гор и молчание мертвого города сливается в одно тяжкое, могильное ощущение… А копыта мерно и звонко стучат по сухим камням… Вдруг, впереди, на улице появился человек, — живой человек. Это показалось мне еще страннее, чем отсутствие всего живого… Мой цыган объявил мне, что там, на конце городка, живет несколько караимских семейств, охраняющих развалины… Мы, действительно, скоро подъехали к довольно сохранившемуся и довольно населенному двору; бородатый караим предложил свои услуги, — показать и объяснить все чуфутские достопримечательности.

Слезли с коней и пошли за караимом. Замечательных остатков, однако, немного. Интереснее другого двухъярусная пещера, — бывшая темница ханов [Установлено, что описанная пещера использовалась как хозяйственное помещение. Это типичный пример романтического опоэтизирования весьма обыкновенных вещей. То же касается и описанной далее „каменной скамеечки“. По мнению историков А.Герцена и О.Махневой, легендарная темница находилась в нижнем ярусе двухэтажного пещерного комплекса на северной окраине нового города, между средней и восточной оборонительными стенами]. Поглубже сидели преступники поважнее; там еще видны выдолбленные в каменных столбах пробои и кольца, к которым приковывали арестантов за руки и за ноги… Пошевельнутся было, действительно, нелегко… Пол, по-видимому, был постоянно сырой… В углу темницы, наш путеводитель указал мне весьма невинную каменную скамеечку с полукруглою выемкою и такими же пробоями; она была вырублена в конце каменного, невысокого закрома. В этот закром, или эту каменную ванну, клали несчастного осужденного, головой на скамейку, и здесь же, без дальнейших прелюдий, меч варварского правосудия совершал варварскую казнь… Караим передал мне какую-то ужасную цифру погибших, которую сохранила легенда, но, по счастию, а забыл ее… Из ханской темницы мы зашли в ханскую гробницу… Это главнейшая примечательность Чуфута. Погребена здесь Ненекым-Ханым [Речь идет о мавзолее Ненекеджан-ханым — дочери хана Тохтамыша, умершей, как считалось, в 841 г. хиджры или 1437 г. н. э. Среди татарских женщин этот мавзолей иногда назывался также „Кала-азиз“ („Калейская святыня“) или „Кыз-азиз“ („Святая дева“). Однако нигде в надписях на гробнице имени Ненекеджан нет. Если передавать арабские буквы латиницей, имя погребенной будет Hanke. Но такого имени у крымских татар не было. Бытовали имена Ханьке и Джаньке. Существует легенда о борьбе Тохтамыш-хана с Эдигэ, опубликованная академиком В. В. Радловым, в которой упомянуты дочери Тохтамыша — Ханьке и Джаньке. Но кто из них похоронен здесь — неизвестно. В записи на арабском языке написание имен отличается расположением не сохранившихся знаков фатха — точка наверху строки, и кястра — точка внизу строки. Ясно одно — что имя похороненной — не Ненекеджан. Сохранилось свидетельство, что в деревне Мамак (Симф. р-на) существовала мечеть, построенная сестрой ханской дочери, похороненной на Чуфут-кале. Относительно даты сооружения мавзолея также нет определенности, предполагаемые датировки разнятся почти на сто лет], дочь одного из крымских ханов, — по имени Тохтамыша. Мавзолей ее вполне сохранился, и построен в легком поэтическом стиле мавритан… Ступени проросли травою, но еще ясна арабская надпись на мраморной доске — без сомнения, стих Алкорана; склеп сверху несколько разобран, и моему нагнувшемуся любопытству предстала в глубине его старая, пузатая жаба, неподвижно распластавшаяся на том самом месте, где хан Тохтамыш думал сохранить грядущим векам дорогой ему прах… От ханской мечети даже развалин не разберешь… Интересен показался мне колодезь, выкопанный на этой огромной каменной высоте, для снабжения водою бань. Он имеет вид глубокой, круглой трубы, прикрытой сводом… Я нарочно нагинался к нему, и бросал в него камни… Глубина, действительно, очень большая! Не менее десяти сажен, как и сказал мне караим. Он уверяет, что у них жив еще один старик, который помнит хана, который еще мылся в этой разрушенной бане водою этого иссякшего колодца. Это немудрено, если взять во внимание необыкновенную трезвость и спокойствие караимского образа жизни, и целительность чуфутского воздуха. В холеру сюда ездили просто спасаться, и точно спасались. Меня очень удивило, что среди мусорных куч этого замогильного городка существует еще школа (так называемый медраш) и синагога. Караимы не покидают вовсе своей старинной столицы. Они утешают себя твердою верою, что царь приказал восстановить Чуфут, что из Польши переселят сюда на жительство тамошних караимов. Они еще ходят молиться сюда, они везут хоронить своих покойников и дорожат своими развалинами. Караимское общество Бахчисарая помогает тем немногим семействам, которые живут в Чуфуте для надзора и охраны. В школе господствует священный порядок и чистота. Ничего похожего на наши школы: ни скамей, ни кафедры, ни досок. Посреди длинный стол под покрывалом; кругом диваны, в кисейных и тому подобных чехлах, все замечательной чистоты. Для учителя устроено возвышение или вроде того, с занавесками и коврами, не знаю с какою целью, кажется, та лежат и священные книги. Сейчас заметен теократический характер Востока, который постигает школу только как приготовление к религиозным упражнениям и устраивает ее во всем сообразно с этим строгим взглядом. Тут уже шалости и пустяки не пойдут на ум. Оттого, может быть, так серьезен восточный человек, даже в лета ранней молодости. Я не думаю, чтобы у него были такие откровенные, веселые движения сердца, как у европейского ребенка. Учитель, которого мы застали за уборкою школы, заставил меня снять калоши у порога, взамен башмаков; караим оставил за дверью свои туфли. В школу у них входят, как в церковь. На стенах школы висит несколько надписей, посвященных воспоминанию о посещении школы и Чуфута императором и членами царской фамилии. Эта черта не случайная. Я имел случай убедиться и даже удивиться, какое просто мистическое значение придают караимы посещению государем их городка. На каждом шагу готовьтесь встретить воспоминание об этом событии, или расчет на него. Вам с благоговением показывают место, где сидел государь, двери, в которые он входил.

Показывая синагогу, караим мой постоянно извинялся, что нет здесь теперь того, другого, потому что бережется для царского приезда; подумаешь, что государь бывает у них ежемесячно. „Как только бывает в Крыму, никогда не проедет своего Чуфута; царь любит Чуфут!“ — с гордостью и убеждением объяснял мне караим. Синагога смотри настоящим монастырем, окружена крепкими стенами и совсем спрятана на дворе… Чистота и здесь замечательная. В первом отделении, где скидают туфли, стоят скамьи, а далее сидений нет; лампады весьма странного формата и в огромном множестве висят на деревянных треугольниках, как в мечетях. Вместо алтаря стоит род налоя, и на нем богато отделанное Пятикнижие чрезвычайной старины. Вообще очень просто, тесно и бедно… Рядом с синагогою, в том же пустынном и глухом дворе, заросшем травами и запертом тридевятью замками, стоит библиотека известного караимского раввина, Фирковича [Фиркович Авраам Самуилович [1786-1874] — караимский писатель и археограф]. Этот Фиркович — патриарх Чуфута. Ему принадлежит дом, к которому мы подъехали, и его сын служил мне путеводителем. Но самого Фирковича не было тогда в Чуфуте: он уезжал устраивать продажу своей замечательной рукописной библиотеки. Более двадцати лет он усердно занимался отыскиванием и объяснением рукописей: европейских, сирийских, арабских и других. Он обладает, как говорят знатоки, особенною эрудициею по своей специальности; прожив много лет в Дербенте, Иерусалиме и других местах Азии, он достал рукописи чрезвычайной важности. Многие из них, говорят, были просто откопаны из земли. Одно собрание рукописей уже куплено у него правительством. Теперь он возвратился из нового путешествия с запасом новых библиографических редкостей и деятельно приводит их в порядок… Я рассматривал эти полуистлевшие пергаменты, съеденные ржавчиною листы, огромные свертки кожи с непонятными для меня иероглифами семитической азбуки. Они разложены весьма тщательно на многих столах и полках, но для непосвященного представляют безотрадную архивную массу.

Какое подвижническое терпение нужно для разбора и приведения в ясность всех этих клочков и свертков. Эта темная комната лишенная всяких удобств, заваленная хартиями, так живо перенесла меня в мир средневекового монашества, когда наука составляла один из подвигов отшельнической жизни, одно из средств распинания плоти. Только дух, посвятивший себя страданию и борьбе, решался браться за служение этой многотрудной науке. В тяжести фолиантов, окованных медью и прикрепленных цепями, так верно выражалась внутренняя тягость их изучения. Фиркович может назваться, до некоторой степени, монахом-ученым в средневековом смысле этого слова. Он глубоко проникнут своими библейскими верованиями и с монашескою строгостью соблюдает предписания своей религии… Его имя высоко чтится караимами. Пятикнижие, виденное мною в синагоге, открыто и пожертвовано им; он считает этой книге 700 лет. Он же, главным образом, заботиться о поддержании Чуфута, которого не хочет ни за что покинуть. Ему нравится эта приближенная к небу и удаленна от земли пустыня, где так удобно предаваться молитве, созерцанию и безмолвным беседам с летописями погибших веков.

Возвращаясь из синагоги, мы взобрались на развалины крепостной стены… Широкая, величественная панорама гор развернулась у наших ног далеко кругом. На западе, в свете потухающей зари, далеко за горами, в первый раз представилось моим глазам безбрежное, словно к облакам приподнятое море… Его край сливался с краем неба, и ни одной точки нельзя было различить, которая бы резко отделила его бледную пустыню от такой же бледно-голубой пустыни вечернего неба. Караим сказал мне, что в крымскую кампанию им наперечет видны были в это море все неприятельские корабли… Шатрами и волнами входили вдаль горы, на восток, на север и на юг… Чатыр-даг, всегда и отовсюду видимый, еще сверкал полосами своих снегов, возвышаясь настоящею Палат-горою над всеми горами… К горам прилегли сплошные леса, которыми, как шерстью, обросли их скаты… Между горами ползла, далеко видная, белая каменистая дорога в Мангуш… По дороге ползли крошечные, как микроскопические мушки, волы и возы… Ущелья и долины там темнели, там зеленели…

— Здесь кругом было прежде море! [Современные научные данные не подтверждают это] — с какою-то тихою торжественностью сказал мне мой путеводитель, простирая вперед обе руки: — Чуфут был остров, и где теперь дорога, там плавали корабли…

— Когда же это было, и кто это узнал? — спросил я также тихо.

— Это было 1000 лет назад, и это знает один наш старик, — с непоколебимою уверенностью ответил мне караим, и опять стал смотреть на далекие горы.

Древние географии то же предполагали о всем горном Крыме.

Когда мы сели на лошадей, уже взошла белая, полная луна… Кучка детей как-то безмолвно и бесшумно выросла на освещенных месяцем развалинах. Не до игры в этой могиле… Сами дети катко не идут к ней… Месяц одел в бледные саваны полчища каменных скелетов, и живописные, несколько страшные тени протянулись с развалины на развалину… Еще резче и страннее раздавались среди тишины шаги наших лошадей, за которыми поползли длинные, и грающие тени… Мы уезжали в другие ворота, мимо бойницы, и спускались в Иосафатову долину… Снизу я оглянулся на Чуфут; он казался выше, белее и фантастичнее… В узеньком, одиноком окошечке высоко-высоко краснел огонек… Этот огонек не напоминал человеческого жилья, а скорее казался полунощным огоньком какого-нибудь вальтер-скоттовского таинственного замка, в роде башни вудстокской принцессы… Проклятием Содома и Гоморры смотрели эти покинутые развалины при месячном освещении, в могильной тишине ночи…

На дне долины нас встретил город другого рода, тоже могильный… Тысячи надгробных камней, двурогих, однорогих и безрогих, густою нивою уходили в устье долины, белеясь, как толпы мертвецов… Их осеняла старая каштановая роща, которой рогатые сучья вырезались на синем небе… Настоящая Иосафатова долина, долина воскресения мертвых. Могилы, горы, развалины на горах, — все пахнет, действительно, Иерусалимом… Вон внизу протекает иссохший Кедронский ручей, а гробница магометанского святого так удобно заменяет Авессаломов мавзолей… В моей памяти восстали все поэтические картины иерусалимских окрестностей, которые мне случалось видеть. Не доставало арабских пастухов на склоне гор, совершающих вечернюю молитву. Они были бы так хороши в своих благочестивых позах, в упор освещенные месяцем… Еще тише и пустыннее показалась мне тихая пустыня, в которой приютился Успенский скит, когда я проезжал ее теперь, облитую сиянием луны… Работы стихли, сад стих, и соловей стих… Устья пещер чернели неясно и угрюмо. В недрах скал кой-где теплились звездочки лампад… Вместо соловья, из какой-то глухой трещины сыч застонал нам вдогонку… Даже лошадь вздрогнула. А цыганская деревня Солончук была еще вся на ногах… Когда мы спустились из безмолвного монастырского ущелья в их греховодническую долину, то просто были поражены криками и хохотом игравших ребятишек… Черные, почти нагие фигурки, с безобразно худыми реками и ногами, как дьяволенки, кружились и визжали на заборах и под заборами, едва не попадая под ноги лошадям… Можно было вообразить, что мы странствуем по загробному миру, и въезжаем теперь от райских обителей в логовище нечистой силы…

Мечети были освещены, муэдзины нараспев гнусили свои призывания, и правоверные цыгане, не спеша, входили в мечеть…

Я собирался ночью же уехать в Севастополь, и потому гнал лошадь, как мог, не отвечая на монотонные: „ахшам хайрес!“ [„Добрый вечер!“ (искаж. крым. тат.)], встречавшее меня на каждом шагу.

В Бахчисарае меня задержали, однако, часа два. Опять моя несчастная коляска ковыляла по невообразимой бахчисарайской мостовой, едва не задевая концами осей за великолепные магазины, украшавшие улицу. Все было уже заперто, и затхлая, неподвижная атмосфера восточной жизни, казалось, механически лежала над этими бедными и тесными домиками, из которых угрюмое невежество и деспотизм изгнали самые благородные потребности человека и самые законные его наслаждения… Тускло и скучно светились кой-где сальные свечки, и никакого движения и звука не слыхать было на улицах. Раз только встретился мне сытый, старый татарин в бараньей шапке и с фонарем в руках, за которым шла закутанная, как мумия, в белую чадру, высокая женщина; может быть, такая же противная старуха, а может быть какая-нибудь Зюльнара, стройная как пальма. Зато месяц светил великолепно, и вид на спящий город, с его минаретами, тополями и глубокими переулками, был неописан… Я много раз вставал на ноги в своей коляске и глядел назад, не в силах будучи наглядеться. Восток, самый чистейший, Восток Дамасков и Алеппо, расстилался кругом меня в этом обаятельном сиянии… На шоссе меня скоро закачало, и я заснул.

V. Тени Малахова кургана

[править]
Вид Севастопольского разрушения. — Матрос-чичероне. — Посещение поля битвы.

Севастополь вышел таким, как я его совершенно себе не представлял. Мы в России не имеем ничего похожего на Севастополь, и русского в нем ничего, кроме флага. Это не столица, не губернский город, и даже не уездный, а между тем он приличен, как сама столица. Это юноша девятнадцатого века, одетый совершенно по-европейски. В нем все хорошо, ему нечего прятать в закоулках и задворьях. Мне показалось, в нем нет ни одного деревянного домика, ни одного дощатого забора; все или пре красные большие дома из инкерманского камня, не нуждающегося в штукатурке, или небольшие чистенькие домики с черепичными кровлями, тоже каменные. Улицы широкие, хорошо мощеные, прямые и правильно разбитые, церквей мало, но какие есть, те изящны.

По улицам деревья, во дворах сады; сады эти — персик, миндаль, черешня; они цветут так нежно и благоуханно, что приезжают лечиться их запахом и видом. Но самое европейское в этом европейском городе — это море. Хотя Россия бесспорно обладает многими морями, исчисленными в географии Ободовского, но я все-таки почему-то не считаю моря русским элементом. Ничего русский не сделал на море, и почти не живет на море; по его берегам или финны, или немцы, или греки с татарами, или киргизы с трухменцами; только и есть наши, что на мерзлых морях, да и то пополам с самоедом и лопарем. Поэтому море делает Севастополь каким-то не русским городом, как оно делает, например, Петербург. Истый русский город должен быть на Оке, на Волге, на Угре, где пахнет рыбою и ползут по целым месяцам неуклюжие, как черепахи, баржи, на бечевах, на шестах, на всем, на чем езда особенно неудобна. Пароход — уже есть в известном смысле какое-то отрицание Руси. Там уже и прислуга, и начальство смотрят на по-русски, а по-заграничному; приход и отход быстры и точны, ездят прилично, паспортов не требуют.

Море в Севастополе, я уверен, единственное не в одной России. Тут вместе красота, удобство и здоровье. Море врезывается прекрасною глубокою бухтою верст на пять в середину земли, раздвигая такие же прекрасные известковые холмы; в России мы считали бы их высокими горами. Эта широкая главная бухта бросает от себя в стороны несколько побочных бухт, из которых одна, — Южная бухта, — есть средоточие города. В ней просторная и безопасная стоянка кораблям. С одной стороны Южной бухты поднимается амфитеатром весь город, с другой находится множество важных сооружений морского ведомства, знаменитые доки, госпитали, казармы и разные мастерские адмиралтейства; все это вместе составляет особый город. Дальше за доками Корабельная Слободка [Располагалась на берегу одноименной бухты, получившей название по кораблям, первоначально пристававшим прямо к ее берегу. Слобода заселялась рыбаками, яличниками, грузчиками и прочей городской беднотой. Теперь вся восточная часть Южной стороны Севастополя, включая Корабельную Слободку, носит название Корабельной стороны], примыкающая к славной памяти Малахову Кургану [Малахов-курган — высота на Корабельной стороне. Название впервые появилось на генеральном плане Севастополя в 1851 г., пошло предположительно от фамилии капитана М. М. Малахова [ум. в 1836], дом которого стоял у подножия высоты. Являлся ключевой позицией левого фланга обороны во время Крымской войны. С января 1855 г. французская армия направляла на него свои главные атаки]. Северная Сторона [Бытовое название части города, располагающейся на северном берегу Южной бухты. В описываемое время использовалась для военных и портовых нужд] лежит через главную бухту.

Не знаю, откуда лучше любоваться Севастополем. Я его видел и любовался им с самых разнообразных мест и в самые разнохарактерные минуты. Я въезжал в него на пароходе в прекрасный полдень, когда море было спокойно, как тихий деревенский пруд, и вырезывалось своею густою синевою в рамки меловых обрывов; въезжал бурною черною ночью, когда с палубы не видно было мачты, и огни города казались мерцающими в водной пучине… Я смотрел на него с вы соты балкона в минуту солнечного восхода, когда бухта только начинала золотиться первым лучом, и первые шлюпки скользили от Северной и Корабельной к городу, через освещенный залив; тогда был апрель в начале, и миндаль и персик так пахли в прохладе раннего утра!.. Видел я его, наконец, с башни Малахова Кургана, обглоданной ядрами, почти a vol d’oiseau, весь у своих ног; тогда уже не цвели прекрасные душистые деревья, но зато гремела наверху гроза, неслись багровые тучи с Инкерманской долины, и молния обливала своим фосфорным заревом безмолвные редуты, напоенные русскою кровью… Со стороны и изнутри, — он отовсюду одинаково хорош, над доблестный город-подвижник.

И странно, так хорош, что я до сих пор забыл сказать вам самое главное: что он хорош даже мертвый. Севастополь теперь мертвец, — это, вне всякого сомнения. Что я говорил вам про прекрасные здания, про широкие улицы, — все это отнесите к трупу. Прекрасные здания с рядами светлых окон, с величественными колоннадами, стоят теперь раскрытые, разбитые, обгорелые, со слепыми глазами, с пустою внутренностью… Целые улицы этих каменных остовов, целые кварталы развалин, одни за одними, одни возле других, на огромном пространстве стоят в гробовом молчании, и будто ждут чего-то. Странно и страшно ходить по этим благоустроенным улицам могилы в светлую лунную ночь, никого не встречая, ничего не слыша, между двух стен высоких палат, которые провожают ваши шаги рядами своих черных дыр… Столько признаков шумной жизни, столько смелого приготовления к ней — и между тем гроб, громадный глухой гроб!..

Обитаемые дома разбросаны кое-где среди развалин и мало нарушают общее впечатление. Иногда только несколько комнат, иногда этаж, иногда флигелек разбитого большого дома приспособлены к жилью; главные улицы особенно пусты; несколько возродилась та часть города, которая лежала на южной покатости холма, ближе к базару; она была не так доступна ядрам и потому легче отстроилась. Теперешнее скудное население городка без труда размещается в этом уголке и кой-где среди развалин больших улиц… очень в немногих местах виден каменщик, штукатур, копошащийся в грудах плит. Постройка церквей над могилами адмиралов-защитников [Речь идет о строительстве Владимирского собора, строившегося с 1853 по 1888 г., архитекторы К. Тон, А. Авдеев. В склепе собора были захоронены М. П. Лазарев, В. А. Корнилов, П. С. Нахимов, В. И. Истомин] идет туго и мало заметно. Нельзя думать, чтобы свежая травка скоро пробилась из-под мусора, заполнившего почву, и улыбнулась бы новою жизнью. Складывают тоже какой-то памятник на Малаховом, тоже медленно и робко. Далеко из-за Северной, с кладбища скромных храбрецов, которые легли тысячами, не оставив нам своего имени, высится еще памятник, огромная пирамидальная церковь [Николаевская церковь на Братском кладбище защитников Севастополя. Построена в 1870 г. Архитектор А. Авдеев], которой я не видел вблизи. Все надгробные памятники. И Севастополю ничего теперь так не идет, как памятник. Только на воде его и жизнь… Вода никогда не станет трупом, хотя бы в ней умер и целый черноморский флот… Этих покойников я не видал: ни „Владимира“ [Пароходо-фрегат в составе Черноморского флота. На вооружении 8-10 орудий], ни „Двенадцати Апостолов“ [Стодвадцатипушечный корабль в составе Черноморского флота], никого из утопленников. Они гниют, погруженные живьем при входе в главную бухту; я говорю — живьем, потому что их топили со всем, как они есть: с провизией, пушками, снарядами. В настоящее время купец Телятников [Телятников Петр Андреевич], со своими килекторами [Килектор от гол. kiellichter — судно технического флота, привлекаемое и для судоподъемных работ] и водолазами, возится над вытаскиваньем со дна моря их останков. Горы ядер, картечи, якорей, пушек, извлеченных из воды, покрывают берега Южной бухты. Дело клеится очень вяло и дает мало выгоды предпринимателю. Говорят, будто американец, предшественник Телятникова, был счастливее и догадливее его. Он отлично обдирал с кораблей медь и другие ценные вещи, и сумел выручить пре вкусные деньги, не расчистив бухты. Зато изо всех портов Черного моря съезжались гости на его ужины; такого веселого дома не скоро дождется Севастополь, потому что любезный хозяин вовремя перенес свои ужины и свои беседы за Атлантический океан. Впрочем, продаю, за что купил.

Бедные, глупые матросы, уцелевшие от погрома своего пепелища, глядят на утопленников совсем не тем разумным коммерческим взглядом, каким поглядел на них американец — обдиратель меди и русского кармана. Они говорят о своих старых кораблях, как об умерших родных, и сохраняют даже легенды о них. Мне рассказывал один матросик о гибели „Двенадцати Апостолов“; он ни разу не называл корабля кораблем, а просто: Владимир, Пересвет [Корабль в составе Черноморского флота], Двенадцать Апостолов, словно не хотел и подозревать их отличия от соименников. „Три дни буравили в нем щели, сделали четырнадцать дыр, а он все не хотел тонуть. Не знали, что с ним делать. Подошел Владимир, стал из пушек в него стрелять — он все стоит, не тонет. Хотели уж государю писать. Только матрос один догадался, полез и снял икону, снес на берег. Как только снял, ту ж минуту он — как ключ ко дну. Это его чудотворная икона держала“. Подите вы с ним! Приведите теперь к нему какого хотите очевидца, хотя самого заведывавшего потоплением, — он ему ни на грош не поверит. Все будут вам твердить историю об иконе, как будто сами снимали ее.

На Северной Стороне почти все батареи целы. Константиновская [Батарея построена в 1847 г. из крымбальского известняка. Автор проекта инженер-полковник К. А. Бруно. Имела на вооружении 94 орудия] лежит, как коварный хищный зверь, совсем пригнувшись к морю; два яруса ее черных амбразур угрожательно глядят и на море, и на залив. Это первая, авангардная батарея, услужливый привратник у ворот гавани. Она вылезла на своем широком каменистом мысу довольно далеко в море, настоящая сторожевая собака. Удивляюсь, как ее не расколотили в щебень плавучие твердыни, приезжавшие к нам из-за морей целыми стаями. Они растянули свой страшный полукруг как раз у входа в бухту, как пеликаны, ловящие рыбу, совсем возле Константиновской батареи… Матрос мне объяснил, будто от нее ядра отскакивают, потому что она из гранит-камня; но кажется, что она и не из гранит-камня, да и гранитный камень вряд ли отбросит от себя чугунный арбуз, в пуд весу, особенно когда эти арбузы сыпятся градом, день и ночь, в продолжение многих месяцев. Скорее можно думать, что ядра высоких военных кораблей перелетели через низко прилегшую батарею, а может быть, ее просто возобновили лучше других.

Поглубже в залив, почти против устья Южной бухты, лежит также вполне восстановленная и такая же каменная и двухэтажная Михайловская батарея [Построена в 1843 г. по проекту инженер-полковника Фелькерзама. Имела на вооружении 77 орудий]. Между этими двумя и потом дальше Михайловской были прежде земляные батареи [На Северной стороне размещалась еще батарея N 4, построенная к 1845 г. Имела два яруса из камня и земли. На вооружении 47 орудий. В настоящее время верхняя часть батареи застроена]; следы их ясно заметны; не знаю, разбиты ли они бомбардировкой или срыты нами.

Насупротив этой линии укреплений северного берега возвышались еще более грозные батареи Южного берега главной бухты: Николаевская [Построена в 40-х гг. XIX в. для защиты входа в Южную бухту. Имела на вооружении 105 орудий], в самом городе, около бульвара; Александровская [Построена в 40-х гг. XIX в. для обороны входа на рейд. Имела на вооружении 56 орудий. Взорвана при отходе защитников города на Северную сторону 28 августа 1855 г.], в pendant к Константиновской, и далее к Херсонесу еще несколько бастионов: десятый, девятый и т. д. [Бастионов было всего восемь — семь номерных с 1-го по 7-й, и Корниловский бастион на Малаховом кургане]; они заворачивали непрерывным рядом окопов от берега кругом городской черты, называясь по нумерам 6-й, 5-й, 4-й, 3-й и т. д., до самого Малахова Кургана, который почти примыкал к верховью бухты посредством Селенгинского, Волынского и Камчатского редутов [Точнее Селенгинского и Волынского редутов, Камчатского люнета. Селенгинский и Волынский редуты построены в феврале 1855 г. на Килен-балочных высотах. Камчатский люнет построен позже, на Зеленом холме. Свои называния получили от строивших и оборонявших их полков]. Между 5-м и 4-м идет дорога в Балаклаву и Ялту; между 3-м и 4-м в Симферополь. Эти пункты были самые опасные, как бы на углах линии. Но еще опаснее было положение Камчатского редута, самого удаленного от оборонительной линии, стоявшего, можно сказать, в зубах неприятеля. Он первый и пал. За ним его ближайшие соседи, Волынский и Селенгинский, все лежавшие слишком одиноко.

Кто забудет эту неустанную ночную резню, эти отчаянные вылазки, освещенные дождем бомб и ракет, эти брустверы из трупов, за которыми умирала горсть храбрых?.. Не знаю, что скажет военная история; матросы и народ имеют одно объяснение нашего поражения. „Армии у нас не хватило, — говорили все в один голос, — а то бы мы его не пустили; у них все по череду: одна смена отвоюет, спать идет, другая заступает; а наш солдат все один, пока сам не упадет. Сменить некем. Пробились одиннадцать месяцев, а там уже сил не стало… Пустили его“.

Я объехал и осмотрел всю нашу линию и почти все пространство, занятое апрошами неприятеля. Хотя я не военный, хотя вопросы фортификации для меня совершенно темны, однако я с неодолимым влечением стремился увидеть и осязать всякую подробность, хранившую в себе память скорбного подвига. Не знаю, что вы представляете себе, читатель, под именем бастионов, редутов и вообще укреплений города. Я только скажу вам, что привык представлять себе все это совершенно в ином виде. Читая ежедневные реляции, свыкаясь со всеми названиями и терминами, конечно, составляешь себе весьма определительное представление о Малаховом Кургане, батареях, траншеях и пр. Многим все это кажется так огромно, так эффектно, тесно сдвинуто между собою и с городом в непроницаемую твердыню, имеет один общий и грозный вид, как Московский Кремль, как Петропавловская крепость: зубцы, каменные стены, подъемные мосты… Ничего похожего нет, и не было в Севастополе. Укрепления почти незаметны из города. Это просто загородные холмы и овраги, удаленные друг от друга иногда на несколько верст; холмы, на которых могла стоять ферма или дача, куда вы часто прогуливались; овраг, по которому, может быть, вьется дорожка, вами любимая или знакомая.

Эти мирные ваши окрестности, оставаясь при всех прежних качествах, порядком взрыты, со внешней стороны они обрезаны в ров и надсыпаны сверху, с внутренней обращены в змеевидные земляные коридоры, укрытые насыпями. Эти рвы, весьма похожие на зимние тропинки в сугробах наших великорусских усадеб, называются траншеями. Они нарочно делаются глубокими и извилистыми, чтобы скрыть передвижения войск от взоров и выстрелов врага. Во-первых, не видно, во-вторых, трудно попасть: не одна — другая, не другая — третья насыпь задержит ядро. По этим земляным руслам притекала и утекала, сливаясь с разливаясь, немногочисленная армия наших геройских защитников; по ним везли на бастионы провизию и снаряды, по ним увозили с бастионов убитых и умирающих. Если десятки тысяч пали в траншеях, то сколько же пало бы их без этой защиты?

Холмы со рвами и насыпями, называющиеся бастионами, соединяются друг с другом такими же хитро изворотливыми, широкими канавами, выброшенная земля которых высоким валом закрывает траншеи со стороны неприятеля. Чтобы земля не очень осыпалась, насыпи бастиона и траншеи делали из плетушек, наполненных землею, из мешков с разной разностью, изо всего, что стоит в куче довольно плотно, и в чем вязнет пуля и ядро. Вся эта рухлядь оказывалась надежнее гранита, и починки не требовали особенно искусных мастеров; повалит одну плетушку — ее опять ставят; рассыплет другую, — принесут сейчас новую. Днем ядра изгрызут, изорвут и разметают столько брустверов, а глядишь, к утру все опять новенькие, — опять рви и разметывай… Только на немногих бастионах были каменные башни или стены. Теперь ничего следа нет. Огромные каменные казармы за пятым бастионом [Представление о ней можно получить, осмотрев на ул. Хрулева сохранившуюся однотипную оборонительную казарму первого бастиона] сравнены с землею, словно сбриты; сама земля взбуравлена неимоверным образом, — все кишки наружу. Как будто ее взрывали стада исполинских свиней. И это на пространстве многих верст, широким поясом кругом всего Севастополя. 5-й и 4-й бастионы сохранили почему-то особенно разоренный вид. В траншеях, соединяющих бастионы, с передней их стороны залегала постоянно цепь стрелков. Пушки были только на батареях бастионов, которые могли взаимно обстреливаться. [Выражение неточное — пушки (орудия) были и на других укреплениях]

Можно представить себе психологическое состояние тех отчаянных смертных, которые, не имея в запасе ни второй, ни третьей головы, вылезали из своих ям и карабкались с открытою грудью на эти холмы и овраги, начиненные по горло пушками и штуцерами… Какой страшный дождь лился из-за этих земляных насыпей, когда вдруг оживала вся оборонительная линия и начинала изрыгать из себя свиней и чугун! А где же Малахов? — спрашивал я недовольный и удивленный. Вон Малахов; смотрю по пальцу; черт знает, что такое! Неужели это Малахов, вот тот глинистый пригорок? А ведь англичане переезжают моря, чтобы только взглянуть на него. Просто не верится. Из чего же столько толков, столько славы, столько горя? Почему же стоил он так много жизней и так долго продавал свою собственную жизнь?.. Малахов лежит совсем далеко за городом, и был главным охранителем доков, госпиталей и всех адмиралтейских учреждений города, лежащих по ту сторону Южной бухты. Он значительно выше города, и потому был ключом к нему. Взять Малахов — значило буквально взять Севастополь. Вези на Малахов!

Мы ехали от четвертого бастиона. Спускаясь к бухте, я был поражен величественною картиною разрушения, которая раскрывалась надо мною и вместе передо мною. За бухтою, на высоком и плоском полуострове, прежде всего бросающемся в глаза, стоят особняком громадные корпуса в три и четыре этажа, иные чуть не четверть версты длины [Речь идет о Лазаревских казармах на Корабельной стороне], превращенные в решето… Это не дома, а целые города. Это был самый эффектный пункт севастопольского пейзажа, который встречал первый взор путешественника, въезжавшего в гавань. Это были госпитали и казармы моряков, — гордость и краса города. Надо было проезжать у подножия, между их развалинами.

Все, чем поражает пустота и мертвенность севастопольских улиц, здесь соединено в самой сильной дозе.

Та же могила, но еще в более мрачных размерах. Не знаю, кто собственно разорил так эти исполинские постройки. Говорят, наши взорвали их, уходя. Может быть, и так; но, во всяком случае, не мало сделали и ядра неприятелей. Уцелевшие стены избиты ядрами и даже пулями.

Я видел ядра, засевшие глубоко в стену; другие пробили себе навылет слуховые окна; множество оставили только впадины и следы прикосновения. Но ни одна постройка не хранит на себе столько подобных следов, как стена доков, выходившая лицом к неприятелю. Это была, по-видимому, любимая мишень французских и английских батарей. К ее несчастью, она приходится как раз в интервале между третьим бастионом и Малаховым Курганом, а против нее, как нарочно, высится холм, который был занят неприятельскими орудиями [Речь идет о Зеленом холме и Камчатском люнете]. На этой стене буквально нет живого места; она кажется со стороны рябою. Это была какая-то бешеная шутка, игра бесконечно азартная. Тут заметно больше, чем одно исполнение необходимости: тут заметно наслаждение. Можно легко представить себе этих низкорослых, толстеньких артиллеристов, с козлиными бородками, сдвинутыми на затылок кепи, как они, вдоволь выспавшись и наевшись и напившись рому, придут веселые и сытые в какое-нибудь светлое утро, и, остря, не выпуская из зубов сигар, начнут забавляться, сбивая чугунными мячиками эту каменную игрушечку. Одному удалось выбить простенок между двух окон; другой отколол угол этажа; ядро третьего пролетело насквозь дом, как сквозь бумажный футляр. Кто кого перегонит: раззуделись руки, благо пороху хватит! А что делается в доме, что за домом — того никто не увидит и об этом что думать!

Проехавши доки, это драгоценное сооружение, стоившее миллионы и вконец погубленное догадливым врагом, встречаете следы армейских казарм. Они также сравнены с землею. Должно быть, ядра и бомбы, не попавшие в Малахов, заночевывали в этих казармах. Они как раз за Малаховым, а бомбы хватали даже на Северную, то есть верст на 5, на 6.

Одна из многих траншей, вползающих на Малахов, обращена теперь в довольно сносную дорогу, по которой ездят даже в экипажах, что именно я и сделал. Лезть на Малахов пешком не совсем приятно, хотя издали он не пугает крутизною. От бухты местность так сильно поднимается к кургану, что утомишься вконец, добравшись только до подошвы его.

Среди обычных взбуравленных куч глины, на самом верху кургана, я с удивлением заметил колодезь. Матрос сказал мне, что это вырыли солдатики, чтобы не бегать далеко за водою; на Малахове не должно было быть особенно прохладно, и напиться водицы, действительно, иной раз не мешало. Много, я думаю, смертельных ран омывала эта мутная вода и многие умирающие уста припадали к ней с тщетною надеждою… Подальше мы встретили фундамент новостроящегося памятника из простого инкерманского камня; может быть, часовня. Солдат, зачем-то тут бывший, вряд ли только сюда приставленный, остановил вдруг под уздцы лошадь и грозно спросил извозчика, кто ему позволил ездить сюда по ночам? Всего было часов семь; извозчик мой весьма смутился нападением импровизированного начальства; но когда я энергически ругнул незваного блюстителя благочиния, и тот, взяв под козырек, назвал меня высокоблагородием (об этом звании он, очевидно, заключил по выразительности моего ругательства), то и извозчик мой расхрабрился и даже погрозил сделать с солдатом что-то весьма для него скверное.

Мы взбирались все выше: дорога, как траншея, шла улиткою. Этих улиток было кругом множество — настоящий лабиринт. На самой макушке холма была расчищена площадь и стояла каменная башня; уцелела только нижняя половина ее, весьма невысокая; башня так окружена земляною насыпью, что ее стены должны были быть совершенно маскированы от неприятелей; это было крайнею необходимостью, потому что все целило в Малахову башню, она била сверху, куда хотела, и всем хотелось, прежде всего, разбить ее. Это, и по внешнему виду, был кульминационный пункт севастопольских укреплений.

В башне каменные стенки также идут улиткою, как и насыпи траншей. Еще ясно видны помещения пушек. В нижнем этаже — род блиндажа, где жили начальники; еще ниже — подвал для пороху. Отверстия мин, вероятно взорванных, зияют в глубине темного блиндажа. Говорят, в них не раз падали любопытные, не берущие с собою проводника.

На памятниках великих дел почиет таинственная тень истории. Как после дорого мертвеца, в комнате, где он жил, на предметах, к которым он прикасался, долго чудится его незримое присутствие, так и в этих развалинах, обагренных родною кровью, русская душа будет долго чуять смутные образы тех, кто пролил здесь свою кровь. Все это фантазия. Наш век и наши характеры слишком реальны, чтобы видеть виденья. Тут, разумеется, ничего нет, кроме взрытых масс земли, обломков железа, старых подметок, костей, обглоданных теми, кто теперь сами кости, да несколько осколков бомб, не замеченных еще туристами. Но почему же фантазия ваша работает? Почему при виде этой корявой подметки, рисуется вам целая грозная картина из давно протекших и никогда не виданных вами дней? У нас мало писали о Севастополе, еще меньше рассказывали. Но все-таки каждый из нас, живших и думавших в ту роковую эпоху, сохранил в своем сердце неизгладимый отпечаток событий, гремевших тогда здесь, в далеком уголке отечества. Даже беглые рассказы графа Толстого рисуют достаточно тот бессменный ужас, который тяжелою тучею надвинулся и лежал одиннадцать месяцев на каждой груди в окопах Севастополя, — ужас, превратившийся, наконец, в равнодушие, может быть, еще более ужасное.

Офицер свертывающий на пушке папироску из желтой бумаги и, ради визита товарища, посылающий несколько ядер в толпу неприятелей; матросы, играющие в засаленные карты под бруствером бастиона и прекращающие игру потому, что два или три партнера вдруг выбывают; равнодушные шаги кованых сапог по разбрызганным мозгам, по вытекшим внутренностям; рвы, сравненные с землею трупами убитых; хохот и прибаутки добродушной толпы при виде удачного взрыва бомбы в рядах неприятеля, — вот что еще страшнее, чем быть убиту! Десятки тысяч спрятались на одних холмах, десятки тысяч на других, и одиннадцать месяцев сряду, то есть целых триста тридцать дней [Оборона Севастополя 1854—1855 гг. продолжалась 349 дней], с зари до зари, не жалея денег, усилий, жизни, одушевленно хлопочут о том, чтобы на холмах за оврагом было больше покойников или, по крайней мере, калек… И мы так наивны, что еще от души удивляемся, как это у древнейших народов грабеж заменял торговлю, а убийство человека составляло священный обряд религии! — как будто будущей цивилизации не покажутся наши воинственные подвиги тем, чем на кажутся пляски диких вокруг человеческой жертвы!

Для меня поразительнее всего в трагическом событии та будничная, пошлая сторона его, которая сопровождает все на свете. Когда в картине, рисующей нам битву при Фермопилах или поражение Аттилы, мы созерцаем то величественных героев с античной осанкой, торжественно падающих, торжественно разящих, то свирепых варваров, для которых резня есть жизнь, и закованных в медь легионеров, которым, по-видимому, чуждо все, кроме чувства солдатского долга, — тогда нам война представляется и достаточно прекрасною, и достаточно естественною, и даже успокаивающею нашу чувствительность. Кажется, так легко и приятно уступать своему страстному влечению к бою и кончить жизнь при величественной обстановке, за величественный принцип! Но когда из лучезарной сферы художественной лжи, называемой классическим облагорожением сюжета, спустимся мы в серенький день реализма, — мы не увидим ни эпических страстей, ни скульптурных поз, но зато содрогнемся ужасом совсем не риторическим. Смерть в обстановке смерти, когда все кругом дышит ею, и только ею, когда все готовится ней, еще не поразительная смерть.

Но когда вы живете в обстановке вашей ежедневной жизни, утром пьете кофе со сливками, читаете газету, пишете письмо к родным, обдумываете, что бы заказать к обеду; по вечерам собираетесь поболтать у приятеля, поиграть в карты; сердитесь, что проиграли пять рублей, довольны, что выиграли их; хотите спать, хотите погулять по саду, по полю, нарвать цветов, покупаться в море, покататься на лодке, потанцевать, покутить; словом, когда все, даже пустейшие элементы вашей натуры в полном и нормальном действии, не настроены ни на особенный гнев, ни на особенную ненависть, — тогда вдруг видеть над своей головой постоянно занесенную косу, — вот это я называю ужасом. Быть раздавленным и лепешку каким-нибудь безумным чугунным мячом, неизвестно кем, неизвестно в кого пущенным с окрестного холма, на котором прежде так долго сеял пшеницу ваш приятель Иван Иванович, — и раздавленным в то время, когда вы беззаботно сидите за столом, уставленным безделушками, чистя себе ногти, — вот это я называю истинною трагедиею. И провести в подобной обстановке одиннадцать месяцев сряду, — называю истинным подвижничеством. Оттого-то старая солдатская подошва, преющая на Малаховом кургане, сказала моей фантазии больше, чем сказал бы памятник с изображением плачущей Виктории. Я стоял на Малаховом Кургане, взволнованный святыми воспоминаниями, как средневековый пилигрим на Голгофе. Кости и кровь подвижником освятили для меня эти глиняные насыпи, и я едва не был способен унесть с собою, как реликвию, горсть священного праха. Но его вовремя заменил матросский мальчишка несколькими пулями, образками и обломками ядер, которые он, археолог еще неопытный в своей коммерции, уступил мне за пятнадцать копеек серебра с величайшей радостью. Он целый день роется в этих кровавых остатках для получения пятиалтынного за подвиги погибших героев. Может быть, это были его отцы, и он получает законное наследство…

Случилось, что когда я вошел на верх Малаховской башни, гроза, давно шумевшая, надвинулась прямо над курганом, и ее гром, молния и дымовые тучи так живо перенесли воображенье в те дни, когда более страшная гроза гремела с тем же пламенем и теми же мраками пониже и поближе. Я смотрел на Севастополь, которого былые дома вырезались на свинцовом небе, и на море, в котором были корабли, в которое глядели еще, как угрюмые глаза, амбразуры Константиновской батареи. Так легко было представить себе на этом море линию другого флота, роковую тишину города, освещаемую пожарами. У ног моих, параллельно окопам, лежала лощина, довольно глубокая и хорошо прикрытая, по которой без сомнения, текли французские колонны на последний приступ. Пространство, отделяющее ее от наших насыпей, очень небольшое, и в лощину, почти под самым курганом, впадает сверху другая лощина, естественный выход, которым штурмовая колонна не могла не воспользоваться. Когда апроши [Рвы, выкопанные атакующими для скрытного приближения к осажденной крепости] неприятелей подошли так близко, понятно, что успех приступа сделался несомненным. Стоило немножко зазеваться, и половина пути пройдена врагом; а раз очутившись на валах, он уже не сойдет с них: его колонны были слишком близки. Собственно говоря, смотреть было нечего, но мне ненасытно смотрелось. Все хотелось представить себе воочию: обоянского ратника в сермяге, с топором, с крестом на шапке, упирающегося с воловьею силою и воловьею неловкостью; африканские физиономии зуавов [Зуавы — французские колониальные войска, которые формировались из жителей Северной Африки и французов-добровольцев, проживавших там же], лезущих сквозь дым, с проворством и энергиею пантер; ужас надежды с одной стороны, ужас гибели с другой; живые потоки людей, втекающие на окопы, и другие потоки, стекающие в них в тое же самое время; крик смерти и крик ликованья; чужое знамя, взвившееся над русскою твердынею, и взрывы мин, как предсмертный удар победоносному врагу… А в это время какой-нибудь тщедушный матросик, с желтыми волосами, прилипшими к его лицу, прокопченному потом и солнцем, ничего не зная об исходе боя, бредет себе обычной чредой из Корабельной, под градом пуль и ядер, уже давно не отмахиваясь от них, а на удачу, что Бог пошлет: пройдет — пройдет, не пройдет — туда и дорога! И бредет ведь сквозь этот страшный сквозь-строй, в котором охотится за ним смерть, неся какое-нибудь ведрышко прокислой капусты или шкалик водки земляку-товарищу. Он не ждет и не хочет знать никакой трагедии, и никому не поверит, чтобы француз мог сбить с Малахова нашего брата, пока не побежит вместе с этим братом назад, к себе в Северную. Я слышал и читал, что войска наши несколько раз ходили обивать Малахов, тотчас по занятии его. Но здешние матросы говорили мне, что войска наши сразу стали уходить и торопились сжечь мост. „Армии у нас не было, посылать было некого, а то бы куда ему!“ был обыкновенный припев. Да и странно было бы отбивать взятую твердыню через эти узкие змеевидные дорожки, для защиты которых достаточно было бы небольшого отряда. Матросик много рассказывал мне о приступе, но я его мало слушал, частью потому, что был увлечен своим воспоминанием и думами, частью потому, что он, очевидно, врал. Матроса особенно обидело то, что „он поднял трезвон и выкинул флаг, как только вошел в Корабельную; мы было с 4-го еще шибко пужали, да уж он городу много пагубы делал с Малахова; взорвали наши Александровскую и Николаевскую батареи [Николаевская батарея была взорвана союзниками в феврале 1856 г.], и ушли себе на Северную по двум мостам; пущай теперь входит: — сами пустили!“ добавлял он простодушно.

