Перейти к содержанию

Очерки Крыма (Марков)/Часть 1. Глава XIII

Непроверенная
Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Очерки Крыма : Картины крымской жизни, природы и истории
автор Евгений Львович Марков

XIII. Ночь в облаках

[править]
Гроза в заоблачном царстве. — Чабаны и их собаки. — Варенье сыра. — Ночное нападение. — Волынка. — Рассказы об Алиме разбойнике. — Доение овец. — Кар-коба. — Завтрак на Трапезусе. — Возвращение.

Тьма — ни зги не видать! Откуда пронеслась эта страшная, сырая мгла, охватившая вдруг небо и землю черными складками своих крыл? Вздрагивают и шелестят эти крылья, и пугливо вздрагивает в их объятиях душа опоздавшего путника.

После ясного и радостного вечера такая безумная ночь. Ветер, словно зверь, сорвавшийся с цепей, несется через пустынную, каменную площадь Янкой-яйлы, которую предстоит нам проехать из конца в конец.

Он гонит тучи, как стада, трубя, свища, раскатываясь такими угрожающими воплями, что, в самом деле, кажется злым чудовищем, обладателем этого воздушного царства. Тучи проносятся так низко, так близко… Молнии обливают их бледными потоками огня, пронзают стрелами, рвут как занавес, и, вслед за вспышкой молнии, гора трясется, как от подземного взрыва, от ударов грома. Он так же близок, в этом нет сомнения. Иногда представляется, что мы попали в самое жерло грозы, что она беснуется и кругом нас, и внизу нас. Канонада, прогремевшая над головой, оглушившая и ослепившая нас, еще не успеет замереть в отдаленных раскатах, как уже проносится на воздушных конях новая батарея, обдает нас опять громом своих залпов, также быстро мчится далее — бомбардировать другие твердыни, а на смену готова уже новая, и еще. Все это лезет с моря, из-за хребтов Яйлы; уж не дьяволы ли вырвались на свободу!

Скверно в такую грозу и в обыкновенном месте, на обыкновенной дороге. Но еще сквернее на пяти тысячах футов высоты над поверхностью моря брести ночью, без дорог, в безмолвной пустыне, обитаемой только волками, наполненной оврагами и провалами, натыкаясь ежеминутно то на куст, то на большие камни, и не видя головы своего собственного коня.

К счастью, можно сказать, даже к спасению нашему, с нами еще чабаненок, показывавший нам пещеры. Он ведет нас теперь. ОН знает макушку Чатыр-дага, как двор своего дома, потому что безысходно живет на ней по три месяца ежегодно. Но и он ежеминутно сбивается. Он двигается смелым и ходким шагом, каким ходят чабаны, крепко ступая на острые камни, на ребра известковых слоев, торчащие из почвы, своими терпкими ногами, обутыми в буйволовые сандалии. В руках у него надежный саженный шест, которым он в одно время и опирается и щупает дорогу; он никого и ничего не боится — ни бури, ни опасной встречи, ни провалов.

Ветер ежеминутно срывает его истертую, лохматую шапку, но он ловит ее в темноте, ползая на четвереньках, испуская какие-то дикие, непонятные нам крики.

Эти хриплые нечеловеческие звуки страшно гармонируют с пустынею горы, с грозою и тьмою.

Наши лошади, утомленные ездою целого дня, особенно подъемом на гору, смущенные беснующеюся грозою, медленно двигаются за чабаном, осторожно перенося ноги через огромные камни. Они фыркают и кашляют от усталости, но не спотыкаются. А между тем мы буквально едем по каменным грядкам, на