Малахов окружают достойные его жертвы: немой, могильный город, величественный в своей смерти. Его смерть была действительно честная смерть. Миллионы недвижимые и миллионы живые легли вместе, друг на друга и друг подле друга в общей гибели. Ничто и никто себя не пожалел: все подставляло грудь, солдат так же прямо, как каменный дворец. Эти белые, обглоданные остовы, эти здания-мертвецы стерли с себя кровь, которою были облиты. Но это только наружность; здесь, собственно, что ни шаг, то кровь, что ни камень, то жизнь. Вся эта глина и известь замешаны на крови; тут ей меры нет; я поднял сейчас кусок бомбы: он весь в красной накипи; я сохраню его на память, этого несомненного убийцу многих душ, со всеми уликами его злодейства.

VI. Горькое прошлое

[править]
Заморский Запад и Православная Русь. — Русский солдат. — Как мы ждали врага. — Кто был наш истинный враг. — Измена татар.

Я не удовлетворился Малаховым и объезжал даже те места, где были неприятельские лагери, траншеи, батареи; пришлось проезжать и нашим русским становищем. Могу сказать, что увидел все громадное поле громадной борьбы. Оно тянется на многие версты, на необозримое пространство. Лагери были разбросаны отдельными группами, от Камышевой бухты, Георгиевского монастыря и Балаклавы, с одной стороны, до Черной Речки с другой. Это были целые города деревянных бараков, красиво устроенных, города с улицами, магазинами, театрами, храмами, гостиницами, библиотеками, кондитерскими, даже с цветниками и огородами. До сих пор видны каменные фундаменты этих бараков. Чувство человеческого достоинства в человеке Запада не снимается и не надевается как перчатка. Он уважает свои вкусы и нужды, и требует потому удовлетворения им во всех обстоятельствах жизни. Он не считает возможным оставаться грязным и голодным в дороге, потому только, что это не гостиная и не родной дом. Он не сочиняет своих качеств, а имеет их действительно, поэтому имеет постоянно те же потребности. Англичанин ежедневно меняет белье на Острове Вознесения точно так же, как в клубах Лондона; и солдат, привыкший у себя дома к кофе и ростбифу, не видит причины отказаться от него на Таврическом полуострове. Это богатство потребностей не есть слабость или изнеженность, и она вовсе не вредит воинственности духа. Это есть сознание своих сил Ии своих прав, уверенность, что я в состоянии достать все, что мне нужно. Эта уверенность окрыляет дух человека и стремит его к энергической деятельности, к изобретениям и усовершенствованиям. Неизбежность потребностей преодолевает препятствия и указывает постоянную цель настойчивости. Солдат с таким духом может быть настоящим воином, осмысленным и воодушевленным. Кроме того, солдат сытый, хорошо выспавшийся, хорошо согревшийся и всем довольный, — работает больше и дольше голодных, холодных и ропщущих. Трудно бороться с расами, которых даже лагерная обстановка, — у нас символ всяких неудобств и беспорядка, — способна пристыдить комфорт нашей оседлой жизни; с расами, которые проводят железные дороги и шоссе в поле, в котором остановились на несколько месяцев, в то время, когда у нас не было шоссе от Симферополя до Севастополя; а мы владели ими 75 лет и их окрестности завален каменьями.

До сих пор в крымских городах вы найдете множество прекрасной посуды и других предметов домашнего потребления, доставшихся нам от англичан и французов. Некоторые хорошие растения разводятся на Южном берегу только со времени войны, из семян, привезенных и разведенных неприятелем.

Матросы рассказывали мне кое-что и о нем. Он не разделял ясно в своем представлении отдельных наций, а говорил просто: „он“; это он звучало у него как-то особенно выразительно и как бы несколько испуганно. По-видимому, в фантазии матроса все неприятельские армии олицетворялись в одном страшном и могущественном лице — именно в этом „он“, о котором матросик говорил, как об отдельном человеке. „Там он хлеб пек“, „там у него штаб был“, рассказывал он мне. „Хутора он берег, ничего не трогал, в монастырь Георгиевский даже свечи давал и все, что следует, и в обедню сам ходил; турок было смущался, да он его отстранил; турка и в бой не пускали: он больше рвы копал, насыпи работал. А ушел — все вчистую нам оставил: бараки, посуду, постель; только ранец взял. А наши жгли, как из Севастополя уходили, ничего ему не оставили“.

Здесь нельзя не засвидетельствовать с особенным удовольствием, что я ни разу, ни от кого из местных свидетелей войны, не слыхал другого отзыва о поведении западных солдат, кроме самого для них лестного. Все в один голос утверждают, что нельзя было желать большей гуманности в обращении с людьми и имуществом враждебной стороны. Французы не только сами не грабили, но даже систематически охраняли имущества русских от грабежа турок. Турки поступали с безумною ненавистью, достойною Азии; если остались в Крыму развалины и опустошения вдали от поля битв, то это дело турецкой руки. Они замышляли поголовно вырезать русских, жечь дотла города. Нужны были самые энергические меры, самые бесцеремонные угрозы со стороны союзников, чтобы обуздать этих оборванных и голодных варваров, согнанных азиатским деспотизмом из разных глухих нор Азии. Когда французские отряды входили в Бурлюк, офицеры их сами приказывали русским прятать иконы ни другие дорогие вещи от хищничества турок. Евпаторию едва спасли от их поджогов. Когда монахи разбежались из Георгиевского монастыря, там остался один горбатый монах, которого я и теперь видел в том же монастыре.

Он неуклонно продолжал обычные службы, не стесняясь присутствием врагов, которые учредили в монастыре одну из главных квартир какого-то отдела армии. Монах этот может сам рассказать вам, с какой деликатностью и просвещенной внимательностью англичане и французы посещали русское богослужение, давали денег на масло, свечи и прочие потребности, и не только ничем не обидели решительного инока, но Дале ему возможность собрать препорядочный запас неприятельских луидоров и гиней. Вместо разрушения они созидали, хотя знали, что созидают на несколько дней, следовательно не для себя. Они обратили балаклавскую гавань в такую, какой мы еще не видали у себя на Южном берегу, и надо думать, что им она стоила немало денег и труда. Но в наших руках и готовая вещь оказалась бесполезною: теперь эта превосходно устроенная гавань совершенно разрушается от неприсмотра, невежества и скудости средств. Я нарочно останавливаюсь на этом вопросе, который должен быть дорого всякому другу человечества; так приятно и так радостно сознать, что сила просвещения, наконец, пробивается сквозь тьму враждебных элементов, заслоняющих ее столько веков, и зоологические обычаи средневековой войны уступают место гуманности. Если несчастные судьбы мира еще не освободили человечество от необходимости проливать кровь, если английский гражданин должен быть солдатом, по крайней мере, он уже не может быть турецким солдатом.

Чтобы остаться верным исторической истине, которая особенно чутко постигается общественным мнением, я должен признаться, что наших казаков и даже солдат местные жители гораздо более обвиняют в беспорядках, пожарах, насилиях, чем западных иноплеменников.

Мне не хочется передавать рассказов о тех грубых и несправедливых поступках, которыми иногда пятнали себя некоторые из наших. Это не должно быть особенно удивительно, если вспомнить, что чувство справедливости и уважения чужого права не составляет принадлежности невежества.

Я был, как уже сказал, на месте русских лагерей. От них тоже остались следы, весьма явственные. Но странная вещь! Даже на этих остатках вы видите большую разницу между нами и европейцами. У них из-за несколько морей могли привезти дома и постели, а у нас в родном краю, где углы помогают, ничего не нашлось кроме хворостяных шалашей да парусинных палаток; у них бараки ставили на фундаментах, чтобы не подтекала вода, не повредила земляная сырость; а у нас копали в земле ямки, чтобы грязь никоим образом не миновала палатки и не скоро бы в ней высыхала. Наш стан был разбросан как-то по кустарникам и буеракам, без всякого приюта. Я не думаю, чтобы в нем были не только цветники или кондитерские, а даже сухие дорожки. Словно нашей национальной жизни вечно должна достаться на долю некоторая доза цыганства.

Неумелое устройство лагеря само по себе еще неважная вещь. Но оно важно как мерило, как характерный признак того низкого уровня, на котором стоит наша общественная жизнь. Это только единица из весьма длинного числа тяжких недостатков нашего народного характера; они обнаружились в достопамятную войну наряду с нашею великою доблестью, и можно сказать смело, они, а не оружие врагов выкопали этой доблести ту мучительную могилу, в которую она честно пала, при благоговейном удивлении самих врагов. Солдат шел пешком из Твери и Владимира, неся на широкой спине свой ранец и свое тульское ружье, пожевывая свой черный сухарь; приходил и умирал, безбоязненно и безмолвно, не выдавая своей земли, своей чести, своей веры в русскую силу. Облитый потом, терпя нужду, задавленный превосходством всевозможных средств со стороны врага, которым была едва не вся Европа, он смело глядел в глаза их силе, и смело отвечал своим двухрублевым туляком штуцерам Минье.

Оторванные прямо от сох, еще не стряхнувшие с себя запах овинов, сохранив во всем сырце свои пенечные бороды и свою медвежью походку, ратники бежали десятками тысяч из каждой губернии, с родными топорами за поясом, с медным крестом на шапке. не зная совсем причины войны, не зная хорошенько имени врага, они бежали схватиться с ним, с воодушевлением крестоносцев, почитая себя истинно крестоносцами. Этот топор, купленный на каком-нибудь фатежском базаре, бросался, не раздумывая на шестиствольный револьвер, на жерла пакстоновых пушек, и бороды, топоры, кресты — ложились как подкошенная трава.

Они бежали на врага-грабителя, а их ждал вор, называющийся родным именем и не прячущийся ни в какую засаду, — вор, который систематически крал у раненого повязку с его раненого члена, крал кусок хлеба у обессиленного боем, крал клочки сена даже у издыхающего скота. Нам нечего скрывать нашей язвы, которую само правительство и открыло, и покарало.

Сознание этой глубокой, смертельно опасной гангрены и стало спасением России… С публичного обличения зол, обнаружившихся, как причина временных бедствий наших, началась та знаменитая эпоха, которою будет гордится наша история и которая еще не кончилась. Я возвращаюсь к старому только потому, что память о нем вполне свежа в местном населении; война как будто прошла только вчера, и свидетели тщетного геройства нашего воина не могут скоро простить тем нечестивцам, которые, на их глазах, подкапывали все плоды этого геройства своею бессовестностью и алчностью. Трудно и грустно передать все позорные рассказы, которые ходят среди жителей о закулисной стороне великой войны. Следствие, наряженное правительство, разобрало многое; но результаты его не известны в достоверности публике, а многое, конечно, осталось неизвестным и следствию.

Для нас неважна строгая историческая истина этих рассказов; весьма вероятно, что в подробностях их много выдуманного: нам важно одно в этом деле, — это общий характер сказаний. В нем сказывается с несомненною историческою достоверностью то чувство негодования, которое возбудили в жителях и оставили по себе до сих пор служители общественного дела, губившие его хуже, чем сами враги. Недобросовестность, примешавшись к обычной русской беспечности, доводила слабость наших средств до гомерических размеров. В минуту высадки неприятеля, никому словно в голову не приходило, что он может высадиться. В иностранных газетах о месте и способе высадки писали и спорили несколько месяцев сряду, а у нас в Крыму смеялись над всяким подобным известием, как над хвастливою уткою газет. Смеялись не жители, а те, кто оберегал их. Старая фраза: „шапками закидаем“ казалась несокрушимым символом веры. В Севастополе шли кутежи и праздники; веселились, как перед Бог знает каким счастливым событием; трунили над осторожными людьми, задумавшими спасаться внутрь России; приглашали дам под защиту своих пушек. В Евпатории, которая была крайним портом от Турции, жители были в большом переполохе; у всех достаточных людей на дворе стояли уложенные экипажи и возы, чтобы бежать при первой тревоге. Дня за два до высадки приезжал в Евпаторию местный начальник и ободрял жителей, уверяя их, что все слухи пуф, чтоб они разобрали свои уложенные пожитки и спали себе спокойно. Начальнику сделали блистательный прием, пировали с ним на бульваре, жгли на радости фейерверк; а англичане издали любовались праздником в свои телескопы, да заряжали понемножку орудия. Через несколько дней тот же начальник-ободритель, торжественною процессией, с полициею, жандармами и присутственными местами бежал из губернского города, провожаемый плачем и криком бедных жителей, думавших, что он оставляет их на жертву туркам. Говорят, будто курьер с Дуная от князя Горчакова приехал узнать, где произошла высадка; его обласкали, накормили и сказали, что высадки не было, нет и не будет; князь Горчаков знал уже наверное, что союзный флот выступил в море и идет в Крым, а в самом Крыму не успели еще уверовать даже в возможность этой высадки! На Бурлюке, правда, стоял лагерем один наш отряд; но никто из моряков не допускал мысли, чтобы флотилия громадных судов могла совершить здесь высадку. И, однако, высадка совершилась. Почти накануне главнокомандующий был в упомянутом отряде и уверял, что ничего не будет. А между тем, несколько сот судов протянулись линиею от Евпатории к устью Альмы. Высадка произошла собственно не в Бурлюке, а в Кантугане, имении одной из значительных крымских фамилий. Одним прекрасным утром будят хозяина дома и говорят, что у сада собралось что-то много народу. Хозяин спешит и видит, в версте от дома, тысяч двадцать неприятелей. Семейство тотчас уезжает в другую деревню; хозяин верхом мчится в отряд, донести о случившемся. В Бурлюке ему не верят; говорят: не может быть, не давно сам князь был, ничего не сказал. А между тем, корабли, десант у всех на глазах. После несчастного дела на Альме, выиграть которое не было никакой возможности, весь Крым был в руках союзников. Об армии не было ни слуху, ни духу. Если союзники не двинулись прямо на Севастополь и не окончили кампании в одну неделю, то в этом, конечно, они были не совсем виноваты. Им, привыкшим уважать всякое дело и готовиться к нему основательно, разумеется, не могла прийти в голову возможность такой баснословной беспечности с нашей стороны, в ожидании войны с такими могущественными и деятельными противниками, как они. Самое отсутствие наружных приготовлений к защите, отсутствие войска в стране, гордившейся двумя миллионами солдат, должно было внушить им особенную осторожность, заставляя ожидать на всяком шагу какой-нибудь хитро рассчитанной западни. Севастополь, прошумевший славою своей неприступности по всей Европе, этот черноморский Гибралтар, вдруг лежит перед ними, открытый со всех сторон, как мирная ферма. Поневоле самый опытный и решительный полководец призадумается прежде, чем сунется в такое слишком заманчивое место. „Это его татары обманули, кругом обвели, — рассказывал мне матросик, — а когда бы он с Бельбека прямо пошел на Северную, так всех бы нас, как баранов, живьем побрал. Он мины боялся, оттого и не пошел сразу в город; стал строить батареи; а мы тоже себе стали строить; он насыпет — и мы насыпим, он ров — и мы ров; так и стоим друг против дружки. Потом уж он стал палить; два месяца очень страшно было, а потом ничего. Ему было способно, а мы в круге. Его ядро никогда по-пустому не пропадало; в батарею не попадет, дом разобьет, народ побьет. У нас все один бьется, пока сам не упадет, а у них все свежие: один отошел, другого пускают. Их такая сила, — конца нету! четыре земли. В Камыше как станут корабли, — лес дремучий. А тут еще наших главнокомандующих настоящих побили: Нахимова, Корнилова, Истомина, командовать некому. Шесть месяцев ничего еще было: торговля шла, и народ жил. Потом стали силом народ гнать, кого на Северную, кого куда; бомбардировка пошла. Три раза его отбивали. Последний раз уходить уже собрался: дай, говорит, всем войском вдарю: войду — войду, не войду — пойду совсем прочь“.

Этот бесхитростный рассказ с особенною образностью и наивностью нарисовал мне положение нашей знаменитой твердыни в момент появления пред нею неприятеля. „Он строит — мы строим; он насыпь — мы насыпь!“ Чего же лучше? Настоящая Спарта, ограждающая себя, вместо стены, храбростью своих граждан. Может быть, это бы вышло хорошо в древней истории, против фивян или персов, но немножко слишком простодушно в век штуцеров и стальных пушек. Столько же было подготовлений стратегических, сколько фортификационных. Уверяют, что в момент высадки, в отряде, стоявшем на Бурлюке, не было ни одного офицера генерального штаба. Да и войска к альминскому делу были собраны наскоро, кой-откуда; московский полк, говорят, прибежал накануне из Керчи в самом плачевном виде, и двинут, был в дело совершенно уже утомленный. Зато и осталось его много! Жители не могут вспомнить без ужаса, сколько стоила нам альминская битва. В Бахчисарай, в Симферополь, везли бесконечные обозы раненых, изувеченных, а армии нигде не было. Немудрено, что присутственные места бежали. Жители Симферополя выезжали за город на ближайшие холмы, и видели оттуда место высадки; от пальбы дрожали окна в городе. Раненых везли обозы за обозами, а в городе не было ни одного военного госпиталя, ни одного фельдшера, не говоря уже о корпиях, лекарствах и проч. Завозили прямо в обывательские дома и сваливали, кому попало, не осведомляясь после, жив ли, умер ли. Мне показывали сараи, где вповалку, на голой земле, лежали смертельно раненные. Солома была роскошь не для всех. Все публичные здания и множество частных завалены были ранеными, оставленными не только без лечения, но и без помощи, без присмотру. Жители приняли энергическое участие в судьбе несчастных, и первое время одни заменяли, сколько могли, комиссариат и докторов. Но и потом, когда устроились госпитали, когда их линия протянулась до самого Харькова, и тогда бедные герои, не удостоившиеся смерти, должны были много страдать. Читатель, может, не верит, и я желал бы не верить тому, что помнят очевидцы. От Бахчисарая до Симферополя, в невылазной грязи, стояли или ползли подводы, в которых люди с оторванными руками, с простреленною грудь, с размозженными головами, лежали почти друг на друге, без подстилки и покрышки, истекая кровью. Некормленые волы и надорванные клячи лежали в грязи, потеряв надежду дотянуть по баснословным грязям свои возы: некормленые и неоплаченные погонщики с суровым равнодушием стаскивали с воза скончавшихся во время пути, и оставляли их на дороге. Люди, лошади, телеги, валялись на пространстве тридцати верст. Когда же, наконец, суток в трое, добирались до города, начиналось скитание по улицам, от дома к дому: там не принимают, там нужно исполнить разные формальности; один пересылает к другому, один за другим отказы?вается, словно ни на ком не лежала обязанность принять этот печальный поезд изувеченных героев. А несчастные солдатики, стоявшие грудью за безопасность этих самых бессердечных эксплуататоров своих, лежат себе часы за часами, иногда буквально целый день, на своих возах некормленые, не согретые, облитые только собственною честною кровью. Некоторые замерзали на возах. Изувеченные солдаты встречались на дорогах просящими Христа ради, и я знаю людей, подававших им милостыню. И это не сцена из египетского похода, не экспедиция в безлюдных и неведомых местах Азии, а война, ожидавшаяся и долго подготовлявшаяся на родной земле, среди края всем обильного, среди всех учреждений правильного государственного порядка. Особенно позорную славу приобрели себе так называемые погоны; они были учреждены в видах облегчения разных комиссариатских формальностей для перевозки снарядов, припасов, раненых и проч. Каждому офицеру давалась команда погонщиков, телеги, волы, и отпускалась, по расчету, в безотчетное распоряжение определенная сумма на содержание людей, скота и. повозок. Симферопольцы долго не забудут этих благородных деятелей общественного дела. Офицеры эти, набранные из людей довольно низкого разбора, необразованных, бедных, в самом непродолжительном времени стали первыми гостями города: завели кареты, стали вести огромную игру, держать любовниц, заливать шампанским разные веселые приюты; евреи ухаживали за ними, как за откупщиками. Зато их команды далеко не кутили. Ни людям, ни животным не от?пускалось ровно ничего. Тощие волы бродили по опустошенным окрестностям, а люди кормились ради Христа, по дворам жителей, или таскались по дорогам. Этот грабеж совершался с такою наглою откровенностью и с такою последовательностью на глазах общества и начальства, что поистине смущает всякое соображение.

Слушая про это голоданье наших солдат, про их хронические лишения всякого рода, я с недоумением вспомнил о тех несметных количествах провианта, которые наши губернии с таким трудом высылали в пособие крымской армии. Я живо помню, как все мы снаряжали лошадей и людей, тогда еще крепостных, отрывая их надолго от необходимой работы; покупали телеги, насыпали мешки мукою, пекли сухари и отправляли все это на свой счет, за тысячу и более верст, бесконечными обозами. Но мне сказали, что наши мешки погнили и попрели, не дойдя до солдатских желудков. Говорят, они долго стояли исполинскими стенами на выгонах Симферополя и других городов, обуреваемые стихиями; и пока комиссариатское ведомство нашло минуту освидетельствовать их, чтобы внести их в свои ведомости, они успели покориться общему закону всего земного, не нуждающемуся в ведомостях. Замечательно, что мужики, привозившие наши пожертвования, принуждены были платить за право сдать это пожертвование; иначе их держали бесконечно долго, а кормить лошадь и себя в стране, разоренной войною, сделав тысячеверстный путь по столько же разоренным дорогам, составляет немаленький расчет.

Это обстоятельство известно мне не из одних крымских источни?ков. Одна из подгородных владелиц рассказывала мне, между про?чим, как топили в ее пруду многие тысячи мешков с мукою, до того испортившеюся под дождем, что ее не ел даже скот.

Странная вещь! Вместо того, чтобы гнать и расстреливать на месте воров-чиновников, у нас гнали и расстреливали самое честное из крымских племен — татар. Никого так не обидели в эту войну, как это тихое и полезное племя. Его опозорили изменою; его заставили покинуть древнюю родину, где только один татарин может жить счастливо и без нужды. Кто был в Крыму хоть один месяц, — тот тотчас же узнает, что Крым погиб после удаления татар. Они одни переносили этот сухой зной степи, владея тайнами извлеченья и проведения воды, разводя скот и сады в таких местах, где долго не уживется немец или болгарин. Сотни тысяч честных и терпеливых рук отняты у хозяйства, стада верблюдов почти исчезли; где прежде ходило тридцать отар овец, там ходит одна; где были фонтаны, там теперь пустые бассейны; где была многолюдная, промышленная деревня, — там пустырь; и эти пустыри, как прежние деревни, наполняют теперь целые уезды. Проезжайте, например, Евпаторийский уезд; и вы подумаете, что путешествуете по берегам Мертвого моря. Дороговизна рук и жизненных припасов с уходом татар, возросла до невыносимых раз?меров, которые просто могут разогнать последнее скудное население крымских городов. Словом, Крым по уходе татар, — это дом после пожара. Но, может быть, татары действительно изменили, и уход их сделался необходимым, как бы он ни был достоин сожаления? Я думал так, въезжая в Крым, и мне даже на дороге рассказывал об измене татар русский ямщик, который меня вез. У нас в России этот факт, вне всякого сомнения. Но здесь я не встретил ни одного ста?рожила, который не презирал бы от всей души этих гнусных нареканий на татарина, сделавших несчастие целого края. В один голос говорят, что без татар мы пропали бы в крымскую войну: все перевозочные средства и все жизненные припасы были исключительно в их руках: После альминской битвы, весь полуостров к северу от гор был без войска; неприятельские разъезды подъезжали к Бахчисараю, в котором было десять казаков; в Евпатории стоял неприятель, а Евпатория от Симферополя в 63 верстах пути, гладкого, как плита. Начальство и полиция покинули Симферополь. Какого бы, кажется, ждать лучше случая для возмущения? Бахчисарай сплошь весь татарский; там центр мусульманского фанатизма, мусульманских преданий, мусульманского богатства и разума; Симферополь на три четверти состоял из татар. Вокруг по степи, по долинам многолюдные и старинные татарские селения.

Кто же и что же мешало поголовному восстанию? И, надо признаться, у татар были немалые поводы к неудовольствию. Они были в тисках мурзаков хуже, чем крепостные. У них отнималось все время и весь труд за право жить на земле помещика; им ежеминутно грозили выгоном. „Мы бы пошли от мурзаков в огонь, а не только в Турцию“, говорил мне один татарский либерал. Что делали, сверх того, чиновники, это можно себе представить по тому, что они делают теперь; с другой стороны, наши чиновники, умеющие хорошо блюсти за поборами, не сумели во время остановить пропаганду ма?гометанских фанатиков, которые задолго до войны распространились по Крыму, подосланные Портою, и всеми средствами возбуждали в жителях религиозную ненависть.

Немудрено, что отдельные личности были вовлечены тем или другим способом в борьбу против России. Но спокойствие городов и округов, в которых сосредоточивалось татарское население, есть бесспорное доказательство того верноподданнического и миролюбивого настроения, которое выказали татары, говоря о них вообще. Поли?цмейстер Бахчисарая г. Ш., одно из самых компетентных лиц в суждении о чувствах и поведении татар, был на той же должности еще в день высадки. У него, в течение самых опасных дней, пока наша армия не заняла еще бельбекских высот, не было в городе ни одного случая неповиновения; в Симферополе громко говорили, что, по отъезде жандармов и полиции, татары перережут русских; нет никакого сомнения, что татары знали об этих публичных толках и были раздражены ими; и, однако — жандармы вышли, и ни у одного жителя не слетело волоса с головы. Обыкновенно, в доказательство измены приводят дело под Евпаторией, когда татары стреляли в русских; но, спрашивается, многие ли бы и не из татар не стали стрелять в своих, когда бы за ними стояли пленившие их враги, с наведенными на них ружьями; а это буквально было под Евпаторией, где союзники вы ставили татар вперед и велели им стрелять, а сами выстрои?лись за ними. Вообще Евпаторийский уезд считался осо?бенно возмутившимся. Действительно, татары уже больше не слушались рус?ских становых, которые бежали прочь или сидели в плену, а слушались нового начальства, которое было введено союзниками, по занятии уезда. Но разве мы, русские, также не слушались бы их? Татары, действительно, оскорбляли и наказывали свое бывшее начальство, попавшееся им в руки; но я знаю из слов человека, бывшего тоже становым в занятой местности и также попавшего в плен, что татары позорили и били только тех взяточников и притеснителей, которых прежнее жестокосердие с ними не давало никаких поводов к снисхождению: напротив того, люди добросердечные и непритяз?ательные были охраняемы ими в плену, как гости, и не получили ни малейшего повода к жалобам. Опять спрашивается, разве это добровольная измена правительству? Даже в самой местности высадки, татары оставались спокойными и верными. Один из знакомых мне помещиков, на другой день высадки, приехал в свое имение, находившееся недалеко от Бурлюка, и приказал жечь сено и хлеб при первом приближении неприятеля; татары приложили руки к сердцу и обещали исполнить приказ. Пришел неприятель, и сено было зажжено. Вот вам изменники! Впрочем, если бы татары, наконец, действительно изменили, их следовало бы оправдать. Нужно быть истинным поклонником Аллаха и фаталистом, чтобы спокойно переносить то, что делали с этим бедным народом во время кампании. Один из военных начальников, прославившийся позорным поражением своим недалеко от Евпатории, первый раз унизивший русское зна?мя и отдавший без боя русские пушки, в оргиях своих, свидетели которых еще живы, раздевал стариков-татар догола, завертывал в простыни, и нещадно сек фухтелями, в присутствии своих собутыль?ников. Он называл это истреблением измены; изменник был виноват только в том, что шел из одной деревни в другую и был встречен казаком. Если собиралась где кучка татар, человек в двадцать, в нее стреляли. Это была тоже измена. Казакам так понравилась эта идея, что они на весь Крым стали смотреть, как на изменников. Под этою фирмою они угоняли стада овец, выжигали целые деревни, даже усадьбы русских помещиков, которых я мог бы назвать по именам и которых знает весь Крым; они врывались в дома, как завоеватели; били зеркала, кололи перины, мебель, отыскивая сокровищ; татары бежали от них то в лес, то к неприятелю.

Да и солдатики наши не всегда отставали от казаков. Характерен рассказ одного очевидца о высадке в Кантугане. По выезде помещиков, в доме оставалась только прислуга, лакей и несколько женщин. Первый входит в дом маршал Сент-Арно; он спрашивает: где хозя?ева? Ему говорят: уехали. — Напрасно; они бы могли спокойно оставаться здесь; а где кабинет хозяина? — Показывают кабинет. — Где спальня? — Ведут в спальню. Маршал видит иконы и приказывает убрать их, чтобы турки не оскорбили их; женщина снимает иконы, и маршал, тщательно завернув их, прячет в кабинет. Он живет в доме, оставляя все в том виде, в каком застал, не позволив себе коснуться ни одной бумажки. Все солдаты и офицеры живут в де?ревне так же скромно, как самые вежливые гости. Когда лакей владельца пожаловался маршалу, что солдат портит деревья, привязывая к ним лошадей, виновный тотчас был выведен перед фронт и вздут линьками. „Мы не для того пришли сюда, чтобы разорять чужие хозяйства“, объявил ему маршал. Правда, в деревне захватили стадо быков, не спрашивая согласия, но заплатили за них чистым золотом. Татарин-пастух, впоследствии, передал своему помещику несколько десятков гиней, уплаченных неприятелем. Когда Сент-Арно выехал из Кантугана, он запер кабинет на ключ и приказал передать его хозяину, вместе с собственноручным письмом. Тотчас по выходе французов, нахлынули в деревню и наши. Брат владельца был поблизости и поспешил посетить дом; в кабинете он застал двух офицеров, с большим вниманием разбиравших хозяйские бумаги; один офицер был даже его сослуживец. Все было в крайней степени бес?порядка и разрушения; на рояли нацарапано было кремнем, больши?ми буквами, плод поэтического армейского досуга: „Ах, как жаль, прекрасная рояль“; даже потолки были пробиты пиками казаков, ко?торые, по-видимому, везде предполагали золотые кубышки.

Это мне рассказывал очевидец, принадлежащий к семейству владельца.

VII. Трахейские святыни

[править]
Общая картина Трахейского полуострова и его история. — Херсонесский монастырь. — Георгиевский монастырь. — Знакомство с морем.

Неуспокоительны для меня окрестности Севастополя. Хотя многочисленные могилы его обнесены оградами и осенены крестами, однако мне почему-то кажется, что и здесь, в чистом поле, я на могилах. Здесь, собственно говоря, нет нашего русского чистого поля; здесь все кругом, на многие версты, беспорядок и разрушение; остатки лагерей, траншей и редутов, все эти памятники войны — еще не главный элемент разрушения.

Какая-то сильнейшая и древнейшая сила работает здесь втихомолку. Камни выпирают из-под земли, как кости обглоданного трупа, камни сыпятся с гор; на каждую пядь земли придется камень. Плуг и даже соха бессильны в этой тучной и теплой почве, чреватой всяким обилием. Она просто не дается человеку. Койгде только в долинах, обрабатываются небольшие полоски.

Признаюсь, мне, жителю чисто русского края, немного здесь страшно и неуютно.

Мы не привыкли к такой неопределенности и к такому своеволию местности; у нас все гладко и ровно, все приноровлено к хозяйству, хотя бы самому нехитрому: поле, так поле, парень, так парень, выгон, так выгон. Эта десятина принадлежит Ивану Петрову, а эта Петру Иванову, с незапамятных лет. Здесь умер дед этого Ивана Петрова, сюда же приедет и внук его.

Не то вокруг Севастополя и вообще в большей части крымских местностей. Тут хутора и экономии кажутся затерянными в пустых каменных буераках, словно они явились совершенно нежданно-негаданно, на одну минуточку, а завтра опять пропадут… Их именно почти никто не знает. Нынче принадлежит одному, завтра другому.

В кучах мусора, наполняющих местность, жилища эти кажутся только большими кучами. Как будто никому они не нужны, никем не берегутся, как будто вся окрестность — один громадный неубранный двор, лишенный своего хозяина. А между тем, среди этого мусора растет миндаль, персик, так же легко, как у нас на черноземе ракита; а в двух шагах от этого разоренного поля — теплое море с прекрасными бухтами.

Грустно и неловко. Так должен чувствовать себя впечатлительный путешественник Сирии, попирая останки великих городов и великих империй.

Кругом сон и тишь; прошедшее со всей полнотой своей жизни стоит в мрачной дали, совершенно чуждое скудному настоящему…

Не даром эти камни производят впечатление разоренных могил.

Земля, на которой стою я, действительно могила, — великая тысячелетняя могила.

Мы так свыкаемся со своими предрассудками, что делаемся не в состоянии анализировать их. Вера в исторический прогресс часто затемняет нам столь же несомненное зрелище исторического регресса, которое внимательному глазу встречается чаще, чем, может быть, рассчитывают.

Если вспомнишь, что Цицероны и Тациты, в 18-ть или 19-ть столетий, развились до современного неаполитанца и римского капуцина, а Периклы и Сократы до настоящих членов афинского законодательного собрания, то невольно призадумаешься, прежде чем поклонишься прогрессу.

Трахейский полуостров, составляющий теперь ничтожную часть Ялтинского и Симферопольского уездов, подведомственный, в числе прочего, уездной земской полиции, в более счастливое для него время был отдельным, довольно могущественным государством, посылал флотилии, отражал флотилии, воздвигал и б рал крепости, вел деятельную торговлю с далекими странами мира и считался у соседей опасным врагом и дорогим союзником.

В то время этот пустынный уголок был одним из немногих центров света и жизни, ярко сверкавших среди неподвижного мрака невежества.

В нем горел благородный гений греков, осветивший путь всей нашей европейской истории.

Мы, русские, тоже почерпнули здесь света, в лице нашего равноапостольного князя.

Трахейский полуостров значит каменистый полуостров. Он называется тоже Гераклейским, по имени гераклейских поселенцев, основавших на нем знаменитый Херсонес; временем основания его считается начало VI века до Х. Р.; в э то же время были основаны и другие древнейшие колонии греков на Крымском полуострове: Феодосия, Пантикапея, Каркинит и проч. Гераклейский полуостров составляется с одной стороны (север.) Севастопольскою бухтою, древним Ктенунтским заливом, а с запада и юга окружен морем, которое изрезывает его множеством бухт и делает в этом отношении весьма похожим на Пелопоннес; немудрено, что этот юго-западный угол Крыма, так напоминавший грекам Грецию, первый обратил на себя их внимание. На юго-востоке полуостров несколько отрезывается от остального Крыма узкою Балаклавскою бухтою, названною у Страбона узкоустою. С северо-востока же его отрезает от остального Крыма Черная речка (Биюк Узень, Чоргун и проч.), бегущая в направлении от юго-востока к северо-западу. Ее болотистая долина проходима только в немногих местах. Так образовался крошечный угол земли, которым овладели гераклейские колонисты. Обладая самыми широкими средствами к развитию морской торговли, он в то же время был почти совершенно отделен от соседних народов, сначала тавроскифов, потом готов, потом половцев, казар и т. д. Кроме того, гераклейцы провели стену для защиты своей восточной границы, начиная от Балаклавской бухты прямо к устью Черной.

Еще недавно видели по этому направлению ее следы наши ученые путешественники: Кларке, Паллас, Муравьев.

На этом пространстве, в несколько квадратных верст каменистой почвы, процветал, почти две тысячи лет, знаменитый город, с множеством окрестных селений, заводов и всякого рода торговых и хозяйственных учреждений; здесь были разведены прекрасные сады, проведены водопроводы; вся страна, по свидетельству современников, представляла вид цветущего сада или оживленного города; в городе было много статуй и храмов; в Инкермане добывался отличный камень; по берегам Каламитского залива выволакивали соль; рыбу ловили не только по крымским берегам, но и при устье Днепра. Все это везли в Грецию, в Малую Азию, в Египет, и Херсонес был предметом удивления и зависти окрестных племен. Но, имея богатство, он имел и силу.

Гунны, столько сокрушившие на своем пути, осаждали его тщетно; турки в VI веке также отступили от него без успеха; мы знаем потом, как крепко держалась Корсунь против нашего Владимира; а уж это было время упадка. Корсунь выдержала много врагов; владели Крымом и понтийцы, и римляне, и татары, но она при всех повелителях умела сохранять независимость своей жизни. В IX веке она признавалась главою греческих городов. Она долго составляла особую епископию, чуть ли не с IV века; полагают, между прочим, что апостол Андрей Первозванный приезжал проповедывать именно в Херсонес.

Кто же откроет под этими кучами мусора, заваливающими Трахейский полуостров, следы широкой и шумной деятельности многих столетий? Деревня Карану и несколько рассеянных хуторов, — вот что уцелело теперь на нем, взамен сплошных сельбищ прежнего времени… Иссякли водопроводы, над разорением которых трудился князь Владимир; мраморные храмы сравнялись с землею, и даже плиты их расхищены каменщиками для постройки солдатских казарм в Севастополе. Молчит торговля, посещавшая эти многочисленные глубокие бухты в гораздо труднейшие времена и, вместо золотых талантов, морские волны высыпают на трахейские берега только разноцветные голыши. Куда улетело все это? Чей таинственный плуг так бесследно запахал историю в безответную каменистую почву? Для нас не важны в этом случае исторические факты, неважна осада Владимира, неважно даже последнее разрушение Херсонеса Ольгердом Литовским в 1363 г. Он пал, как падает все на земле — это, разумеется, само собою. Но мысль спрашивает: отчего же нет третьего Херсонеса, такого же торгового и могущественного, на месте, оказавшемся столь удобным, и в век, несравненно более счастливый? Ведь разорены же были здания первого Херсонеса и перенесены были на другой пункт полуострова, где возник новый Херсонес, второй, или так называемый Корсунь; и, однако же, судьба херсонцев не изменилась через это к худшему.

Почему же наш Севастополь, имя которого означает знаменитый город, не стал действительно таким же знаменитым, как Корсунь, на могиле которой он вырос? Севастополь, правда, знаменит, но далеко не тем, про что мы говорили. Историки много толкуют о влиянии географических и климатических условий на историю; но кроме географии, как видно, есть этнография, которой выводы делают иногда ничтожными все другие выводы. Видно, не даром в рабочем скоте верблюд сильнее буйвола, буйвол сильнее вола, какой хомут ни надевайте на них.

Племена людские имеют те же различия и характерные свойства. Чем был на Трахейском полуострове гераклейский грек, тем, значит, не может быть русский купец или русский чиновник.

Зеленый сад, в руках одного, превращается в руках другого в бесплодный сухой пустырь, хотя вода, почва, небо и солнце остаются без перемены.

Большая разница, когда жизнь кипит свободно и самостоятельно; беспрепятственно выбирая для себя пути и средства, принимая на собственный страх свое счастье и несчастье, свой барыш и убыток; или когда она вгоняется в рамки, приготовленные для нее постороннею рукою, и заводится, как бессознательная машина, на определенный срок, для определенной цели, по определенному размеру.

Расчеты и размеры, предначертанные заранее, редко оправдываются единственным их знатоком и критиком, — текущей жизнью.

Чиновничьи города, разумеется, будут бессильны в том деле, которое спорилось в руках свободной общины.

История Херсонеса, конечно, много обязана тому гражданскому устройству, под которым жили обитатели Херсонеса, и которое у разных племен, в разные века, у финикийцев, как у голландцев, при самых разнообразных географических и климатических обстоятельствах, в Америке, точно так же, как в Африке и Европе, приводит всегда к одному и тому же благому и естественному результату.

Херсонесский первоклассный монастырь стоит как раз на месте развалин знаменитого Херсонеса. Карантинная бухта отделяет его от Севастополя, а море стелется у самых его ног. Развалины древнего города занимают большое пространство; но они так смешаны с развалившимися насыпями батарей и траншей, с разоренным лагерем, что пропадает охота разыскивать их подробно. Монастырь неуютен, некрасив и не имеет никакой определенной физиономии. Подобно усадьбам, о которых я сейчас говорил, он, словно вчера построен и завтра опять исчезнет.

Его дворы и немногие церкви как-то оторваны друг от друга и будто еще не выкарабкались из тысячелетнего мусора, на котором возникли.

Общее впечатление — неустройство и беспокойство.

Впрочем, настоящий монастырь — новый, только что строится.

Хотя храм св. Владимира, над местом крещения равноапостольного князя, едва выведен до половины нижнего этажа, но зато совершенно отстроены великолепные палаты для помещения архимандрита с братиею.

Палаты эти значительно громаднее двух бедных церквей, построенных в первый раз на развалинах Херсонеса, еще при преосвященном Иннокентии.

Но эти палаты также не имеют никакой архитектурной физиономии, и уже, во всяком случае, более похожи на французский замок, чем на греческий или русский монастырь.

Вокруг дома большая чистота и порядок; садик деятельно разводится кругом, у крылец оранжерейные растения в кадках, везде лак, блеск, парад; недостает швейцара с булавой и красною перевязью.

Храм Владимира, судя по плану и началу кладки, будет прост и величествен, вполне в русском стиле. Посредине его еще стоит древний мраморный престол, несколько обломанных мраморных колонн, да несколько мраморных ступеней. Тут же что-то вроде колодца. Уверяют, что это именно тот храм, в котором крестился Владимир; но, кажется, нет на это серьезных данных.

Рядом с этим храмом уцелели остатки другого или, может быть, только придела его. Мраморные ступени в нем идут амфитеатром, и форма постройки храма ясно заметна.

По-видимому, эти сиденья полукругом были устроены в алтаре для духовенства, стало быть, храм этот был местом соборного служения.

Подале, я нашел следы еще двух храмов, совершенно подобных этим; все они небольшие, имеют в плане форму креста, все обделаны белым мрамором. Обломков колонн, карнизов, престолов, сидений, крестов — до сих пор такое множество, что они сложены кучами в монастырских дворах. Но ценных или интересных находок уже не открывают в последнее время. Французы во время войны много разорили Херсонес, частию своими археологическими раскопками, а еще более батареями.

Еще недавно путешественники видели в развалинах Херсонеса гораздо более цельного и любопытного.

При работах вырывают множество черепов и других костей. Их собирают в особенный склеп под крестом, открывающийся как-то сбоку. Я заглянул в него и увидел целый магазин могильного товару, опрятно сложенного по сортам, бедра к бедрам, черепа к черепам — богатых клад для краниологов. Покопавшись в разных грудах и ямах, которыми покрыт берег, и набрав себе дешевую археологическую коллекцию, я отправился из Херсонеса, весьма мало удовлетворенный всем, что видел.

До Георгиевского монастыря от Севастополя 12 верст.

Едешь по самой постылой дороге. Пустырь и разоренье. Разрушенные хутора, осыпавшиеся траншеи, холмы батарей, и во всем и на всем камни. Откуда только берутся они?

Когда идешь, с одной стороны видишь Камышевую бухту, где жили наши враги, с другой стороны — церковь и ограду кладбищ, где они похоронены. Их кладбище похоже на маленькую опрятную деревеньку; особый смотритель — француз и сторож живут при нем, оберегая прах, священный для отечества даже на далекой чужбине.

Ехалось долго, и хотя извозчик рассказывал мне в это время много интересного об осаде Севастополя, все-таки соскучилось. Вижу вдруг на пустынном поле какая-то неуклюжая колокольня, около нее длинные казармы. Это что? Георгиевский монастырь…

Признаюсь, стоило трястись 12 верст по камням и платить 3 рубля, чтобы увидеть эти казармы. Вокруг ни клочка моря, ни клочка горы. Пустыня сама поднимается горою к горизонту, и на краю торчит самый прозаический монастырь. Недовольный, подъезжаю к ограде; не легчает: все тот же солдатский ранжир и солдатское безвкусье… Куда идти?

Проходит монах по двору.

— Батюшка, я желал бы осмотреть монастырь.

— А идите себе с Богом, вон вниз, под колокольню, там все увидите.

Пошел в подъезд под колокольню; там ступени вниз. Спускаюсь, вышел, — Господи! Да где я?

Один шаг из мертвой, безобразной пустыни, и меня вдруг охватило могущественное и грозное великолепие… Передо мною, на страшной глуби и на страшное пространство, колыхалось синее, волнующееся море, переливавшее зеленью, багрянцем, серебром и чернью. Громадные утесы, обглоданные, оборванные, шагнули с обеих сторон в это ревущее море.

Больше ничего не было; это была какая-то безумно смелая, волшебная декорация, ничего похожего на то, что я когда-нибудь видел. Она горела и сверкала светом и красками. Она шумела и колыхалась одна в своей великолепной пустынности, без человека, без птицы, без живого дыхания. Она дышала, говорила, смотрела сам, не нуждаясь ни в чем и ни в ком, сама немая и безокая красота. Образы искусства и поэзии, когда-то восхищавшие, мечты и сны, когда-то расцветавшие, тихо всколыхались в душе от этого внезапного озарения. Но живая красота все заполонила, все оттеснила на задний план, очаровав даже чувство…

В это мгновение я понял всю глубину смысла истертого книжного выражения: онеметь от удивления; я стоял и „не верил своим глазам“, в буквальном значении слов, без стилистического преувеличения. Островерхие великаны сурово стояли среди колыхания и ропота, ступив неподвижною пятою… один старый, сизозеленый, обросший мхом; другой — бурый, желтый, малиновый, лоснящийся своими каменными ребрами… Много их тут, этих угрюмы отшельников. На них нет возможности забраться ни с какой стороны. Только вон кипарисы всползли на одну из верхушек, острых как сахарные головы, один впереди другого, словно на перегонку, — кто кого перещеголяет безумной отвагою. Передний уже взбежал туда, где выше его только облака да птицы. Тот последний высокий утес, за которым берег поворачивает к северу и у ног которого с особенной злобой грызутся и пляшут волны, это — знаменитый мыс Фиолент… Его еще называли Партениум… На нем возвышалось, три тысячи лет тому назад, капище кровавой богине-девственнице; если это правда, то мысль, воздвигнувшая его здесь, была мысль художника и поэта.

Более девственно-дикого трона и более девственно-дикой обстановки нельзя сыскать для девственно-дикой богини…

К этому мысу сама собою прибивает волна все, что пожирает она… У ног этих скал, как при подножии кровавого жертвенника, издревле совершаются морем его безмолвные гекатомбы…

Здесь было удобно тавро-скифам караулить добычу, похищаемую морем, и принимать его обильные жертвы на алтарь своей богини…

Вон черная пещера в подошве утеса, выглоданная волнами; на эту работу — столетий мало…

Говорят, Орест с своим другом прятался в пещере Партениума… Говорят, есть следы ступеней на утес со стороны моря. Я не вижу этого; но я без того верю, что здесь стояло грозное капище, и что здесь рука девственной жрицы подвергала священному закланию иноземца, ступившего на заветную почву. В это верится не столько исторически, сколько художественно верится.

Если бы Гете посетил этот мыс, на котором стояла его Ифигения: „Das Land der Griechen mir der Seele suchend“, может быть, в его удивительной трагедии прибавились бы страницы, которых он сам не чуял…

Не скоро я оторвал глаза от чудной панорамы; я подошел к решетке монастырского двора и глянул вниз… Подо мною была бездна. Монастырь висит на карнизе этой бездны; голова несколько кружится от непривычки, когда смотришь вниз. Именно море страшно. Оно шевелится и ворчит там внизу, ластясь по камням, сверкает оттуда на меня своими искрящимися волнами; так хищный зверь из ямы своего зверинца жадно поглядывает вверх на наклонившегося над ним ребенка, пригинается и шевелит хвостом, и сладострастно мурлыкает, облизываясь на него кровавым языком своим.

Страшно глядеть отсюда на море. Еще страшнее лезть к нему в пасть. А лезть надобно; к нему зовет неотразимо; говорят, кролика так зовет в пасть боа…

Обрыв к морю крут и спадает многими этажами… Кипарисы странной формы, распластанные, встрепанные, низенькие, нисколько не напоминающие столь знакомых крымчакам пирамидальных кипарисов, сбегают от монастыря к морю, по камням и скалам.

Они все, конечно, зелены. По этим же обрывам теснятся с ними персики и миндальные деревья. Белый и розовый снег их пахучих цветов круглыми шапками вырезается среди темной зелени… Но эти цветы и запах не в состоянии маскировать бесплодных обвалов берега. Глубоко внизу торчат среди моря обломки утесов, когда-то возвышавшихся наравне с обстоящими меня великанами…

Бессмысленною и безустанною чередою бьют волны в эти утесистые островки, колонны и камни, рассыпаясь вокруг них и раздаваясь в обе стороны…

Кажется, что сделают они им, и зачем несутся они на них с таким тупым упорством? Но они лучше нас знают свое дело, и точат, точат, не теряя терпения, базальт и кварц, и трахит, зная, что все им по зубам, что все помаленьку будет в их власти…

Густая, яркая синь, как синь берлинской лазури, окрашивает темные воды в тени каменных утесов… А в то же время, береговая зыбь, лижущая белые голыши, играет прозрачною светло-зеленою ярью, опушенную белою пеною…

Тут только поймешь чарующие переливы красок, которые так удивляют нас в картинах Ахенбаха и Айвазовского, и которые так часто готов счесть за прикрасы артистической фантазии.

О нет, в них далеко нет преувеличения и каприза; в них только скромное и покорное стремление к истине, только бледный отсвет той могучей, живой красоты, в присутствии которой не смеет пошевельнуться на душе каприз или фантазия. Айвазовский невольно вспоминается при созерцании этого моря и скал. Ясно, что это море и скалы воспитали его художественную кисть. Все его картины найдешь здесь или, по крайней мере, почуешь. Тут обнаружена тайна его воздушности, его бестелесных перспектив, его колорита.

Красота родит живописца, как земля — травы. На этом берегу и под этим небом нужно бы устроить академию пейзажистов. Может быть, здесь она пошла бы удачнее, чем на Васильевском острове, по соседству с английскими горками и оленями лопарей.

Спускаться гораздо страшнее, чем даже казалось. Я был одет по-зимнему, в шубе и меховых сапогах, приноравливаясь к московскому марту; у меня не было палки. Провожатого тоже не было.

Ветер был с берега, теплый, но порывистый и сильный.

Тропинка вилась с камня на камень и между груд камней, описывая Бог знает какие извороты, чтобы сколько-нибудь ослабить крутизну обрыва.

То и дело казалось, ветер сорвет меня с шатающегося камня и унесет „туда“. Это „туда“ безотвязно преследовало меня. Выбирая дорожку, хватаясь за ветки, потрагивая ногою камень, даже любуясь по временам далью, я не выпускал из мысли этого страшного „туда“, куда мне так не хотелось, этого поджидающего меня внизу кровожадного зверя. Я не переставал чувствовать на себе, даже отворачивая глаза, его пристальный безокий взгляд, не переставал слышать изнизу это алчное облизывание и хищнический шорох засады… Признаюсь откровенно, мне было жутко.

Я никогда не жил с морем и не знал на опыте его привычек и опасностей; я не знал даже, как люди карабкаются по скалам и горным тропинкам, и тем менее знал местность, в которой находился. Может быть, камни эти легко обсыпаются, как я отчасти убедился, может быть, на полпути раскроется пропасть; может быть, этот приморский ветер в состоянии сбить человека, задыхающегося под шубой, утомленного непривычным лазаньем и притом спускающегося прямо по обрыву. Это была логика страха. Но главнее всего был его инстинкт.

Просто-напросто, меня запугал этот внезапно открывшийся вид безбрежного бурного моря. Нервы были так смущены и взволнованы, что даже ноги дрожали при спуске.

Скоро пот прошиб меня до корня волос, но не от одного физического жару. Это был какой-то лихорадочный пот. Часто приходилось опускаться в бессилии на камни обрыва и сидеть над колыхающеюся бездной, держась одною рукою за ветку кипариса, другою за шапку, неистово срываемую ветром. Спуск оказался гораздо длиннее, чем можно было ожидать.

Беспрестанные изгибы тропинки растягивают его, как говорят монахи, версты на две, хотя это мне кажется преувеличеньем. То, что казалось на дне пропасти, вдруг оказывается на полпути, а под ним открывается такая же пропасть; слезешь к ней на дно, дно еще раз превращается в вершину, и еще раз приходится добираться до нового дна…

После я испытал, что это обычная история горных странствований. Впрочем, обрыв этот был когда-то заселен в своей верхней части. Тут стоял каменный домик, где жил адмирал Лазарев; во время крымской кампании буря сорвала с него крышу, и в настоящее время эта поэтическая дача предоставлена в распоряженье ласточек, в подражанье которым, вероятно, и устроили ее на этом обрыве. Еще ниже увидел я развалины каменного павильона, окруженного прелестным цветущим букетом миндальных дерев. Хорошо напиться чаю в такой беседке, в тихий, розовый вечер, когда море убегает из глаз неподвижною водною равниною, и высокие утесы безмолвно смотрят на него. Но морской ветер не охотник до идиллий, и ревниво оберегает от хозяйства и поэзии человека дикие утесы, которых он хочет быть единственным обладателем.

Когда я был на половине пути, вдруг над морем пронеслись, словно две бабочки. Они летели робко и низко, словно не имели надежды долететь до берега… Это были утки. Когда они сели на воду, я уже не мог различить их, хотя это было на моих глазах. Все тонет и исчезает в громадной пучине. Тогда же мне стало заметно, что и на скалах есть птицы.

Когда они летали, они казались крошечными мушками; когда садились, то безразлично сливались с камнем. Может быть, они кричали, но крик их в этой пустыне казался молчаньем; эта крошечная мгновенная жизнь не смела заявить себя в присутствии другой беспредельной жизни, которая здесь царила…

Я вздохнул глубоко и свободно, когда очутился внизу…

Отсюда вид совершенно другой, еще более грозный: утесы кажутся надвинувшимися над твоей ничтожной фигурой, и новые ряды их далекою перспективою открываются слева…

Все голубее, все туманнее становятся эти береговые твердыни, по мере ухода вдаль…

Это горы Балаклавы и настоящего Южного берега. Что сверху казалось камешком, упавшим в воду, то превращается вблизи в тяжелую и угрюмую скалу. Что казалось оттуда чуть слышным шорохом, то здесь превращается в оглушительный рокот. Все точки зрения разом переменяются.

Первый раз в моей жизни я знакомился здесь с настоящим южным морем и с его берегами. Меня поразили изумлением эти неисчерпаемые груды прекрасных разноцветных голышей, засыпавших берег: синие, лиловые, зеленые, бурые, красные, черные и полосатые, нежно-розовые и ослепительно-белые, всех тонов и всех узоров, лежали эти камни, отточенные и выполированные, как прелестные кабинетные безделушки, лучше всех яшм и мраморов; тут все: пресс-папье и каменные яйца, ядра и пули, и малые блюдца, разноцветные облатки и микроскопические пуговки.

Облизанные волною, они сверкали, как под лаком.

Посмотрев на них, поймешь, — почему наши сказки строят морским царицам подводные чертоги из камений самоцветных.

Ближе к воде и в воде лежали немножко большого калибра обмылочки по несколку сот пудов каждый. Они были раскинуты по берегу, как мраморная мебель на мозаиковом полу; нерукотворенные диваны и кресла, столы и скамейки. Волна выточила в них такие покойные выбоины, что я прекомфортабельно мог разлечься и отдохнуть на одном из таких диванчиков.

Может быть, 300 лет назад, эта кушетка покоила других хозяев, не совсем похожих на меня.

А утесы, на которые глядели они, были все те же, и море, разбивавшееся у их ног, было все то же. Отсюда взглянул я на монастырь; он висел надо мною своими живописными колокольнями и решеточками, будто занесенный в облака…

Вот истинное место для молитвы, для созерцания Бога; тут, действительно, поклонишься Ему со страхом и трепетом; тут невольно сознаешь, вместо с псалмопевцем, — прах еси и во прах отыдеши.

Я не мог долго оставаться на берегу.

Страшно непривычному человеку наедине с морем и утесами.

Подавленным и ничтожным чувствуешь себя, и не шевелится мысль о борьбе.

Я полез назад тем же тернистым и долгим путем, каким спустился. Стих Полежаева инстинктивно звучал у меня в ушах:

Я видел море, я измерил

Очами жадными его,

Я силы духа моего

Перед лицом его поверил…

Проверил ли я свою силу духа перед лицом этого моря? Не знаю, насколько был поэт искренен. Но я, со своей стороны, был вполне искренен. Море сразу меня поразило, подавило, притянуло к себе, и возможность борьбы не чудилась мне… Это — вечная, всемогущая бездна, одна волна которой — жизнь человека…

Разве возможен здесь спор, состязанье? Возможно одно забвенье, привычка, этот счастливый талисман человека, с которым спокойно живется под кратером вулкана и на могилах дорогих своих… И я, через двери недели, равнодушно вверял себя этим страшным волнам и гремящим утесам, равнодушно зевал на эту безбрежность, которая так поразила меня здесь стихийною мощью. Куда ни уходите, и сколько ни живите, вы не отделаетесь от самого себя. Человек — везде человек. Этот зрачок, привыкший столько лет сряду спокойно глазеть на поля спелой ржи, на ряды деревенских изб под соломенными крышами, скоро тем же манером будет взирать на разные дива южной природы, на скалы и бури, на зиму без снега и на виноградники вместо коноплянников, на верблюдов, на мечети…

Нужно подумать, уж не в этом ли состоит та сила духа, которая бравирует стихиями и ставит себя в уровень с ними?

VIII. Инкерман

[править]
Голгофа русской армии — день 24 октября. — Древний Инкерман. — Инкерманские пещеры и киновия. — Ветхозаветные мечты.

Ранним золотым утром ранней весны быстро несусь я по когда-то грозной дороге из Севастополя в Инкерман. Весело на душе от утра, от весны, от новизны, от быстрой рыси лошадей; роковая стезя, упитанная родным потом и кровью, этот скорбный путь, водивший нашего русского солдата и нашу русскую Голгофу, проносится верста за верстою, легко и весело, как гладкая дорожка парка. Глубокая лощина, белеющая каменоломня, начинает нас провожать справа, заставляя дорогу бежать по своему узкому карнизу. Это знаменитый инкерманский камень, белый, мягкий, легко режущийся, не требующий штукатурки; из него построен весь Севастополь.

Эти обрывистые каменоломни не только дали нам много и взяли у нас много. Это было гнездо погибели наших несчастных героев в несчастный день 24 октября 1854 г.

Здесь кипел 7 часов сряду остервенелый рукопашный бой. Эта страшная балка стала могилою тысяч, бесполезно резавших и бесполезно зарезанных. Страшен и поучителен день 24 октября…

Не нужно быть специалистом, чтобы понять его роковые ошибки… Профану совершенно ясно, что солдат — человек, что солдат — работник; что человек выспавшийся, сытый, сухой и согретый, будет работать всякую работу лучше, чем промокший до костей бедняк, утомленный бессонницею и мучительными странствованиями по глинистым горам, в непролазную грязь.

Работа солдата — колоть и рубить, влезать на батареи, ворочать пушки, бороться грудь с грудь в продолжение многих часов — потруднее всякой косьбы и молотьбы.

Этот физиологический факт надобно иметь всегда в виду распорядителю боя.

Выкидывать суворовские штуки с восьмидесятиверстными переходами, с тревогою по кукуреку, пусть уже и берется Суворов.

Призванникам не начертишь пути ни наукою, ни здравым смыслом; им дана взамен своя особенная искра, которая вспыхивает в них, когда это нужно, и мгновенно озаряет им пути предлежащего дела, другим не видимые.

Отряд генерала Павлова, главная сила инкерманского боя, только ночью с 22 на 23 пришел на свою позицию в дождь и слякоть. На рассвете 24-го уже назначен бой. Солдаты почти не спали две ночи сряду, проведя одну из них в труднейшем походе.

Неужели этот дождь, эта бессонница были стратегически необходимы для удачи дела?

Право, это все зависит от какого-то помещичьего взгляда нашего на солдата, как на существо, изъятое из-под влияния обычных естественных условий. Это тот же взгляд, который признавался когда-то, что лакею не нужно постели, не нужно комнаты, что лакей не может устать, не слезая по целым суткам с козел несущейся кареты, в которой так покойно почивал его барин.

Очень удобно вычеркивать из своих соображений эти неприятные статьи; но вычеркиванье не всегда соединяется с действительным уничтожение, и часто приходится не вовремя убеждаться в благополучном существовании того, от чего так охотно мы стараемся отделаться.

День 24-го октября был днем славы для русской отваги, для русской стойкости; днем славы русского солдата, не только рядового, но и офицера и генерала, со стороны их солдатского долга; но он был и днем нашего позора. Опозорилась наша военная распорядительность, наше военное хозяйство, все, что можно назвать военною интеллигенциею.

Можно объяснить в немногих словах существенные моменты дела. Замысел был таков: к концу октября союзники облегли южную часть Севастополя так тесно, что окружили ее со всех сторон, кроме северной.

Английский лагерь укрепился между Южною и Большою бухтами на горной возвышенности, изрытой оврагами и называющейся Сапун-гора.

Опасались, что город не вынесет таких тисков, и решились выбить англичан, то есть правый фланг союзной армии, с Сапун-горы, где мы предполагали тотчас же укрепиться. Это было, действительно, крайне необходимо, как показал исход кампании. Если бы план удался, город, имея врага только впереди себя, с одной юго-западной стороны, мог рассчитывать на долгое сопротивление. Исполнение замысла было также рассчитано весьма разумно и, по-видимому, практично.

На рассвете отряд Павлова, состоявший из самых надежных боевых полков, должен был перебраться через Черную речку, взобраться различными путями на Сапун-гору и ударить на спящего врага, именно на правый край английского лагеря; в тот же самый час отряд Соймонова, выйдя ночью из Севастополя, должен был ударить на левое крыло английского лагеря. Рассчитано было на неожиданность, энергию и одновременность удара в два противоположные пункта. Пока весть достигнет французского лагеря, дело должно быть кончено. Но чтобы французы и турки не посмели двинуться из своих окопов, чоргунский отряд Горчакова, именно 25000 человек, со 100 орудиями, под начальство Липранди, должен был сделать фальшивую атаку на всходы Сапун-горы, защищаемые французами, на линию так называемых кадыкойских укреплений, а севастопольский гарнизон в то же время — сделать вылазку из шестого бастиона. Такая смелая атака разом в четырех местах, разумеется, могла бы смутить врага и дать время отрядам Соймонова и Павлова, находившимся в распоряжении генерала Данненберга, исполнить задуманное.

Но у нас один вечный грех в этих случаях: „Ладно выйдет на бумаге, да забудут про овраги, а по ним ходить!..“ Овраг частью и погубил дело.

Говорят, что виноват во всем Соймонов; что он перепутал правый берег пресловутой с тех пор Килен-балки с левым, наконец, что он бросился в б ой, не дождавшись Павлова.

Но профан может предложить только один вопрос: почему при отряде Соймонова, который сам не присутствовал на последнем совете и не мог в точности знать всех подробностей плана, не передаваемых бумагой, не было офицера генерального штаба, например, кого-либо из составителей и участников проекта?

Отрядов было всего два, местность очень запутанная, предприятие очень важное; кажется, ничто не препятствовало специалиста известного дела употребить именно в это дело, в котором никто не мог заменить его. Если уже необходимо было за три часа до боя менять диспозицию, неужели было бы менее благоразумно послать живого и вполне компетентного руководителя вместо краткой и двусмысленной бумажки, которая к тому же опоздала? Расстояние, во всяком случае, было такое небольшое, что можно было постоянно иметь сношения с движущимся отрядом и вовремя исправить его ошибку. Распорядиться мало, надо еще уметь наблюсти за выполнением; в этом главнейшая обязанность боевого генерала. Мост строился под носом армии, а послали узнать о ходе его только тогда, когда армия стояла уже под ружьем, и узнали, что он еще не готов. Такие пустые вещи легко обеспечить заранее. Немудрено, что отряд Соймонова, не зная о задержке и очутившись на рассвете перед окопами врага, бросился на них в одиночку.

Подобные нечаянности должен предупреждать не отрядный генерал, а распорядитель боя. Еще одно важное обвинение было поднято против распорядителя: ни один из отрядных начальников не знал хорошо местности боя и не получил карты ее; игрок не знал доски, на которой ставилась такая громадная ставка, на которой решилась судьба целой партии. Это уже что-то легкомысленное, даже и в теоретическом отношении. Начальникам объявлена была только диспозиция для всхода отрядов на гору, а что делать дальше — предоставлялось распорядителю указать на месте. Отряды вошли, один полз за другим, нет ни сказа, ни указа, а неприятель жарит картечью и ядрами. Указ сам неприятель. Коли меня бьет, конечно, и его надо бить. Вот что сделалось с первого же мгновения единственным ключом и единственною целью битвы. Генералы дрались сами, кидались в огонь; солдаты и субалтерн-офицеры распоряжались боем.

Все было перевернуто.

Ошибка Соймонова сделала то, что русская армия вся стеснилась в одном углу, на правом крыле английского лагеря. Теснота и овраги перемешали полки и лишили начальников всякой возможности не только распорядиться чем-нибудь, но даже видеть что-нибудь далее нескольких сажен.

Удар наших был молодецкий, энергический, как всегда. Но вместо удара одной цельной скалы, это был ряд последовательных ударов одного камня за другим.

Сила верженья была та же, но результат нисколько не похожий.

То, что целиком раздавило бы, то, раздельное, ударялось и отскакивало назад…

Бросились томцы и колыванцы, изрубили англичан, захватили батарею, отбили приступы, на них обратилась вся ярость врага, все его полки, все батареи, а наши еще внизу, собираются лезть на горы. Долго держатся герои, делают чудеса, наконец, уступают наплыву сил, чугуну, огню, оставляют свою добычу и, расстроенные, перемешанные, перебитые, спасаются назад.

Они — герои, они — львы, но они разбиты и не могли не быть разбиты.

Наши внизу видят, что наверху плохо, что враг на ногах, а лезть надо, лезть без дорог, по отвесным крутизнам, по грязи.

Лезут, разумеется, кто, где может, врассыпную. Влезли охотцы, — их уже ждут; град ядер, картечи обдает их; все жерла направлены им на встречу; а у нас наверху ни насыпи, ни окопа; в диспозиции сказано: построить и ждать указания. Но вот беда: англичане не только не ждут указания, но даже и строиться не дают.

Что тут остается делать, как не прибегнуть к спасительному всероссийскому боевому методу, не требующему для своего применения ни стратегических знаний, ни плана, ни даже фантазии: взять, да спросту повести их прямо к мосту: ну-ка, на уру! И уру мы прошумели, да резервы не поспели…

Охотцы делают то же, что и колыванцы. Они смяли англичан, отбили редут и засели в нем. И опять окопы и батареи целого лагеря изрыгают на них чугун и огонь, опять колонны за колоннами стремятся на них, бегут от них и опять стремятся.

Долго держатся охотцы, трупы растут, ряду пустеют; а нет подмоги, и нет цели в их отчаянной резне; и вот натиск, стоивший столько жизней, обращается в бегство, стоющее их еще более, и они опять герои, опять львы, и все-таки опять разбиты.

А уж тарутинцы влезли полевее тоже на гору, по узкой почтовой дороге через овраг каменоломни, около которого я теперь еду; Тарутинцев ждут те же гостиницы, но тарутинцы не отстают от своих товарищей; берут редут, и бьют англичан, и проходят, в свою очередь, весь крестный путь, которым проходили товарищи; огненная душа и их выжигает из окопов, отнятых их кровью, и они также мешаются и отливают назад. А якутцы тут, как тут! Тою же дорожкой, к тем же редутам, с тою же железною храбростью, тем же дружным народом, как и товарищи их охотцы.

И те же пушки, в их руках, те же трупы кругом их, то же потрясение во вражьем стане от них, как и от товарищей охотцев.

Это работает 11-я дивизия, самая страстотерпная из всех севастопольских страстотерпцев, бессмертная и бессменная защитница Малахова.

На выручку якутцев — селенгинцы, на выручку селенгинцев — екатеринбуржцы, последний запасной полк обоих отрядов!.. Тут уже все перепуталось, сбилось в необъятную беспорядочную толпу: стоны, ругательства, выстрелы, рукопашная резня, натиск и бегство, свои и чужие, солдаты и генералы, — все это смешалось в нераспутываемую кашу… Битва превратилась в кулачки, в дуэли, в отдельные сшибки, ничем не связанные друг с другом, не имевшие никакой цели, кроме резни, никакого исхода, кроме трупов.

Видит врага, — стреляет в него; видит пушку, — бросается на нее, а зачем, куда, что потом будет, — об этом перестали думать.

Убитые и раненые завалил балки, особенно каменоломню; фуры ускакали за реку, перевязочный пункт едва найдут; прикрыть отступление нечем, густые толпы солдат внизу, не зная, что делать, куда идти. В такую-то минуту вдруг, словно электрическая искра пробегает по толпам измученных героев. Проносится тревожная весть: — турки идут!

В дыму, налево, показались зеленые чалмы; но это не турки, ребята; это что-то пострашнее турок; это зуавы Бурбаки!..

Зуавы ударили с неистовою энергиею. Они бегут как на потеху, эти когорты бронзовых дьяволов, с горбатыми носами и черными наполеонками, в своих африканских юбках и башмаках, со штыком наперевес.

По счастию, русский солдат не страдает излишней фантазией и не разбирает в бою, кто — турок, кто — зуав. Сдвинулись якутцы, охотцы, плечом к плечу, и бросились навстречу африканским гостям, и через минуту зуавы Бурбаки, с теми же грозными наполеонками, в тех же башмаках, бежали, опрокинутые назад.

Подоспели новые силы; страшная густая колонна, приведенная Боскэ, ринулась по тому же пути, и ей навстречу снова бросились охотцы и якутцы, и снова была опрокинута французская колонна. Но уже больше не было сил!

Тут началась бойня!

Перемешанные, перебитые полки потекли с гор в овраги… Французские штуцерники, спокойно залегши за камни, били на выбор; шальных пуль уже не было. Даже картечь и ядро не промахивались, обсыпая вдогонку удалявшуюся массу. Когда полки наши потянулись, теснясь и давя друг на друга, через узенький и длинный мост, казалось, они прогонялись через какой-то кровавый сквозь-строй.

Каменоломня наполнилась убитыми, разбившимися и ранеными…

Кучи лежали на кучах.

Надо объяснить себе страшным утомлением неприятеля то странное обстоятельство, что он не решился преследовать наше расстроенное войско.

Что же делал чоргунский отряд? — спросит читатель. Каким образом Боскэ мог бросить свою позицию и нанести нашим утомленным героям такой неожиданный удар?

Чоргунский отряд скзал себе: нет, атанде, я, мол, не пойду, и пугал себе французов понемножку, из безопасного далека, громом своих выстрелов: пусть, дескать, думают, что я пойду на них. Но французы были тоже догадливы; они поняли фальшивую диверсию, и рискнули задать шах и мат одним дерзким ходом. Боскэ оставил в укреплениях ничтожный отряд и со всем почти войском бросился на поле битвы… Вот вам и разгадка. Кто тут виноват, пусть разбирает историк.

*  *  *

Долина Черной речки, над которой стоит старый Инкерманский замок, одно из живописнейших мест Крыма. Вся Севастопольская бухта, ярко-голубая, видна отсюда, в рамке белых скалистых берегов…

В другую сторону уходит сырая зеленая долина, сначала раздвигающая ближайшие горы, потом исчезающая в синеве далеких гор… При устье долины, словно на каменном балконе, стоит Инкерман. Перед ним бухта, под ногами его речка, над ним уходят выше и выше скалы… От крепости уцелели зубцы стен, остовы башен.

Чем-то детским, слабосильным и ограниченным глядят эти зубцы, опоясавшие каменную клетку, называвшуюся замком.

Кто видел севастопольские развалины и севастопольские бастионы, тому, действительно, покажется жалким этот старый кремль. А в свое время он громил и отражал громы, населения спасались в нем, населения погибали у его стен.

В древности Инкерман составлял отдельное княжество и не только умел сохранять свою независимость, но владел даже Балаклавою и Южным берегом.

Греки его звали Феодора, или Фодоро. В XV столетии он пал, как и другие крымские твердыни, по ударами турок и стал называться город пещер, то есть Ин-керман (татары зовут его больше ак-керман, белый город). Уже беглый взгляд с почтовой дороги убеждает вас, что Инкерман равно должен был сделаться стоянкою колонистов. Из всех частей крымского берега Трахейский полуостров был более всего на пути греческих мореплавателей. Из всех бухт Трахейского полуострова самая доступная и самая соблазнительная была теперешняя севастопольская бухта. Она врезается на шесть верст внутрь материка, защищенная горами, с широким, безопасным входом, с глубиною в 10 сажен, с прекрасным илистым дном и с множеством боковых заливов.

Это один из драгоценнейших и один из огромнейших рейдов во всем свете. Ясно, как дорожили им смельчаки мореплаватели, которых бури носили по негостеприимному Понту, за тысячи лет до изобретения компаса.

В глубине бухты они находили все, что нужно для торговли и жилья: речную воду, великолепные ломки камня, естественную дорогу на полуостров, луга и леса, наконец, неприступную позицию. Местоположение Инкермана природою назначено для фактории воинственных торговцев. Тут ключ разом и к морю, и к земле.

Кеппен приводит одно весьма интересное место из Плиния: по словам последнего, основатели древнейшего Херсонеса, прежде всего, поселились в Megarice, а мегаре на турецких языках значит пещера, как ин по-арабски, так что есть повод считать Инкерман древнейшим населением греков в Крыму, на что без того наводит его географическое положение.

Теперь Инкерман известен своим монастырем, да своими каменоломнями.

Монастырь крошечный, нищенский, но очень замечательный. Его маленькая церковь вся высечена в одном камне и притом, говорят, руками мученика папы Климента, просвещавшего Крым в I столетии нашего летосчисления. В церкви этой довольно изящные круглые ниши и балкон, висящий над бездною долины… Из церкви идут ходы в многочисленные пещеры, которыми изрыты скалы, составляющие русло долины… Эти пещеры чередуются целыми этажами и почти все связаны между собою; но лазить в них весьма неудобно: ходы и целые стены выветрились и обрушились; иногда вдруг пещеры открываются, как полки отворенного шкапа, прямо в провал долины.

Их фасовые стены насквозь прогрызло время. Признаюсь, и цели лазить по этим погребам — нет никакой… Надписей и остатков, которые еще встречались недавно, — теперь следа нет… Если люди пользовались когданибудь этими пещерами, то, конечно, в очень тяжелые минуты жизни… Без сомнения, это были только осадные жилища, куда прятались, под прикрытием крепости, окрестные поселенцы, занимавшиеся в спокойное время садоводством и всяким хозяйством. Многие пещеры, если не большая часть, несомненно, служили приютом для скота не только в военное время, но и просто по ночам или в сильный жар. Этот обычай загонять скот в пещеры держится до сего времени в Крыму и на Кавказе. Одна из инкерманских пещер — огромная, но низкая; с камнями у входа, с почвой из отвердевшего навоза, она очень напоминает пещеру гомеровского Полифема, в которой этот одноглазый пастырь закусывал несчастными итакийцами; невольно хочется согласиться с предположением Карла Риттера, что хитроумный Одиссей посетил наш Крым во время странствования.

*  *  *

Сама инкерманская крепость невелика; но окрестности ее покрыты следами протекшей жизни человека… Даже, напротив, на том берегу долины, есть остатки домов, пещер, водопроводов и подземных галерей… Есть развалины часовни. Некоторые думают, что водопровод Черной речки был именно тот, который снабжал водою Херсонес, и который был перенят князем Владимиром по внушению Анастаса.

В самой крепости следы валов и блиндажей, весьма напоминающих обыкновенные наши крепости. Очень может быть, что это позднейшие приделки; в севастопольскую кампанию здесь стояли наши, и, очень может быть, какие-нибудь штуцерники воспользовались руинами для своих засад.

*  *  *

Становилось уже жарко, когда, набродившись по пещерам, монастырю и крепостным развалинам, в утомлении присел я на зеленом валу, около трех одиноких могилок под каменными крестами. Пчелы жужжали в траве и в воздухе, покачивая золотые одуванчики, в которых они добывали свой мед. Цветы и бабочки ярко пестрели на солнце… Надо мной стоял каменный остов башни с разбитою амбразурою, который, может быть, встречал свою тысячную весну.

С него веяло историею, давно исчезнувшими народами, давно затихшими интересами, давно прошумевшей жизнью… А у ног расстилалась зеленая долина, расстилалась за нею голубая бухта, за бухтою синее море… Все молчало и неподвижно стояло в солнечном жару: горы, воздух, воды.

Сердце было охвачено простым и свежим чувством, которое редко испытывается.

Сцены Библии и Одиссеи, этой тихой, несложной жизни на сыром лоне природы — незаметно, как облако, вставали, в голове и таяли незаметно, как облака: серьезные, высокорослые девы, свободно драпированные в легкие одежды юга, с высокими кувшинами на головах, ожидающие своей очереди у колодца; молодые пастухи у стад, с головами Антиноя, с голенями фарнесского Геркулеса, облокотившиеся на длинные посохи; разумные старцы-патриархи, кроткие, но беспрекословные властители, безмолвно-послушные Сарры-хозяйки. Эти пастухи-цари; эти царицы-водоносы и ткальщицы.

Вся жизнь состоит из двух-трех элементов. Так мало мыслей, так цельно и крепко мировоззрение.

Все на своем месте, все всем понятно, потому что еще ничего никому не стало понятно.

Стадо, руно, ключевая вода, — вот весь интерес, вся политика, вся наука. Любовь, ожидающая два раза по семи лет, и честолюбие, довольствующееся пасеньем стад. Хитрость детски-наивная, которая распарывает тайком прежде сотканную одежду, и мудрость, затыкающая воском уши для удаления соблазна.

Все сосредоточенно, определенно, ничто не развлекает. Известны два соседа, а что за ними, — об этом знает только боговдохновенный слепой певец; никто не спешит, не борется, не отчаивается, а, главное, не сомневается. Живут и умирают спокойно. Хозяина нет десять лет, а в кладовые по-прежнему сносятся запасы, в его ожидании, и старая ключница терпеливо вздыхает о запоздавшем господине…

Первенца ждут до 90 лет, за пшеницею посылают в другую часть света. О, как успокоительна для мысли такая устойчивость жизни!

Нервы тихи, радости и печали тихи. Неудивительно, если и проживали по 200 лет, этой жизнью овец и верблюдов, среди которых она протекала…

Монахи, которые выбрали Инкерман своею обителью, были истинные поэты. Так чисто мыслится и так свежо чувствуется на этих безмолвных и счастливых высотах! Здесь, в этих камнях, наедине с Богом, овцами, птицами и цветами, еще могут повторяться величественные сцены библейской жизни. Первобытность такая полная, что еще нет нужды в шалаше, в кибитке…

Еще нора служит жилищем, и камень дверью.

Но камень покажется мягким и темная пещера светлою — под этим небом и в виду этого моря…

Да и часто ли бывал нужен каменный свод, когда так хорошо спится и живется прямо под голубою сенью полуденного неба!..

IX. Пустыня и море

[править]
Пейзаж берега. — Жизнь моря. — Дельфины. — Свечение моря. — Ночи на море. — Историческое значение берега. — Влияние моря на дух человека. — Морское купание.

Я живу, как пророк Илия на своей горе. Я охвачен со всех сторон пустынею. Я заслонен и удален от мира, который тут за спиною, подобно рыбаку Ундины, хотя меня еще не совсем отмыло в океан. Горы, громадными каменистыми шатрами, заступили мне все пути, сдвинувшись ширмою с трех сторон, и оставили только один ход вперед — и этот ход в море. В море — без всякого преувеличения, потому что единственное сообщение моей пустыне с жилыми местностями — это прибрежная отмель, образовавшаяся в течение веков морским прибоем, из груд хряща и голышей, у подножия гористого берега. В бурю тут не проезда, по крайней мере сухопутного… Но и в спокойное время ездят только верхом, много-много в мажаре на буйволах. Тихо, зелено и здорово жить в складе этой громадной каменной ширмы. Над головой леса, — куда ни посмотри. Кое-где только из-за лесов светится лысый череп каменного великана… Прямо над трубою дома, осеняя меня своими тенями, стоит Кастель. Она так же похожа на Шатер-Гору, как и Чатыр-даг. Она вся в лесах до самого гребня. На нее взбираться, кажется, так же трудно, как на пирамиду. Однако татары возят оттуда лес, и путешественники лазят туда. На Кастели, высоко на вершине, до сих пор еще заметны следы древнегреческой постройки, вероятно замка, имя которого окрестило гору. По ту сторону, на скате, приютились афонские старцы… Но ничего этого не видно мне из моего лесного домика. Он спрятался на полугоре, среди сбегающих от него в разные стороны виноградников, и среди лесов, набегающих на него сверху, со всех сторон. Он заслонился, совсем с крышею, окружающими его кипарисами, тополями и орехами, и только решетка его тенистых балконов, да колонки, увенчанные оленьими рогами, заманчиво сквозят сквозь зелень. Кипарисы редкою и неправильною улицею сбегают от него через виноградник к наружным воротам усадьбы. Как башни замка, они попарно сторожат входы и углы сада.

Кипарис — это какое-то мохамеданское дерево. Его траурные, почти черные ветви, с терпением и покорностью фатализма ощетиниваются тесно скрученные, геометрически правильные метелочки, и торчат прямо и неподвижно, словно неживые, под припеком южного солнца и на морских ветрах.

Южные народы, особенно мохамедане, давно сделали кипарис деревом кладбищ, и, действительно, кладбище не могло себе избрать лучшего сторожа. Более безжизненной жизни, более неподвижного движения и менее зеленой зелени — нельзя найти. Любопытно из близи рассмотреть черную пирамиду кипариса. Она внутри почти совсем пуста; но зато по окружности почти непроницаема: так плотно сближаются между собой ветки, веточки и хвоя… Кипарис обыкновенно увешан, как бубенчиками, своими орешками, или шишками; но эти вонючие орешки нисколько не развеселяют его могильной наружности и пахнут не то гробом, не то ладаном. Не даром птицы так редко садятся на кипарис.

Но, со всем тем, кипарис удивительно как хорош в том пейзаже, о котором я говорю и которым я неутомимо наслаждаюсь с балкона моего дома. Хорошо потому, что кстати; он особенно вразумительно говорит моей пустыне, что она пустыня… Он особенно резко выделяет веселую зелень плода, дающего веселье; эти юношески-свежие, кудрявые и хмельные виноградники, которые буйными толпами растут и теснятся кругом — беззаботное подрастающее поколение вокруг мертвецов.

С балкона моего, широкого, огороженного сквозною решеткою в восточном вкусе, обставленного изнутри тепличными растениями и цветами, снаружи ветками дерев, переросших дом, видна как в рамке широкая картина моря и крутой долины, к нему спадающей с гор… Море очень удивляет, очень страшит, когда его видишь в первый раз. Но оно все-таки кажется хуже, чем ждешь. Оно меньше и проще фантазии. Оно более похоже на то, то мы уже знаем, чем бы хотелось нам. По крайней мере, море без особенной обстановки. Но когда живешь с морем глаз на глаз, как живу теперь я, когда пьешь свой чай с морем, обедаешь с морем, с морем мечтаешь, с морем засыпаешь, — потому что оно вот тут перед вами всякую минуту, с балкона, из окна вашей комнаты, из аллеи сада, — о, тогда вы, конечно, влюбитесь в море, влюбитесь просто как в женщину. Вас будет манить к морю, вам будет скучно без него, с ним вам будет так хорошо, вам станет казаться, что нет возможности жить не на море, что не на море душно и мертво; что несчастные живут далеко от моря. Когда море дышит на вас своим освежающим, всемирно-широким дыханием, когда оно укачивает вашу мысль — этого болезненно-капризного, беспокойного и бессильного ребенка — ритмом своего прибоя и могучим однообразием своей бесконечной пучины, — тогда вы покойны и довольны, как бывали довольны в старые годы, на добрых коленях, вас нянчивших.

Вы инстинктивно чувствуете, как чувствовали тогда, что не о чем хлопотать, что вами владеет сила сильнее вашей, которая, все равно, понесет вас, куда она знает и как она знает.

Ребенку так хочется быть большим, так нетерпеливо жаждется самостоятельности.

Но большому, взамен, так хочется расстаться со своею волею и своим долгом, отдаться кому-нибудь в материнские руки — неси, куда хочешь, и как хочешь, только с ними с нас бремя мысли и желаний и убаюкай нас!

И море снимает это бремя, и убаюкивает… По крайней мере, мое тихое южное море.

Последние кипарисы, там глубоко внизу, вырезаются на голубой волне. Красивы и дики серые камни, рассыпанные по долине и взморью, и по скатам гор.

Точно окаменевшие стада титанов, когда-то обитавших землю.

Настоящие стада кажутся мушками между этими каменными овечками. Не пройдет, не проедет никто. На далеком синем море не видно паруса или мачты… Только в винограднике, и то редко-редко вырежется на зелени белая фигура верхового татарина, пробирающегося горною тропинкою в ближайшее селение. Так же редко проскрипит внизу, по песчаной приморской окраине, длинная мажара с сеном или дровами… Долго тянется она перед вашими глазами, сначала увязая в песок, потом, едва тащась на каменную гору, и вы вволю наслушаетесь отрывистых возгласов погонщика-татарина и жесткого визга колес; черные буйволы, коренастые и жилистые, словно нарочно созданные для татарских мажар и для крымских гор, с угрюмым терпением, медленно и тяжко, шаг за шагом возносят на мощных шеях своих громадный воз на такую высоту и по такой дороге, которые только для них и существовать могут…

Проедут, скроются в лес, еще раз покажутся совсем с колесами на голой макушке горы, и перевалят за нее, чтобы не показаться больше. Другой не скоро дождетесь… Иногда увидите, пожалуй, и парус; но это так далеко и так нечасто, и зато как кажется живописно! В большой штиль, случается, стоят пять-шесть белых неподвижных лоскутов на голубом горизонте. Простоят иногда дня два, утром приходите искать их, и находите опять одну и ту же бесконечную голубую пучину, как и всегда. Но вместо кораблей видны зато горы.

Эти горы так же бессменно перед вами, как и море. Это северо-восточный рог полукруглого залива, в котором приютились Алушта, Судак и много других мест. Кажется взял бы да и поплыл себе вразмашку прямо к тому гористому мысу; а до него, говорят, верст 50 по прямой линии, по берегу же до 70 верст. Так обманывается на безбрежной равнине моря обычный глазомер человека. По горам легче узнавать час дня и погоду, чем по морю. Голубые и розовые, дымно-серые и золотистые тона то вспыхивают, то потухают на них. Иногда они густо-синим, довольно грозным хребтом загораживают восходящее солнце. Тогда они кажутся ближе и выше. Но в знойный полдень они почти совсем тают и расплываются в горячем тумане; они уходят тогда Бог знает как далеко, и только бледный, перламутровый рисунок их, тонкий и прозрачный, как облачко, воздушною тенью стоит на горизонте…

Я смотрел на восходы и закаты, на знойные полдни, на лунные и звездные ночи, и всем наслаждался так тихо и глубоко, как будто бы это наслаждение было молитвою. Это, может быть, и есть настоящая молитва, ее нельзя понимать в одном ее деловом, прикладном смысле. Где искреннее умиление, там и молитва. Так, может быть, молились мудрецы древности, безмолвно беседовавшие с природою о ее великих тайнах, на берегах теплых голубых морей, под вечно-голубым небом. Так молились, далеко прежде изобретения молитвенных формул, ветхозаветные пастухи, окруженные своими стадами и чадами своих чад…

Вечер опускается с гор тихо и плавно. Лесные долины, с которых разом сбежал золотой отблеск, будто чья-то рука смахнула его вверх, ярко и холодно зазеленели; а на Чатыр-даге, на Бабугане, на Кастели еще дымятся ползучие золотые косяки… Тишина та же, что и утром, и в полдень, и в глубокую ночь, — тишина пустыни. Только морской прибой перекатывает голыши по голышам, словно свинцовую дробь. Но в этот немолчный шорох так втягиваешься, что, наконец, перестанешь замечать его…

Что-то черное, большое, вдруг вынырнуло из глубины и, перекатившись, опять исчезло… Не успел глаз одуматься, опять взвился из воды как будто край черного колеса с кулаками, прокатился под водой, опять вынырнул, опять исчез, и опять, опять… Шагах в десяти от него появилось новое, черное колесо с теми же кулаками, и покатилось туда же, исчезая и вылезая… Это дельфины начали свою вечернюю охоту. Они не умеют плыть прямо и ровно, или, по крайней мере, не хотят. Они, как охотники и разбойники по призванию, исполняют свое ремесло с аристократическим ухарством. Весело смотреть, какими дерзкими скачками взмывают они дугою снизу вверх и сверху вниз, отчаянно гоняясь за убегающею рыбою; увлеченные удалою погонею, они часть теряют власть над своими движениями, и иногда случается, что дельфин, совершенно выскочив из воды, опишет свою дугу в воздухе на ваших глазах. Когда же их соберется много, и они плывут друг за другом, показывая только изгибы спин с плавниками, — кажется, будто под водою быстро работают какие-то мельницы…

Дельфины едва не единственные животные моего моря. Хотя много пишут о наполнении водных бездн существами всякого рода и о бесчисленном множестве птиц, обитающих берега Черного моря, однако я с большим сожалением убедился, что на нашем и в нашем деревенском пруде в десять раз больше зверей, птиц и гадов, чем на крымских берегах Черного моря. Изредка залетит белая рыбалка, покружится, погарцует над бездною, клюнет раза два соленую воду и полетит себе обратно, откуда пришла. Должно быть, ничто не манит птицу сюда на каменные скалы и на голыши, которыми трудно заменить камышовые заросли наших рек. Утки также иногда спускаются сюда на море, но как-то тайком, втихомолку, и вертятся где-нибудь на середине, сами не свои. Весь их вид какой-то испуганный… Летят, не смея отделиться на пол-аршина от воды, даже врезая ее крыльями, и так торопливо, не раздумывая и никогда не сворачивая. Совсем узнать нельзя полета наших старых сухопутных знакомцев; видно, безбрежная пучина действует не на одну фантазию человека: видно, и у птиц не без фантазии… Напрасно ищу я также ракушек, раков и всякой подобной твари между камней и в песке поморья… Голыши, круглые и обточенные, как на фабрике, насыпанные глубокими грудами, в которых утопает нога, — вот все, что вы найдете на берегу… В свете нет такой громадной и такой деятельной гранильной фабрики, как волны моря. Они день и ночь без отдыха грызут и обмалывают куски скал, ими же оторванные, и каждым прибоем подсыпают в свои несчетные склады нового товару.

Поразительно это стремление всего в природе к округлению: от земного шара и кажущегося небесного свода до яйца, плода, водной капли и этого голыша…

В тихое жаркое утро стоишь по пояс в воде и не вышел бы из нее долго… И смотришь в глубь, прозрачную как воздух, на расстилающийся под ногами яркий мозаиковый пол из „камений самоцветных“, который гнется и колышется вместе с водою, и в котором ясно, как под свежим лаком, рисуется каждый камешек. Пол сказочного великолепия, но в то же время полный коварства. Он зовет к себе доверчивую ногу соблазнительно как русалка, его обитательница. Но берегитесь ступать необдуманно на эти узорчатые мраморы… Они вовсе не так близки, как кажутся, и если вы не пловец, то, раз ступивши на них, вряд ли с ними расстанетесь.

Иногда, плывя на лодке, смотришь вниз и любуешься на ясно видный сквозь зеленую воду этот каменный морской помост, отливающий настоящим сибирским малахитом. Раздевайся и прыгай прямо на него; а между тем рыбаки, везущие вас, скажут вам, что, даже нырнувши, вы здесь не достанете дна; этот помост сажени четыре под поверхностью моря; он зелен как ярь не от того, чтобы оброс травами, а именно от густоты водяного слоя, сквозь который виден. Так сильно лучепреломление в морской воде.

Стоишь и паришься на горячем солнце, готовый погрузиться в воду, как буйвол, совсем с головою, и лежать там, пока хочется.

Хотя утро, а уже на небе и на земле давно стоит жара.

Небо густой и горячей синевы, только над горами нарастают понемножку белыми столбами серебристые кучевые облака…

Лесные вершины Кастели и Яйлы уже совершенно чисты, и голые утесы Демерджи, Парагильмена и Бабугана стоят раскаленные в горячих лучах… Какая тишина и какая прелесть!

Неподвижно смотри кругом, не думая, не издавая звука…

Упругая зыбь незаметно колеблет тебя и уносит твое жаркое испарение в неизмеримый холодильник, тебя охватывающий. На что тебе непременно мысль, воспоминанье, ожиданье?

Настоящая жизнь должна быть в настоящей минуте, но мы так мало умеем наслаждаться настоящею минутою; именно потому не умеем, что только это одно наслаждение есть наслаждение реальное и конкретное.

Все остальные радости наши непременно абстрактны и идеальны, потому что они все основаны на искусственном переживании умом протекших минут или на воображаемом предвкушении минут, еще не наступивших.

То, что проходит для нас малозаметно и даже совсем без удовольствия, — окрашивается совсем новым цветом в нашем воспоминании; оттого-то воспоминания, самые добросовестные, почти всегда лгут.

Точно также мы со счастливым замираньем сердца приготовляемся к ожиданию того, что встретится нами с холодной или вялою рассеянностью. Как всякий абстрактный вывод, воспоминанья и ожиданья кажутся совершеннее всякой реальности, именно потому, что прием абстракции заключается в очищении, в отбрасывании всего не подходящего под общую мысль и в систематическом собирании того, что не связано в действительности.

Испорченных со школьной скамьи систематическою заменою непосредственных ощущений духа рефлексиею, мы не умеем жить, то есть смотреть, слышать, осязать, а умеем размышлять или еще чаще фантазировать. Поэтому-то так дороги для нас те места и те обстоятельства, которых жизненная сила так велика, что овладевает нами вопреки нашему недугу, и становится перед нами всем своим чарующим живьем, не допуская ни думать, ни фантазировать, принуждая созерцать себя „не яко зерцалом в гадании, но лицом к лицу…“

В воде здесь хотя такая бедная жизнь, однако, все-таки жизнь…

Ее сразу не откроешь. Я, например, долго не видел ее. Но когда глаз привык к переливам жидкого хрусталя по пестрым мозаикам дна, он начинает отличать другое движение среди этих камешков.

Вот притаилась между ними серая с тигровыми пятнами головастая рыбка, и ее прожорливые глазки смотрят наверх…

Вы шевельнули ногою, и ее уже нет здесь. Едва касаясь камней концами своих длинных грудных плавников, почти лишенных перепонки, она извивается между ними с проворством и гибкостью змеи… Вот их поднялась целая стая, одна другой меньше, из разных щелей, которых вы до сих пор не заметили… Вот они джигитуют вокруг пальцев вашей ноги, ловок щипля их с налету и пугливо бросаясь в стороны после каждого удачного щипка. Это бычки. Оглянитесь, и вы увидите нечто иное. К вам плывет, вытянувшись совершенно вертикально, не то змейка, не то стебелек водоросли… Вам хочется тотчас отстраниться от этой подозрительной штучки, пока она не уколола вас; но вы не бойтесь и нагнитесь поближе к этому созданию. Это игла-рыба, с заостренною как карандаш головкою, которая имеет, таким образом, вид шильца. Она, при взмахе вашей руки, безгрешно опустится на дно и, присосавшись хвостиком к камню, начнет тихонько раскачиваться… Их иногда попадаются целые шайки.

Вот когда хорошо в море! Эта ванна не нагреется даже таким солнцем, которое печет теперь всякий день, с четырех часов утра до девяти вечера. Море освежает совсем не так, как речная вода; погружаясь в его упругий, словно на кремне настоенный, рассол, чувствуешь, что это не вялое, тепленькое объятие, к которому приучила нас летняя вода прудов и рек. Какая-то мужская и смелая сила охватывает и поднимает вас, и вес жар вашего крошечного организма испаряется мгновенно в этих неизмеримых запасах прохлады… Волны нет, но вас качает и двигает что-то живое, неподдающееся вам и знать вас не хотящее… С этим чудовищем, шевелящимся под вами, надо посчитаться, даже когда оно спокойно терпит вас на своем упругом хребте. Но оставьте всякие самолюбивые надежды, когда оно хоть немножко рассердится и разворчится… Вы для него значите ничем не больше одного из тех голышей, грудами которых оно играет, как ребенок горстью гороха…

Я пробовал раз войти в волну довольно сильного прибоя в то время, когда само море было почти совсем спокойно. Меня опрокидывало и выносило на берег, несмотря на все усилия удержаться. Что же бывает во время действительного волнения, когда пена долетает до прибрежных гор!

Зато как легко и весело плывется! Какое смелое чувство развивается мало-помалу от постоянного обращения с этою могущественною волною. Весьма хорошее свойство моря — не возбуждать лихорадочной дрожи. Оно до такой степени свободно от всяких болотистых и гнилых примесей, так минерально в своем составе, что только крепит и свежит, не заставляя зябнуть. Случалось купаться в поту после заката солнца, не имея чем отереть тело, и в довольно ветреные вечера — и все-таки выходишь бодрый и отлично здоровый… Понятно, что станешь здоров и красен, как солонина, просаливаясь несколько лет сряду в этой минеральной ванне. Татары здесь поразительно здоровы, и мне говорили, что они купаются круглую зиму. С другой стороны, благодетельно действует вечная гимнастика лазанья по горам и целебный климат лесных гор, „где свободный веет воздух, и дышат свободно груди“. А может быть, также вино и виноград. Единственная неприятность морского купанья — это камни, если нет песчаного берега, и соленость воды. Забываешься, и ежеминутно глотаешь изрядные порции глауберовой соли… Хотя это и полезное слабительное, однако иногда попадает в желудок совсем некстати. Не совсем также приятно, когда вы попадаете в стадо прозрачных, полужидких медуз, прилипающих к телу. Они здесь невелики ростом: самые большие, какие я видел, в пригоршню мальчика. Наблюдать их в воде довольно любопытно, хотя весьма однообразно; но, раз взявши в руки, проститесь с ними. Они расплываются, как жидкий крахмал или кисель. Раз я захватил одну медузу между двумя листочками самой тонкой почтовой бумаги, чтобы понести ее домой; дома раскрыл, и увидел одну мокрую бумагу; от животного не осталось ни малейшего следа.

Животные не чувствуют ни одного из неудобств морского купанья, которые я сейчас называл, особенно буйволы. Эти добрые и трудолюбивые работники, неоценимые при перевозке тяжестей по горным дорогам, где даже сила вола оказывается недостаточною, просят у судьбы только трех вещей: воды, еще воды и опять воды. Они, как свиньи, лежат в лужах, закопавшись в грязи, если нет для них более чистой купальни; в море же они блаженствуют. Они по целым часам лежат в воде, медленно пережевывая жвачку, с наслаждением хлещут свои мокрые бока мокрыми хвостами и щурят глаза с негою безусловных счастливцев. В сильные жары они ухитряются погружаться в воду с головой и рогами, и лежат тогда недвижимы, как колоды, едва только высунув носы; я долго не мог разгадать, что бы это был такое, в первый раз увидя в море в пяти шагах от себя эти неподвижно торчащие носы. Можно было даже испугаться, ибо каких чудовищ не предполагается в пучине морской?

Утром и весь день здесь было шумно не по обыкновению. Зной был особенно сильный. Я купался четыре раза, и каждый раз с наслаждением и подолгу. Хотелось бы поселиться в воде, и спать в воде… Дельфинам было душно и тяжко в море; они фыркали громко и тяжко, как купающиеся буйволы, и поминутно выскакивали из воды. Никогда их не было видно так много. В полдень они гонялись друг за другом, ныряли и катались колесами, целыми вереницами. Вечером они проносились парами так близко друг к другу, что, казалось, сидели один на одном; их спинной плавник стоял высоко и прямо, совсем не так, как в другие дни. Иногда они выскакивали до половины и кувыркались в воздухе, сцепившись один с другим; а то вдруг появятся на поверхности два вертикальные черные шипа и торчат долго и недвижимо на одном месте, тесно рядом… Ясно было, что в волнах происходило что-то не совсем обыкновенное: „морские ласточки“ праздновали свои свадьбы… Их страстные погони и счастливые перегонки пар вспугнули стада кефали, начинающей уже заплывать под наши берега. Как метко пущенные стрелы, перелетали бедные рыбы целые сажени над водой, выскакивая даже на воздух от слишком энергических усилий — уйти от страшного врага.

Мне это зрелище было совершенно ново и очень интересно.

*  *  *

Весь этот день и нам было как-то душно. Даже вечером хотелось в море. Четыре охотника отправились на берег среди совершенной темноты. Тишь была необыкновенная. Словно украли море. Мы быстро разделись, чтобы вместе разом броситься в воду и поплыть.

Жутко было входить по одному.

Пока с морем не свыкся, оно долго кажется коварным врагом, от него всего ждешь.

Шумно вошли мы в воду… Вдруг вокруг нас забегали, запрыгали искры; каждый шаг ноги раздвигал струи бледного пламени, каждый всплеск брызгал огнем… На одно мгновение я был страшно озадачен. Я никогда не видал фосфоресценции моря, хотя так много читал о ней. У нашего берега фосфоресценция не была сильна, но и в этой степени, в какой была, она поражает до остолбенения… Вода насквозь проникается огнем… Племя незримо скрыто в волне и от ничтожного удара вырывается из него искрами, как из кремня. Это не пламя горящей свечи, горящего костра, а какое-то волшебно-фосфорическое, сказочное. Оно будто не освещает, а между тем светится даже сквозь воду. Странно было нам плыть в этой огненной влаге, окруженными искристыми брызгами… Эта атмосфера саламандр, несмотря на свой крайний интерес, не манила на долгое купанье.

Хотя и хорошо знаешь существенную причину явления, однако ум — одна, чувство — другая вещь; русскому человеку, питомцу нянькиных сказок, все-таки немножко неловко в этой горящей воде, в этом текущем огне.

Когда мы возвратились к нашим дамам с рассказами об открытом чуде, на всех столах балкона уже дымились самовары. Хотя мы выкупались и в горевшей воде, однако было очень приятно после морской прохлады присесть за горячий душистый чай. Ночью все дамы отправились с нами к морю, и мы долго потешались, зажигая иллюминации разного рода в морской воде; от каждого брошенного камня сыпались из воды бледные искры, а когда кто-нибудь начинал болтать в воде палкою, казалось, что он мешал расплавленную жидкость…

*  *  *

Пустое сердце и легкомысленная голова человека проникаются чем-то строгим и священным, созерцая ночное небо. Только ночью человек видит свой мир в сообществе других миров.

Эти миллионы чудных миров светятся и роятся вокруг него, как песок морской, а свой привычный мир, привлекающий и отвлекающий от всего остального, теперь скрыт темнотою.

Эгоизм и узость земных стремлений, царящие беззастенчиво при шуме и блеске дневного существования, когда освещен только ты и все твое, смущаются безмолвных свидетелей, отовсюду взирающих, и пригинаются в темные углы, где они чувствуют настоящее свое место; а вместо них тихо выступают другие, кроткие, невоинственные силы, которым не стыдно звезд и которым не чуждо небо…

Чувство поэтическое ждет ночи, как робкая ночная птица.

Ночью все, придавленное эгоизмом или жадностью человека, спешит подышать свободно: зверь точно так же, как и мысль.

С балкона, торчащего высоко на горе, как гнездо ласточки, сквозь кипарисы и тополи, видны высокие горы и широкое море, и над ним высокий и широкий свод, переливающий звездами, как золотым песком.

Когда этот звездный свод и это море наполнят вашу грудь, вы чувствуете вдруг какую-то боль разочарованья. Было время, когда звезды говорили вам что-то ясное и сладкое, и тогда понятна была благоговейность вашего созерцания. Но что она теперь, этот досадный остаток лжи, в которую иногда так хочется уверовать? Зачем она дразнит душу?

Тихо сошли мы по крутым ступенькам, высеченным в скале, в винограднике. Балкон и галереи, освещенные красноватыми огнями, заслоненные черными фигурами кипарисов, глядят на нас сверху; мы спускаемся все ниже и ниже, тихо и молча; виноградник со всех сторон дышит на нас прохладою; кипарисы темнеют в синеве ночи, тонкие и легкие, как минареты. Но гораздо выше их сияют небесные звезды…

Горы, облегшие окрест нашу долину, резко вырезаются своими сплошными черными силуэтами на звездном небе, все одинаково близкие, все равно высокие. Мы спускаемся к морю… Его нет. Оно слилось туманною степью с туманным синим небом, и казалось, что прямо от черного берега поднимается небесный свод.

Юпитер горит ярко и бело, и его бледное отражение, словно отражение луны, широким столбом перепоясывает незримые воды…

Тихо опустились мы на каменистый берег и стали слушать ночь… Прибой редко и слабо плескал о голыши; забывшись, чудилось, что из туманной воды кто-то силится осторожно вылезть на берег… На далеком скалистом мысу отрывисто и резко прокричала морская птица.

Из лесной долины, на которую спустились влажные облака, слышался плач филина.

Страшно человеческой мысли в ночном безмолвии; но еще страшнее, когда сверху бездонная тьма неба, снизу темная пучина моря. Что там, в этой неисповедимой темноте, в этих недостижимых глубинах? Зачем нужен этот несчастный кусок мозга, мучающий себя, ничего не ведающий, ничего не могущий? Зачем эта бесконечная цепь безответных вопросов, зачем это беличье колесо порывов, ни к чему не ведущих, кружащихся вокруг самих себя?

Не счастливее ли нас этот сыч, меланхолический житель ночи, который посягает и плодится, охотится и пожирает, не думая о глубинах и темнотах… Что-то могущественное живет и в темную ночь в морской пустыне; эта незримая жизнь придавливает твою.

Чужда она тебе и страшна она тебе. Это жизнь вечности, жизнь стихий и миров.

Лучше всех нас ощутил ее древний индус, которого она раздавила более, чем всех нас. Волна, ветер, планета живут этой страшной, безличной жизнью. Ею живет и наша могила, оттого нам душно от ее прикосновения. Оттого тяжело ночью на пустынном берегу безбрежного моря.

*  *  *

Жизнь в пустыньке Чолмекчи, если хотите, в ските Чолмекчи, протекает в философской простоте, в монашеском однообразии. С Чолмекчи не нужно Фиваиды.

Не мудрено, что монастыри издревле гнездились здесь, по теплым скалам юга. Впрочем, имя Чолмекчи — далеко не монастырское. Строго говоря, Чолмекчи значит Тюильри. Чолмекчи по-татарски — черепичный или горшечный завод.

Когда он был, трудно догадаться, хотя следов завода много, и находимые остатки посуды совершенно схожи с амфорами и другими, столь известными сосудами древних греков.

Вставать надо рано, иначе пропадешь от жару; несмотря на море, несмотря на леса и высокие горы, жарко здесь на каменном берегу. Все камень — берег, дороги, гора, виноградник; когда разденешься, чтобы лезть в море, босой ноге нет сил выдержать прикосновение горячих голышей. Точно ступаешь на разожженные утюги. Никакая чаша вас не спасет, крымское солнце — не наше русское, да и крымские леса — не наши русские. На прибрежных горах, если они не подымаются в прохладный воздушный слой, как Кастель, дубы и вяз — карлики и уроды. Они худосочны, мелкорослы, искривлены, как семья несчастного пролетария, воспитавшаяся в лишениях всякого рода. Лист мелкий, сухой, сучки обращены в колючки; травы нигде нет, нигде мягкого чернозема или даже глины, где бы можно было уставшему пешеходу растянуться, по русскому обычаю, руки под голову, носом кверху.

Как иногда просится тело, измученное карабканьем по горам, на зеленую постель, но, кроме камней да черепков, ничего не отыщете; лучше и не ложитесь, даже и не садитесь.

Вся растительность — растительность пустыни — пахнет Палестиною и Синаем.

Смолистые теребинты, сухие венки тамариска, неизбежное держи-дерево, на котором больше иголок, чем листьев, и которое многие считают за те именно тернии, из которых был сплетен венец Христа, — шиповник, ежевика, боярышник да мушмула — вот кусты и деревья морского берега.

Но по голышам, обливаемым морским прибоем, на почве, на которой не ожидаешь встретить никакого признака жизни, растут, между тем, сочные и толстые стебли glaucium’a с яркими желтыми цветами, молочай особого рода, тоже очень жирный и кустистый; немного повыше по обрывам скал, кустятся ярко-зеленые букеты кермека, стелются длинные плети каперсов с их великолепными белыми цветами и еще более великолепными зелеными плодами с мякотью, малиновою как кармин.

Утром хорошо бродить по этой пустыне, не видя живого человека, не слыша даже птичьего голоса. Если море совершенно спокойно, то тишина берега несколько пугает — так непривычна она нам.

С одной стороны неподвижные горы с немыми лесами стоят над нашею головой, в густой, жаркой синеве. С другой стороны море стелется в необозримую даль, будто стекая за горизонт всею этою безбрежною скатертью. Страшно стоят на последнем вершке земли, имея впереди себя на многие сотни верст одну только пучину вод. Последний вершок русской земли — последний вершок Европы; там, за этими водами уже другая часть света, другая семья народов…

Священный дух истории веет на этих водах и этом берегу. Моя береговая пустыня, которая кажется девственно-свежей исторической почвой, еще непочатой цивилизацией, далеко не девственна. Ее пустынность не признак младенчества, а признак истощения, след жизни давно отцветшей. Цивилизация гнездилась здесь еще в те далекие века, когда народы — вожди современной цивилизации не названы были даже по имени.

Заря истории с ее драматическими мифами, с живописными фигурами ее героев, осияла в свое время берега Крыма. Аргонавты и ахейцы, бравшие Трою, не миновали Эвксинского Понта. Улисс приставал к Южному берегу Тавриды (как думают некоторые) и Ахилл спасал сюда Ифигению.

Первые торговцы, первые колонисты, первые завоеватели, первые цивилизаторы Европы — пробовали свои силы на этой благодатной прибрежной полосе около теплого моря, под теплым небом.

Греция, Южная Италия, Крым — вот первые листы европейской истории. Первые христиане тоже принесли сюда свои молитвы и свои мученические венцы.

Трудно найти более сложную историческую формацию, как история того узкого каменистого берега, на котором я стою в настоящую минуту. Пласты за пластами покрывали в ней старые наслоенья, и одна органическая жизнь быстро сменялась в ней другой.

К сожалению, так мало характерных окаменелостей, такие скудные данные исторической палеонтологии остались нашей любознательности в этих разнородных формациях. Тут, что ни камень, то развалина, что ни шаг, то событие. Дерзкий дух грека обследовал эти пустынные берега еще в эпоху полного подавления человека силами природы; не научась еще стоить надежный корабль, не умея еще верно различать направлений, лишенный всех тех средств к победе стихий, к спасению себя, которые выработал человек в сотни веков упорной борьбы с природою, бесстрашный гений грека, идеал и родоначальник современного европейского духа, прорезал во всех направлениях водные пучины, отыскивая довольства, свободы и власти… Он долго называл это Черное море морем негостеприимным (понт аксенос), и только после продолжительной борьбы с ним, узнав его силы и привычки, победил его и принудил сделаться гостеприимным морем (понт евксинос).

Милетцы и герклеяне основали первые поселения на крымских берегах. Колонии, основанные ими, разрослись в могущественные республики и жили по две тысячи лет. Прах крымских берегов — это прах их мраморных кумиров, их дворцов и храмов. Орды дикарей, разрушавшие сильные царства, не осиливали этих твердынь цивилизации, защищенных духом свободы и изобретениями просветленного ума.

Камень, родящий колючие кусты, пустыня, выжигаемая зноем, у них были житницею других стран. Боспорский царь Левкон отправляет в Афины за один раз из феодосийского порта 375000 четвертей пшеницы. Пшеница родится сам-тридцать; стада лошадей, овец, наполняют крымские степи по свидетельству древних географов; рыбы страшное изобилие, льном, пенькою, солью, даже железом снабжаются другие страны. Крым ни в чем не нуждается. Города, селения, земли — сплошь покрывают берега. От Керчи до Феодосии — как будто одно поселение; каждый заливчик, каждый заметный мыс, каждая значительная излучина морского берега защищены замками.

До сих пор в названиях рек и урочищ звучат греческие имена, часто исковерканные, Ламбат (Лампас), Партенит, Алустон (теперь Алушта), Кастель указывают на давно исчезнувшие поселения древних греков. До сих пор в них найдете древние развалины, чаще всего груды камней над ямами, но иногда остатки башен, стен. Это тысячная доля того, что было. Большие города пропали без вести; археологи спорят о самом месте построения их.

Мирликион, Ктенус, Портмион, Нимфеум, Малакион, Неаполис и многие другие не оставили по себе никакого достоверного следа. Между тем, каждая татарская деревушка, каждый колодезь, поворот дороги, ущелье, — носят весьма загадочные и вместе с тем весьма вразумительные названия.

Кучка мирных хижин носит вдруг воинственное название кермена, или исара, или кале, иногда Кастеля, Кстрона; все эти слова, по-турецки, по-татарски или по-гречески означают одно и то же: крепости. В лесу, которым вы проезжаете, вам указывают вдруг на небольшой подъем дороги, называя его Темир-хапу, то есть железные ворота. Этих тепир-хапу множество в Крыму.

В других местах вы встречаете название эндек, то есть окоп, вигла (стража по-гречески), знакомитесь с татарскими деревнями, которые зовутся Ай-Даниль, Ай-Василь, Ай-Петри: ай — значит святой, — святого Даниила, святого Василия, святого Петра. Тут без глубоких исторических исследований многое придет в голову, и многое станет понятным. Главная загадка остается в одном: куда же все это девалось и неужели девалось безвозвратно?

Феодосия еще при занятии русскими имела, как говорят, до 20000 домов, 111 мечетей и до 100 фонтанов. Сумароков рассказывает, что в ней поместили до пяти наши полков, а в его время могли расположить только одну роту.

Посмотрев своими глазами на огромный обхват полуразрушенных стен и башен, окружающих Феодосию, на множество заглохших фонтанов и на великолепие феодосийского порта, безопасного от бурь, поневоле поверишь этим рассказам.

Ближе ко мне, на половине морской дороги от Феодосии к Алуште, стоит другой знаменитый торговый центр древности — Сурож, или Сураж, теперь Судак.

Он дал свое имя целому морю; купцы сурожане, торговавшие азиатскими и византийскими товарами, были дорогие гости в Москве, а ряд их и их товары до сих пор называются суровскими. Сурож был долгое время окном из Азии в Россию. Его редко кто миновал; его посещали братья Паоло, через него шли к нашим боярам и князьям шелковые ткани, а арабские, греческие и итальянские купцы вывозили дорогих русских соболей.

В нем было тоже более 100 церквей; он был столицею целой метрополии; был резиденциею, знаменитой в крымских легендах, царицы Феодоры и считался при ней одним из неприступнейших городов. Теперь это скучное местечко, затерянное в устье горной долины. В него не приходит почти ни одно судно, и только судакское дешевое вино сколько-нибудь напоминает его имя.

Живут в нем только одни садовники да управляющие. Владельцы приезжают только к сбору винограда, около Покрова, недели на две. Таков теперь пресловутый Сурож, которому дивкличет върху древа в „Слове о полку Игореве“.

Многое встает в памяти, в воображении, когда бредешь по безмолвному берегу, через который прошла тысячелетняя история. Было — и нет ничего. Простые слова, к которым наше ухо слишком прислушалось; но в которых странная философия истории, гораздо более последовательная и доказательная, чем все эти истории вечного прогресса, теория циклов и проч. сочинительства человеческого разума.

А море, а Кастель-гора, а синее небо все то же, как и при появлении мира… Вместо царицы Феодоры, в этой волне купаюсь теперь я, мирный пришелец из снежного севера; вместо богатых монастырей, под Кастелью, живет-поживает солдатик из бессрочных, какого-нибудь апшеронского полка, карауля за 10 р. сер. чьи-то покинутые виноградники и воюя вместо генуэзцев с барсуками. Вместо византийских кораблей, проплывает под тенью этих берегов прозаический кордонный вахтер, раздобывшийся зелена вина на всю свою казарму.

Над всеми этими тавро-скифами, милетцами, босфорцами, византийцами, генуэзцами, готами с их подвигами и вооружениями, со всей мышьей беготней их жизни, — может цинически смеяться море, этот сторукий Бриарей, страшный олимпийцам. Оно колыхалось, ревело и глодало каменные бока гор тогда еще, когда ни одно разумное существо не появлялось над его поверхностью.

Оно глодало эти горы, когда они застроились замками, зазеленели виноградниками; глодало, когда они обратились в могилы, гложет теперь, и вечно будет биться и стенать в берегах своих, даже тогда, когда уже некому будет слушать и трепетать от этих диких стенаний Титана…

Хорошо делали те, кто бежал в пещеры гор, на берега пустынного моря, чтобы умереть там для мира и жить для вечности. Лучшей школы не найти им, как море и горы! Этот громадный скит, без писаных уставов, без бичеваний, без крепких стен, сделает человека молчальником и созерцателем.

Черная зимняя ночь на Черном море мрачнее всякой схимы охватит подавленную душу человека; а этот неотразимый прибой, вечно разрушающий, уносящий и покрывающий, переживающий века и царства, как мимолетные волны, эта всесильная мощь стихии, заставит всякого уверовать, что все на свете тлен и суета…

Может быть, иноки, жившие по зеленым горам Южного берега, и знали минуты наслаждения; может быть, их восторгала ни с чем не сравнимая минута восхода солнца за судакскими горами в тихое безоблачное утро… Может быть, алые тени крымского вечера, обливающие таким томным огнем небо, леса и горы, радовали их, как радуют теперь и меня. Но я знаю, что эти наслаждения и радости неразлучные с грустью. Общий фон всякого чувства — здесь в приморской пустыне — грусть… Пойте, танцуйте, смейтесь, а на заднем плане стоит темное облако грусти…

На пустынном море вам в глаза пристально глядит вечность; вы от нее не заслонитесь, не отвернетесь; она охватывает вас, как воздух или волна. Здесь все вековечное, стихийное, все — могилы индивидуального и случайного…

Может быть, оттого птицы не поют на море; может быть, оттого так сурово и неподвижно всякое дерево, всякая трава, растущая у моря.

Я говорил уже, что некоторые птицы боятся моря; я убедился в этом своими глазами… Человеку тоже не поется над морем; даже в простом разговоре голос его невольно спадает и становится серьезнее, словно в присутствии кого-то страшного… Море, говорят, было началом мира, море, говорят, будет концом его. В хаосе дух Божий носится над водами — оне одне предшествуют всякому существу.

Я не видал моря в веселых берегах Неаполитанского залива, обставленного смеющимися виллами, цветущими садами, исполненного шумною жизнью.

Без сомнения, не то говорит наблюдателю такое море. Но часто бывает тяжело его впечатление здесь, на этих безлюдных и бесплодных берегах, напоминающих Палестину и обожженные солончаки Мертвого моря. Здесь ничто не развлечет вас, не отуманит иллюзиями, и конечный вопрос всякого существования звучит здесь с неотразимою и невыносимою ясностью…

Насколько море страшит, настолько ласкает вас и убаюкивает голубой день и золотое солнце… Подходишь близко-близко к воде, с сачком в руке, и начинаешь следить за колыханием целого стада медуз, прибитых к берегу. Прозрачные, точно едва очерченные на воде каким-нибудь нежным резцом, эти пузыри жидкого хрусталя, однако, дышат, едят и двигаются…

Вытягиваются какие-то неосязаемые нити, мелькают сотни микроскопических ресничек, и бесцветная пустота в бесцветном теле сжимается и раздумается. Происходит какой-то процесс, проявляется какая-то жизнь… Много энергии своего рода, деятельного стремления к цели, много борьбы… и вдруг легкий всплеск, набежавшая волна толкнула прибрежную волну, и прозрачные пузыри неслышно ударились о камни; они всплыли выше, но уже не двигаются их реснички, пустота не глотает, и вся прозрачная горбушка расселась по краям на лопасти, как шляпка прозрачного гриба, раздавленного ногою. Было — и нет ничего! А в стаде было много молодых, недавно сформировавшихся.

Тысячи таких медуз разбиваются ежедневно в каждый такой маленький прибой, на том клочке берега, где я купаюсь; многие тысячи тысяч на всем берегу. И они родятся, растут, хлопочут о себе. Так сложно и вместе художественно, просто их устройство, так красива их нежная жизнь в этой влаге, которая, кажется, гуще их самих; верно, они нужны для чего-нибудь. Но на пути их голыш, случайно столкнутый моею ногой, — и они исчезают, они не нужны больше!.. А мы философствуем о судьбе народов, о законе прогресса…

*  *  *

Тишь на море для меня страшнее волн. Волны не дают думать, а для человека нет ничего страшнее собственной думы. Волны наполнят ваши чувства и вашу мысль; из-за их плеска, рева, из-за их скачки вы ничего не увидите и не услышите; шторм шумит у вас в груди и голосе, и, смущенный шумом его, притихает капризный хозяин, мучающий вас внутри. Когда плывешь в спокойную погоду от берега прямо в море, в ту сторону, где пределы пучины не достижимы никакому глазу, совершенно один со своею фантазиею, и вдруг дашь себе невольный отчет в том, что кругом тебя, делается действительно жутко.

Все больше пропадает берег, все дальше втягивает вас в море, все глубже становится водная бездна, над которою висите вы, напрягая свои слабосильные мускулы.

И кажется, что вы теперь совсем во власти моря, что оно не даст вам вернуться назад, а будет нести вас все дальше и дальше…

Ваша маленькая голова, потерянная в безбрежной, колыхающейся равнине, одна только чуть виднеется над бездонными хлябями; самый слабый всплеск волны закрывает ее от взора… И над этой-то крошечной головкой, которая как Ноев ковчег одна несет в себе смысл и жизнь среди разрушительной стихии, над всем воцарившейся, над этой головою вдруг тихо начинает вспухать и подниматься легкою горою все необъятное пространство моря, от трапезундских и синопских берегов и от одного края горизонта до другого, поднимается прямо на вас, на вашу крошечную торчащую голову… Прошло, колыхнуло вас на минуту, очистился перед вами горизонт, и опять вся морская равнина медленно начинает подниматься на вас сплошным фронтом, опять напирая на вас и колыша вас… Это не волна, это так называемый прибой.

Море совсем тихо, а прибой, гряда за грядой, ударяет о берег и рассыпается на нем, шурша голышами. Я не понимаю причины этих ритмических, весьма правильных ударов. Словно в море пульс бьется. Иногда прибой слаб, иногда усиливается до того, что трудно войти в море. Можно даже заметить некоторую периодичность этого усиления и ослабевания.

Невольно хочется видеть в этом прибое слабые следы морских приливов. От волнения на море прибой мало зависит; случается, что в большую волну нет совсем прибоя, и, наоборот, при сильнейшем береговом прибое, остальное море спокойно.

Большой прибой очень красив. Берег, обыкновенно покрытый водою, обнажается на значительное расстояние, и вам делается видна вся влажная мозаика береговых скатов.

Прибой у крутого берега бьет одним валом, не образуя параллельных гряд, догоняющих одна другую, как это замечается у мелких берегов. Вал прибоя густой и тяжелый, грязно-бурого цвета, с пенистою гривою на хребте, поднимается иногда выше человеческого роста, и, остановившись у подошвы обнаженного ската, вдруг переламывается по всей бесконечной линии своей и тяжело рухает вниз… Кажется, что он обрывается через какой-нибудь невидимый барьер. Гул, плеск, шипенье оглушают вас; целая скатерть расплющенной воды, кружась и шипя, взбегает вверх по скату берега, обливая песок и голыши на далекое пространство. От белой сплошной пены берег кажется облитым сметаною… Быстро сбегает эта водная скатерть опять вниз, с шумом унос за собой камешки. Интересно входить в прибой в момент его перелома. У кого спина и грудь не очень церемонны, то только и может пробоваться это удовольствие. Слабогрудому может быть худо. Редко устоишь под ударом водной массы, обрушающейся на вас сверху; ноги подламываются сами собою, камни бегут из-под ног, и вы описываете такие курбеты, на которые нельзя смотреть со стороны без смеха; прибой закрутит вас, как ловко пущенный волчок, и выкинет на берег вместе со щепками и медузами. А прорвитесь сквозь барьер прибоя, будете себе спокойно плавать по неподвижной поверхности. Когда смотришь на сильный прибой с прибрежной горы и можешь окинуть одним взглядом все входящие углы боевой линии берега, все эти бастионы, образуемые мысами и заливами, то движение прибоя кажется энергическим штурмом огромной армии, которая дружным, развернутым строем бросается разом на всю линию укреплений.

Гром и стон падения прибоя и несмолкаемая дробь катящихся голышей еще более увеличивают сходство; а белая пена, дымящаяся и клубящаяся вдоль всего берега, — совершенный дым канонады…

Веселее всего плыть по морю в довольно крупную волну в компании надежных пловцов. Вы несетесь на хребте кого-то живого, упругого и сильного; под вами проносятся и ныряют какие-то влажные чудовища, неуловимые, неудержимые. Ничто не покоряется вашей воле; распущенные, бешеные стаи, очертя голову, перегоняют друг друга, и вы — хотите, не хотите — неситесь с ними.

Вот вздох моря вскинул вас высоко, как на качелях; вы повисли на макушке волны, мгновенно создавшейся, одно мгновение существующей и в одно мгновение исчезающей. Под вами и пред вами недра моря распахнулись глубокою черною лощиною. С приятным замиранием сердца вы стремглав падаете в нее легко и неслышно, будто скатились с английской горки; не успели очнуться внизу, уже вас опять взнесло на гребень дрожащего, прозрачного холма, и оттуда открылась опять ожидающая вас внизу разинутая пасть моря, и вы опять скользите вниз, опять на горе, опять в лощине, пока не прибьет вас к каменистому берегу.

Тут нет никакой опасности; она воображается только людям, не пробовавшим плавать в волну. Вас не заливает, не обдает, если вы хоть немного искусный пловец. Вы только послушно следите за всеми изгибами морской поверхности, оставаясь постоянно выше ее, внизу ли вы, вверху ли, — все равно. Одно только скверно в таком купании: голова кружится, как от корабельной качки.

Х. Поход на Кастель

[править]
Утренняя прогулка. — Стены и циклопические постройки Кастели. — Легенда о царице Феодоре. — Вид с Кастели. — Кратер. — Цикада. — Афонский пустынник. — Камыш-бурун.

Славно вставать рано. Только четыре часа; солнце, хотя над морем, но еще без огня. Даже деревья еще спят. Всюду тени, всюду роса; что уже живет, то еще живет в полусне, не владея еще собою.

Оттого такая поразительная тишина. Коровы у дойника молча оглядываются, ожидая доенья, и не мычат. Птицы еще не поют, да тут нет и птиц. Мы идем, нагруженные сумками, вооруженные палками, холодною лесною тропинкою, через горы, к горе Кастели.

Никому не говорится, но всем хорошо в этой зеленой, безмолвной степи. Изредка испуганно переползет дорогу и спрячется в лесу проворная змейка, с хорошенькою и злою головкою, вся в сером кружеве. Есть женщины, такие же красивые, такие же опасные. Кастель стоит так близко, когда смотришь на нее из окна. А гора за горою перелезается, одна выше другой, а она все еще далека и высока по-прежнему. Когда начинается подъем на нее, море видно хорошо и широко. Дорожка каменистая, усеянная обломками, вся в лесу. Тут кругом, впрочем, лес, куда ни пойди; сама Кастель в лесу с пяты до макшуки. Этим она отличается от старейших великанов, своих соседей, Бабугана, Чатыр-дага, Демерджи, на которых пояс лесов кончается ниже макушки. Дорожка скоро кончается. Теперь надо ползти вверх; камни скользят и обрываются; если бы не деревья, — не влезть бы. Но зато деревья держат больше, чем бы нужно. Тут есть прекрасный куст держи-дерево, с длинными колючками, которые не любят выпускать того, что в них раз попало. Сам куст очень красив; я уже говорил, что им обросли все скалы морских берегов, вместе с бальзамическим тамариском, худосочным дубняком и какою-то другою колючею породою, вроде береста.

На горе к ним присоединяется колючий шиповник, колючий терновник и колючий боярышник.

Если еще прибавить, что три четверти растений, растущих на глинистых камнях, тоже колючки, то нельзя будет не сознаться, что семья горных колючек достаточно для того, чтобы сделать горный путь любопытному туристу буквально тернистым.

На полугоре змеи уже не попадаются, зато бесконечное множество самых маленьких ящериц; особенно красива медяница, зеленая как ярь и золотистая как бронза.

Удивленные шумом шагов, они выбегают из-под камней и с быстротою полета спасаются под другие камни. Трава долго остается погорелою и желтою, несмотря на подъем; от этого еще пуще скользит нога; деревья становятся крупнее и разнообразнее, по мере движения вверх, видно, здесь их не так легко достает татарский топор. Впрочем, и их рубят сильно.

Часто встречаешь ровненькие дубки, без веток, скаченные сверху, и видишь на глинистой почве борозды, ими оставленные. Эти постоянные скатывания бревен также немало сглаживают неровности склонов и затрудняют путь.

Лезть на Кастель долго и очень трудно. В первой половине своей она едва не отвесна; отдыхать надо часто. Сумки с бутылками и провизией немало обременяли нас. Немного выше половины горы, там, где склон из очень крутого делается покатым, лежат широким и длинным поясом развалины стены, окружавшей когда-то гору Кастель.

Камень небольшой, очевидно наломанный, очень крепкий и звонкий, трахитовой породы. Он был кладен насухо, и потому, может быть, стена рухнула до основания.

Повыше встречается другая стена, совершенно такая же и в совершенно таком же состоянии. Кастель была защищена двойным кольцом укреплений.

Вершина Кастели плоская, зеленая равнина, вся в цветах и в древних тенистых деревьях. Ясени особенно красивы и многочисленны. Они до самой макушки, и до последнего сучка, в длинном, мохнатом и седом лишае. Этот лишай висит, как шерсть животного и придает деревьям старческий и таинственный вид. Он овладел здесь всеми деревьями, но ясенем в особенности. Вероятно, утреннее пребывание облаков на темени горы и вообще постоянная сырость лесистой вершины, в соединении с палящим жаром дня, вызывают в таких размерах развитие паразитов. Очень старые ясени, очевидно, прожившие многие столетия, большею частью пусты внутри и даже несколько распахнуты, так что их сухой футляр виден и изнутри, и снаружи, — можете влезть в него, если хотите. Вот это, что называется, остались кости да кожа… Травы и цветы наверху совершенно наши, русские. Я это заметил с особенным удовольствием. Но деревьев много местных, — кизил, мушмула и другие. Поляны, лужайки и тенистые природные беседки — самые завлекательные, особенно после глины и жару. Но почти на всяком шагу натыкаешься на груды камней.

Эти камни — следы давних жилищ, неизвестно кем строенных и неизвестно когда покинутых. Они лежат обыкновенно между купами деревьев круглою кучею, в круглой яме. Следов известки и других строительных материалов решительно нет; мы копались немного в камнях, разбрасывая их до порядочной глубины, но не находили ничего, Кроме черепков весьма крепкой каменной посуды, да и те попадались редко. Иные развалины ясно показывали, что жилище состояло из нескольких отделений, но все-таки круглая форма была господствующею. На самой середине верхней площадки Кастели, также между деревьями, мы нашли развалины, значительно отличающиеся от всех других.

Следы известковой кладки были сразу заметны; правильно тесаные плиты прекрасного красноватого камня во множестве встречались в кучах; остатки посуды были многочисленнее, чем в других местах; сами развалины составляли порядочный холм, раз в пять обширнее и выше всех остальных; хорошо еще заметно разделение постройки на отделения, которых не менее пяти. Это единственный остаток, сколько-нибудь напоминающий о жилище цивилизованного человека; остальные скорее похожи на следы каменных шалашей первобытных обитателей Европы, чем на развалины византийского жилища. Может быть, развалины, о которых я сказал, были прежде тем саамы монастырем св. Прокла, который многие предполагали на самой вершине Кастели, а Кеппен относит к одному из склонов Кастели, где и теперь место носит татарское название: „Ай-Брокуль“. Про этот монастырь существуют весьма подробные легенды, живущие, говорят, и доселе в памяти народа. Они связаны преимущественно с именем царицы или княгини сугдайской Феодоры, которая почитается в народе как бы святою, и которой жизнь, как уверяет один из местных исследователей старины, описана в некоторых греческих летописях.

Этой царице-монахине, добродетельной и вместе неустрашимой, принадлежал, говорят, в XIV столетии весь Южный берег.

Кастель с монастырем были любимым ее местопребыванием, а настоятель монастыря, отец Иоанн, был доверенным советчиком девственной государыни.

Из Кастели, говорят, шел колодезь в подземелье, которым спускались в море и к источнику. На Кастели было несколько церквей, много башен и разных жилищ. Когда кафяне, отняли одну за одной, все крепости благочестивой царицы: Судак, Алустон и другие, — она удалилась на свою любимую Кастель. Рассказывается весьма романтическая история ее кончины. Она была красавица собою и обожаема всеми. В нее влюбился ее приемный брат, человек с властолюбивым и страстным характером.

Он долго и напрасно преследовал ее, наконец, решился погубить.

Ночью он отворил врагу ворота крепости Кастели. Царица, сражавшаяся всегда впереди войск, погибла в кровавой ночной сечи, вместе с другим названным братом и множеством воинов.

Татары до сих пор показывают на юго-западной стороне Кастели следы кровавых ручьев, стекавших по скалам; я видел эти ручьи; в них действительно заметно внешнее сходство с запекшейся кровью, что, вероятно, и подало повод к поверью.

Впрочем, и татарские названия скал свидетельствуют то же. Замечательно, что, в 1832 г., по свидетельству Кеппена, продавец Кастели говорил нынешнему владельцу, что на Кастели находятся три церкви: св. Иоанна, св. Константина и св. Николая. Совпадение этих имен с именами приведенной легенды заслуживает внимания, хотя Кеппен нигде не нашел остатков этих церквей. Не был ли это один храм о трех приделах над могилами почитаемых людей, и не его ли следы заметны в большой развалине, о которой я говорил?

Предание о подземном ходе сохранилось свежее всякого другого; все окрестные татары и даже многие образованные владельцы верят, что под Кастель можно пройти сквозь заваленные камнем железные ворота; место этих ворот и теперь носит название Темир-хапу (железные ворота).

Думают, что в подземелье скрыты образа и разная драгоценная утварь соседних монастырей и церквей.

Бывший владелец Чолмекчи рассказывал, что, проезжая раз Темир-хапу, он встретил там сидящего старого грека из Царьграда, который нарочно прибыл сюда с книгами для розыска; но увидя трудность предприятия и, не имея времени, должен был уехать обратно. Он советовал рассказчику проникнуть в подземелье и говорил о больших богатствах, в нем скрытых.

Более достоверные люди говорили мне, что при Воронцове действительно были найдены в указанном месте железные ворота, замыкавшие стену, и что они были увезены по приказанию князя.

Тогда же найдена была на вершине Кастели мраморная колонна, тоже куда-то увезенная, кажется, та самая, которая лежит в алупкинском саду.

Владетельница Чолмекчи, хорошо знакомая с археологической литературой Крыма и с его живыми преданиями, рассказывала мне, что, лет двенадцать назад, она еще видела и даже часто посещала остатки каменного жилища с тремя окнами, наподобие готических, и дверями, — стоявшего в складе горы, на ее склоне; впоследствии все было разрушено. Она же видела много черепов и костей в древних могилах, разрытых на западной стороне Кастели, у самой вершины.

Недавно еще, устраивая новый виноградник, недалеко от Кастели, находили остатки обжигательных печей, уголь и множество битой посуды и черепицы.

Ясно, что в долине между Кастелью и Алустоном приготовлялись необходимые материалы для хозяйства крепости и монастырей. Вероятно, здесь же приготовлялись и те водопроводные трубы, которые были найдены при устройстве новой шоссейной дороги в 1831 г., и посредством которых вода проводилась в старину на Кастель, с одной из ближайших вершин Яйлы. Следы водопроводной канавы досель заметны.

Интереснейшее место Кастели — это юго-восточный ее нос, самая возвышенная точка всего горного шатра. Там сгруппированы огромные трахитовые камни в виде разрушенных башен, господствующих над обширной окрестностью.

Очень может быть, что эти естественные твердыни водили в состав древних укреплений; трудно было не воспользоваться такими готовыми бойницами и такими удобными сторожевыми пунктами.

Мы заметили возле главной группы этих камней весьма явственный, довольно широкий сход, спускающийся спиралью в пропасть; ступеней семь сряду были целы.

Путешественник, попавший на Кастель, доставит себе большое удовольствие, если вскарабкается на самый высокий камень и оглянется кругом. Он будет там, в области орлов и в положении орлов.

Вся местность от Аю-дага, с одной стороны, до Судакский гор с другой — будет под ним; он может рассматривать ее буквально как на ладони.

Аю-даг прилег к самому морю и далеко в море, и его темная горбатая спина тяжкою грудью навалилась на медвежью морду, припавшую к воде. Аю-даг значит медвежья гора; русские так и зовут ее. У европейцев она верблюд-гора; ясно, что сутуловатая спина и звериная морда рисуются каждому при взгляде на гору.

Аю-даг выступает в море так далеко, как ни одна гора Крыма. Кроме того, при Аю-даге юго-восточный берег делает резкое колено. Все это делает положение горы весьма важным и весьма заметным. На Аю-даге в древности была так же крепость, из которых сигналы легко были видны в Кастели.

Собственно, настоящая Кастель-гора и есть Аю-даг. Ее часто зовут Биюк Кастель, в отличие от Кучюк Кастели, той, на которой я стою. Биюк значит большой, кучюк — малый; а Кастель греческое слово — замок или крепость; иначе сказать, „малая крепостная гора“ и „большая крепостная гора“. Построенная на выдающемся углу берега, в точке его сильного поворота, крепость Аю-даг должна была играть у греков особенно важную стратегическую роль; оттого в его тени, между ним и Кастелью, укрылись древнегреческие урочища, — Партенит и два Ламбата, в которых археологи узнают древнегреческую колонию Лампас, единственную исторически известную колонию собственно на Южном берегу. О ней, как говорят исследователи крымских древностей, еще в 90 г. до Х. Р. упоминает греческий писатель Скимн.

Все прочие поселения Южного берега делаются известными только в византийской истории греков. Для нас, впрочем, интереснее то обстоятельство, что наш Пушкин любовался Аю-дагом и почтил его своим золотым стихом.

Кучюк Ламбат, имение княгини Гагариной, выступает в море каким-то игрушечным мысиком; в его зелени белеются маленькие точки, вероятно — постройки изрядных размеров.

Поближе к нам другой мысик, такой же микроскопический; однако, это тоже целое имение, именно Карабаг, принадлежащее покойному академику Кеппену, тому самому, которого капитальными исследованиями необходимо пользуется всякий любопытный обозреватель Крыма.

Повыше, на склоне предгорий — старая татарская деревню Биюк Ламбат, на почтовой ялтинской дороге; там и станция. Все деревни называются здесь по имени своих гор.

Над Биюк Ламбатом громоздятся уже очень большие горы; сплошные леса круто уходят вверх и покрывают зелеными покровами все склоны, доступные взору. Только Парагильмен стоит костлявый и серый, словно обглоданный, среди этих волн зелени.

Отсюда, сверху, видна вся громадность гор, маскируемая внизу предгорьями. Они кажутся гораздо ближе и гораздо выше.

Но нисколько не менее интересна другая перспектива, открывающаяся с утесов Кастели.

Утесы эти не висят прямо над морем, и даже не составляют крайнего обрыва горы. Они висят не над морем, но над хаосом.

Под ними огромный кратер, засыпанный, может быть, на страшную глубину, глыбами и целыми утесами трахита. Кратер этот уходит к средине воронкою, а по краям кончается такими же утесами, как и те, с которых я любуюсь на него. Его нельзя предчувствовать, стоя от него в двух шагах: так плотно он заслонен зеленью ясеней и торчащими утесами. Но влезьте на утес, — и вы над хаосом.

Нет сомнения, что сильное землетрясение раскололо макушку Кастели. Я не думаю даже, чтобы оно было в доисторическую эпоху.

Писатели о Крыме цитируют византийского летописца Кедрина, который упоминает о страшном землетрясении, распространившемся из Греции даже до Крыма, в XIV столетии. Нет ничего удивительного, если и Кастель треснула только тогда.

Местные жители тоже рассказывают о великом землетрясении, как о событии вполне историческом; уверяют даже, будто на месте кратера стоял дворец Феодоры или монастырь, и будто в камнях этого провала нашли ту мраморную колонну, о которой я упоминал.

Редко можно видеть местность более дикую и грозную.

Я не думаю даже, чтобы наши крымские туристы были хорошо знакомы с ней… Стихии искрошили громадные скалы в этот каменный сор так же легко, как пальцы человека крошат кусочек хлеба…

Всякая из этих соринок весит одна тысячи и сотни тысяч пудов.

С первого разу кажется, что какое-то преднамерение участвовало в этом тщательном раздроблении каменной громады; скорее хочется вообразить, что сюда обрушилась какая-нибудь неимоверная циклопическая постройка. Камни лежат точно куски колотого сахара, еще совершенно свежие. Между ними иногда растут груша или ясень, но больше торчат обнаженные трупы груш и ясеней. Деревья выживают недолго в трещинах этих обломков; они зелены, пока еще дети, но скоро иссыхают и умирают голодною смертью.

Мы спустились внутрь этого хаоса, перебираясь довольно удобно по огромным камням, и выкарабкались из него на противоположной стороне на такие же высокие утесы.

Ящерицы встречали нас и разбегались во все стороны. Должно быть, не часто доставляют им это развлечение.

Выспавшись под тенью ясеней, на весьма мягкой подстилке из мха, который целыми войлоками снимается с камней, напившись довольно мало воды и довольно много вина и закусивши кой-чем, двинулись мы с Кастели уже совершенно другою дорогой, именно, стали спускаться по западному склону ее, в виде Аю-дага, Парагильмена и зеленой Яйлы…

С этой стороны спуск гораздо легче, и леса почти нет; когда-то здесь проходил водопровод, о котором я упомянул. Мы напрасно искали следов его. Я был очень рад, что мы выбрали для возвращения эту дорогу. Точка зрения на море, когда вы очутитесь в головище долины, единственная по своей поразительной живописности. Строгая простота и величественность пейзажа доставляет высокое наслаждение; если вы сколько-нибудь художник внутри души вашей, вы остановитесь, объятые безмолвным восторгом, и не скоро сойдете с вашего места.

Описывать тут нечего: все состоит из двух вещей, и все скажется в двух словах.

Справ у вас Кастель, поднимающаяся из глубокой долины, но Кастель не зеленая, а закованная с пяток до макушки с трахитовую броню; с левой — зеленые предгорья Аю-дага, и в рамке этих двух гор, в какой-то особенно далекой глубине, какою-то особенно чарующей синевою колышется безмерное море.

Все дело в сопоставлении отвесной горной крутизны с удивительною глубиною, на которой видно отсюда море, поверх макушек лесистого ущелья. Вы спускаетесь к этому зовущему вас морю тенистыми лесными дорогами, по карнизам сырых ущелий. Сколько этажей в этом спуске — трудно запомнить.

Я уже говорил, как обманывает неопытного человека горное странствование.

Десятки раз вы тщетно надеетесь, что сейчас будете на песку морском, и десятки раз горько убеждаетесь, что под вами еще целые этажи гор, которые нужно перещупать вершок за вершком собственными подошвами.

Кажется, протянул руку, и там; а смотришь, прошел битых два часа. Точно также обманчивы и расстояния горизонтальные.

Никак не хочешь верить, чтобы до горы, которую едва не ощупываешь пальцами, и на которой вам ясен каждый куст, было так далеко.

А между вами и ею несколько сел, много больших имений, даже полей и лесов. Ясно, что не пройдешь скоро.

Впрочем, самый нетерпеливый человек не имел бы повода претендовать на расстояние, путешествуя по этим диким горным садам. Здесь уже много юга, много нового и необыкновенного для жителя севера.

Незнакомые породы дерев, незнакомая сила растительности. Особенно интересны и хороши лианы. Здесь два сорта лиан: дикий виноград и ломонос или клематис. Клематис — владыка и краса здешних лесов.

Он охватывает вас своим нежным запахом, как только нога ваша вступает под сени леса… Он заставляет цвести для вас густыми белыми цветами и дуб, и ясень, и грушу, которые давно уже отцвели… За всех цветет и пахнет, и зеленеет он сам. Вы его не отличите от деревьев, которые он одевает своими цепкими плетями; он взбирается на самые высокие вершины великанов и наряжает их, как молодых на свадьбу; его белые кисти ползут по стволу и свешиваются с веток обильными и пахучими гирляндами; они цветущим мостом и кудрявыми цепями перекидываются с одного дерева на другое, заполняя целые чаши.

О не думайте, чтобы легко было отделаться от нежных объятий этого цветущего красавца; не доверяйте мнимой воздушности его гирлянд… Он ползет от земли такими упругими и толстыми канатами, которые крепче любого ствола. На старом дубе можно найти десятки этих змеевидных тяжей, уже одеревеневших, но крепко натянутых; их можно принять за воздушные корни. Они свиты внутри из бесчисленного множества тягучих волокон и закручены как жгуты. Обыкновенная толщина их в ружейное дуло, но попадаются и толще.

Канаты дикого винограда еще крепче и доходят до толщины руки. Из дикого винограда приготовляют здесь красивые и крепкие палки, от тоненькой тросточки до самой массивной дубины; свежий ствол гнется в рукоятке довольно легко, но через несколько времени твердеет и делается несокрушимым.

В каменных местах вы найдете еще плющ, он самым невинным образом устилает своею живописною зеленью углы и впадины камней.

Еще один признак юга, признак гористого и сухого юга, это — цикада…

Слыхали ли вы когда звон цикады, читатель? Если не слыхали, то не поймете меня. Вам кажется сначала, что в лесу зачирикало бесчисленное множество птичек; весь воздух наполняется зычным и жестким криком; он несется с вершины деревьев и рассыпается кругом, как барабанная дробь. Это продолжается не полчаса, не час, даже не два часа, это продолжается десять, двенадцать часов сряду и более…

Как только солнце пригреет землю, цикада затрещала… Но юбилей ее — это полдень.

Кажется, каждый сучок, каждый листочек надрывается от крику; вы оглушены этими мириадами жестяных бубенчиков, назойливо болтающих вам в уши свою однообразную ноту; так дружно и так настойчиво горланят, по временам, разве только лягушки, и то если им очень уже привольно в их болоте.

Трудно верить, чтобы этот оглушительный треск производило насекомое. Я долго ухитрялся, как бы увидеть цикаду: она обыкновенно садится на верхних сучьях и чаще всего на сухих; а на сухом суке трудно разглядеть серую одежду цикады. Однако мне удалось видеть их, так сказать, на месте преступления. Глазастая, с четырехугольною головою, цикада сидела, пристыв плотно к засохшей веточке, которой кора совершенно не отличалась от окраски насекомого; прозрачные, длинные крылья были неподвижно вытянуты, а брюшко быстро колебалось вниз и вверх, кажется, ударяя о крылья.

Когда мы согнали цикаду, она полетела с особенно резким криком и заколотила в свой барабан на ближайшем дереве. Мне показалось даже, что пари приближении человека музыка значительно усиливается, словно лесной оркестр играет нам туши. Скоро привыкаешь к этому треску, и перестаешь замечать его, как мельник перестает замечать вечный шум своего колеса.

Однако, как ни ново, как ни очаровательно было кругом, жара и камень измучили нас. Становилось просто невтерпеж; лес не мог защитить от палящих лучей, лившихся отовсюду: сверху — с неба, снизу — из камней дороги, сбоку — с утесов горы.

Скоро забыли любоваться яркими теребинтами и другими невиданными породами дерев, забыли рвать цветы и оглядываться на каждое ущелье, открывавшееся на пути. Громче всех желаний вопило одно — напиться и укрыться в тень; вожатый нашей компании вел теперь нас в избушку афонского старца, который живет с этой стороны Кастели, среди лесов, прямо над морем. Кушников, владетель Кастели, уступил свое имение во временное владение афонскому монастырю, и монастырь прислал этого старца управлять лесами и камнями Кастели.

Мы не скоро добрались до избушки, однако добрались-таки. Виноградники выдали ее прежде всего; выдали потом стожки сена и пирамидальные тополи, окружающие усадебку. Среди редкого леса открылся мирный, уютный скит инока.

Длинная татарская изба, прислоненная, по обычаю, задом к горе, с плоскою крышею, на которой было навалено целое хозяйство, с открытой, самодельной галерейкой вокруг всей избы, под которою стояло, лежало и висело столько же разных потребностей хозяйства, сколько на крыше; крошечный сарайчик с погребком, крошечный огород, крошечная пасека в деревьях усадьбы, да невинный ленивый пес, неизвестно за что привязанный на цепь, — вот и весь скит… Тут так же тихо, как и на темени Кастели…

Тонкие, стройные тополи неподвижно вырезаются на глубокой синеве неба; ярко белеет в зелени безмолвная, освещенная солнцем изба; листья, травы не шевельнутся; ни петуха, ни воробья, ничьего голоса, ничьего шага, словно вымерло все; даже собака лежит в конуре, не подавая признаком жизни.

Над крышей избы, так, кажется, близко поднимается крутым шатром каменная Кастель; из нее льется безмолвие и неподвижность на всю окрестность…

Впереди, глубоко у ног, море. Оно струится синею рябью, но так же бесшумно, как и все кругом.

Нельзя представить себе более характерного жилища отшельника. Мы молча вошли во дворик, густо заросший высокой травой; змея, гревшаяся на солнце, испуганно зашумела травой, спасаясь в ней от давно неслыханного ею движении и звука.

Обошли хату — никого; приотворили дверь, заглянули — никого. А все здесь под рукой; бери, кто хочет: на галерее и постель, и вино, в открытой комнате образа.

Видно, Петр Афонский сторожит эту доверчивую пустыньку.

На многократные воззвания наши появился, наконец, мужчина лет 60, в монашеском ватошном подряснике, подпоясанном широким кожаным поясом, и в высокой войлочной шапке. Он был заспан и весь в сене; наш крик поднял его с прохладного ложа в стоге свежего сена, окруженного деревьями… Несмотря на эту прохладу, он был красен и мокр, как московский купчик, по выходе из бани.

Удивляюсь, почему монаху необходима такая тяжелая, жаркая одежда, и какое устранение греха заключается в этой обязанности вечной нечистоты?

Старик принял нас вежливо, но сонно; ввел в комнату, усадил, старался побеседовать, насколько позволяли ему слипающиеся глаза и расслабление всех членов от солнечного зноя. Келейка его была убрана аккуратно, хозяйственно и обильно. Много икон в хороших окладах, много лампадок, налойчики, изрядное собрание духовных книг огромного формата, опрятно расставленных в шкафчик, на гвоздике рясы и шляпы, в углу несколько посохов, кадило.

Задняя часть комнаты была превращена в мастерскую; тут висели и лежали всевозможные столярные и плотничьи инструменты. Старик делал все сам и, по-видимому, имел домовитую жилку. Сам варил себе кушать, сам делал вино, копался в винограднике. Впрочем, он был русский человек, и потому, несмотря на иконы и налои, от него порядочно несло водочкой.

Первый его вопрос нам был: „Не хотите ли, господа, винца?“ Он очень удивился, когда мы, вместо вина, пожелали воды, однако ничего не сказал и принес воды.

— Вы двое тут живете? — спросил я.

— Нет, я один, да старичок со мною, работник, — отвечал мне монах, заметно задетый за живое тем, что я смешал его с простым работником.

Несколько времени разговор наш держался на Афоне, на монашеской жизни. Кастельский пустынник говорил как-то натянуто, без желания и без умения, и постоянно сворачивал на другую тему.

Видно, что эта тема слишком прискучила ему и мало интересовала его. Но когда свели беседу на хозяйственные вопросы, монах наш совсем разошелся. Откуда взялась болтливость, русская сметка и наблюдательность. Сквозь сонную физиономию афонского инока незаметно проглянула здоровая и умная рожа какого-нибудь русского старосты. Болезнь винограда, сенокос, дороговизна припасов — увлекли пустынника, как и всякого грешного хозяина.

Он очень плакался на барсуков и диких коз, которые жрут по ночам виноград, и рассказал нам свою охоту на них.

Цены на красное вино заинтересовали его более, чем самый важный вопрос церковной догматики. А одного из спутников наших, опытного винодела, пустыннослужитель слушал с таким благоговением, как будто ему открывалась вдруг тайна достижения царства небесного.

Наш русский народ, кажется по преимуществу практик, по преимуществу не способен к умосозерцаниям и платонизму всякого рода. Даже, когда вопросы наши относились к Афонским горам, он и тут сумел придать рассказам своим тот хозяйственный, прозаически-расчетливый тон, который был вообще свойственен ему.

Этот старец, отрекшийся от сует мира, с весьма обстоятельными подробностями и не без зависти, рассказывал нам, как много разного добра собирает игумен Пантелеймонова монастыря и как мало дает он монахам.

Желая слышать от него о внутренней жизни монастырей, о настроении духа иноков, о красоте афонской природы, мы услыхали, взамен, отчетливую табель местных рыночных продуктов и цен на них. Лук, капуста, ржаная мука были у него на первом месте, при сравнительной оценке удобств той или другой монастырской жизни. Между прочим, он говорил, что прежде Афона долго жил в одной из русских лавр.

— Где же было лучше? — спросил я.

— Да как вам сказать? Для души-то, оно, положим, там лучше, ну, а для тела будто бы здесь!

И тон его голоса ясно показал нам, какая из двух категорий жизненных удобств заслуживает его искреннее одобрение.

Мы все предполагали, глядя на его тихое, домовитое хозяйство, что он донельзя доволен своею участью: независимый, здоровый образ жизни, прекрасная природа и необходимая степень довольства — все, чего может желать человек, тем более монах, — дано ему в этой зеленой пустыньке.

Но на поверку оказалось, что отец-инок считает себя весьма несчастным: труды его просто каторжные; холодно, голодно, ничего нет, никто не помогает.

Мы хотели упомянуть о море, о скалах, но он их-то и выставил, как главные неудобства.

Сапоги изобьешь, шляясь к ключу, вниз да вверх, по скалам; а с моря ветры холодные, туманы.

Владельца, отдавшего монастырю имение, инок наш считал чуть не личным оскорбителем и притеснителем своим и беспощадно ставил ему на счет все то, чего не достает его имению.

Видно, он на своем Афоне позабыл старую русскую пословицу: „Дареному коню в зубы не смотрят“.

Отдохнув в келье, мы попросили инока проводить нас к знаменитым Темир-хапу, о которых я уже говорил.

Беседа в келье навела меня на грустные мысли о нашем национальном характере.

Всегда всего мало, всегда все дурно, и ни одного шага к большему, к лучшему, эта ругня для ругни, это органическое недоброжелательство ко всем, соединенное с полнейшею собственною распущенностью — явление далеко не случайное. Если монаху неудобна кастельская пустынька, то я не знаю, где ему будет хорошо.

Для духа, который способен со страстностью и искренностью отдаться идеалам вечной жизни и разорвать свою связь с миром, для него это трижды блаженный уголок! Древние пустынножители, монахи-поэты, монахи-страдальцы, монахи-молитвенники, бежали в такие уголки издалека и вопреки всему. Здесь они обретали то, по чем томился дух их, подавленный суетным шумом и возмущающими неправдами мира.

Здесь над ними было теплое голубое небо, усеянное звездами, всегда открытое молящемуся взору; здесь кругом была тихая, свежая, прекрасная природа, смиряющая страсти, целящая душу и тело, природа, покорная первобытным законам своим, невозмутимым, не возмущающая. Здесь ждали их горы, с которых молитве ближе до неба, и до которых не достигало дыхание греха, пресмыкавшегося на земле.

Здесь готово им было море, этот вечный собеседник-философ, в котором, как в беспредельной книге мудрости, размышление черпает неисчерпаемую пищу… Тишина, здоровье, труд и свобода — с этими дарами не страшна пустыня…

У Темир-хапу мы простились с афонским иноком. Сам Темир-хапу оказался грудою беспорядочно накинутых друг на друга каменьев, или, вернее, утесов.

Нельзя себе представить, чтобы это было делом человеческих рук. Скорее это поток камней вырвался из кратера Кастели или обрушился с крайних утесов ее. Вообще, весь склон Кастели к морю усеян такими обвалами камней, впадающими в море, как ручьи. Между ними замечаются и несомненные развалины огромных стен; но главные потоки камней все-таки — следы геологических переворотов.

Лес густой и яркий, с самыми красивыми природными беседками, группами, альковами, маскирует эти громадные каменные водопады и приобретает через них такой характер дикой живописности, которую не часто встречаешь даже в лесах Южного берега. Что ни шаг, то что-нибудь новое, оригинальное. Разнообразие отдельных лесных картин делает путешествие по этой части берега особенно занимательным.

Тропинка скоро пошла по великолепному карнизу скалы, висящему над морем.

Слева лес со своими пахучими и цветущими лианами, со своими друидическими камнями, убранными, как бархатом, зеленым мхом, лес, глядящий на нас своими черными нишами, полными сырости, краснеющий гроздями теребинта и ягодами кизила; справа, глубоко внизу — скалы и камни, засорившие в течение веков всю сплошь окраину моря.

Предание говорит, что камни эти насыпаны по велению царицы Феодоры, чтоб сделать берег недоступным для кораблей. Но мир не родил еще таких цариц, которые бы могли устраивать подобные насыпи. Тут не только громадные камни, но и целые обрушившиеся скалы.

Они опоясывают море на многие версты, вдоль всех изгибов Южного берега, далеко за пределы царства полумифической царицы. Волны шумят в темном лабиринте этих камней, даже в спокойное время.

В бурю здесь подымается дикая пляска пены и волн. Татры называют такие обвалы морского берега, большею частью, бурунами. В них гнездятся крабы, раковины пателли, говорят, даже змеи. Леса фукусово заполняют воду кругом их и между ними.

Мы искали теперь один из таких обвалов, известный под называнием Камыш-буруна.

В каменистом, безводном уголке нашем он славится прекрасною, всегда холодною водой, которая просачивается к морю, сквозь трахитовые и известковые толщи Кастели.

Хотя жар давно спал, и мы шли в прохладных лесных тенях, освежаемые дыханием моря, однако пить хотелось смертельно. Мы спустились к Камыш-буруну по целому хаосу камней; в самом низу, почти в уровень моря, в чистенькую ямку из голышей, звеня падала ледяная струя горного источника.

Среди сухих обломков сланца и трахита, оживляемые соседством воды, роскошно разбросались кусты ежевики, обсыпанной яркими ягодами, и полевые цветы. Они окружали цветущим и колыхающимся венком прозрачный бассейн, в который упадал ключ.

Было уже недалеко от дома, и мы, напившись, присели отдохнуть и полюбоваться вечером на море.

Единственная нимфа Камыш-буруна — девятилетний мальчуган с белыми откровенными зубами; он спустился с бочонком и кружкой из Боши-ера, через ограды и камни, за водою. Камыш-бурун он считает своим владением, и его никто у него не оспаривает.

Он проворно, как белка, прыгал в своих подкованных башмаках по острым и огромным камням, ни разу не оступившись и не пошатнувшись. Он ведет войну на них с крабами, рыбами и змеями.

Маленькие черные крабы, одни не больше паучка, другие с лягушку, осыпают обыкновенно все камни, пограничные с водою. Они так чутки и зрячи, что не дадут вам приблизиться на пять шагов: при первом звуке вашего сапога начинается тревожная беготня и скатывание с камня в воду. Бочком да бочком, они так проворно забирают лапками, как будто их сдувает ветром. Подошли, — и уж камень голый.

Но ундина Камыш-буруна знает, где искать их, и без малейшей церемонии вытаскивает их пригоршнями из подводных щелей в камнях.

Пресмешно смотреть, как искусно и тщательно он сковывает их злые клешни своими привычными пальчиками и увертывается от их щипков.

Мы сидели на хаотической груде обвала, над морем, в котором тихая волна колыхала густые леса фукуса, и любовались на догоравший вечер, а этот удалой дух гор стоял в кустах поспевающей ежевики, опутавшей родник, со своим бочонком и кружкою, и весело смеющимися зубами, и пугал нас рассказами о живущих здесь огромных и толстых змеях с красным пузом: как они пьют кровь из маленьких птичек, какую он ловит здесь вкусную рыбу, как обижают его тятю ежи и барсуки, лопающие виноград, и как они ходили с тятею на Кастель искать лисицину нору.

Он хвастался перед нами Кастелью, и морем, и барсуками точно так же, как своим бесстрашием, словно действительно все, что мы видели кругом, было в полновластном господстве его, этого крошечного дикаря.

Судакские горы на далеком горизонте — где холодели и темнели, где тепло вспыхивали зарею; родник Камыш-буруна звонко урчал за ежевикою в свой каменный бассейн, и наивная болтовня хохленка так незаметно сливалась с тихим плеском прибоя и с журчанием ключа.

XI. В горах и лесах

[править]
Значение древнего Алустона. — Корбеклы. — Внутренний быт татар. — Буковые леса. — Чаиры. — Татарский скот. — Въезд на Чатыр-даг.

Алушта должна была всегда считаться важным местом. Алушта — это ворота с моря, с Южного берега, внутрь полуострова. Титаническая каменная стена, которая тянется от Балаклавы к Отузам, и которую фланкируют титанические редуты, вроде Аю-дага и Парагильмена, обрывается над долинами Алушты. Бабуган, Урага, Паратла исполинскими контрфорсами подпирают этот край стены… По другую сторону долины — отвесный обрыв, тысячи в четыре футов, зачинает собою новый ряд сплошных укреплений, идущих к Феодосии.

Этот обрыв, источенный и изрезанный сверху стихиями, кажется сооружением рук человеческих. Башни, зубцы, статуи смотря на вас с вершины; огромная каменная женщина сидит, закутанная в чадру, высоко над бездною. Солнце нигде не играет так капризно и так очаровательно, как на красноватых, голых изломах Демерджи. В Крыму нет горы красивее и громаднее на вид. Она кажется оттого особенно большою, что перед вашими глазами весь подъем ее, от пяток до макушки, от глубокой зеленой долины, где копошится деревня Демерджи, до резных утесов, купающихся в холодной синеве. За Демерджи идет высокая Караби-яйла, а далее горы уже сильно понижаются. Понижаются тоже и на запад от Алуштинской долины. Бабуган, Урага, Чатыр-даг, Демерджи — вот центр и высочайший пункт крымских твердынь. Чатыр-даг имеет более 5000 футов; Бабуган столько же если не более, Ялтинская Яйла немного менее.

А между тем, высочайшие пункты около Алупки, например, Ай-Петри, не доходят до 4000 ф.

Алуштинские долины образуются двумя речками, которые разделены невысоким перевалом. Улу-узень и Демерджи-узень… По низовью второй речки идет почтовая дорога, подымающаяся потом через Шумскую гору, на лесные крутизны, прилегающие к Чатыр-дагу и идущая в Таушан-базар.

По долине Улу-узень идет крутая дорога, через татарскую горную деревню Корбеклы, прямо на Палат-гору. Палат-гора (то есть Чатыр-даг) не связана ни с одной из каменных стен, защищающих Южный берег. Она стоит, отступив назад, в провале Алуштинской долины, отдельным редутом, обстреливающим проход. От этого положения Чатыр-дага, Алуштинские долины служат как бы отдушником или вентилятором, через который воздух степи прорывается к морю, а морской воздух в степь. В самом деле, в Алуште как будто постоянный сквозной ветер. Если из Чолмекчи, спрятанного в теплой пазухе гор, взберешься в Алушту, чувствуешь значительную разницу в температуре, хотя расстояние не более двух верст.

Оттого, может быть, так часто страдают алуштинские сады и виноградники, особенно во время таяния чатыр-дагских снегов. Чатыр-даг дышит прямо на Алушту, и холодные испарения его льда проносятся как раз над плодоносными долинами Узеней. Прокопий, византийский историк, упоминает, что Юстиниан возобновил замок Алустон. Стало быть, в VI столетии уже были там развалины древнейшего укрепления.

Легенды, занесенные в монашеские хроники, говорят об Алустоне, как о важной прибрежной твердыне. Иначе и быть не могло. Колонисты глубокой древности, бесстрашные обследователи и посельники черноморских берегов, основавшие Пантикапею, Феодосию и Херсонес, не могли, мне кажется, обойти такого важного пункта, как Алушта. Алушта дает ключ ко всему Южному берегу. Из нее так же легко пройти береговою дорогою в Судак, как и в Балаклаву; из нее же главный, почти единственный в восточной цепи гор путь внутрь полуострова. Чтобы запереть кочевникам доступ к морю и к колониям, необходимо было владеть алустонскими долинами. Кроме того, Алушта лежит в глубине значительной бухты, которой устье обращено на юго-восток; корабли могут удобно приставать к ней, особенно могли в прежнее время, когда береговые скалы менее засоряли море своими обломками, и когда корабли были с более плоским дном и небольшого размера.

В таких укромных уголках более всего любят селиться заморские пришельцы.

Что Алуштою действительно дорожили владельцы берега — это доказывают остатки укреплений. Собственно Алустон, укрепление, замок Алустон, сохранился яснее многих развалин древнего Крыма. Три высокие башни, будто расколотые молнией, уцелели своими наружными половинами почти до самой вершины. Целы и остатки стены. Татары заполнили всю площадку холма, господствующего над обеими речками, и тесная куча их саклей жмется теперь между обглоданных остовов башен и стены. Многие сакли сложены только наполовину из камней развалин, остальное прямо заменяется старою стеною. Только этим удобством постройки можно себе объяснить, почему татары взобрались вдруг в Алуште на высокий холм, когда их всегдашний вкус влечет их в долины и балки. Не знаю, как смотрят они на остовы башен, осеняющие их жилища. Что они рухнут очень скоро — в этом нельзя сомневаться; что, рухнув, они завалят пол деревни — это также, вне всякого сомнения. Поистине, нужно быть истинному мохамеданину, чтобы так бесстрастно ждать неминуемой катастрофы. Алустон, служивший посредствующим звеном между укреплениями собственно Южного берега и берега судакского, подававший руку с одной стороны Кастели, с другой стороны — Чобан-куле (башня пастуха), в то же время начинал собою ряд крепостей, защищавших приходы из степи.

У подножия Демерджи, как раз над долиною, до сих пор видны остатки довольно обширной крепости, называемой татарами Исарчик (исарчик значит вообще крепость). Предание говорит, что и на вершине Демерджи, во время генуэзцев, стоял замок. Это не было необходимо, хотя и было возможно. Гораздо несомненнее, что сплошная стена с укреплениями шла по восточной цепи Яйлы и переходила на Чатыр-даг. Проезжая буковые леса на юго-западных скалах Чатыр-дага, мы видели вполне уцелевшие обрывки стены. Татары в Корбеклы называют эту Стену Таш-хабах, что значит камена стена, и приписывают ее построение Темир-Аксаку. Именем же Темир-Аксака называются многие места на Караби-яйле, где заметны стены. Ясно, что предание приписывает Темир-Аксаку устройство всей оборонительной стены. Но именем Темир-Аксака называется в русских летописях знаменитый Тимур, или Тамерлан, а стена построена, как указывают византийские историки, не в конце XIV или начале XV столетия, а еще в VI веке.

Этою стеною преграждался путь степовникам в алуштинское ущелье. Исторические разыскания, основываясь главным образом на Прокопии, обыкновенно приписывают императорам Анастасию и Юстиниану постройку крепости и стен Южного берега. Бесспорно, что они могли и должны были укреплять его. Но, кажется, что задолго до Юстиниана, и даже до Рождества Христова, должны были быть здесь подобные постройки. Кто видел своими глазами многие крымские развалины, тот не может отделаться от мысли приписать их народу, несравненно менее образованному и менее избалованному, чем византийцы VI века. Иногда развалин носят совершенно циклопический характер. Скорее их хочется прикинуть таврам или киммерийцам, первобытным обитателям Крыма; несомненно, так же, что и готы, жившие с IV столетия на Южном берегу, должны были принять участие в этих постройках. Малочисленный остаток готского племени, отказавшийся идти к Дунаю вместе со своими собратами, спасался в горах Южного берега от натиска гуннов, а потом от разных наследников их по степи; естественно им было заменять недостаток личных сил стенами, башнями и недоступными пещерами. Одни и те же развалины могут служить памятником многих народов.

Этим только и можно себе объяснить, почему на вершине Кастели, вместе с очевидными остатками зданий образованного народа, попадаются развалины грубых циклопических шалашей из камня, сложенных насухо. И греки, и тавры одинаково понимали, что в данном месте нет пункта неприступнее Кастели, и благочестивой царице Феодоре, с ее монахами и сановниками, поэтому не было никакого повода отказаться от места, в котором прежде могли укрываться скотоподобные дикари. Археологические исследования о Крыме, может быть, грешат именно тем, что добиваются слишком односторонних выводов, и что они не столько руководятся естественным течением исторических событий, сколько тем или другим отрывочным показанием летописца.

На Чатыр-даге едут долиною Улу-узень. Это громадный ореховый сад. Орехи тут такие, каких вы не увидите, читатель, в другом месте. Иногда кажется, что четверть десятины покрыта ветвями одного дерева. Не знаю, есть ли деревья с более обширным лиственным покровом; по моим измерениям, некоторые сучья протягиваются тут на 20 аршин параллельно земле; недоумеваешь, какою силою держатся они? И эти сучья толщиною в хорошее дерево. Под шатром их, высоко приподнятым и вместе тенистым, от густоты больших листьев и многочисленности ветвей, поместилось бы несколько татарских хат. Вид ореховых деревьев необыкновенно красив и оригинален. Листья правильно-яйцевидные, очень большие и очень яркие; орехи висят среди них чуть не гроздями и с первого взгляда похожи на наши незрелые яблоки.

Кто не видал ореховых садов, тот не имеет понятия об одном из удивительнейших растительных организмов; я смотрел на них с большим удовольствием и с большим удивлением.

Корбеклы лежит уже значительно выше Алушты, на подъеме к Чатыр-дагу. Это последняя, самая возвышенная деревня, выше — одни леса.

Корбеклы — голая татарщина; даже Алушта перед нею Европа. Из Алушты въезжаешь в Корбеклы, как из Симферополя в Бахчисарай. Ручей, составляющий главную улицу всякой горной, татарской деревни, бежит здесь довольно быстро навстречу лошадиным копытам, и подъем нельзя назвать очень легким. Только в горах, и притом в каменных горах и еще в таких жарких горах, как горы Крыма, человек способен понять, что значит для жизни вода. Ручей — здесь синоним всех удобств. Без ручья, поселение невозможно, потому что о колодцах, в этих трахитовых и сланцевых глыбах, трудно думать. Земля, где бежит ручей, стоит всегда в несколько раз более всякой другой.

Татары ищут ключей, как золота, и дорожат ими, как золотом. Они выстораживают всякое мокрое местечко в стенке скалы и разрабатывают его мало-помалу в ключ.

В горах вы не увидите лужи, из которой бы не сделано было бассейна в несколько уступов. Капля по капле, но все-таки наливаются эти скудные цистерны, а со временем родник успевает совершенно прососаться сквозь горную породу, и тогда ручей вам готов. Татары имеют такое же чутье подземной воды, как золотопромышленники чутье рудоносных жил. С необыкновенным искусством и терпением они сберегают воду и отводят ее на свои плантации и сады. Как бы высоко ни встретили вы табачную плантацию, будьте уверены, что она аккуратно орошается водами ближайшего ручья. Часто вы найдете на большой высоте прудки и каменные водохранилища с самодельными шлюзами, которые периодически питают всю окрестность своими водными запасами. Надобно видеть веселую суетню и торопливую деятельность хозяев, когда придет их черед, и вода, скрытая Бог весть где, хлынет по канавкам к их огородам и садам. Татарин — маэстро орошения и проведения вод. Поэтому же сам он так высоко ценит благодеяние оводнения.

Устроить на дороге фонтан — это высшая земная добродетель; оттого устроители фонтанов считают необходимым поместить на нем свое имя. Оттого же на фонтане, как на святыне, вы почти всегда найдете высеченным какое-нибудь изречение Корана.

Наконец мы и в самом Корбеклы; ручей бежит уже не один. По сторонам его не то землянки, не то шалаши бобров. Вернее, и то и другое. В самом деле, трудно изобрести более диогеновскую систему постройки. Хаты так низки, что не надеешься войти в них прямо; до половины они в скале, остальное, большею частью, сплетено из хворосту и плотно смазано сверху глиною; дверочки — просто дырочки; окон почти совсем нет; такие блиндажи, может быть, и удобны в окопах крепости, но очень удивляют здесь, на горе, среди такого обилия леса. Интереснее всего крымские трубы. Крыша настоящая восточная, плоская и гладкая, как плита; с горы съезжают на них совсем с лошадью и даже с мажарою. Сверху она крепко убита глиною и, вероятно, не протекает даже в сильные дожди.

На ней всегда является особенного рода ручной каток, которым ее, при нужде, убивают плотнее. Я, со своей стороны, нахожу весьма экономным такое обращение кровли разом в балкон, в столовую, в сушильню и в улицу. Это даже необходимо в горах, где крыша единственная плоскость. Когда солнце не печет, нет ничего приятнее, как отдыхать на этой плоской кровле; особенно хорошо, должно быть, спать здесь в звездную летнюю ночью Я понимаю, почему старики мусульмане любят удаляться сюда на солнечном закате и, разостлав свой маленький коврик, обращаться с неслышною молитвою к далекой Мекке. На гладкой плоскости крыши стоит по одному, по два глиняных шалаша: это трубы. Они придают деревне наружный вид бобрового поселения. Такие же хворостяные, густо смазанные глиною шалаши, стоят у изб и посреди двора. Это печи для хлеба. Хотя кругом лес, хотя мы высоко на горе, однако заметно, что и здесь единственная забота человека сыскать прохладу. И она здесь действительно отыскана. Свет, по-видимому, не особенно нужен татарам; вероятно, их домашние занятия не сложны и немногочисленны. Татарин дома почти исключительно на своем войлоке. Лето так длинно, зима так коротка, работы в виноградниках и садах так много, что двор поневоле делается домом.

Сухой, каменистый грунт поддается обработке, только разрыхляясь зимними дождями. Поэтому вся зима проходит в перекопках и пересадках. Сбор винограда, давление вина продолжаются до глубокой осени. Я нарочно входил в некоторые хаты. Женщины обращаются к вам совершенно свободно и радушно, особенно старые; лицо не закрывают, как степные татарки, и только молоденькие девушки немного „стыдятся“, то есть закрываются рукавом, когда вы пристально глядите на них, а иногда, пожалуй, спрячутся за угол. Но эта же история происходит и в наших русских избах. Наряд женщины довольно характерен, но не особенно красив: они носят на голове низенькие круглые шапочки с плоским дном, часто расшитые золотом и всегда очень яркие; волосы заплетены во множество тоненьких косичек, висящих змейками по плечам; от трехлетней девочки до седой старухи все заплетают так волосы. Голова — самая восточная часть всего наряда: остальная одежда довольно похожа на нашу: длинный, в обтяжку бешмет с узкими рукавами, и широкие шаровары, падающие на ступни. Лица совершенно европейские: белые, правильные, иногда красивые; глаза, исполненные темного огня, и тенистые ресницы. Особенно дети близки к нашим. В них нет, по-видимому, ни капли монгольской крови. Когда вспомнишь про многие обычаи южнобережных татар, свободу их женщин, почитание некоторых христианских праздников и памятников, их любовь к оседлым занятиям, и сопоставишь эти данные с их наружным видом, то не можешь не убедится с первого же взгляда, что эти так называемые татары, так же близки кавказскому племени, как и мы сами.

В хатах был прохладный полусумрак и замечательная чистота. Крепко убитый земляной пол был тщательно выметен; всякая посудина была или на полочке, или где-нибудь у места. Нигде не валялось ничего без пути.

Насиженных, належанных углов, в которых плодятся тараканы и клопы, и без которых не обойдется истинная русская изба, здесь совсем нет. Русскому человеку без такого привычного гнезда может даже показаться неприятно. В комнатах, в разных местах, лежат войлока; но, по-видимому, их переносят куда придется или куда захочется. Определенных спален не видно.

Но страннее всего для русского глаза — совершенное отступле?ние от святого завета старины, от незыблемых распорядков еды и молитвы, установленных предками. Нет красного угла с иконами, нет лавок по стенам, солонки и ширинки на столе, — к татарину зашел, непременно думает русский человек. И вы видите, что он думает довольно верно. Отдельных комнат для женщин я не находил; без сомнений, их и не бывает у южнобережских татар. Женщины вполне приветливые к проезжим, показались мне злыми ругательницами в отношении своих домочадцев. Старухи кричали и грозились из-за пустяков на крошечных ребят, как настоящие ведьмы. Непонятный для меня и неприятный язык их придавал еще более сварливости тону их речи. Мужчины были, напротив, вполне спокойны и не обращали ни малейшего внимания на хриплую брань своих старух. С таким равнодушием хозяин проходит мимо беснующейся цепной собаки, твердо уверенный, что она не укусит его.

Мы побывали сначала в нескольких простых татарских хатах, у кузнеца, у мясника; хотелось побывать у зажиточного татарина. Осман, проводник наш, пригласил заехать к его приятелю Селямет-Бею; уже одно прибавление к имени титула бея указывает на некоторую привилегированность положения. Это не дворянин, не мурза, а что-то среднее: зажиточного поселянина со значением, с дворянскою роднёю, называют обыкновенно беем; вероятно, и происхождение его дворянское, я не знаю наверное. Селямет-Бей встретил нас любезно: лошадей приняли, нас ввели в парадную комнату. Идея ее та же, как и всякой татарской хаты: возможность лежать в тени; комнатка низенькая, темная, но просторная; маленькие окна смотрят на галерею, нигде нет окон прямо на Божий свет. Весь пол в чистых разноцветных коврах, вдоль всех стен низенькие, сплошные, восточные диваны с подушками; они повыше наших подножных скамеечек. Круглый столик в углу той же высоты, просто доска на полу. Над диванами, кругом стен, такие же сплошные полки; тут же все богатство хозяев, вся их кладовая: ярко вычищенная оловянная посуда, платья хозяйки, опрятно сложенные. Сафьянные терлики, пояса тонкого серебряного филиграну, дорогие шапочки для головы, обложенные червонцами, словом, все, что есть в доме парадного.

Надо объяснить образцовою честностью татар этот оригинальный обычай раскладывать самые дорогие вещи в приемной комнате, без замка, прямо на открытых полках. Хозяин, жирный татарин с лоснящимся красивым лицом, в мягких желтых мештах, которые он снял у порога, в куртке с позументами, смотрел барином. Он с полным достоинством усадил нас на диваны, усадил туда же друга своего Османа и начал с нами беседовать через его посредство. На низеньком столике поставлен свежий чернослив, на полу курильница с углем. Осман спросил длинную трубку и преважно стал курить, не обращая на нас ни малейшего внимания. Я спросил пить, принесли кружку с каким-то молочным питьем; хлебнул — такая гадость: как будто жидкое кислое молоко, немного протухшее, смешанное с мелом и разбавленное водой; едко и кисловато. Однако для приличия я выпил еще глоток, не зная, куда выплюнуть его. Это была язьма, кислый овечий творог с водою. Это любимое питье татар; при нем они не смотрят на воду; Осман накинулся на нее с такою жадностью, что хозяин был крайне доволен; он три раза наполнял ему кружку. После я видел, что татары, особенно чабаны, истребляют его невероятные количества; они уверяют, что ничто не утоляет так жажды.

Пришли посмотреть на нас рабочие Селямет-Бея: овчары, садовники. Они были одеты очень бедно и грубо, все в буйволовых сандалиях, которые оставляли все за порогом; но все они держали себя так же независимо, с таким же достоинством, как Осман и Селямет. Сказали тихо: сабан-хайрес, и уселись спокойно на диван, рядом с хозяином; один из них стал есть поставленный на стол чернослив с такою уверенностью, будто его поставили именно для него. Селямет не обращал на них внимания; видно было, что все это в обычае. Через несколько минут принесли кофе, но уже не в татарских чашках, а в русских стаканах; это меня несколько огорчило. Впрочем, он был с гущей и без сливок. Пришел молодой брат Селямета, одетый франтом, но, конечно, босой; на нем, поверх татарской куртки, была какая-то люстриновая накидка на городской манер. Это меня окончательно скандализировало. При разговоре Селямет и особенно цивилизованный брат его, обнаружили большой конфуз, что не знают ни слова по-русски; они смотрели на Османа, как на особенного счастливца, как на сверхъестественный талант, и не могли скрыть своего завистливого изумления, слыша, как бегло объяснялся он с нами. А Осман тут-то и задавал тону.

„Без русской речи татарин — дурак!“, — передал нам через Османа брат Селямета, юный поклонник симферопольской цивилизации и городских бульваров. Когда мы вышли полежать на галерее, с которой была отлично видна вся деревня с террасами ее крыш и с живыми изваяниями, стоявшими на них, из окон других комнат, еще более темных, с хихиканьем и, прячась друг за дружкою, высматривали на нас женщины Селямета; одна из них была в нарядном бешмете, молода и красива: на смеялась и пряталась больше всех. Я несколько раз ловил взор ее больших пугливых глаз, но Селямету, кажется, это не нравилось, и он старался обратить мое внимание на другие предметы.

Прощаясь, мы, по совету нечестивого Османа, предложили Селямету деньги. Признаюсь, мне было очень совестно платить за гостеприимство, и я был вполне уверен, что мы оскорбим этим Селямета. Но как же стало скверно на душе, когда толстый бей принял от нас рублевую бумажку и поблагодарил нас, как христаславящий будочник. Вот тебе и татарское гостеприимство и патриархальная жизнь!..

Чем выше вы поднимаетесь в гору, тем дальше и шире видно море. Горы, которые стояли над вашей головою, когда вы были у моря, делаются дном глубоких долин, когда вы поднимаетесь в высший горный пояс; а этот высший пояс, в свою очередь, кажется неизменною приморскою плоскостью, когда вы взберетесь на какой-нибудь великан с именем. Только это последовательное изменение отношений между горами разной высоты и только пот, струящийся с вас при наблюдениях этого изменения, убеждают вас в действительной высоте и действительном расстоянии гор.

Природа наделила человека даром, вместе и дорогим и презренным — даром ограниченности. Он ничего не может обнять и постиг?нуть во всей целости и полноте; его наука есть архив отрывочных документов, сшитых наудачу и на живую нитку; его искусство есть ряд лоскутков с изображением крошечных уголков мира. Его внут?реннее миросозерцание ограничено таким же магическим непрохо?димым кругом, как и созерцание внешнее.

Умственный горизонт мудрейшего человека, все-таки, есть гори?зонт человека, и кажется нам широким потому, что превосходит наш собственный на несколько дюймов. Самый смелый и богатый дух в состоянии только уразуметь роковую границу и возмутиться против ее существования.

Прометеи, Манфреды и Фаусты — только мятежники, но не по?бедители. Какое бы великое горе ни обрушилось на нас, какое бы безмерное счастье ни осенило нас — мы все-таки остаемся сущест?вами, слепленными из глины. Мы чувствуем одни кончики этих при?коснувшихся к нам огромных крыл, одну за одною все точки их про?тяжения.

Мы не можем созерцать божества иначе, как в образе несгораемой купины или в образе голубя.

Фауст падает в изнеможении при появлении духа земли. Нам не по силу все то, что не человек и не человеческое. Точно также и с явлениями природы. Мы только отвлеченным соображением постигаем громадность океана и высоту горных масс. Мы никогда не видим, не ощущаем их. Мы видим их по клочкам, по маленьким порциям сообразно размеру наших духовных желудков, и уже из клочков, силою отвлечения, строим идею целого.

Океан и озеро для нашего взгляда одинаково беспредельны. Но, разумеется, что в этом бессилии часто спасение наше. Взвесивши практически все шансы жизни, согласишься помириться на этих мещанских условиях, не столько почетных, сколько покойных.

В картинах и гравюрах Калама читатель, наверное, не раз наслаждался необыкновенною игрою лесных теней на светло-серых пнях и стволах самых капризных очертаний. Признаюсь, я не раз удивлялся, откуда брал Калам эти прекрасные, никогда мною невиданные стволы? Наконец, я нашел ответ: в первый раз в жизни я въезжал в буковые леса.

Нам, жителям ракитового царства, простительно незнакомство с этим весьма обыденным деревом Европы.

После горячего голубого зноя сверху и раскаленного острого камня внизу, вы вдруг вплываете незаметно в глубь тихого лесного мо?ря… Вы движетесь среди невообразимых серых колоннад, охваченные кругом зеленою колыхающейся сеткою, равно необозримою… Высоко над вами и далеко вокруг вас дышат миллионы зеленых уст и мерцают миллионы золотых глаз… По стволам, по земле, по листве, по вас самих, бесшумно перепалзывает что-то дрожащее, мигающее и осеняющее. Тихо на мягком дне этого живущего моря…

Ковры сухих листьев выстлали широкие, покойные лощины, кото?рые неглубокими чашами идут вниз и вверх от дороги. В этих мягких и безмолвных лощинах растут прекрасные деревья, о которых я говорю.

Много есть на свете прекрасных деревьев, и много прекрасного есть в каждом дереве для человека, у которого есть орган для чувства прекрасного. В сфере этой деревенской красоты не забудьте бука. Красота бука совсем оригинальная. Она почти вся в стволе, в пне. На Чатыр-даге есть буки в два или в три обхвата; они, наверное, помнят генуэзцев и первых сподвижников Батыя, если еще не жили при таврах. Ствол таких стариков особенно живописен: вам кажется, что целый букет стволов сросся вместе, перевившись и перепутавшись.

Округленные наплывы древесины, странные повороты и сочетания ветвей, толстых, как деревья, темные дупла, наконец, изгибы таких же толстых и таких же серых корней, которые со всех сторон лезут из земли, горбами и клубами, будто семья удавов, придавленных землею — вот что преимущественно мне понравилось в буке. Почти всегда он растет при глыбе дикого старого камня, с которым кажется нераздельным: так схож их цвет, стушеванный мохнатыми лишаями, которыми тот и другой обильно обрастают, и так тесно обнимают камень, врастая во все его трещины, жилистые корни. Лист бука самой простой формы, без вызубрин, без складок и вместе такой же железистый, как лист дуба, вполне идет к его мощному стволу. Кроны распростерты густыми, широкими шатрами, высоко наверху, и маститые стволы стоят довольно редко друг от друга, всякий видный и доступный сам по себе, как подобает благородной расе. Оттого в буковом лесу вместе и очень тенисто, и видно далеко кругом…

Эту просторную сень особенно оценишь, путешествуя по горам в горячий полдень. Кавалькада всадников и всадниц, в разноцветных костюмах, с белыми развевающимися повязками на шляпах, рассеявшись по прихотливым скатам лесной дорожки, то воинственными группами, то одинокими мирными путниками, мелькает сквозь стволы и чрезвычайно оживляет ничем ненарушимую торжественную тишину горного леса.

Но глаз, радуясь на эти веселые краски и на эти красивые фигуры, искал другой красоты, не столь ему знакомой. Эти прохладные рощи, пребывающие в таинственном молчании, как священные дубравы языческих богов, приподнятые так высоко в горные пространства над последними обиталищами человека, не лишены жизни. Сюда укрываются, тревожимые охотниками и людскими хозяйством, вечные аборигены гор и лесов — олени и козы. Их несложная, бесхитростная жизнь неслышно течет под этими мирными шатрами буков. Они здесь наслаждаются тем счастием, которое человек отнимает и у себя, и у животных: наслаждаются покоем, прохладою, красотою природы и любовью. Здесь, с зари до зари, пасутся они, счастливые дикари, не знающие ни прошедшего, ни будущего, со своими самками и телятами; здесь они растут, любятся и плодятся. Жары их угоняют выше в гору, холода — опять гонят поближе к равнине. Пастухи говорили мне, что часто встречают целые семейства оленей, штук по 15, по 20 в стаде.

Вот этой-то, еще мало знакомой, красоты я ждал, проезжая спешно, по бесконечным галереям серых стволов… Ждал, что вот-вот где-нибудь на пустынной полянке увижу сквозь эти стволы группу встрепенувшихся ветвисторогих головок с черными дикими глазами и по том быстрый, как молния, взмах звонких ног. Но чтобы дождаться этого несравненного зрелища, мало проехать несколько верст по лесной дороге. Хотя убивать оленей здесь строго воспрещено, однако записные охотники не стесняются законов. Именно около Чатыр-Дага съезжаются в свое время любители этого благородного кровопролития.

Иногда прерывались буковые леса, и зеленые травянистые террасы открывались на пути.

Они лежали тысячи три футов над поверхностью моря, и прохлада воздушного слоя сказывалась роскошною луговою растительностью. Точно вы въехали в благословенные, черноземные пастбища Малороссии. Знакомая яркость трав, знакомые цветы, знакомая равнина — среди скал, сухости и чуждой флоры — заставили сердце весело засмеяться… Видно, как волка ни корми, а все в лес смотрит! Впрочем, как сердцу не смеяться… С этих свежих лугов, окаймленных с одной стороны живописными купами, рощами и сплошными лесами бука, с другой стороны открывается вид, каким не всякому доставалось любоваться. Огромные горы, обросшие лесом, как густою травою, волнами, шатрами и пирамидами, теснятся у подножия нашей яркой равнины.

Изза них поднимаются другие, высочайшие горы с голыми хребами и макушками. Тонкий синий туман, признак той дали, которой человек не способен различать в высоких горах, все гуще и гуще оттеняет эти волнующиеся хребты, по мере отхода их к морю. Темно-зеленая пирамида Синаб-дага у базиса своего плавает в тумане, как остров на воде. Партла резко отделяется теперь от матовой зелени Биюк Ураги, заслоненной прозрачным, знойным туманом.

Кастель рисуется на фоне моря, маленькая и далекая, глубоко внизу. Только море, как небо, то же самое. Ярко и нежно-синее, оно поднимается высоким горизонтом к синему небу. Никогда еще я не видал так много моря, такой огромный обхват его. Холм Алушты выступал мысом в эту яркую синеву, и ее белые татарские домики резко выделялись из зелени садов… Хотя лошадь бежала довольно скоро по ровному лугу, я не отрывал глаз от широкой, ни с чем несравнимой панорамы гор, лесов и моря, развернувшейся под моими ногами.

Между тем, прекрасные душистые чаиры провожали нас справа. Лес то подходил к дороге круглыми полуостровами, то отливал к самым подножиям голых утесов, на которые еще предстояло нам подниматься. У чаиров и у опушек иногда встречались нам уединенные стада буйволов. Черные, как железо, и крепкие, как железо, они лежали в грязи полуиссохших дождевых луж и изумленно следили за нами, вытянувши шеи. В другом месте, таком же уединенном, встретилось стадо коров. Их никто не сторожил и об них никто не заботился. Охранял их длинный, седлистый от старости бугай со свирепыми глазами, налитыми кровью. Он стоял в стороне от своего сераля, ближе к дороге; при нашем приближении, он нагнул к земле свой короткий упрямый лоб и сердито стал взрывать копытами землю. Нужно думать, что волк не поживится в этом стаде.

Вообще отношение крымских хозяев к своему скоту не лишено занимательности. Делается понятным, как образовалась эта бесконечно выносливая и бесконечно умеренная порода, которую мы называем крымской лошадью. Татарин живет еще во многих отношениях на девственном лоне природы. Как из жилища своего он норовит сделать только чисто выметенную землянку, нисколько не устраняя от нее ее природных свойств, так и со скотиною своею, он обращается со строгой простотою матери-природы. Летом „под каждым кустом ей готов и стол и дом“, а зимою, как зимою; что же делать! он не в силах изменить вре?мен года. И лошадь, и корову, и овцу он пускает круглый год на волю. Овцу с чабаном, благо на одного можно прикинуть целую тысячу, а корову и лошадь просто под защитой Мохамеда.

Летом иногда месяца четыре сряду хозяева не видят табунных лошадей. Они бродят по лесам и горным оврагам, поедая сначала траву, потом листья, взбираясь все выше и выше, по мере высыхания трав. Редко табун сойдет с гор в гости к хозяину, попросит у него с голодухи сенца посвежее, повидается с родным двором и опять в лесные пустыни! Коровы ведут такую же независимую кочевую жизнь. Только дойные раз в день являются к обычному доенью. Когда хо?зяину понадобится лошадь или корова из стада, ему стоит не мало труда сыскать их. Горский образ жизни сделал крымскую лошадь и крымскую корову истинными горцами. Крымская корова легко перепрыгивает заборы и карабкается по скалистым крутизнам, как коза; лошадь и подавно. При этих привычках нелегко предвидеть, куда заведет их в течение летних дней дух предприимчивости и голодухи. Оттого вы увидите тропинки в самых, по-видимому, недоступных местах лесных гор. Их пробивает частью сам скот, а еще больше татары, его отыскивающие. Чтобы не потерять надолго след своего стада, хозяева по временам ходят на разведки и в общих чертах, стало быть, все-таки следят за его кочевкою. Этот патриархальный, дешевый способ содержания скота возможен только при патриархальной честности татарского нрава. Я почти не слыхал жалоб на покражу, а отбившиеся лошади иногда отыскивались очень далеко.

Экономическая теория, laissez faire, liassez passer, не может достигнуть более блистательного применения; может быть, эти гражданские права крымского скота навели бы на размышление некото?рых ярых любителей бюрократической опеки.

Но как всякая свобода, свобода крымской лошади и крымской коровы соединена с значительною долей злополучия. Природа не балует этих детей свободы. Горы представляют только весною сносное пастбище. Летний зной сжигает траву на каменистом грунте еще в начале июня…

Остаются сухие, колючие травы, репьи всякого рода, молочаи и прочая негодная растительность, до которой охотники только козы, эти самые эксцентричные из всех гурманов. Скот щиплет скудные остатки жженой травы, отыскивая ее под страшно колючими кустами держи-дерева, боярышника, шиповника и др., лазая по горячим острым камням гор. Только наверху самых больших гор, на плоских равнинах, приподнятых далеко в прохладные воздушные слои, зеленеют скрытые от нас и нами не подозреваемые роскошные луга. Такое заоблачное пастбище татарин называет Яйла. Яйла — это нарицательное имя; есть Бабуган-яйла, Демерджи-яйла, Караби-яйла, но есть и просто Яйла, как бы Яйла по преимуществу, которая так знакома туристам и учившимся географии, и которая тянется сзади Ялты от Байдарских ворот до Алушты. Каждая татарская горная деревня, Алушта, Ламбат, Корбеклы, имеет непременно свою долю на какой-нибудь Яйле.

Это неизбежное угодье, без которого было бы так же плохо, как без лесу или без воды. Стада овец, ощипав лесные поляны и овраги, в конце июня поднимаются на Яйлы и остаются там со своими чабанами до осени. Им там холя и раздолье: к зиме холода и снега выгоняют не только с Яйлы, но и вообще с гор; чабаны перекочевывают в степи, большею частью, поближе к Севастополю, то есть к морю и югу. Там зима не так жестока, как внутри полуострова. Но снег все-таки морозит. Вода остается доступною в немногих местах. А между тем, никакой ограды, никакого следа покрова, ни клочка сена из руки пастуха. День и ночь в снегу или год под дождем, они отрывают себе скудные былинки. Тут бедные овцы чахнут и падают сотнями. К весне стада представляют самый жалкий вид; и до сих пор татарин не сообразит, что дешевле запастись сеном на зиму и хлевом, чем терять ежегодно значительную часть стада. Оттого же так плохо и скудно молоко горных крымских коров: такая трата мускульной силы, какая нужна коровам для рысканья по лесистым дебрям и скалам, не может вознаграждаться скудным пойлом и кормом, там находимым; между тем, как степные коровы немецких колоний дают ведра жирного удоя, — южнобережские доятся стаканами почти снятого молока. Каждая порода скота воспитывает в себе особенное свойство: одна — молочность, другая — мясистость, третья — густую шерсть, четвертая способность бега. Южнобережский скот весь без исключения, от овцы до коня, воспитал в себе одно главное качество — сносливость. Это полезнейшее качество в русском и татарском хозяйстве, где скотина немного разживется насчет ухода за ней.

Татарин-проводник, или суруджи, преспокойно нарубил веток и бросил по вязанке каждой из лошадей наших, когда мы остановились передохнуть в лесу.

Это еще большая милость с его стороны. Коньки чаще обходятся без этого, только поглядывая кругом да погрызывая поводья. Им иногда не дают пить по целым дням от двенадцати до двенадцати — и ничего! Наша тяжелая русская лошадь давно бы запалилась или разбилась на ноги, если бы попробовала вынести десятую долю того, что равнодушно выносит крымская.

Я уже говорю о том, что она бы разбилась в пух и прах на тех страшных обрывах, по которой нога крымской лошади ступает с верностью и легкостью акробата. У вас кружится Глова, глядя вниз, камни летят из-под ног, спуск под углом 50 градусов, а вы совершенно спокойно сидите на своем седле, уверенные, что она бережно снесет вас всюду, куда вам нужно. И я не разу не ошибся в своей уверенности. У каждого богатого татарина есть в горах свой чаир, то есть небольшая лесная луговина, обнесенная забором, куда уже не пускают скот. Сено с этих чаиров и других мест собирается на зиму. Его держат на крайний случай и на подкормку, потому что просто кормить им скот не достанет на месяц. Мы, привыкшие к мягкому сену русских лугов, не можем смотреть без смеха на эти кучи колючек и бурьяну, величаемых тоже сеном. Нельзя взять охапки его, чтобы не проколоть или не разорвать себе рук. И между тем, здешний скот есть его с наслаждением, с азартом. Этому можно не удивляться только после того, как увидишь, что козы здесь жуют с добродушнейшим аппетитом головки репья, усаженные крепкими и с острыми иглами в дюйм длины.

Мы сделали привал, конечно, у ручья; иначе он немыслим. Когда мы закусывали, набежал на нас маленький табунок лошадей, преследуемый по пятам людьми и собаками.

Какой-то мурзак со своими челядинцами ловил лошадей, одичавших на долгой воле. Они, кажется, не хотели понять его прав и прелести узды, потому что мчались, как одуревшие, распустив хвосты и гривы, на весь лес заявляя горделивым ржанием свою любовь к свободе. Мурзаку не удавались никакие хитрости, и пот обильно прошиб его жирную, лоснившуюся фигуру, запакованную в восточный бешмет. Если он и победил, в чем я не сомневаюсь, то, по крайней мере, не даром.

Мы снялись с места, оставив его еще с пустыми веревками. Еще долго тянулись леса; все те же буковые и грабовые леса, которых красота никогда не надоест.

На полянах трава свежела все ярче и ярче; мы поднимались заметно.

Моря уже не было видно, но синева гор светила сквозь стволы, совершенно как море. Вдруг направо, над лесами, выросла белая, ослепительно яркая громада; это были утесы Чатыр-Дага, под которыми мы прокрадывались, огибая их; солнце ударяло теперь сбоку, совершенно перпендикулярно в известковую стену.

Он казался отсюда особенно высоким и особенно живописным. Он провожал нас некоторое место, приковав наши глаза и тесно надвинувшись над нами; выше его сияло мягкое небо, и летали орлы.

Они не казались маленькими даже над утесами Чатыр-Дага. Потом мы опять потонули в лесах. То, что называется в географиях и картах Чатыр-Даг, есть отдельная плоская возвышенность, столом стоящая, близ дороги из Симферополя в Алушту; высота ее около четырех с половиной тысяч футов. Она сплошь состоит из тяжелых слоев юрского известняка, приподнятых почти вертикально, так что ребра слоев выходят на верхнюю поверхность правильными слоями, словно разлинованными грядами. Это придает горной равнине чрезвычайно странный и характерный вид.

Татары называют эту известковую плоскую возвышенность, покрытую травой, Яйла, как и другие ей подобные, именно Биюк Янкой-яйла, потому что она принадлежит соседней деревне Биюк Янкой. На юго-восточной стороне этой Яйлы, как раз по всему ее краю, возвышается гора в виде продолговатого шатра, растянутого от северо-востока к юго-западу, которая собственно и называется Чатыр-даг или Палат-гора, а у древних греков называлась Трапезус.

Она сама по себе, то есть, считая от плоскости Биюк Янкой-яйлы. имеет: только 700 футов высоты, вместе с Яйлою, служащею ей как бы пьедесталом, около 5170 футов. Когда едешь из Алушты, то видишь именно ту сторону горы, где на Яйле стоит Трапезус, то есть самую высокую и величественную ее часть. Трапезус видна из большого далека: из Алешек, Перекопа, — говорят, даже из Молочной, следовательно, верст за 300; когда едешь из Одессы на полуостров, Трапезус также виден очень рано. Мы теперь должны были объехать подножие Трапезуса и подняться с юго-западной стороны на Биюк Янкой-яйла, чтобы, отдохнув там у ее чабанов, к рассвету взобраться на самую Палат-гopy — встречать восход солнца. Таков неизменный обычай чатырдагских пилигримов.

Мы безмолвно въезжали, собравшись всею кавалькадою, как витязи-победители в завоеванную крепость. Только подковы звенели о сухой известняк.

Если хорош летний вечер внизу на горячей степи, то он еще лучше, еще трогательнее в воздушной области, где царствует вечная прохлада, на подоблачных зеленых лугах, откуда вы можете окинуть одним спокойным взглядом все горы Южного берега и всю степь полуострова. Степь отсюда кажется морем; так она ровна и бесконечна. Настоящее море едва светится на последних пределах горизонта; горы тоже настоящее море, только море с исполинскими окаменевшими волнами. Эти синие волны заполнили всю южную сторону горизонта, поднимаясь почти до самого Чатыр-дага. Воздух пропитан розовым вечером, и известковые скалы Янкой-яйлы тоже стоят все розовые…

Ясность и прохлада охватывают нас. Удовлетворенное сердце бьется с веселым спокойствием, и светлая, широко распахнувшаяся кругом нас панорама красоты незаметно вливается сквозь все органы чувств в изумленную душу… Эта гора оказывается целым степным уездом, которого границы не видишь; степь казалась бы продолже?нием горной плоскости, если бы ее не оттенял бледный туман, признак дали. Сотни верст под ногами. Особенное чувство овладевает человеком на большой, открытой и пустынной горе. Кажется, будто приподнят к небу, и смотришь на мир не с той тесной земной точки зрения, с которой смотришь обыкновенно. Мир под тобою, едва различаемый, совсем не слышный. Его красота и величие широко развернуты перед тобой, но тебе не видна мелочь и бедность подробностей. Города, поля, леса, дороги — все слито в одну картину, ясную, дышащую миром. Отсюда кажется, что земля покоится в безмятежном счастии, эта многогрешная и вечно волнующаяся земля…

Понятно, что дух стремившийся к божеству, уходил на горы. Здесь возможно самосозерцание, молитва. Мир обнимаешь, как что-то вне лежащее.

Понятно, отчего возмутилась душа вождя народа Божьего, когда, проникнутый пустынным величием высот Синайских, сошел он с них опять на землю и увидел ее жалкие суеты…

XII. Пещеры Чатырдага

[править]
Бимбаш-коба — пещера 1000 голов. — Наше смущение. — Холодная пещера или Сулу-коба.

Мы все ехали молча, настроение было несколько торжественное; душа невольно подчинялась впечатлению вечернего часа и той горной высоты, на которой мы очутились теперь. Суруджи повернул к пещерам, но до них было не близко.

Что это? Провал? На вершине горы вдруг сильный и широкий уступ. Такими уступами Чатыр-даг спускается к северу.

Кавалькада съезжает осторожно, всадник за всадником. Оглядываются, ищут глазами — где пещера. Несколько темных живописных отверстий виднеются в разных местах. Суруджи спешивается, мы за ним. С нами еще чабаненок-татарин, захваченный проводником на дороге от стада. Я подозреваю, что наш суруджи или ни разу не был в пещерах, или боится лезть в них. Хотя он до последней минуты божится и хвастает, что знает все чатырдагские пещеры, как свой виноградник, однако, в конце-концов, остается у лошадей, под тем предлогом, что их опасно поручить незнакомому чабану.

Ведут нас к скале; пещеры нет, заметна какая-то узкая трещина, прикрытая утесом, но не верится, чтобы это была знаменитая Бимбаш-коба, „Пещера тысячи голов“. Пастушонок, однако, идет именно к этой щели. „Бимбаш-коба“, торжественно улыбаясь, обращается он к нам, уставив свой палец на трещину. В публике нашей волнение. Никто не думал, xn, приходилось лезть в такую лисью нору, и никто не рассчитывает на особенные наслаждения в этой пещере. К тому же вечер, скоро будет темно. Суруджи между тем распечатывал свечи и зажигал их. Сомневающиеся обратились к нему: оказалось, что надобно с первых же шагов ползти по грязи, и что платье совсем пропадет. Это решило все колебания. Любопытных оказалось только трое, я в их числе. Свечи в руках, чабаненок, помолившись Аллаху, лезет вперед; за ним мы, скорчившись в три погибели. Пророчества весьма остроумные, но самого мрачного характера, напутствуют нас. Но они скоро смолкают. Глухой, тесный, сырой коридор бесследно проглатывает всякие звуки. С каждым шагом он делается значительно ниже и уже; чабаненок впереди уже лежит на брюхе; батюшки, что же это такое? Это водосточная труба, а не пещера. Один из моих товарищей просто кричит; он со злобою увещевает нас вернутся назад, пока не поздно, из этой змеиной лазейки. Духота воздуха спирает ему грудь, и он без отвращения не может взглянуть на свои грязные ладони. Мы предоставляет ему возвратиться рачьим манером, пятками вперед, а сами до конца решаемся испить чашу: все равно, уже все в грязи. Мы опять ползем. Ползем теперь буквально на четвереньках, ступая ладонями в вонючую бурую грязь. Свечи едва не тухнут у нас в руках, потому что нет возможности держать их прямо. В грязи попадаются ключицы, позвонки, челюсти, человеческие черепа; немножко скверно; иногда по всему телу пробегает нервная дрожь, когда вдруг невзначай попадешь рукою на человеческую кость. От них-то и вонь; и грязь, по-видимому, от них же; заметно что-то органическое в этой грязи, точно перегнивший прах. Откуда бы иначе зашла сюда грязь, в эти известковые трещины? Скорее всего, мы ползем в перегное трупов. По крайней мере, я был уверен в этом, торопясь проползти отвратительную подземную щель. Скоро и на четвереньках мне было невозможно ползти; спина скребла об известковый свод и надобно было уподобиться проклятому Богом змию, осужденному пресмыкаться на чреве своем. Признаюсь, я в эти мгновения совершенно не понимал, что за интерес заставляет меня претерпевать подобные истязания? Становилось даже несколько стыдно за свою необдуманную решимость. Но что станешь делать? Когда стал лезть, то уже не имеешь сил остановиться.

В человеке много силы инерции, столько же в страдательном, сколько в активном смысле. Многое в действиях его напоминает движение брошенного камня; воля двигает человеком далеко не в таких обширных размерах, как это иногда нам кажется. Может быть, и сомневаешься начать то или другое дело, не видишь достаточного повода к нему, но раз начал — и пошел работать! Работать имея ввиду одну цель — привести работу к концу. Это работа для работы, искусство для искусства. Так, вероятно, лез и я, одушевляемый одною естественной мыслью — скорее долезть куда-нибудь.

Нора тянулась не особенно долго, всего несколько сажен. Она поднималась слегка в гору и извивалась в стороны. Вдруг чабаненок наш словно нырнул куда-то. Я приостановился, поглядел вперед. Мы были у устья высокой темной пещеры, в которую уже спустился чабан. Мне никто не описывал заранее Бимбаш-коба, и я совсем не готовился встретить в ней то, что я встретил. Оригинальность и неожиданность зрелища поразили меня. Я вдруг очутился в мрачной и таинственной индийской пагоде. Высокие своды пропадали в темноте; колонны узорчатые, витые, будто сплетенные из кораллов целыми букетами, поднимались кверху по стенам и углам; их расписала какими-то чудесными иероглифами неведомая рука. Со сводов падали каменные и хрустальные паникадила; стояли посреди подземного храма великолепные массивные свещники, странной работы, тоже сверкающие как хрусталь… Стояли огромные престолы и органы из тяжелого хрусталя, безобразные каменные идолы; то коротенькие, уродливо-толстые, с круглыми грудями, то высокие, как столбы колонн. Один подземный храм следует за другим, поднимаясь все выше и выше в гору. Освещаемые мерцающими огнями ваших свечей, эти могильные капища кажутся еще таинственней; их бесчисленные сталактиты, вылившиеся во всевозможные формы, где обрисовываются в голубоватом фосфорическом тумане, где сверкают яркими искрами на черном фоне глубоких сводов… Тени длинные, неуловимые и неуловимых форм, ползут по стенам широко и медленно, или быстро перебегают, как крыло вспуганной ночной птицы, переплетаясь, пересекаясь, сливаясь друг с другом, смотря по движению наших огней… Колоннады, жертвенники, идолы, курильницы, то выплывают из мрака, то тонут в нем, чтобы дать место новым рядам колонн, люстр и идолов… На полу, между каменными сидениями, у подножия истуканов, насыпаны страшною грудою человеческие черепа. Желтые, как репа, с черными дырьями вместо глаз, с оскаленными рядами зубов, покрытые землею и плесенью, гниют эти черепа в своем великолепном сталактитовом склепе.

Они лежат без счета и призора, как кавуны на малороссийском базаре. В каждом приделе пещеры такие же кучи. Их без внимания топчет нога туриста, изумленно оглядывающего эти известковые наплывы, придавшие величие храма темному склепу. Ребра, ноги, кости рук человеческих, черепа, вскрытые как устрицы — составляют отвратительную мозаику, которою вымощен подземный храм.

Душою овладевает какая-то непобедимая чара. Все кругом так странно и ново, что совсем выбивает человека из живой колеи… Забываешь, что ты на Чатыр-даге, приехал из Алушты с проводником Османом; начинаешь впадать в какое-то мистическое сновидение, начинаешь невольно мечтать об элефантинских подземельях, о храмах кровавой богини Бохвани, требующей себе в жертву смерти и одной смерти… Это действительно, обстановка сновидения: чуется на этих молчащих алтарях, под этими пустынными сводами, невидимое присутствие какой-то страшной богини… Для кого же эти сотни лампад, эти останки от тысячи жертв?..

С возбужденною и смущенною фантазиею двигались мы, не меняясь ни одним словом, не развлекая ничем своего мистического созерцания, из подземелья в подземелье. Нельзя было проникнуть во все его таинственные углы. Часто чернели у нас по сторонам темные отдушины, ведущие Бог знает куда. За ними, может быть, опять такие же ряды храмов. Рискнув полезть туда, кто знает, когда бы мы возвратились, да и возвратились ли бы еще. Известковые слои Чатыр-дага, перевернутые ребрами вверх, должны иметь бесконечные подземные пустоты.

Недаром во всех сторонах Чатыр-дага есть пещеры. Они, без сомнения, сообщаются между собой отдушинами, трещинами, переходами, извивающимися между каменными толщами; кому по силам этот лабиринт Плутона?

Отбив несколько красивых кусков сталактита, и осмотрев все, что было доступно без крайнего риска, мы поспешили назад… Прошли опять залы храмов; видим — дыра. Чабан в нее, мы за ним. Ползем — что же это такое? Ход двоится; встречаются признаки, не замеченные прежде.

— Эй, чабан? Да туда ли ты?

Чабан не знает ни слова по-русски, то есть ровно столько же, сколько мы знаем по-татарски. Однако он понял сущность вопроса и объясняет нам знаками, что он сам не знает, куда надо ползти.

Немножко екнуло сердце. Минута была весьма скверная. Стоит раз сбиться с пути, а там трудно поправится, в подземных норах и подавно.

Между тем свечки наши сильно обтаяли; они легко могли даже потухнуть, потому что свечи, при ползании на руках, почти лежали в грязи. Если чабан, туземец Чатыр-дага, остановился в недоумении, нам трудно поправить дело.

Мы переговорили друг с другом; осмотрелись хорошенько — ясно, что мы не были здесь. Решили ползти назад в первое отделение сталактитового храма. Приползли, чабан за нами. Он так растерялся, что на все наши вопросы отрицательно кивал головой, и, казалось, сам ждал от нас указаний.

Недаром, слышал я потом, татары так боятся Бимбаш-кобы; порядочный татарин не влезет в нее ни за какие деньги, что и доказал нам наш суруджи Осман. Рассуждать было не о чем; надо было торопиться и не робеть. Мы осмотрели самым тщательным образом разные отдушины, черневшие в стенах пещеры. Освещая грязь всеми тремя свечами, и внимательно вглядываясь в нее, наконец, заметили мы в одной из отдушин свежие следы рук, ног и колен. Не было сомнения, что это настоящий выход. Словно тяжесть свалилась с груди, и мы сейчас смело поползли в открытый нам ход. Только татарчонка уже не пустили вперед, убедившись в его полной бесполезности.

О нас начинали уже беспокоиться, и суруджи даже готовился лезть в пещеру со спичками и свечками, предполагая, что у нас потух огонь. При виде нас лица просияли; мы были бледны от затхлого воздуха и страшно испачканы. Нас заставили рассказывать, а компания между тем двинулась к другой пещере, которую мы решили осмотреть в тот же вечер: она находилась в нескольких шагах от Бимбаш-коба.

Суруджи рассказал нам при этом, что очень давно, еще при ханах, в Бимбаш-коба спрятались 1000 человек татар; их разыскали там не то турки, не то казаки, и чтоб выгнать оттуда зажгли перед входом костры; дым задушил все, спрятавшихся в пещере, но никто из них не вышел и не сдался. С тех пор эта пещера называется тысячеголовою, т. е. Бимбаш-коба. Не знаю, насколько справедлив рассказ татарина, слышанный мною после от многих. Но, признаюсь, по прекрасной, идеально правильной форме черепов, они скорее кажутся греческими. Мы нарочно искали маленьких черепов, чтоб узнать, были ли в числе погибших дети, но не отыскали ни одного; какой же повод был прятаться в пещеру одним мужчинам, особенно если их было 1000 человек? Что-то не в нравах татарских кочевников подобная бесполезная и беззащитная смерть.

Пещера Сулу-коба значит холодная. Вход ее самый поэтический. Он широк, как ворота дворца, но совершенно маскирован сначала утесами, потом деревьями и кустами. Для беглецов не может быть лучше убежища; за неимением беглецов туда хорошо загонять стада. В ней поместятся все кошары Чатыр-дага, и еще много останется места. Пещера эта совершенно противоположна Бимбаш-коба. Не лисьей норою, а триумфальною аркой, украшенной зеленью, вы вступаете в подземный грот; вам не нужно пригинаться и ползти, вы сразу очутитесь в высоком, обширном чертоге. Он уходит вниз легкою покатостью, спускаясь на большую глубину в недра горы. На всем протяжении своем он так же высок, так же свободно раздвинут. Вы идете по нем вольно и быстро, как по паркету бальной залы… Только паркет этот, разумеется, так же сыр, как и под Бимбаш-коба. Сулу-коба не храм, не пагода; в нем не найдете идолов и обильной колоннады. В нем нет и таинственности храма, но это роскошный, заколдованный дворец подземного духа. Пробегая его обширные пустые залы, в которых словно теряются огоньки наших жалких свеч, для освещения которых надо сотни люстр, вы не верите, чтобы никто не обитал в этом чудном гроте. Повсюду признаки какого-то преднамеренного комфорта; сталактиты и сталагмиты здесь далеко не достигают грандиозных размеров тысячеголовой пещеры, но они облили стены и потолки подземелья изящнейшею лепною работою; перед вами то темная, заманчивая ниша, то камин из точеных колонок, замысловатые разные шкафчики по углам, кронштейны, карнизы, самый тонкий горельеф, на сводах и панелях… Вы спускаетесь — барельеф и видите, что в стороны от прохладных больших зал убегают темные коридоры, галереи, пещерки; сверху смотрят черные отверстия хор. Вам делается понятно, что вы только в парадных комнатах чертога, что лабиринт внутренних покоев идет направо и налево от вас, вверху и внизу. Чем ниже сходите вы по наклонному полу грота, чем глубже опускаетесь в толщи земли, тем влажнее становится почва под вашими ногами, вода сбегает иногда ручейками и заливает каждую ямку; сталактитов и сталагмитов становится больше; форма их причудливее и характернее. Иногда пустое основание разбитого сталагмита обращается в бассейн воды, которая набирается в нем, как в каменном сосуде. Фонтаны и бассейны вообще обильно украшают нижние своды грота; с молодых сосулек сталактитов вода капает холодными, тяжелыми и медленными каплями… Звук их падения глухо, но громко раздается под пустыми сводами… Дальше уже встречаются мраморные ванны, до краев наполненные водой, наконец, целые купальни и сажалки… Своды здесь совершенно опускаются к полу, это предел чертога. Но выход и здесь есть. Низкие, черные подземелья идут за сажалками в неведомые глубины. Сталактиты разделяют их на арки, стоят решетками…

Может быть пробравшись через них, опять бы очутился в высоких, просторных залах, уходящих в таинственное царство гномов. Кто знает, где конец им? Я спускался глубоко в земные недра в шахтах рудников. Но первый раз в жизни пришлось мне посетить эти пустынные нерукотворные чертоги, скрытые в глубине земных толщ. Я никогда не воображал, чтобы столько простора и столько таинственного великолепия скрывала в чреве своем тяжелая кора нашей темной планеты.

XIII. Ночь в облаках

[править]
Гроза в заоблачном царстве. — Чабаны и их собаки. — Варенье сыра. — Ночное нападение. — Волынка. — Рассказы об Алиме разбойнике. — Доение овец. — Кар-коба. — Завтрак на Трапезусе. — Возвращение.

Тьма — ни зги не видать! Откуда пронеслась эта страшная, сырая мгла, охватившая вдруг небо и землю черными складками своих крыл? Вздрагивают и шелестят эти крылья, и пугливо вздрагивает в их объятиях душа опоздавшего путника.

После ясного и радостного вечера такая безумная ночь. Ветер, словно зверь, сорвавшийся с цепей, несется через пустынную, каменную площадь Янкой-яйлы, которую предстоит нам проехать из конца в конец.

Он гонит тучи, как стада, трубя, свища, раскатываясь такими угрожающими воплями, что, в самом деле, кажется злым чудовищем, обладателем этого воздушного царства. Тучи проносятся так низко, так близко… Молнии обливают их бледными потоками огня, пронзают стрелами, рвут как занавес, и, вслед за вспышкой молнии, гора трясется, как от подземного взрыва, от ударов грома. Он так же близок, в этом нет сомнения. Иногда представляется, что мы попали в самое жерло грозы, что она беснуется и кругом нас, и внизу нас. Канонада, прогремевшая над головой, оглушившая и ослепившая нас, еще не успеет замереть в отдаленных раскатах, как уже проносится на воздушных конях новая батарея, обдает нас опять громом своих залпов, также быстро мчится далее — бомбардировать другие твердыни, а на смену готова уже новая, и еще. Все это лезет с моря, из-за хребтов Яйлы; уж не дьяволы ли вырвались на свободу!

Скверно в такую грозу и в обыкновенном месте, на обыкновенной дороге. Но еще сквернее на пяти тысячах футов высоты над поверхностью моря брести ночью, без дорог, в безмолвной пустыне, обитаемой только волками, наполненной оврагами и провалами, натыкаясь ежеминутно то на куст, то на большие камни, и не видя головы своего собственного коня.

К счастью, можно сказать, даже к спасению нашему, с нами еще чабаненок, показывавший нам пещеры. Он ведет нас теперь. ОН знает макушку Чатыр-дага, как двор своего дома, потому что безысходно живет на ней по три месяца ежегодно. Но и он ежеминутно сбивается. Он двигается смелым и ходким шагом, каким ходят чабаны, крепко ступая на острые камни, на ребра известковых слоев, торчащие из почвы, своими терпкими ногами, обутыми в буйволовые сандалии. В руках у него надежный саженный шест, которым он в одно время и опирается и щупает дорогу; он никого и ничего не боится — ни бури, ни опасной встречи, ни провалов.

Ветер ежеминутно срывает его истертую, лохматую шапку, но он ловит ее в темноте, ползая на четвереньках, испуская какие-то дикие, непонятные нам крики.

Эти хриплые нечеловеческие звуки страшно гармонируют с пустынею горы, с грозою и тьмою.

Наши лошади, утомленные ездою целого дня, особенно подъемом на гору, смущенные беснующеюся грозою, медленно двигаются за чабаном, осторожно перенося ноги через огромные камни. Они фыркают и кашляют от усталости, но не спотыкаются. А между тем мы буквально едем по каменным грядкам, на которых наша русская лошадь после первых же шагов упала бы с переломленными ногами.

Нужно иметь чабана проводником и крымскую лошадь под седлом, чтобы выбраться благополучно из этой кромешной тьмы.

Мне казалось, что мы ехали не менее трех часов; но очень может быть, что темнота и беспокойство удвоили время. Никто не говорил и не жаловался; внимание всякого сосредоточилась на седле и на коне, как бы не полететь через голову или не наткнуться на куст. Дождя, к счастью, не было, хотя мы его ожидали с минуты на минуту. Чабан вел нас к самому подножию Трапезуса. По его словам, там, в лесу, есть землянка, в которой можно переночевать; это стоянка чабанов другой отары, не той, к которой принадлежал сам проводник. Он обещает, что скоро доедем, но когда же это скоро? Не верится, чтобы была в этой проклятой пустыне иная живая душа, кроме нас грешных, осужденных на бесконечное странствование. Еще менее верится крову и ночлегу. А между тем страх и холод не заставляют молчать аппетит; мы, изнеженные сыны цивилизации, со своими расслабляющими привычками, кажемся такими жалкими в суровой обстановке этой пастушьей жизни; мы страдаем уже оттого одного, что вечером не будем сидеть возле самовара и пить свой неизменный чай; страдаем и оттого, что вместо мягкой мебели, на которой привыкли покоиться, протряслись двенадцать часов на татарском седле. Пожалуй, не один из нас помечтал и о камине, и о газете, и о гостиной с лампами, ежась под холодным дыханием горного ветра.

О, когда же это землянка! Наш суруджи Осман потерял бодрость не хуже нас и едет повеся нос, изредка переводя нам возгласы чабана, срываемые ветром.

Вдруг, где-то внизу раздался лай. Лошади разом остановились, потому что впереди остановился чабан.

— Волки! — закричал он по-татарски. — Собаки за волком погнались.

Мы стали спускаться в какой-то провал, продираясь сквозь кусты, через груды камней. Надобно было слезть с лошадей, чтобы не оставить без ноги и себя и лошадь.

Лай ожесточенный и дружный уносился в одну сторону. Признаться, я очень боялся, чтобы он не обратился вдруг с тою же дружностью и с тем же ожесточением в нашу сторону. Я слишком много слышал о чабанских собаках, чтобы желать с ними встретиться в подобную минуту, и еще спешенному. А между тем, дело было, кажется, неизбежно. Спуск в провал весьма неглубок, но безобразен донельзя. Кое-как пробрались через кусты и камни. В черной тьме, в непонятном для глаза расстоянии, может быть в десяти шагах, может быть за три версты, сверкнул красный огонек. „Ну, теперь приехали, — повеселевшим голосом объявил суруджи. — Это у чабанов огонь“.

Он поболтал что-то по-татарски с проводником. „Стойте, господа, теперь нельзя дальше, собаки съедят“, — скомандовал он нам, останавливая коня. Все остановились, чабан вперед всех. Я со значительным беспокойством ждал, что будет.

Вдруг раздался пронзительный, дикий крик, от которого все мы вздрогнули. Так кричит иногда в полночь пугач-филин.

Это наш чабаненок подал голос чабанам-хозяевам.

Взволнованный собачий лай мгновенно ответил ему. Хриплые, задыхающиеся и ревущие голоса псов приближались сквозь темноту, неизвестно откуда… Чуялось только, что несутся разъяренные звери, и что несутся они к нам и на нас. Крики чабана становились все более пронзительными, все более дикими. Никогда еще не слыхал я, чтобы так кричал человек. И это не были бессмысленные звуки, но были слова, призыв человеком человека.

Только дикая пустыня и жизнь среди диких зверей научат такому дикому языку. И, надобно сказать правду, в эту бушующую ночь, среди воя ветра, раскатов грома и бреха собак, только такой крик и мог быть услышан, только такой язык и мог быть понят. Надобно равняться с зверями и стихиями, чтобы они не подавили тебя.

Далекий голос, относимый ветром, ответил, наконец, на взыванье чабана. В это время мы были уже охвачены целым стадом собак. Лохматые белые псы, высокие и худые, заливаясь неистовым лаем, кружась и прыгая, и грызя землю, рвались на нас через каменную насыпь, за которой мы стояли вместе с лошадьми, сбившись в тесную кучку. Чабаненок, держась за середину шеста, отмахивал их от нас обоими концами и отчаянно кричал на них, по-видимому, нисколько не опасаясь за самого себя. Суруджи тоже довольно хладнокровно встречал их атаки; но я, не стыжусь признаться, был испуган и взволнован до крайности. Я знал хорошо, что чабанская собака в одиночку рвет волка, и что нередко вместо волка она поступает таким же способом с человеком. Быть изорванному собакой не составляет особенного удовольствия; к тому же этот зверский оглушительный концерт так скверно действовал на нервы. Чабаны прибежали очень скоро и еще издали разогнали собак криком и свистом; но волнение их долго еще не успокаивалось. Когда мы двинулись к землянке, страшные псы шли кругом нас — рыча, глухо воя, вытягивая свои кровожадные морды и враждебно обнюхивая нас и лошадей наших.

Они покорились воле хозяев, скрепив сердце, и, казалось, до последней минуты ждали сигнала броситься на нас и растерзать, как зайцев.

Мы сидим и лежим в низкой землянке, едва прикрытой сверху и полуоткрытой с боков… На чабанских войлоках, на сырых шкурах убитых овец, на потниках и седлах — разлеглись наши усталые путешественники; яркий, веселый огонь горит в другом конце шалаша, и дым его красноватыми клубами вылетает в незабранный верх стены, через который видно небо, уже расчищающееся от грозы. Огромные плоские котлы с овечьим молоком стоят на огромных таганах по сторонам костра. Плечистый и огромный чабан, хозяин землянки, в своей остроконечной бараньей шапке, возится у огня и котлов, что-то мешая, сливая и подкладывая. Это варится овечий сыр. Теперь сезон сыра, и целые ночи напролет работают над ним чабаны. Другой чабан, безмолвный старик с седыми бровями, жарит нам на железной спице знаменитый татарский шашлык, не обращая на нас ни малейшего внимания, словно нас и нет здесь, вполне сосредоточив свой строгий взгляд на кусочках баранины, нанизанных на спицу. Важно и неспешно поворачивает он ее над горячими угольями, подрумянивая сочные, жирные кусочки, и, подрумянив, так же важно и неспешно, в полном безмолвии, ссыпает их в чашку, из которой мы с жадностью поглощаем это душистое мясо.

Не думаю, чтобы многие из читателей едали татарский шашлык в более оригинальной обстановке и с большим аппетитом, чем ел я его в эту незабвенную ночь.

После голода и холода — прекрасное, горячее мясо, не имеющее себе подобного! Баранины тут следа нет, той, по крайней мере, баранины, которую знает русская публика.

В шашлыке не баранина, а конфета. Я один съел его два вертела. Наши дамы нашил какой-то глиняный кувшин и, в то время как мы истребляли шашлыки, ухитрялись приготовить в этом кувшине чай. Вышел настоящий калмыцкий чай, жирный и темный, как подобает в такой калмыцкой юрте; я его, однако, пил с наслаждением, тем более искренним, что потерял было на него всякую надежду. За чаем следовала отвратительная пшенная каша на овечьем молоке, придымленная, вонявшая овцою; чабан сготовил нам ее в котле, способном напитать пять тысяч человек без всякого вмешательства чудес. Сначала мы и на кашу накинулись с азартом, но потом согрелись, наелись, и на четвертой ложке смекнули, что она скверная.

Своей провизии мы не вынимали, потому что ее было мало, а завтра предстоял еще целый день пути.

Ужин наш стоит кисти Сальватора Розы. Мы сидим на земляном полу, поневоле поджав ноги, вокруг смешного круглого столика, который вдвое ниже тех скамеечек, что наши бабушки ставили себе под ноги. Перед нами чугунный котел, из которого все, мужчины и дамы, профессора и профессорши, черпают друг через друга скверными деревянными ложками скверную кашу. Кругом нас, по стенам и углам и на полках, стоит и висит незатейливая посуда пастушеского хозяйства, лежат стопки свежего каймаку, в кадках знаменитый катыш, разведенный водою.

Всего этого попробовал я по обязанности присяжного туриста, и насилу отплевался! Каймак — это жирные маслянистые пенки, снимаемые с овечьего молока, когда готовят сыр; может быть, теплые они еще возможны; но отведать кусочек холодного каймака — все равно, что откусить от сальной свечки. У татар, однако, нет выше лакомства, нет дороже угощения.

Катыш совершенно противоположного рода. Это свернувшееся овечье кислое молоко, что-то вроде творогу. Я говорил уже, что его размешивают с водою и пьют как воду, как квас, как чай.

Несколько едкий, очень для меня неприятный, а глотнуть его было необходимо уже потому, что чабан угощал им особенно радушно и очевидно не допускал даже мысли такого отношения к катышу, какое имел я внутри своей неопытной души.

Мы скоро улеглись. Есть спешили, спать еще более спешили.

Половина компании, несмотря на холод ночи и собак, должна была лечь на дворе, под открытым небом; укутанные, кто как мог, вооруженные, кто, чем пришлось, удалились наши абреки, под прикрытием чабана, на свои жесткие ложа, и слышали, каким враждебным ропотом встречали их овчарки, мимо которых они проходили.

Я думал, что засну как убитый, а мне совсем не спалось. Мне так стало хорошо в этой землянке кочевого пастуха, что душа проснулась и наслаждалась созерцанием.

Поэзия вальтерскоттовских горцев, так утешавшая и соблазнявшая мое детство, живая стояла кругом меня.

Спутники мои в живописных позах, всегда сообщаемых неподдельностью, спали на шкурах и войлоках в темной глубине хижинки. У огня сидели неподвижные фигуры чабанов, исполненные своей особенной красоты и силы. С ножами у пояса, зашитые в бараньи куртки, с широкою черною перевязью через плечо, на которой, в черном футляре, хранятся молитвы Мохаммеду — молитвы, которых ни один чабан не умеет прочесть, но без которых ни один же чабан не рискнет выйти на пастбище, — обутые в буйволовые сандалии, в остроконечных бараньих шапках, глубоко надвинутых на голову, загорелые, закаленные, с мускулами, вылитыми из чугуна, — сидят эти здоровенные пастухи, не знающие ни простуды, ни страха, и, одичалые в своем горном уединении, безмолвно изумляются на чуждые им одежды и чудные речи. Тут не одни большие, между ними сидят молодые ребята, такие же безмолвные и серьезные, в такой же точно одежде. Они особенно дико озираются на нас и следят за разговором нашим, задумчиво вперив в говорящего свои черные, широко открытые глаза. Так смотрят на человека волчата и орленки, попавшие в неволю. Эти строгие маленькие лица мало похожи на детские. Видно, недолго знали они ласки матери и отраду домашнего очага. Их воспитала суровая дисциплина холода, опасности и труда, которая стоит всякой школы.

Из этой школы не выйдет ни болтуна, ни лентяя, ни бездельника. Из нее выходят только сносливые труженики. Эти серьезные глаза, наверное, почитают отца и верят в Бога.

Чабаны сидят, не шевелясь, не перекидываясь словом. Пустыня не располагает к болтовне.

Они назяблись в бурную ночь на своих сторожевых постах, и сошлись теперь погреться к костру.

За них теперь караулят верные псы, рассыпавшие свою цепь кругом стада; эти часовые не проспят и не выдадут. Когда дым костра стихает, и очищается от него отверстие плетеной стены, глядит сквозь него в освещенную землянку синее небо, уже без туч и молний, тихо мигая звездами…

Нашу крошечную хижинку из ветвей и земли кругом обложила армия овец… Их чиханье и перхота, беспокойное блеяние во сне и глухой шелест многих тысяч переминающихся ног — слышны всю ночь… Иногда вскочит одна, чем-нибудь напуганная овца, и целая отара вдруг всколыхнется за ней, затопчется, и слышен несколько минут шум бессмысленной давки…

Время от времени подает голос сторожевой пес, почуявший волка, и по всей цепи, как беглый огонь, пробегает беспокойный брех…

Охрипший голос чабана свистит и уськает где-то на краю, пронзая холодную ночь… Псы надрываются и несутся в одну сторону…

Лай их делается все глуше и глуше…

Гревшиеся чабаны поднимаются и уходят к своим отарам, низко сгибаясь в дверях… Только старший чабан возится с своими котлами и своим сыром. Он один знает секрет его варки и поминутно подбавляет в котлы какие-то кусочки, подкладывает и отгребает угли. Но вот и он начинает успокаиваться. Он снял свою баранью шапку и сидит теперь, резко вырезаясь на фоне огня своею гладко выбритою головою, с пучком волос посреди макушки… Мы смотри друг на друга, и он, по-видимому, понимает мое любопытство.

Огонь, между тем, мало-помалу стихает, и черные тени гнездятся уже по углам… Мои спутники легонько похрапывают, и во всей землянке не спим только мы двое, я, да старый чабан.

Вдруг раздались нежные, за душу хватающие, звуки; казалось, запел сильный женский голос. Переливаясь, ноя и плача, с каким-то особенно жалобным выраженьем, дрожащими трелями, разносились звуки этой неожиданной песни из полуосвещенной землянки в синюю темноту ночи, погасая в холодном воздухе. Это старый чабан играл на волынке. Я в первый раз услышал игру на волынке.

Играл мастер своего дела, и игра меня поразила. Такую близость поэтически-настроенной души к инструменту, выражающему это настроение, редко найдешь в другом инструменте.

Кроме того, я в первый раз слышал теперь хорошо спетую татарскую песню. В ней много прелести. Это прелесть какого-то наивного детского характера: детски-шаловливая и детски-плачущая; главное богатство ее в коротких, нежно переливающихся трелях, в каком-то беспрестанном дрожании, поднимании и упадании голоса…

Дудки поют как свирель, только полнее и резче, а меха гудят и ревут, давая общий фон переливам темы. Дудки тут солисты, меха — хор под сурдинку. Вообще, игра оригинальная и чрезвычайно приятная. Чабан играл для меня, и когда я поблагодарил его, он сыграл мне еще веселую татарскую песенку. Она игрива и мила, как невинная шалость ребенка. Странно, что безмолвный и равнодушный татарин мог создать такие жизненные и нежные напевы…

Но ни прелесть песни, ни искусство музыканта, ни оригинальность игры не могут объяснить той полноты наслаждения, какую испытывал я, слушая пение чабана. Минута была тут все.

После страшной горной грозы и ночного путешествия по дебрям, здесь, в заоблачной пустыне, среди спящих отар овец, среди стай волков, осаждающих отары, при свете костра, в земляном шалаше, услышать нежно-стонущую песнь на инструменте шотландского гайлендера, песнь, пропетую полупастухом, полуразбойником, в звериных шкурах — это не часто приходится испытать в рутине нашей цивилизованной жизни.

Неудивительно, что сильнейшее наслаждение мы получаем именно там, где открывается нам еще что-нибудь неведомое.

Неведомое у нас такая редкость, что делается драгоценностью. Может быть, оно-то и гонит в полярные моря, к истокам Нила и в кратеры вулканов.

Еще не замолкли очаровавшие меня звуки, как вдруг, в глубокой тишине бешено рванулись собаки.

Чабаны пронзительно, с каким-то особенным отчаяньем загоготали в разных местах. Певец мой быстро вскочил на ноги; в углу стояло его ружье, он схватил его и, сгибаясь, как хищный зверь, широко шагая, выбежал из шалаша. Я ждал, что будет?

Выстрел раздался сухой, короткий, но его тотчас же разнесло громом по скалам и оврагам; чем дальше, тем глуше; казалось, он скатывался с Чатыр-дага в подземную пропасть. Собаки лаяли на бегу, все удаляясь.

Чабан возвратился через четверть час, по-прежнему спокойный и угрюмый, зарядил опять ружье, опять поставил его в угол и подсел опять к своим котлам.

— Кто-то подходил, — объяснил он мне.

— Волк?

— Нет, человек подходил.

Меня удивило, откуда тут возьмется человек, кроме своих же чабанов. Лезть на Чатыр-даг в глубокую ночь, за одною овцою, зная чабанов и их собак — промысел довольно невыгодный. Чабан знал скверно по-русски, и мы с ним разговорились. Он рассказал мне, что чабаны других отар часто крадут овец, зная хорошо натуру собак и все обычаи кочевья.

Многих сами собаки знают; это облегчает самое воровство. Причина воровства весьма проста: чабаны нанимаются у хозяев не за деньги, а за овец; получают все готовое, пищу, одежду и награду штук 20 или 16 овец, по уговору.

Это вполне библейский способ, напоминающий пастушество Иакова и Моисея. Овцы пастуха остаются в стаде, пока пастух при нем. У некоторых молоденьких чабанов, которых я видел у огня, есть уже по 40 и по 50 овец. У старых бывает по сотням. Таким образом, чабан, оберегая стада хозяина, оберегает и свою собственность; он не простой наемник, а как бы пайщик, участник в хозяйской выгоде. Чем лучше уход за стадом, тем удачнее плодится оно, тем меньше овец погибает. Собственный интерес чабана заставляет радеть о хозяйском добре; волк, голод, болезни не будут разбирать, что хозяйское, что чабанское.

Оттого-то чабан роднится со своими стадами; это отцы овец, а не погонщики; конечно грубые и жестокие отцы, отцы-дикари. Они знают в лицо каждую овцу, каждого барана. А нам кажется их стадо однообразным и безличным, как волны моря, как поля ржи. Чабаны не считают обыкновенно овец; но вечером и утром они переглядывают их, и тотчас замечают, если нет одной, двух, десяти.

Замечают не по числам, а по физиономиям; как опытный надзиратель, войдя в класс, без переклички замечает отсутствие Петрова или Иванова, ибо не видит слишком знакомой физиономии их, так легко замечает отсутствие своих питомцев чабан. Счет производится только старшим чабаном, атаманом целой отары, в известные сроки, с целью учета и проверки подчиненных ему чабанов. Таким образом, отара, как полк на батальоны, разбивается на отдельные стада, и каждое стадо имеет своего патрона, отца, руководителя, с которым днюет и ночует, на полной ответственности которого лежит всякая овца.

С политико-экономической точки зрения, это весьма удобное устройство, самое современное и либеральное, несмотря на всю патриархальность: каждая хозяйственная община живет вполне самостоятельно на свой страх и по своей воле; паси, где хочешь, как хочешь; чабану дается только одна задача: сбереги, наплоди овец; средства зависят от него. Ему не предписывается каждый шаг, а только по временам контролируют его действия. Нехорош, невыгоден — его отстраняют. Собственная выгода принуждает его быть старательным и даже честным. Сами хозяева не в состоянии следить за действиями чабана. Чтобы учитывать их и наблюдать за ними, необходим мастак из них же самих. Поэтому все заботы хозяина направлены к тому, чтобы отыскать надежного атамана. Он пользуется безграничным доверием; он приискивает других чабанов; он требует с них отчета, не давая сам отчета хозяину; он получает деньги и припасы на содержание, собирает молоко, сыр. Ему ничего не стоит обмануть хозяина, ничем не рискуя: съел волк, упала в пропасть, подохла, мало ли что может случиться с хилою овцою. Его не уличить, поэтому ему необходимо доверять; но его самого трудно провести: он знает всякую норку в горе, куда волк может затащить овцу; он разыщет каждую косточку и узнает всю подноготную про неисправного чабана. У чабанов свои принципы чести, от которых они редко отступают. Есть же такие принципы у разбойников, у отъявленных бездельников. Каторжник, совершивший не одно человекоубийство, гнушается скоромным в великую пятницу, а бесстыдный взяточник считает иногда невозможным пройти мимо нищего, не сунув ему копеечку. То же с чабанами. Большою частью, они строго соблюдают хозяйскую выгоду: не зарежут, не продадут его овцы, данной им на сохранение. Своих собственных овец тоже жаль. Остается украсть из соседней отары не нашего прихода, поэтому и греха нет. И вот, тот же чабан, который так сурово нравствен по отношению к своему хозяину, опоясанный молитвою Мохаммеда, лезет как волк в чужое стадо и крадет. Мало — крадет: открой его чабан-хозяин, напади на него, он вынет нож и, если может, зарежет его. Прежде это случалось очень часто. Как говорил мне рассказчик.

До выселения татар, отар было множество; на одном Чатыр-даге кочевало их до 35-ти, по несколько тысяч каждая. Тогда-то чуть не каждую ночь происходили стычки и убийства. Отыскать было невозможно — чабаны проводят месяцы на яйлах, пока встренется кто из родных, заглянут на горы, справиться. „Не знаем, да не знаем; был у нас, взял расчет, и пошел!“. Тут ведь ни паспортов, ни контрактов, ни квитанций! Обыщи-ка, ступай, все провалы и пещеры Чатыр-дага! Должно быть, было хорошее времячко и хорошие молодцы, когда этот дикарь-чабан говорил про них с ужасом и отвращением, как про разбойников. А он сам, признаюсь, казался мне настоящим разбойником, и я не вполне был уверен, что встреча с ним в одиночку на глухой лесной дороге окончилась бы всегда дружелюбно.

Везде и во всех обстоятельствах невежество похоже само на себя. Хваленое гостеприимство бедуина, который, тотчас по выходе путника из шатра его, садится на лошадь, чтобы подстеречь его в пустыне, — буквально повторяется в жизни этих горных дикарей; нам можно было спать спокойно, хотя бы вместо чабана у костра сидел настоящий бандит.

Гостеприимство священно даже для невежества, даже для разбойников по ремеслу. Кому из нас не случается быть радушно принятым, обласканным, накормленным в доме человека, которого каждый кусок хлеба украден у нуждающихся в нем и зависевших от него.

Суровые анекдоты про чабанскую жизнь рассказывал мне атаман: кто переносит с детства такие опасности и невзгоды, кто полжизни проводит в пустыне за облаками, в обществе волков и овец, тот поневоле станет дикарем и здоровяком. Волки постоянно осаждают чабана; они к ним так же привыкают, как мы к грачам, воробьям и крысам. Днем они встречаются в лесах Чатыр-дага штук по 20 волков вместе. Ночью волки не сходят с дорог, с тропинок: в лесу на целине их не увидите. Чабан уверял меня, что собственноручно убил уже пять волков с начала лета, то есть в течение одного месяца. Волки — отчаянные и хитрые воры: они умеют так забиваться в камни Чатыр-дага, между выдающимися ребрами земных слоев, что их не заметит в сумерки даже опытный глаз. Иногда волк лежит там по нескольку часов, ожидая приближения замеченного им стада. Он даем ему стать просто над головою своею, и тогда без малейшего шума, разом хватает овцу, которая ему понравилась. Овца никогда не крикнет в зубах волка, по уверению чабана: зарезав одну овцу, он спокойно переходит к другой, не распространяя ни малейшей тревоги. Но беда, если он наткнется на козу; коза ревет благим матом при одном появлении волка, и отчаянный крик ее лучше всякой сигнальной трубы поднимет на ноги собак и пастухов. Волки не терпят коз. Чабаны говорят о волках, как о врагах с хорошо знакомой им физиономией и с весьма определенным именем.

Это для них не безразличная масса, а отдельные личности. Говорят не только о волках, но и о таком-то именно волке. „Белый волк“ пришел на Чатыр-даг вот уже три года, сообщил мне атаман; а с прошлого года зашел сюда какой-то черный волк, совсем куцый и остался зимовать.

Встреча с волками — это для чабана такая вещь, которую он едва замечает. Один старый чабан из их отары (я видел его у огня), по словам атамана, отбивался палкою от 16 волков, пока прибежали на помощь собаки.

Самого атамана, когда ему было три года, волк утащил в зубах сонного, приняв его за овцу; вопли и движения ребенка испугали зверя, и он бросил его на дороге. Чабаненок был болен три месяца, потом, вероятно, совсем забыл об этом эпизоде, потому что продолжал ночевать среди отар, как ни в чем не бывало. Собаки — главные спасители стад и людей. Чабанская собака, по словам атамана, в одиночку душит волка; на вид они не особенно огромны, только необыкновенно свирепы; они на высоких ногах, поджары, лохматы и с очень длинными челюстями; почти все белые, а глаза, словно кровью налитые. Атаман передал мне живописный рассказ о том, как собака боролась в овраге с волком: „Они обхватились, как человек, и боролись долго, как человек, встав на задние ноги; и собака загрызла его!“ — говорил, торжествуя, атаман.

При свирепости и силе своей, пастушьи собаки чрезвычайно умны. Они умеют сами собой раскидывать цепь кругом стада, отрезать волку дорогу, собираться разом на один пункт; по голосу хозяина они узнают даже оттенки его воли и слушаются его, несмотря на свою дикость, как учителя благонравные ученики.

— Как же подходят к вам чужие люди? Ведь они насмерть заедят? — спросил я чабана.

— Как? — отвечал он весьма спокойно. — Чужой придет — на дерево лезет, кричит: „Чабан, отбей собак!“ Я и сам по лаю знаю — человек или волк; а когда чабан сказал, собака не тронет!

Ему казалось, что этот способ доклада о себе посредством влезаний на дерево и отчаянных криков — вполне удобен и естествен.

Но хорошо, когда есть дерево, хорошо, когда умеешь лазать на него; а если нет? Он сам рассказывал мне столько историй о солдатах и крестьянах, растерзанных овчарками…

Перешил к Алиму. Алимка разбойничал лет 15 тому назад; его имя живет в Крыму, как в Шотландии имя Робин Гуда. Это — разбойник-рыцарь, по понятию народа, особенно по понятию татар. Татары считают его скорее героем, чем разбойником. Они прославляют его подвиги даже в песнях.

Историю Алимки знает в Крыму всякий мальчишка; живы люди, среди которых он геройствовал, целы предметы, почему-либо ознаменованные его именем; но о нем самом уже составились саги.

Алимка был богатырь и вор. Он считался карасубазарским мещанином, и потому воровал в Карасубазаре. Общество караимов, самое зажиточное сословие Карасубазара, тяготясь подвигами Алимки, отдало его за воровство в солдаты. Алимка попал в Бобруйскую крепость и вел себя примерно. По истечении известного срока, сделали в Карасубазар запрос; не желает ли он опять водворить у себя Алимку; отзыв о нем дали вполне хороший. Но караимы единодушно отказались от Алимки.

Говорят, этот отказ глубоко оскорбил Алима. „Коли вы меня, честного человека, боитесь как вора — так буду я настоящий вор!“ — сказал он сам себе. Из крепости он бежал и, после разных похождений, прибыл в родной Карасубазар.

С этой минуты начинается Илиада Алима. Он является уже не уличным вором, пьяницей-мещанином, а могучим степным разбойником. Он ездит в одиночку без товарищей и без шайки, верхом на степном скакуне, с ружьем да ножом. Он ни с кем не делит ни опасности, ни добычи, ни богатырской славы. Где он покажется, он властвует; двери перед ним отпираются, нагибаются и головы. Его кормят и поят, одевают и обогревают.

Он ночует в лучшей комнате мурзака, охраняемый им, как повелитель; он выбирает из его табуна лучшего коня и едет на нем, не спрашиваясь хозяина.

Царем крымским степей, крымских дорог — стал Алим. О борьбе с ним нельзя думать. Где только завиделась его шапка, там бегство.

Несколько фургонов, набитых мужчинами сильными и здоровыми, останавливаются по знаку руки Алима и отдают ему все, что он требует. Дворники и хозяева трактира смотрят на этот дневной грабеж в почтительном безмолвии, и готовят заранее угощение Алиму.

Но Алимка — разбойник-патриот, великодушный покровитель бедных. Он не трогает ни одного татарина; бедному дает деньги и платье; татары и боятся и любят его; любят, может быть, сильнее, чем боятся.

Вся ненависть татарина Алимки обращается на караимов; вся ненависть пролетария Алимки — на богатых купцов. Жестоко отомстил он главным притеснителям своим в Карасубазаре. Но этого мало ему. Он один, своею личною храбростью и проворством, блокирует все караимские города; караимские улицы не осмеливаются выехать из Евпатории, Бахчисарая и Карасубазара: торговля заметно останавливается.

Ежедневно новые слухи о новых грабежах Алима: того убил, у того отнял весь товар. Беспокойство распространяется на весь Крым.

Не хотят верить, чтобы Алимка был один; он кажется вездесущим. Сегодня дают знать, что видели Алима у Карасубазара, что он остановил там обоз; евпаторийские купцы пользуются случаем, спешат поскорее в Симферополь, а уже на дороге Алим! Опять пропал товар, купцы избиты, иногда убиты.

У него везде были агенты. Кто они были? Исчислить трудно; скорее всего — все татары. Алим никогда не носил одного платья два дня сряду; у каждого мурзака он переодевался заново. То он мурзак, то он чабан, то он военный. Следы его обрывались на каждом шагу, да никто и не выдавал его. На народ такое вездесущие, такое всесилие Алима производило необыкновенное впечатление. Его считали заколдованным, его сила почиталась сверхъестественною. Пойти против него мог тот, у кого две головы на плечах. Видели собственными глазами, что с ним, с одним человеком, с бедным карасубазарским мещанином, не может справиться ни начальство, ни войско. Отряды солдат были вызваны с исключительной целью поимки Алима. По дорогам ходили патрули; полиция, жандармы, сами обыватели то и дело были тревожимы устройством ночных облав и экстренных обходов.

Всячески пытались изловить Алимку: подкупом, хитростью, открытою силой, а он преспокойно разъезжал по своим обычным дорожкам, на знакомой всем лошадке, заезжал поесть в трактиры на больших дорогах, при дневном свете, не стесняясь публикою, даже гулял по губернскому городу, посмеиваясь над полицией, как будто дело касалось совсем не его. Однако поймали-таки Алимку. Оставновил он раз на большой дороге карету с шестеркой почтовых лошадей. В карете был генерал с дочерью, гласит сказанье, на козлах лакей и ямщик, на лошади другой ямщик. Алимка был один на своей лошадке. Он приказал людям не трогаться с места, а генералу велел выбросить бумажник. Генерал стал ругаться. гнать ямщика, но Алим поднял ружье и дал пять минут срока. Ямщики стояли, как вкопанные, а генерал стал торопиться доставать бумажник. Обычай Алима при нападении был всегда один: он становился от дороги несколько поодаль, и требовал, чтоб остановленная им публика выходила из экипажа, оставляя на земле деньги и пожитки, и удалялась шагов на 50. Когда приказ исполнялся, Алим спокойно подъезжал к экипажу, выбирал, что ему было нужно, и ехал затем так же спокойно назад. Редко он прибегал в силе, к выстрелам; обыкновенно достаточно было одного его имени, одного вида, а поднятое ружье смиряло всякого храбреца.

Ограбленный генерал не мог простить себе своего позора; он был заезжий, и никак не хотел понять обаяния алимкиной славы, от которой опускаются руки у четырех перед одним. Он поехал в Одессу и поднял шум. Приказано было принять чрезвычайные меры для освобождения Крыма от степного царька. Поняли, что его сила в татарах; что без поголовного прикрытия его татарами, он не долго бы геройствовал. Стали доезжать татарские селения, в которых чаще скрывался Алим, военными постоями, стали налагать денежные пени; словом дали почувствовать татарам, что они отвечают за подвиги Алима. Больше всего сердит был на Алима один русский мужичек, здоровяк и молодец не хуже самого Алима, волостной голова в селении Зуях. Он дал себе слово поймать Алимку и гонялся за ним, где только мог, как борзая за волком.

Раз он совсем было окружил и схватил его пьяного. Народу было много, но богатырь Алим отбился от всех, отрубил одному руку и ускакал в степь; за ним гнались, деваться было некуда, и Алим решил спастись в Симферополь. Он выехал в город ночью, и чтобы долго не разыскивать помещения, завернул в городской сад, прямо против дома губернатора. Там в беседке, в которой мы так часто наслаждаемся музыкой богемцев, лег он себе отдохнуть от похмелья и от трудов недавней схватки, привязав тут же к беседке своего знаменитого конька.

На беду его был праздник, и полицейский обход подбирал в саду запоздавших пьяниц. Наткнулись на коня, потом на спящего Алимку; посвятили фонарем: татарин-городовой с ужасом узнает Алимку; глядит на лошадь — Алимова! И татарин и рекрута, бывшие в обходе, хотят дать тягу; однако опомнились, видят, что сонный, начинают вязать. Алим был пьян, не мог расправиться по обычаю; рекрута сидели у него на руках и ногах, и он волочил из на себе, стараясь сбросить; их было шесть на одного; насилу удалось им втолкнуть его под скамейку; тут его прижали; послали за подмогою, пришло еще людей, но и с ними едва удалось связать Алима.

— Эх, кабы не пьян, — говорил Алим, когда его вели в острог.

Посадили Алима в секретную, под строгий караул; но не долго укараулили. Алим подговорил часового солдата; тот опер ему штыком дверь, и оба бежали из острога. Через стену перелезли, поставив дверь на дверь; а двери заранее сняли с петель.

Поймали Алима и второй раз. Тут выдал его свой же брат — мурзак. Облаву устроили с большими предосторожностями. Целый батальон, переодетый в разные костюмы, разными дорогами был послан к назначенному месту. Алим кочевал у чабанов; мурзак навел на них.

Солдаты навалились кругом, и чтобы не ошибиться, перевязали всех чабанов, с ними попался и Алим.

На этот раз не откладывали в долгий ящик: пустили Алима, как беглого солдата, по зеленой улице. Когда узнали, что Алима будут гонять сквозь стой, сбежались стар и мал; не было ребенка, — говорили мне очевидцы, — который бы тогда остался дома.

Солдаты ненавидели Алима за вечные патрули и ночные походы по степи, в которые гоняли их по его милости. Они колотили его насмерть с беспримерным ожесточением; палки, — говорили мне, — едва были видны, только слышался свист и удары, словно дробь били. Алим беспрестанно падал под градом ударов, но оправлялся и шел далее, не издавая звука; окровавленное мясо висело у него на спине клочьями.

Всей прогулки он не выдержал и упал без чувств; когда он выздоровел, ему досчитали недоданное; он не выдержал и второй раз, и только на третьем приеме расквитался окончательно.

Говорят, что после того Алим бежал в Турцию и живет там до сих пор в богатстве и спокойствии. Э то, очевидно, татарская фантазия, венчающая своего героя благочестивым концом. Очень может быть, что вообще из переданного мною половина преувеличения; но в такой форме живет в Крыму память о знаменитом крымском разбойнике Алиме, а для нас это важнее исторического факта.

Надобно проснуться рано, встречать восход солнца. Да и не возможно было не проснуться рано. Земля под спиною, седло под головою — не располагают к утренней неге; чабаны были на ногах задолго до солнца. Костры еще тлели под котлами, но уже ни одного чабана не было в землянке. Шум и движение рабочего утра слышались на дворе. Я/ вышел из землянки, осторожно оглядываясь на собак. Мы спали в облаке. На землянке, на стадах, на окрестных скалах сидело густое, белое облако. Оно ночевало на нас. Сыро и туманно было кругом, и этот белый туман едва только стал колыхаться и расползаться.

Овечьи голоса стояли в этом густом воздухе. Ягнята, отделенные на ночь в особенное стадо, проголодавшись и соскучившись без матерей, жалобно плакали; было что-то человеческое, что-то детское в их нетерпеливом блеянии. Вытаращив уши и хвостики, беспокойно бегая глазами, скакали они друг к другу, судорожно дергали друг друга за несуществующие сосцы, в своей торопливости принимая за мать первого встречного.

Странно было смотреть на это бессмысленное волнение: то вдруг перескочит одна овца через другую, то вдруг пугливо шарахается в сторону; без всякой видимой причины, целое стадо вдруг заколышется одним инстинктивным содроганием, прильет, как волна, отольет как волна; задвигается и зашумит, словно распущенная школа.

Козы и козлы расположились особняком, на каменных высотах. Они охотники до живописной, эффектной позировки и надменно относятся к овечьему стаду. Важно и самоуверенно, закинув назад красивые рога, шевеля бородами и лохматыми шубами, они ожидают выступления в поход в челе армии, как гвардия среди иррегулярных войск.

Доили маток — это доенье начинается до рассвета и длится около трех часов. В особых плетеных загородках, прямо на земле сидели рядом на корточках чабаны; атаман был в середине. Перед каждым стояла огромная лохань. Несмотря на утреннюю прохладу, чабаны были без шапок и без курток, в одних рубашках, с засученными рукавами. Бритые, лоснящиеся головы, с длинным чубом на макушке, дикие загорелые физиономии, с белыми зубами, и мощная мускулатура придавили им вид каких-то кочевых варваров-печенегов или команов. Работа была трудная, пот лил с них градом. Другие чабаны хворостинами вгоняли маток в узкие отверстия загородок, из которых они попадали к доильщикам. Грубо хватали чабаны испуганных маток прямо за полные сосцы, и приподнимали за них на воздух весь зад, быстро выдавливая молоко в свои огромные лохани; овцы бились и кричали от этих мучительных пожатий. Отловив одну, чабан так же грубо схватывал и подтягивал к себе за сосцы другую овцу, и так же встряхивал ее задом вверх, чтобы поспешно выдоить какие-нибудь две-три ложки молока. Немудрено, что при этом способе овцы не дают много. С жадной дрожью, с ребяческим криком встречали выдоенных маток ягнята, иногда больше ростом, чем сами матери, и бросались под них, судорожно дергая и кусая опустевшие сосцы.

Пока седлали лошадей, я пошел за чабаном посмотреть, откуда берут они себе воду. Странную вещь увидал я, оригинальную и живописную до изумления. В нескольких шагах от землянки, в густом лесочке, мы спустились на дно глубокого оврага, уходившего вниз воронкою. На дне воронки зияла черная яма. Это была пещера Кар-коба, то есть снеговая. Я полез туда вслед за старым, хромым татарином, который намотал себе на плечи не то одеяло, не то рядно; мы спускались по суковатому бревну, приставленному к краю отверствия, взамен лестницы; это было целое ободранное дерево с обрубленными ветками; внизу было не совсем темно.

Сверху и из разных внутренних отверстия лился голубоватый свет. Передо мною были высокие, темные арки, обвитые яркою зеленью мхов и трав; так в балетах представляют гроты морских цариц. Мхи висели гирляндами, бахромами. Арки вели в новые пещеры, еще глубже. Понятно, откуда проникал сюда свет, словно в камнях скрывались искусно маскированные окна. Идти было нельзя: надобно было ползти, и то было опасно; спуски состояли из обледеневшего, но уже разрыхленного снега, с которого можно скатываться только на салазках; сырость и холод были очень чувствительны, нога ежеминутно скользила. По сторонам открывались различные пасти, ведущие в бездонные пропасти. Ко многим я пригинался и бросал туда камни. Звук их падения не долетал до меня, словно они пролетали в преисподнюю; снеговым холодом дышали эти темные дырья; снег набивал все отверстия и впадины этой пещеры-норы. Чем глубже спускались мы, тем его было больше, и он был крепче. Хромой старик ползком залез в одну из черных дыр, и вылез оттуда с огромною глыбою снега на спине; он завернул ее в одеяло, и стал с усилием выбираться из глубины пещеры по скользкому ледяному скату; я едва поспевал за ним.

Пещера Кар-коба — единственный источник воды для чабанов, снег в ней не растаивает в самые жаркие лета; да и какое у нее отношение с жаром и холодом атмосферы? В начале лета снег берут в самом верху пещеры, но чем дальше подвигается лето, тем ниже спускается снег, тем затруднительнее доставать его. Чабан рассказывал мне, что провалы этой пещер идут сквозь весь Чатыр-даг, сверху до низу; что чабаны их спускаются иногда гораздо ниже и нигде не находят ничего похожего на дно; без сомнения, подобные трещины, набитые вечным снегом, служат главным источником множества ключей, которые сочатся, как через фильтр, сквозь пористый известняк Чатыр-Дага и кормят собою столько горных речек.

Долго оставаться в этой пещере невозможно, без галош и теплого платья можно простудиться насмерть. Я изумлялся несокрушимому здоровью и силе этого искалеченного старика, который спускался в ледник в одной дырявой рубашке и с ловкостью дикой козы карабкался по льду, потом по стволу дерева, неся на своей спине ворох снегу. Снег этот он положил в большой ушат, стоявший посреди двора; солнце мало-помалу обратит его в чистую, как лед холодную воду.

Облака несутся мимо нас и через нас, как дым; утренний ветер сметает их с горы, и чистое небо голубеет уже наверху. Опять на конях наша бодрая кавалькада. Никто не выспался, а никому не хочется спать.

Всех освежало веселое горное утро. Теперь приходилось подниматься на настоящий Чатыр-даг, на тот каменный шатер, который еще на 100 сажен выше Биюк-Янкойской Яйлы. Кажется, так бы и взбежал на этот зеленый холмик, а на деле далеко не то; этот подъем значительно труднее всех, сделанных нами до сих пор. Мы взбирались часа три или четыре; роса в густой траве обливала ноги как дождь; лошади, непоеные целый день, с трудом карабкались на гору, оказавшуюся чуть не отвесною; они останавливались на каждом шагу, чтобы вздохнуть; низкие кусты можжевельника, распластавшиеся как трава по выбоинам камней, прикрывали ямы, в которые постоянно оступались ло?шади. Гора, казавшаяся издали сплошною зеленью, обнаружила те?перь все свои неровности; камни острее ребра торчали на всем пути.

Не было ни одной тропинки; надобно было шагать то через глыбы, то через впадины. На половине горы мы послезали с измученных лошадей и потащили их в поводу; но и это было так же трудно.

Останавливались ежеминутно и садились отдыхать на камнях, на?слаждаясь перспективой, все более и более расширявшеюся. Лошади жадно ели горные травы и с неудовольствием возобновляли мучи?тельный подъем. Компания наша растянулась по всей горе: кто от?стал, кто отдыхал, кто торопился на гребень горы. Наконец взъехали. Небо уже совсем чистое, ясное, и наверху луга, зеленые как бархат. Что за травы! душистые, яркие, сплошным мягким ковром одевают камень. Все травы, словно запоздавшие: весенние незабудки, как в мае, анютины глазки, эспарцет, все веселые цветы русских сухих лу?гов. Ожидаешь на верху Чатыр-дага встретить почти острый гребень, а находишь опять обширную равнину; на этой равнине опять гора, она стоит на самом краю, с юго-западной стороны. Это высшая точка Чатыр-дага; вокруг нее идут котловины и холмистые возвышения, на?стоящий каменный амфитеатр, устланный зеленым бархатом. Надо завершить подвиг — взобраться на последнюю вершину. Это уже нетрудно, потому что на вершине Чатыр-дага большие холмы, а не горы; так мягко и покойно въезжать на зеленый холм после мучи?тельного карабканья по камням.

Мы разочли неверно и прогуляли восход солнца; но никто не хотел верить, чтоб восход этот что-нибудь прибавлял к нашему на?слаждению.

На высоте 5 200 футов над поверхностью моря, в царстве обла?ков, стояли мы, горсточка людей, владычествующая взором над це?лым полуостровом. Горы были видны все, от края до края; они были видны в темя, a vol d’oiseau. Степь охватывала гору с одной стороны, море — с другой. Степь такая же безграничная и ровная, как море. Зеленые долины со своими садами, деревьями и усадьбами извивались узкими ленточками, через ее сплошную, необъятную гладь. По ним можно было видеть течение рек. Салгир, Альма, Кача, Бельбек обоз?начались одна за другой, почти вплоть до своего впадения. Симфе?рополь со своими домами и храмами ничтожною игрушечкою белелся у самой горы, до которой от него по прямой дороге ЗО верст. То пространство, которое виднелось за ним, было впятеро больше: Уверяли меня, что виден Перекоп и Сиваш; я, признаюсь, ничего этого не видал в далеком тумане. Яснее было море; на нем отчетливо вы?резалась севастопольская бухта и все выступы гор.

Мыс Меганом, который ограничивает в большом далеке западную перспективу Алушты, казался теперь на средине, и за ним открылись но?вые берега, новые виды. Может быть, вдали было видно и устье Керчен?ского пролива. Знакомые нам великаны казались отсюда холмами.

Даже близкая Демерджи виднелась иная и иначе. Мы долго зани?мались отгадыванием разных мест; отыскали в сплошных лесах Яйлы белую точку монастыря Савлук-су, отыскали в горах столообразные скалы Чуфута и Бахчисарая, Алушту, прикрепленную к морю, Корбеклы, прикрепленную к горе… Море было совершенно особенного цвета, с какой-то нежною, бледно-голубою зыбью; оно было видно чуть не до Азии; линия, на которой двигаются обыкновенно корабли и которая с берега кажется на краю горизонта, видна была теперь на самой середине. Ее обозначали белые точки парусов. Мы распо?ложились завтракать на краю утеса, выше которого нет ни одного камня на Чатыр-даге. Это буквально point culminant Чатыр-дага. Уте?сы этой стороны Чатыр-дага обрываются вниз стеною, почти отвес?ною; снизу она кажется совершенно гладкою и белою, но отсюда мы видим, из каких каменных конусов, зубцов и башен состоит эта серая твердыня.

Мы не могли отказать себе в тщеславном и вместе артистическом удовольствии сесть на краю утеса, висящего над бездною в несколь?ких тысячах футов.

Есть какая-то непобедимая потребность доказать самому себе, что ты смеешь, что ты не отступаешь перед опасностью.

Впрочем, вся опасность в том, чтобы не закружилась голова. В сущности же, можно было лежать себе преспокойно и беззаботно на зеленой траве обрыва.

Прямо под нами были теперь те огромные буковые леса, которы?ми мы недавно проезжали. Тысячелетние деревья казались травою. Кое-где, по полянам паслись стада быков — настоящие разноцвет?ные букашки. Высоко сидели мы, и легко дышалось нам. Но орлы были еще выше нас, и им, должно быть, дышалось еще легче. Рас?пластав свои зубчатые крылья, сверкая на солнце своими белыми головами, вольно плавали они на такой же высоте над нами, на какой мы были в ту минуту над жилищами других людей.

Десятки орлов кружились и кричали вверху; может быть, они удивлялись нашему приходу в их царство и обдумывали, что сделать за это с нами.

Но не одни орлы летали над Чатыр-дагом; летали тут мухи и ба?бочки, как в садах и на лугах береговых равнин; как они залетели сюда, в эти выси, доступные только орлу? Мы видели с Чатыр-дага и облака, которые собирались на него в стороне; ветер задумывал гнать их на голову великана, и они уже шевелились понемногу, по?двигаясь вперед. Облака были видны нам совсем не в той проекции, в какой обыкновенно видим мы их снизу, а как-то сбоку, особенно рельефно и, так сказать, материально.

Однако не резон было дожидаться, пока собиравшиеся облака подвинутся на гору. Суруджи очень торопил нас, угрожая серьезною опасностью. В тумане Чатыр-даг чрезвычайно опасен: найти дорогу с него тогда почти невозможно: тропинок нет, только и руководишься окрестностью. Ничего не стоит попасть в провал или кружиться око?ло одних и тех же утесов. Мы торопились завтракать, доедая послед?ние путевые запасы; опустошенные бутылки эффектно разбивались об утесы пропасти, куда мы низвергали их. Недоеденное оставили полакомиться орлам. Обратная поездка стоила немалых трудов. Сам суруджи ехал неуверенно и менял иногда направление.

Из опасения ли действительно грозы, или просто из желания воз?вратиться поскорее домой, он повел нас назад кратчайшим путем. Эта краткость равнялась отсутствию пути. Непривычному трудно бы?ло сидеть на лошади и еще труднее было верить, что лошадь благо?получно спустится с крутизны. Вместо следов зато было несчетное множество каменьев. Они сыпались и катились из-под ног лошадей, не прибавляя всадникам особой уверенности. Глядя вниз, сам не ве?рил, что проедешь, и, совсем тем, спокойно проезжал. Впрочем, большинство смалодушествовало и спешилось. Крымская лошадь об?наружилась во всем блеске своих достоинств. Она несла на своем хребте тяжкую ношу, как заботливая кормилица, а не как бессловес?ная скотина. Она ступала каждым копытом с такою внимательною осторожностью, как будто сознавала свою нравственную ответствен?ность, постигала опасность порученного ей всадника.

Но ума тут мало, необходима еще каменная нога; у нее было четыре таких каменных ноги, где нужно гибких, где нужно недвижи?мых. Мало того, что они спускали: некоторые из нас скакали с горы, крутой как горб, по грудам сыпучих камней, и ни одна нога не спот?кнулась на скаку об эти камни. Кто не ездил на Чатыр-даг на горской лошадке, тот откажется верить. Но и на Чатыр-даге нет в других местах такой кручи, таких дебрей, по каким мы теперь спускались. Зато мы выкидывали семь верст. Татарин-проводник не хотел заме?чать наших затруднений и опасений, он удирал помаленьку вперед своим ходким аяном, заботясь только об одном — скорее приехать. Как ему было войти в наше положение, когда он с ребячества привык считать пустяками все эти прогулки по стремнинам и оврагам. Он знает, что их буйволы постоянно возят с Чатыр-дага в огромных ма?жарах лес и сено, что такие же мажары они втягивают туда по ка?менным колеям; что же тут говорить о верховом? Мучительно съез?жать верхом с крутой горы несколько часов без всяких промежутков; с непривычки, очень больно и досадно. Ламы наши почти плакали от утомления; жар и жажда увеличивали мученье. Какое все почув?ствовали удовольствие, когда после многих часов нестерпимой тря?ски, сначала по голым камням и рытвинам, потом по крутым, леси?стым оврагам, мы выехали, наконец, на большую дорогу. Нельзя было отказать себе в удовольствии отчаянной скачки наперегонки вплоть до самой Алушты. Даже лошади этого хотели. Но еще было приятнее, сбросив свое потное, несколько изломанное тело с потной и усталой лошади, раздеться и броситься в холодную волну всеосвежающего моря и плыть, плыть навстречу плещущим хлябям; и после ночи на голой земле, с седлом под головой, как хорошо было заснуть в све?жих простынях своей постели… Пещеры, волынка, овцы, чабан с собаками — мерещились мне всю ночь напролет, перепутываясь в безобразно-затейливые сны…

XIV. Древности Сурожа

[править]
Характер Судакских гор. — Судакское виноделие. — Развалины Сурожа. — Данные для его истории и археологии. — Очерк истории Кафы. — Внутреннее устройство генуэзских колоний. — Турецкое разорение.

Если вы не большой охотник карабкаться по скалам и обрывам и не особенно лихой наездник, то не огорчайтесь необходимостью проехать в Судак почтовой дорогой из Симферополя, вместо перевала верхом из Алушты через дикую горную местность над берегом моря.

Вы оставляете плодородную степь, орошаемую Карасу, в двадцати верстах за Карасубазаром, и со станции Бурундуки сворачиваете направо в горы, которые постоянно провожали вас издали. В половине мая зеленые предгорья Крыма везде очаровательны. Но в феодосийской части гор они особенно свежи и роскошны от обилия горных вод, стекающих в Сиваш целою сетью речек. Два Карасу, или по-русски Карасовки, Булганак, два Эндола, — вот конечные русла этих многочисленных горных ручьев. Долина Мокрого Эндола прежде всего встречает вас после поворота в горы.

Она вьется зеленою змеею через светлую степь до самых Сивашей, мерцающих сквозь туман. Долина Эндола, как все Крымские долины, — сплошная густая поросль садов, под сенью которых бежит узенькая, проворная речка. В эти влажные, цветущие и плодоносные впадины жадно стремится забиться и укрыться от степного зноя, от степной неприютности всякая жизнь: ветла и груша, птица и человек. Человек, как звери, как насекомые, ищет трещин и нор. Обширный и богатый Кишлав, колония болгар, захватил весь горный склон Эндола; ниже него засели в своем Цюрихтале немцы; сейчас возле Кишлава, в притоке Эндола, богатое русское село Салы. Вы проезжаете как раз посредине и подниматесь в лесные горы.

Горы Крыма, зачавшись у Балаклавы отвесными прибрежными стенами, по мере движения на восток все более отступают от моря, все больше захватывают под себя места, насколько ширятся, на столько же плющатся, так что вместо грозного, сплошного хребта, теснящего к морю Южный берег от Байдар до Кикинеиза, за Алуштою до самой Феодосии вы видите только систему разнообразно перепутанных, широко раскинутых гор, среди которых торчат отдельные каменные гребни и скалы. причудливой формы. Характерная Крымская Яйла, Альпы Крыма — эти заоблачные столообразные пастбища — почти исчезают в феодосийской части гор; только Караби-яйла отдельным островом попадается при самом начале феодосийской цепи. Но, потеряв в грандиозности, горы феодосийские, особенно же судакская часть их, много выиграли в прелести и удобствах. Нигде в Крыму нет таких прохладных лесов, таких лесных лугов. Таких сочных и веселых долин, как вокруг Судака. Здесь царство виноградарства, обильного и дешевого. Здесь разводятся не те дорогие, нежные сорта винограда с бальзамическим запахом, с струею, густою как масло, которыми гордится Южный берег: здесь качество вознаграждено количеством. Влажная, поливная почва долин осыпает лозу крупною, водянистою ягодою, которой величина напоминает нашу русскую сливу. Из этой сочной, большой ягоды обильно льется дешевое легкое вино, которое называется судакским и которое распространяется по России в громадном количестве под всевозможными названиями и во всевозможных превращениях. В России вы платите за бутылку этого вина, испорченного сандалом или свинцовым сахаром, по меньшей мере, 1 рубль; в Судаке, в Отузах за это самое вино русский купец заплатит за ведро тот же 1 рубль, иногда и 50 копеек.

Десятина хорошего поливного виноградника дает в Судаке 400—500 ведер, иной добрый куст в одиночку дает ведро. Судите о доходах таких виноградников, когда на ежегодную обработку десятины нужно не более 40-50 рублей. Не мудрено, что целые семьи существуют с одной десятины, и что доходный виноградный сад продается в Судаке от 3000 до 4000 рублей за десятину. Нужно еще сказать, что настоящее положение судакских виноградников в высшей степени стеснительно.

Правильного морского сообщения виноградных долин с торговыми центрами не существует. Пароход заходит в Судак редко, и то только в известное время года. Цены на вино держаться крайне низкие, потому что жители находятся в руках немногих случайных покупателей. Мелкие садовладельцы, которыми кишат долины, действуют сами по себе, без уговора и плана, по русской непривычке действовать сообща.

Таким образом, главный барыш остается в руках скупщиков разного рода. Больше всего помогает сохранению низких цен на вино мохамеданский взгляд татарина. Татары до сих пор еще владеют здесь огромным количеством садов, составляющих их единственный доход. Но они поставлены в безвыходное положение: вина татарин, по закону своему, не смеет ни делать, ни держать, ни пить. Он принужден, во что бы то ни стало, продать свой виноград на корню. Купец получает от татарина вино пря мо из-под тарапана, пока оно еще виноградный сок, а не вино. Ясно, что при таком условии хозяину не много надежды отстоять свою цену. Впрочем, общий недостаток у хозяев оборотного капитала заставляет и русских, и греческих владельцев поступать по примеру татар. Большинство их запродает вино по контрактам на несколько лет вперед, прельщаясь возможностью получить задатки в тяжелые минуты хозяйской деятельности.

Судакские виноградники в этом отношении еще счастливее южнобережских: рабочие здесь несколько дешевле, почва удобнее, засухи реже, и болезнь винограда до сих пор не посетила судакских садов, так что расхода на серу и инструменты для осыпки судакский виноградарь еще не знает. Безвременные морозы, да иногда саранча составляют его единственных врагов.

Мы, русские, знаем почти исключительно один судакский виноград. Московские и харьковские извозчики приезжают обыкновенно тройками в Карасубазар и оттуда едут на татарских мажарах в Отузы или Судак грузиться виноградом. Самые грубые, толстокожие и крупные сорта, без запаху, переносят легче всего далекий переезд и осенний холод; к тому же, они поспевают позднее других и менее годятся на вино. Этими сортами очень богаты долины Отуз, Судака, Куру-узеня и проч. Чауш, шабан, осма, кадынпармак (длинный, как палец, и потому названный татарами „девичий палец“) идут обыкновенно в наши великорусские губернии, изумляя неопытных любителей величиною и красотою своих ягод, на которые истый крымчак не захочет и посмотреть после нежных, душистых сортов шасла, изабеллы, александрийского муската и прочих сортов так называемого столового винограда.

Виноградники начинаются в южных долинах гор, глядящих к морю; долины, сбегающие на север, к степи, слишком страдают от мо?розов, чтобы там заниматься виноградарством, как главным промыслом. В этих долинах — приют крымского огородничества. Область обоих Карасу и Эндолов, Старый Крым, Кишлав, Салы и прочие окрестные местности снабжают овощами виноградные долины и степь и ближайшие города. В Крыму, где вода так редка и ценна, где камень, солнце и сухие ветры иссушают уже в июне всякую растительность, огородничество возможно только в очень немногих местностях, и при том в таких, где не вытесняют его более выгодные промыслы: виноделие, разведение табаку и садоводство. Поэтому немногие центры крымского огородничества поставлены в выгодные условия, и цены на овощи в Крыму, сравнительно с Россиею, необыкновенно высоки.

Татарская полуопустевшая деревня Эли-бузла составляет раздель?ный пункт между огородными и виноградными долинами, между степным и морским склоном гор. С нее начинает спускаться горная дорога к югу, и горные ручьи начинают течь в море. Если вы не очень спешите, советую вам побродить по лесным холмам этой тихой, затерянной деревушки, пока не схлынет невыносимый даже в мае крымский жар. Верст шесть от Эли-бузлы, почти на дороге, но спрятанное в глубокой долине, — живописное Суук-су, графа Мордвинова, обильное прекрасною водою, которая поит сады нижней долины. В тени лесов и лесных гор, между зеленых лужаек, вы незаметно доезжаете до поворота долины, откуда открывается для вас уже иной вид; лесные круглые горы раздвигаются, чтобы дать место скалам — предвестникам моря.

Длинная каменная стена, изгрызенная с верхнего края капризными зубцами, поднялась слева и загородила дали. Это — „Гребешок-скала“ — „Тарак-таш“ по-татарски. За нею два богатых и многолюдных Таракташа, большой и малый: Биюк Таракташ и Кучюк Таракташ, и богатая виноградная таракташская долина, соседняя с Судаком. Тополи, грецкие орехи, сплошные фруктовые и виноградные сады, журчащие ручьи и водопроводные канавы наполняют расселину между скалистыми стенами, бегущую в море. Темно-зеленые леса глядят из-за скал, сквозь ущелья.

Большой Таракташ спрятан в складке гор и смотрит совершенным кавказским аулом: дома темного камня, двухэтажные над обрыва?ми, — бойницы бойницами; малый Таракташ кругом дороги, с ярко разодетыми татарками, с белыми стариками в чалмах. Тут сплошное, непочатое мусульманство; ничто чуждое еще не расшатало его, не прососалось в него. Выселение татар, нанесшее смертельный удар крымскому мусульманству, не коснулось Таракташей. В них, я слышал, не тронулся ни один человек, и обе деревни сохранились, поэтому во всей чистоте ханского времени. Видно, привольна для татарина жизнь в судакской долине, если его не выбил оттуда ни фанатизм, ни панический страх, овладевший целым племенем. За Таракташами, как только выедешь за их причудливые скалы, за Гребешок-гору слева, лягушечью скалу (Бака-таш) справа (называется так по огромному, отдельному камню, сидящему в виде лягушки, на груди скалы), начинается собственно судакская долина. Вокруг нее стоят такие же отдельные горы: Перчам-кайя, Куш-кайя с запада, с востока — Голая и др.

Глянул из-за гор угол синего моря, от него взыграло радостью сердце, посвежело и повеселело все внутри.

Давно уже не видал его в весеннем наряде. Старая башня, словно сросшаяся со скалою, того же цвета, того же камня, чуть не той же древности, с романтическою живописностью вырезалась вдруг впереди на своем высоком пирамидальном утесе, загораживая им море.

Это развалины древнего Сурожа: крепость древнего Сурожа, Судака, стояла на высокой прибрежной скале, над входом в пристань, служа маяком для мирных торговцев, твердынею для врагов. Под ее прикрытием, от берега до самых Таракташей по руслу ручья, по всем изгибам широкой горной долины, по пазухам и склонам гор, с глубокой древности зеленеют кудрявые виноградники и сады, в которых рассеяно множество хуторов, дач и землянок…

Теперь это и есть местечко Судак, отодвинувший свой официальный центр, т. е. свою церковь, базар и почтовую станцию версты за две от моря, версты за три от старой крепости.

Долина Судака — широкая, роскошная, усыпанная белыми домиками, тополями и виноградниками, осененная с разных сторон самыми живописными горами. Изобилие и тихая простота жизни глядят отовсюду. Красота Судака напоминает красоту Алушты, но она обозревается лучше, свободнее, сама панорама обширнее; а живописная скала с обширными своими развалинами делает вид оригинальным, несравнимым ни с чем другим.

Вечер уже начинал золотить вершины скал. Станционный смотритель вызвался быть нашим провожатым, и мы все, с детьми и дамами, отправились к морю. Теперь на месте старого Судака, бок о бок с крепостною стеною, немного в стороне от Судакской долины и немного выше ее, находится немецкая колония, которую немцы горделиво величают „Die Festung“.

Сурож в плену у немцев. Они пасут внутри его твердынь своих лошадей и волов, они засадили виноградниками и огородами его рвы и окопы, они растаскали его камни на свои дома, ограды и цистерны. Подниматься в крепость нужно обходом и входить в нее как раз при начале колонии. Там стоят две входные башни, хорошо сохранившие не только каменную кладку, но даже наружную штукатурку.

В стены этих башен и многих других врезаны каменные плиты с разными историческими надписями; скрижали эти частью давно вынуты и перенесены в музеи, где уже описаны учеными, частью растасканы соседями Судака. Профессор Юркевич нашел одну доску с надписью, вделанную в тарапан судакского садовладельца, другую — около колонистской церкви, третью — заштукатуренную в развалинах церкви. Сколько их уничтожено или скрыто — кто знает! Теперь еще в судакской башне целы восемь таких досок с латинскими надписями и гербами различных генуэзских дворян и генуэзской республики. Я видел эти доски, которых надписи, кроме привратной, читаются с большим трудом. Они, однако, все теперь прочтены и содержание их всех одно и то же: время постройки и имя Солдайского консула, при котором постройка совершилась. Древнейшая надпись с интересными рисунками гербов находится в привратной башне и относится к 1385 г. В крымском сборнике Кеппена она передана вполне, но с ошибкою в имени. Он прочел Горзево вместо Торселло. Самая новейшая, т. е. последняя надпись вырезана на камне, перенесенном колонистами. Она 1414 г.

Начиная от двойной привратной башни прямо на восток, стена поднимается в гору над обрывом, потом на углу скалы поворачивает на юг, и поднимается чрезвычайно круто на юго-запад на самую вершину утеса. С другой стороны стена шла от воротных башен на юго-запад и опять на юг, и соединялась наверху с восточною стеною. Части стены, идущие в восточном и южном направлении, сохранились достаточно. Во многих местах еще заметны зубцы и остатки бревен, поддерживавших деревянные мостки, на которых стояли обыкновенно защитники стен. Везде заметны низко помещенные амбразуры, снаружи чрезвычайно узкие, изнутри широкие, с отлично выведенными сводами. Стены кладены из чрезвычайно крепкого разнородного камня на извести, перемешанного с битою черепицею, что сообщало им значительную крепость.

Из шести башен, помещенных в стене, шедшей на восток, от первой осталось только нижнее основание, другая треснула пополам с вершины до фундамента и грозит скорым падением. Остальная еще с зубцами и окнами. Стена западная наиболее пострадала, по соседству с колониею. При повороте стены на юг, на половине высоты скалы, вместо одинокой башни, стоит целый замок, в котором можно различить маленький внутренний двор, три угловые башни и сравнительно просторные помещения.

Чичероне наш уверял, что это был дворец греческой царицы Феодоры, легенды о которой живут досель в памяти народа, и которой принадлежали в XIV столетии Судак, Алустон, Кастель и весь берег между Судаком и Аю-дагом. В мнимом дворце Феодоры достойно любопытства огромное подземное водохранилище со сводами, куда была проведена вода трубами, сквозь крепостные стены из вершины соседних лесных гор. Из комнаты дворца опускается в это водохранилище круглый колодезь. Во дворце видна еще печь с трубою, напоминающая татарские камины, углубления для помещения вещей, ниша как бы для образницы и другие следы домашнего быта. Из двух угловых башен заметны потайные выходы, один к морю, другой внутрь крепости.

Главная башня дворца, называемая Катара-Кулле (некоторые переводят это имя с греческого: башня проклятия), изукрашена резьбой и зубцами особенно тщательной работы.

На этой башне находится очень высоко, почти недоступно для глаза, доска с надписью, которая служит опроверженьем рассказа нашего чичероне, так как это одна из новейших генуэзских башен, оконченная 1-го июля 1394 г.

По мере приближения к вершине скалы и к юго-западу, стена представляет все больше развалин, наконец, является совсем рассыпавшеюся, почти сровненною с почвою. Недалеко от замка, внутри крепости, сохранились весьма хорошо развалины церкви, имеющей форму мечети. Это строение не очень большое, но изящной архитектуры, с совершенно круглым сводом. Портики этого здания исполнены особенного вкуса и окна украшены каменною резьбою. Кеппен, Паллас, Броневский считают это здание за христианскую церковь. Паллас говорит о нем, как о большом и прекрасном соборе, уцелевшем на восточном склоне города.

Действительно, и архитектура, и каменная резьба, и изображение св. Георгия, замеченное мною в углу оконного украшения, — все заставляет думать, что первоначально это был христианский храм.

Но нельзя ни минуты сомневаться, что этот храм был обращен впоследствии в мечеть. Снаружи видно, как с южной стороны приделан к зданию характерный магометанский альков, заменяющий наш алтарь. Изнутри этот альков и помещением своим и отделкой до такой степени напоминает обычные альковы мечетей, что не остается никакого сомнения; наконец, при входе справа, совершенно почти цел узенький, круглый минарет со следами вьющейся лесенки для муэдзина.

Исторические данные положительно подтверждают, что храм этот был действительно обращен татарами в мечеть. Кроме мечети, заметны внутри крепости: засыпанный колодезь, погреба, какая-то уединенная небольшая башня у подошвы верхней скалы и многое множество каменных куч, указывающих на место когда-то стоявших здесь строений. Развалины длинных и обширных домов со стоящими еще стенами не принадлежат древности. Это развалины казарм русских войск, стоявших в Судаке гарнизоном, по присоединении Крыма. Судакская крепость названа была тогда Кирилловскою, и в ней поставлен обер-комендант с целою канцеляриею и войском.

На устройство казарм расхищены были все остатки древностей, а солдаты и потом жители разбивали и перекапывали все остальное, добиваясь кубышек и кладов.

Крепость, в которой находятся храм и казармы, была нижнею крепостью; стены ее упирались в угол скалы, которая со стороны моря была неприступна, и потому, по-видимому, не защищалась стеною. Стена же, идущая на юг вверх от замка, отступает несколько от под?водного обрыва скалы, и отрезывает от остальной крепости самую возвышенную, ближайшую к морю часть скал; таким образом, она служила как бы внутреннею цитаделью, кремлем Судака. Заметно, что оборона ее устроена была не против моря, а против крепости, следовательно, рассчитывалось защищаться в цитадели, если даже крепость будет в руках неприятеля. В этой стене Паллас видел еще водопроводные трубы, а мы видели только развалины одной жилой башни с печью.

Подниматься вверх на пирамидальную вершину скалы над морским обрывом не всякому покажется приятным. Само посещение замка (Катара-Кулле) для неопытных представляет некоторые трудности и заставляет сердце биться сильнее обычного. Из нашей компании только двое полезли за проводником на пик скалы. Береговой ветер, неизбежно поднимающийся после заката солнца, дул довольно сильно на высоте и, казалось, срывал нас в море.

Оголенный скат утеса, при последнем повороте к верхней башне, может нервному человеку причинить головокружение, особенно когда он взглянет вниз направо и неожиданно увидит в глубине, прямо под собою колышащуюся бездну вод, которые до того места сопровождали его слева и несколько поодаль. От этого места приходится карабкаться вверх через высокие и неровные пороги торчащих камней. Пик скалы венчается другим замком, несколько меньшего размера. Татары называют его Кыз-Кулле — „башня девы“. С вершины этой башни открывается грандиозная панорама моря, береговых мысов, идущих на восток к Феодосии, обрывистых утесов, заслоняющих западные горизонты, и назад, на север, стелющейся у ног крепости зеленой, кудрявой долины, сдавленной отовсюду то скалами, то лесными горами.

Предание говорит, что этот верхний замок был любимым жилищем легендарной царицы инокини Феодоры, которой девственный и вместе мужественный образ вообще связан в народной легенде с неотступными вершинами Судака, Кастели, Аю-дага. Проводник наш с уверенностью показывал нам даже тропу, по которой царица, не ведавшая страха, ходила сюда наверх и спускалась к морю. Он уверял, что она засела в верхнем замке, когда генуэзцы взяли крепость и нижний замок, и билась здесь до последней возможности. По его мнению, она даже и погибла здесь, и я бы охотно поверил этому поэтическому рассказу, если бы не прочел гораздо прежде легенды о царице Феодоре. Оттуда я узнал, что смелая царица спаслась из Судака в древний свой любимый замок Кастель, на скале еще более высокой, еще менее доступной, и погибла там от измены своего брата, после кровопролитной и долгой осады.

В Кыз-Кулле почти те же остатки, что и в Катара-Кулле, кроме остатков живописи, которые доказывают, что одна половина замка была прежде часовнею или молельнею. Проводник наш был положительно этого мнения. В другой половине сводистая цистерна в скале, следы печи и жилья, — ничего более. Ясно, что это был центральный склад крепости, цитадель в цитадели, последнее убежище осажденных.

Паллас называет почему-то эту башню маяком, и без сомнения здесь должен был быть маяк. С правой стороны скалы, т. е. к западу, между крепостной скалою и утесами Чикенын-каясы, находится обширный лиман, более закрытый от бурь и вообще более удобный, чем теперешняя судакская гавань на востоке от крепости. Татары недаром называют его до сих пор Судак-лиман; и Паллас положительно говорит, что здесь была древняя пристань; на берегу ее до сих пор видны остатки церкви с заметными следами живописи и как бы монастыря.

Положение судакского маяка относительно старой пристани совершенно напоминает положение Кучук-ламбата, т. е. малого Лампаса, „малого маяка“, — в имени которого сохранилось доказательство того, что греческие крепостцы на береговых утесах устраивались поблизости удобных бухт, в одно и то же время как маяки и как защита.

Мартин Броневский видел в 1578 г. в Судаке три крепости, или замка: верхнюю, среднюю и нижнюю, окруженные стеною и башнями.

Стало быть, верхний замок составлял третий, самый внутренний круг укреплений. Из устава генуэзских колоний можно видеть, что в Судаке было две крепости или замка: св. Креста и св. Ильи; сверх того и сам город был окружен стеною. Вероятно, крепостью святого Креста назывался верхний замок, мнимый дворец Феодоры — крепостью св. Ильи, а нижнюю крепость составляла городская стена с башнями, обведенными рвом, следы которого еще очень заметны, и через который, против входных башен, был перекинут подъемный мост.

Еще недавно остатки древнего Сурожа были гораздо многочисленнее и интереснее. Паллас рассказывает, что в первое его путе?шествие (1793) он еще видел внутри крепости множество зданий готического стиля, изящной архитектуры; но во второй приезд его, постройка казарм уничтожила все следы. Тот же автор говорит, что с западной стороны судакской скалы, без сомнения там, где теперь немецкая колония, — было при нем татарское селение с мечетью, из которого большинство жителей ушло в Турцию. Остальные разбежались в другие места, после постройки русских казарм, а при нас через какие-нибудь 70 лет, на месте татар и деревни их спокойно себе живут и хозяйничают вестфальские немцы.

Так быстро стирает история свои собственные следы.

Митрополит Сестренцевич уверяет, будто в древности в Судаке было более ста церквей. А Мартин Броневский, посетивший Судак в 1578 г., слышал от тамошних греческих христиан, которых в его время оставалось уже немного, что число церквей доходило до нескольких сот, потому что, по словам этих греков, отцы их, у которых генуэзцы отняли потом Судак, опасаясь постоянной междоусобицы, не хотели ходить в общественные храмы и стали строить собственные церкви, каждый для своего семейства. Броневский сам видел множество греческих церквей, несколько часовен, еще уцелевших, по большей части лежавших обломками среди развалин. В нижней крепости они видели три большие католические церкви, дома, стены, ворота и красивые башни, украшенные узорами и гербами генуэзскими.

Как ни малы вообще бывали старинные храмы Крыма, однако, поместить их несколько сот на тесной горе, в пределах стен, не было бы никакой возможности. Да и следов их в таком огромном количестве никто в Судаке не видал.

Из единственной хроники Сурожа, приписки к Халкисскому Синаксарю, видно, что главная святыня, соборный храм древнего Сурожа, был храм св. Софии, в котором покоились в IX в. мощи св. Стефана Сурожского. Кроме того, упоминаются храмы во имя св. Стефана, великомученицы Варвары, св. Афанасия, св. Дмитрия, св. Николая, Богородицы Одигитрии, Скутарионтиссы (в монастыре). Судя по множеству имен скончавшихся монахов и священников, упоминаемых в этой приписке, надо думать, что названные выше церкви и монастыри были упомянуты случайно из числа многих других, тогда существовавших. Имена этих церквей странно противоречат с именами, приписываемыми существующим развалинам в записке о христианских древностях Крыма, составленной преосв. Гавриилом, бывшим в 1844 г. архиепископом херсонским и таврическим. Если данные, на которых основана эта записка, достойны вероятия, то следует заключить, что большинство настоящих развалин принадлежит не греческим, а латинским церквям, что отчасти видно из самих названий св. Георгия и др. Действительно, мы увидим ниже, что в XIII-м столетии греческий Судак был почти совершенно уничтожен татарами, и если он возник опять в XIV столетии, то уже под властью и по инициативе генуэзцев, латинское духовенство которых, как доказывается историческими документами, сильно теснило греческую церковь. Приписка с синаксарю с 750 по 1282 г. упоминает 11 ар?хиепископов и 1 митрополита судакской епархии, между тем в сле?дующие 130 лет, до 1419 г., упоминается только 1 архиепископ Лука, и тот погребен уже в Кафе. Греческая епископия была в XIV столетии заменена латинскою, и из устава колоний видно, что в XV столетии в Судаке, уже низошедшем со степени международного торгового центра на степень маленького военного форта, было 13 латинских церквей, пользовавшихся правительственными пособиями.

Во всяком случае, многочисленные остатки церквей кругом крепости Судака в связи с отзывами старых авторов о количестве церквей в древнем Суроже, доказывают, кажется, несомненно, что в древности, именно в греческую эпоху свою, этот торговый город занимал значительное пространство внизу крепостной горы, а не ограничи?вался одним горным укреплением, что было бы несообразно ни с его населенностью, ни с его торговлею.

Архимандрит Антонин нашел и издал в 1863 г. очень интересную приписку к одному греческому синаксарю (жития святых), писанному почерком XII в. В этой приписке, под известными днями и годами, точно так, как наши старосветские помещики отмечали на пустых страницах календарей интересующие их события обыденной жизни — кратко отмечены события, касавшиеся истории Судака и особенно его монастырей до 1419 г. Судя по этой приписке, основание Судака нужно отнести к 212 г. нашей эры. Слово „Судаг“ на языке большей части восточных народов означает вода-гора, то есть горное место, обильное водою; но в разные времена он носил разные названия. С VIII по XIII вв. греки его называли Сугдая или Сугдея; русские называли его Сурожем, как видно из памятников поэзии и истории; при Броневском, в XVI-м в.; греки называли его Сидагиоз, генуэзцы — Судак. Рубруквис и генуэзцы XV-ro в. называли его Солдайя. Кроме того, его называли Солдадия, Сурдак, Судок, Сордая, Суадик, Солтак, Седак. Такое разнообразие кличек не удивительно при крайней разнородности племен, населявших Крым, и при неточности большинства древних авторов, которых описания часто служат к запутанию и искажению фактов, а не к разъяснению их. Восточные писатели положительно утверждают, что жители Судака были смесью разных народов и разных вероисповеданий, хотя основание его приписывают грекам. С начала восьмого столетия уже упоминается осо?бый епископ сугдайский. Св. Стефан Сурожский вносит свою проповедь и потом епископствует в Судаке в том же VIII столетии. Есть очень интересное сказание, связанное с именем этого святого. Оно сохранено в памятниках письменности и является почти историческим фактом. Известный наш историк, г. Погодин, нашел в рукописном житии св. Стефана Сурожского, а также в житии пр. Дмитрия Прилуцкого, составленном игуменом Макарием в начале XVI в., весьма интересные под?робности о походе на Сурож наших предков, руссов, за целую сотню лет до призвания Рюрика, и более чем за два века до херсонесского похода св. Владимира. Св. Стефан был родом из Каппадоккии и при патриархе св. Германе (в 716 или 717 г.) пришел в Константинополь для своего образования. Его успехи в науках и благочестие обратили на него внимание патриарха, который приблизил его к себе и полюбил. Однако св. Стефан скоро удалился в монастырь, чтобы подвизаться в уединении. Через 30 лет после того в Суроже скончался епископ, и жители обратились к Константинопольскому патриарху с просьбой поставить им нового епископа. Патриарх вызвал св. Стефания из монастыря, убедил принять новый подвиг и, посвятив его, отправил в Сурож. Он крестил многих, и когда Лев Исзавр поднял иконоборство и изгнал патриарха, то св. Стефан не только воспро?тивился уничтожению икон, но сам отправился в Константинополь в глаза обличить царя и его иконоборческих советников. По смерти святого», продолжает «житие»: «Мало лет мину: приде рать велика русская из Новаграда, князь Бравлин силен зело» и т. д. О походе Руси с князем Бравлином из Киева «на Царьград и на греческую землю от Херсона и до Скуруева и до Сурожа» при царе Михаиле в лето 6360 (852 г.) упоминает и Карамзин, заимствуя свои сведения из Демидовского хронографа. При этом нашествии князя Бравлина, Судак уже является богатым и укрепленным городом, центром которого была христианская святыня — роскошно украшенный храм св. Софии. Этот поход Бравлина — был ли он новгородский или киевский князь — вовсе не случайный набег дикой орды. Он указывает на постоянную связь, существовавшую еще в те далекие века между крымским побережьем и жителями русских равнин. Сын первого князя нашего, Игорь Рюрикович, в 10-й статье своего договора с греками 945 г., говорит уже о правах русских князей на херсонесские (т. е. крымские города). Когда тот же Игорь бежал из-под Царьграда с оставшимися у него 10 ладьями из нескольких тысяч, которые он вел на Греки, то он спасался через Босфор Киммерийский, а не в устье Днепра. Значит, он смотрел на берега Азовского моря, как на родные. Итальянские географы XIV в. изображали на своих картах в Азовском море, недалеко от Азова, город Rossia или Casal di Rossi (русская деревня). Об этом городе Rossia весьма точно говорят и арабские писатели, Эдризи и Ибн-Саид. Рубруквис на том же месте описывает русское селение. Генуэзцы в 1170 г., по договору с греками, обязались не приставать к Rossia. Те же самые арабские писатели (т. е. Ибн-Саид и Эдризи) упоминают Русскую реку, а Нестор говорит в своей летописи, что Днепр изливался тремя рукавами в Русское море. Так как долгое время смешивали Днепр с Доном, Миусом и даже Волгой, а Черное море с Азовским, то, скорее всего можно предположить, что Русским морем называлось Азовское. На генуэзской карте 1447 г. Днепр действительно изображен впадаю?щим одним рукавом в Азовское, другим в Черное море. Другие карты XIV и XV столетия на том же самом месте представляли Fl.Rosso.

Существованием древних русских поселений на берегах Азовского моря объясняются тесные торговые связи, существовавшие издревле у русских с азовскими венецианцами. Уже во время Рюрика, при нижнем Днепре обитали угличи, то есть жители Угла, образуемого Лнелром и Азовским морем, племя вероятно славянское; некоторое время вся страна между Азовским морем и Днепром называлась Унгулом. Русские купцы уже с XII столетия ездили барками по Днепру за крымскою солью. Св. Владимир идет походом на Корсунь уже по старым следам и для восстановления старых прав. Дев Диакон говорит, что он покорил, кроме Корсуня, еще 10 городов и 50 деревень. Без сомнения, и Сурож был в числе покоренных городов. Полуостров Тамань, составлявший всегда часть Таврии, Владимир отдает своему сыну Мстиславу, уже как вотчину. После того до XII века владеют Таманью Олег Святославич и Ольговичи. В развалинах древней крепости Тамани, нашей Тмутаракани и древней греческой Метархи, найден был камень с любопытною и убедительною надписью: «В 6756 г. индикта (то есть 1068 г.) князь Олег мерил море по льду от Тмутаракани до Керчева 8045 саженей». Но после XII столетия следы русского владения исчезают из азовского побережья, и в Тамани являются уже половцы. Является по соседству еще одно очень загадочное племя, которое летопись называет бродниками, которые бывали в споре с русскими и, по-видимому, были христиане. Перед битвою при Калке русские встречают бродников у Азовского моря. Там же они находятся и через 30 лет при Рубруквисе, который видел среди них много русских. После калкского погрома вождь бродников, Плоскиня, целует крест князю Мстиславу киевскому даровать русским свободу за выкуп и обманывает их. Весьма вероятно, что древние русские жители азовского побережья, при напоре кочевников, образовали это смешанное, бродячее племя, ставшее, по мнению некоторых ученых, родоначальником черкасов и после донских казаков. Удалые запорожцы — ближайшие наследники прав старины — не забывали знакомых путей в Тмутаракань и Керчево. По свидетельству французского инженера Боплана, который составил в XVII столетии описание Украины, казаки очень часто возвращались из Черного моря в Запорожье не Днепром, а через Керченский пролив, Донской лиман и Миус, впадающий в этот лиман. Из Миуса они тащили волоком свои ладьи не более мили до речки Taczacoda (очевидно «тащивода»), впадающей в Самару, а по Самаре въезжали в Днепр. Казаки избирали этот далекий путь только тогда, когда силы их были невелики, челнов 20 или 25, или когда турки совершенно преграждали устье днепровское. И до сих пор есть речка, впадающая в Са?мару и истоком своим очень близкая к верхнему течению Кринки (или Крымки), впадающей в Миус; но она называется уже не Тащивода, а Волчья вода. Нет сомнения, что название это происходит не от «волк», а от «волок»; Тащиводу обернули в однозначащую Волочиводу, или Волчью-воду.

Возвращаемся к судьбе Сурожа. После разгрома Херсонеса Вла?димиром, Сурож в одно столетие задавил его торговлю и стал глав?ным портом крымского побережья, окном из Европы и Малой Азии в степи половцев, в Татарию, в Россию. Товары, шедшие с севера, востока и юга, между прочим, из самой Индии, проходили через Сурож. Венецианские купцы Матео и Николо Паоло высаживались в Суроже. Посол Людовика Святого, Рубруквис, в 1253 г. ехал к хану Мангу через Сурож. Море Азовское, а, по мнению некоторых ученых, само Черное море называлось у нас в старину морем Сурожским. Купцы, торговавшие шелковыми и другими привозными византийскими тканями, назывались в Москве сурожскими, и их товар, их гостиный ряд сохранил и досель с небольшим извращением это имя (Суровской ряд). Карамзин в 3-ем томе своей истории говорит, что "Россияне, покупая соль в Тавриде, привозили в Сурож, или Судак, богатый и цветущий, горностаевы и др. меха драгоценные, чтобы обменивать их у купцов восточных на бумажные, шелковые ткани и пряные коренья.

Нет сомнения, что Судак, подобно другим греческим городам крымского побережья, в видах спокойствия и самосохранения, постоянно платил дань тем кочевникам, которым по очереди доставалась во владение Таврия; сначала, может быть, готам, потом (с XI в.) половцам и, наконец, в XIII ст. татарам.

В приписке халкисского синаксаря отмечено под 1223 г., первое пришествие татар. Потом в 1239 г. новое нашествие. Через 10 лет, под 1249 г., записано: «В тот же день очищено от татар все». В 1299 г., однако, татары опять присылают зачем-то войско в Сурож, плативший им дань. В год первого нашествия татар Судак принадлежал еще к империи «великих Комнинов», вместе с Южным берегом. В 1249 г. он уже находился под властью трапезундских императоров. Наконец в 1322 г. татары совершенно покоряют Сурож. Это горестное событие в синаксаре отмечено так: «пришел Толактемир и апокрисиарий Узбеков, имя ему Карабулат, и взял Сугдею без войны; сняли колокола все и сломали иконы и кресты, и затворили ворота, и была скорбь, какова не была никогда». Потом, под 1323 г.: «Закрыли безбожные агаряне божественную и священную икону Спаса нашего Иисуса Христа в царских вратах богоспасаемого города Сугдеи»; и, наконец, под 1327 г.: «разорил крепость, св. Софию Сугдаи, и св. Стефана, и св. Варвару некто именем Агач-пасли, сквернавец древоголовый». Вероятно, после этого погрома жители Судака раз?бежались, и город опустел, потому что около этого времени папа Иоанн XXII просил Узбека о позволении возвратиться христианам в Судак и об обращении церкви судакской из-под мечети опять в христианский храм. Вообще последнее татарское нашествие потрясло окончательно могущество Судака. С тех пор этот многолюдный, богатый и вольный город, имевший более 100 церквей, привлекший в свои стены своею веротерпимостью промышленных людей всевозможных племен и толков, почти стирается со страниц истории как самостоятельный центр жизни. Судьба его, со второй половины XIV столетия, делается нераздельною с судьбою генуэзских колоний Крыма, с судьбою Кафы, которая унаследовала славу и богатство Судака. Кафяне овладели Судаком в 1363 или 1365 г. Старожилы Судака рассказывали в XVI столетии Броневскому, что кафяне воспользовались междоусобиями каких-то сварливых греческих князьков, управлявших тогда Судаком, и присоединили к себе в 1365 город и 18 селений, ему принадлежавших. Это сказание не только не противоречит, а почти подтверждает существующую в Крыму легенду о царице Феодоре, у которой генуэзцы будто бы отняли Судак, Алустон, Кастель и прочие береговые владения. Ссоре Феодоры с братом легенда приписывает победу генуэзцев. В 1380 г. 28 ноября генуэзский консул Джаноне дель-Боско заключил договор «при трех колодцах» с ханом Тохтамышем, по которому генуэзцы получают в свое владение весь берег Таврии от Балаклавы до Судака, включая и принадлежащие к нему 18 селений. Очевидно, это было только печальное освящение уже прежде совершившегося захвата со стороны но?минального обладателя Судака, то есть со стороны татар, получавших с него дань. Вместе с торговою жизнью угасла, по-видимому, в Судаке и та широко развитая религиозная жизнь, о которой осталось столько свидетельств. Многочисленные святыни Судака опустели или разрушились. Судак перестал быть с 1386 г. метрополиею епархии. Генуэзцы придавили греческую церковь в пользу своей латинской. В XIV столетии упоминаются в Судаке только латинские епископы, а судакские греки причислены уже к соседней готской епархии, между тем как до того времени греки самой Кафы, Ялты и других мест подчинялись митрополиту Сугдаи. Вероятно, главною причиною этого было обезлюденье Судака. Все заставляет думать, что после погромов татарских и генуэзского пленения даже древние укрепления Судака были большею частью разрушены. Из сохранившихся на башнях Судака надписей на каменных плитах оказывается, что в 1385 г. генуэзцы стали строить вокруг Судака укрепления, которые были окончены только в 1414 г., следовательно, постройка их продолжалась около 30 лет. Таким образом, мы вправе считать большинство уцелевших теперь башен и стен Судака за памятники генуэзского, а не греческого владычества.

С половины XIV столетия начинается вторая, генуэзская эпоха жизни Судака. Задавленный разраставшимся могуществом Кафы, своей ближайшей соседки и своей обладательницы, Судак делается одним из укрепленных пунктов генуэзской колонии и попутною стоянкою генуэзских кораблей; но уже торговое значение его более не существует.

Можно сделать краткий очерк устройства и внутренней жизни Судака в этот период времени, руководствуясь чрезвычайно интересным уставом генуэзских колоний, сохранившимся в рукописи в архивах банка св. Георгия, в Генуе. Князь М. С. Воронцов, посетив Геную, видел эту латинскую рукопись, и поручил сделать с нее точный список, который теперь хранится в библиотеке князя в Алупке и недавно только издан в свет.

Говоря о Судаке необходимо сказать и о Кафе, без которой он уже не имеет больше смысла. Откуда явилась эта Кафа, о которой никто ничего не знал в то время, когда Судак был знаменитым вольным городом? По всей вероятности, первое поселение генуэзцев в Кафе совпадает с 4-ым крестовым походом и с основанием Латинской империи. Крестовые походы развили вкус к смелым рыцарским предприятиям, которые часто кончались созданием новых государств. Какой-то рыцарь-авантюрист, обозначенный в исторических памятниках только одною буквою R, с дружиною подвижников, вероятно, отделившийся от обшей рати крестоносцев, овладел в начале XIII столетия местностью, на которой стояла древняя греческая Феодосия. По крайней мере, в числе «памятников отечественной истории генуэзской республики» находится привилегия, дарованная в 1234 г. владетелем Кафы генуэзцем R, по которой всякий гражданин республики получал право вести торговлю без налогов и пошлин во всей земле, принадлежащей R и его сподвижникам. Следы этого частного владения Кафою сохранялись долго. В древнейшем уставе для генуэзских колоний 1290 г. есть статья, «чтобы никто посторонний не мог взымать таможенных пошлин во вред сыновьям Бонифация Дель-Орто». То же подтверждается и в уставе 1316 г.

Колония Кафа, созданная частною предприимчивостью, расширившаяся из маленькой фактории в целое морское государство, подобно остиндским колониям Англии, перешла впоследствии, в конце XIII или начале XIV века, из рук частных владельцев во власть своей старой метрополии, генуэзской республики. При переходе она уже имела полное республиканское устройство, и устав 1316 г., изданный в Генуе для черноморских колоний, упоминает о местном кафинском консуле наряду с консулом, присылаемым из Генуи. Смелые и деятельные моряки, давшие миру Христофора Колумба, сумели воспользоваться прекрасными заливами и плодоносными землями, на которых они поселились. Свойственный свободным общинам дух ассоциации и верное чутье коммерческих выгод, заставило генуэзцев войти сначала в дружественные сношения со всеми торговыми городами черноморского и азовского побережья. Везде они выхлопотали себе права, места для факторий, земли. Феодосийскую факторию окопали широким рвом, обнесли валом, понавезли на своих кораблях строительных материалов для стен и зданий, — и из пепла старой греческой Феодосии незаметно возродилась новая Кафа, такая же торговая и богатая. Венеция встревожилась этим, и начался ряд войн. Византийские Палеологи, восстановленные с помощью генуэзсцев после 58-летнего изгнания из Византии, на престоле римских императоров, отнятом у них венецианцами во время 4-го крестового похода, соединились с Генуею против Венеции. Генуя заперла Венеции все таврические порты. Пизанцы 7 лет воевали с Генуей, и только усилили ее славу и богатство. Но в 1307 г. молодой колонии был нанесен неожиданный и страшный удар совершенно с другой стороны. Кафа была взята и разрушена монголами. Новаири, живший в Египте в 1308 г., записал это событие: «Получили известие в Египте, что Тукта (Тохтагу-хан), разгневавшись на франко-генуэзцев, живущих в Крыму, и на северных язычников за то, что они, как дошли до него слухи, похищали детей татар и продавали их в страны мусульманские, послал войско против города Кафы, в котором они жили. Франки, устрашенные, сели на свои корабли и ушли в море, так что войска не могли взять ни одного, но Тукта завладел их имуществом в городе Сарае и в окрестностях». Это было второе разорение Кафы, потому что в 1260 г. венецианский вождь Соранцо уже овладел раз Кафою. Надобно было заново восстановлять необитаемый город, и 1308 г. долго считался поэтому годом основания Кафы. Генуэзский дворянин Бальдо Дориа первый поселяется среди развалин запустелого города, вызывает множество новых поселенцев, строит дома амфитеатром наподобие Генки, и делается таким образом вторым основателем Кафы. В 1316 г. генуэзская республика распоряжается о немедленном укреплении возрожденного города, и посылает ему оружие для обороны. В 1340 г., Кафа уже обносится укреплениями; в том же году армяне, переселившиеся из покоренной татарами Армении на берег Крыма между Феодосиею и Судаком, подкрепили колонию ремесленными и торговыми силами. Татары до XIV столетия не имели в Крыму отдельного ханства, и довольствовались некоторою данью от приморских городов, не вмешиваясь в их быт и даже во многом покоряясь влиянию их богатства и цивилизации.

Огромный флот кафян, множество великолепных храмов, башен, дворцов, деятельная, торговая жизнь города, в котором сталкивались все племена, импонировали на степного кочевника, считавшего себя хозяином всего Крыма. Татары советовались с кафянами даже о выборе властителей, и многие владетельные князья Таврии просили судить их распри в Кафе. По трактату с татарами — Судак, Керчь, Балаклава, Мангуп, Ялта — вся так называемая Готия перешла в руки кафян. Чтоб сделаться центром не только материальной, но и умственной жизни края, кафяне завели у себя большое училище для всех жителей Таврии, и просили в 1318 г. папу Иоанна XXII сделать Кафу столицею особой обширной епархии. Редкие ссоры кафян с татарами кончались так плохо для татар, что повторять их было невыгодно. При Джанибеке, в половине XIV столетия, кафяне держали татар на полуострове в совершенной осаде, отгоняли все суда и кровопролитными высадками истребляли множество татар. Джанибек едва успел спастись от крестового похода, приготовлявшегося против него генуэзцами и папою Климентом VI, вовремя испросив мира. Мамай был даже убит в Кафе. Тамерлан, отнявший в 1395 г. у венецианцев Азов, облег было и Кафу. Готфрид Зоаглио блестящими победами на земле и на воде освободил свой город от варваров. Через три года Кафа была, однако, сожжена кипчакскими татарами вместе с другими городами Крыма. Когда Хаджи-Гирей объявил себя независимым ханом Крыма, Кафа и другие города, которые она завоевала, то есть Керчь, Судак, Ялта, Балаклава и Мангуп, остались в тех же отношениях к новому властителю, то есть давали ему деньги и были совершенно независимы. Гибель генуэзцев шла не с этой стороны: она двигалась, угрожая не только морским державам: Генуе, Венеции, Греции, а всему европейскому миру, всему христианству. В 1357 г. султан никейский Солиман, с помощью генуэзцев, желавших отомстить враждебной тогда Византии, отнял у императора Кантакузена европейскую Фракию. Менее чем через 100 лет, Византия была в руках Мохамеда II. Генуэзский вождь Юстиниан с 3 000 во?инов геройски погиб под развалинами защищаемой им Византии, где генуэзцам принадлежали издавна два богатых предместья: Пера и Галата. Но Мохамед II еще не наложил на генуэзские колонии своей тяжелой руки: свободное плавание по Черному морю было предоставлено генуэзцам ценою постыдной подати детьми для султанского сераля, на которую вынуждены были согласиться генуэзские предместья Царьграда. Еще 22 года длилось существование крымских колоний. Генуя, подорванная в своей торговле и богатствах Венецией, Византией, потом Турцией, все еще продолжала считать себя наравне с величайшими государствами Европы и требовала у Мохамеда II отчета в совершенных им насилиях. Собственность Кафы была переведена в банк св. Георгия, эту могущественную торговую общину, которая своими кораблями, крепостями, войском и богатством затмевала даже самую республику. Банк имел свой совет, своих правителей, военачальников, судей, отдельные части города. Но судьба Кафы была предуготовлена самою республикою, и все внешние средства были безнадежны против внутреннего разложения. Черноморские колонии были подточены в сердце ревнивою политикой метрополии, которая более заботилась о своих коммерческих выгодах, чем о жизненной прочности колоний. В XV столетии Кафа страдает столько же от постоянных нападений татар, сколько от продажности чиновников, наглого взяточничества и казнокрадства; правосудие, которым когда-то славилась Кафа даже среди татар, уже не существовало более. Кредит колонии также упал. В 1457 г. годичный дефицит колонии доходит до 492000 аспров (аспро кафинское равнялось почти 3 копейкам серебром), да сверх того 4020 скудов нужно было высылать дани турецкому султану. Иван Васильевич III, посылая в 1474 г. боярина Беклемишева к Менгли-Гирею в Кафу, наказал послу: «Объявить консулосу кафинскому и кафиканцам, чтобы они возвратили отнятые у российских купцов на 2000 рублей товаров, а вперед бы подобными насилиями не пресекали пути в своей земле для взаимной торговли». В 1475 г. русский посол Прокофий и купцы опять ограблены на несколько тысяч рублей. Католические епископы всеми средствами теснили иноверцев и заставляли их переселяться в другие города. Ясно, что при таких обстоятельствах татары, обитавшие во множестве в Кафе, обратили все свои помыслы к хану и служили ему постоянными орудиями для смут, интриг и нападений. Отцы генуэзской республики, любившие держать свои колонии на коротком поводу, горевали не столько о нравственном растлении кафинцев, сколько об ущербах своей казны, и предпринимали для излечения ряд тех бесплодных, хотя хитро сплетенных бюрократических операций, которыми гордятся современные правительства Европы. В Генуе созывались комиссии для улучшения дел в Крыму; комиссии сменяли одна другую, отменяли старые, вырабатывали новые уставы, учреждали надсмотрщиков за надсмотрщиками. Учрежден даже особый попечительный восточный комитет из знатных персон, живущих, конечно, в той же Генуе, — словом, труда было понесено довольно, бумаги исписано много, а дела не поправлено ни на йоту. В высшей степени поучительна эта жалкая система недоверия и фискальства, которая всегда кончается смертью общества, ею управляемого, и которая, однако, до наших дней продолжает стоять, как панацея, на первой полке наших политических аптек. Приведем читателю некоторые примеры этого заплесневевшего канцелярского макиавеллизма, взятые из генуэзского устава для черноморских колоний 1449 г. Вот сколько было тогда разных начальств в нынеш?ней нашей маленькой Феодосии: 1) консул Кафы, «начальник города и всего Черного моря в царстве Казарском», присылаемый ежегодно из Генуи; 2) викарий консула; 3) совет старейшин из 8-ми членов; 4) 2 управляющих финансами; 5) 4 генеральных синдика г. Кафы; 6) совет казначейства из 4 членов; 7) попечительный комитет также из 4 членов для управления собственно городом; 8) четыре синдика генуэзских, как высший контроль над управлением; 9) комитет торговый казарский; 10) комитет продовольствия; 11) военный начальник Готии; 12) военный начальник крепости; 13) военный начальник оргузиев; 14) военный начальник ворот Кайдагарских; 15) военный надзиратель башни св. Константина; 16) военный надзиратель предместья; 17) полицейский пристав; 18) пристав базарный; 19) смотритель за улицами; 20) смотритель за водопроводами, не считая нотариев, секретарей, переводчиков, приказных и проч.

Все эти власти были обязаны присягою зорко наблюдать друг за другом и доносить обо всем синдикам, приставленным от матери-ре?спублики. Обязанность каждого правителя была определена до мелочей, исчислены всевозможные нарушения ее, и заранее сделаны необходимые угрозы. Даже сам главный правитель — сам губернатор Кафы и всего Черного моря рассматривается уставом как естественный враг и зложелатель общины, которого нужно водить не иначе как в наморднике и которого нужно усчитывать до последнего гроша. Назначается ему, например, жалование 500 сонмов в год, — и сейчас же прибавляется, что «прежние доходы под различными предлогами» строго запрещаются, что он не смеет «вмешиваться в суд и налоги» под страхом такого-то штрафа, «не смеет брать налоги на откуп, ни торговать тайно или явно» (опять штраф от 500—100 сон?мов); «сборщики таможенных пошлин не смеют вести с упомянутыми консулами никакой торговли, ни вводить их в искушение, ни даже говорить им о ней, под опасением штрафа». Подарков консул брать не смеет ни от кого, даже от царей, а все отдавать в казначейство с распискою. Позволяется принимать только «съестное или питье, которое он в состоянии употребить умеренно в продолжении суток». В исчислении обязанностей устав отличается не меньшею предупредительностью. Так, например, консулу приказывается иметь «на свой счет»: 1 всадника, 6 слуг, 1 щитоносца, 1 повара, 6 лошадей: если не имеет — штраф. Сверх того консул обязан иметь «на свой счет, не на счет казначейства» постоянный огонь в камине, в зимнее время, в большой зале консульского дворца. В этой же зале должен он иметь машину для пытки, «чтобы никто не смел и не решился вынести ее оттуда». Как видите, заботливость устава простиралась даже на домашний комфорт чиновников, и известная степень внешнего блеска была им предписана статьею закона. Даже смененный губернатор — лев уже с подпиленными когтями — и тот казался еще опасным для интересов казны и общества. Он обязан был уехать из Кафы с теми же кораблями, которые привозили его преемника, притом «путем удобнейшим, скорейшим и кратчайшим, под опасением штрафа в 100—200 сонмов». Такие предосторожности были принимаемы против всех других органов власти; никому не приходилось класть пальцы в рот. Недоверие огульное ко всем и ко всякому — было душою всей правительственной системы. Все советы и коллегии, названные выше, избирались только на шесть месяцев, как римские диктаторы; всегда наполовину кафяне, наполовину генуэзцы, половина почти всегда из дворян. В выборе их участвовали исключительно власти прежнего срока. Граждане только могли ждать, кого им посадят в начальники. Это управление, однако, называлось республиканским. Оно, во всяком случае, было очень патриархально, что приличествовало подобному патрициату. Генеральные синдики Кафы могли призывать к своему суду «всех консулов и чиновников Черного моря, кроме консула Кафы», и наказывать их; викарий и другие чиновники консула могли быть наказываемы даже телесно. Этих синдиков и самого консула контролировали еще четыре других синдика: те уже были все генуэзцы, имели право пытки, на их решение апелляции не было, и особа их была священна. Что касается граждан, то наказания их, по-видимому, не были большой редкостью, так как они составляли узаконенную и постоянную доходную статью полицейского пристава, а именно: за каждого высеченного он получал 25 аспров, за повешенного, обезглавленного и вообще каз?ненного 50 аспров, за заклейменье 30, за отрезание какого-либо члена 3.5, за пытку, как за дело слишком обыденное, не полагалось ничего: пытка отпускалась бесплатно и как бы сверх абонемента. Но зато республиканский полицеймейстер имел еще доход с прохожих, пойманных ночью после колокольного звона, и с питейных домов, незапертых в этот час. Вообще чиновники больше были на кормеже, чем на жалованье. За все и со всего бралось в их пользу, как и следует в благоустроенном государстве. Военный начальник Кафы собирал доход с лавок, с питейных домов, с ссорящихся, с публичных женщин, и, судя по угрозам устава, видно, что эти узаконенные сборщики чаше всего обращались в грабителей. Базарный пристав получал доход с ввозимых продуктов; с каждого судна, въезжавшего в порт, требовалась барка камней. За определение к должности с приставов бралась подать. С соли бралась пошлина. Все консулы и наемники должны были платить нотарию кафинского казначейства, первые 300, вторые по 6 аспров в год. Все промыслы и доходы были на о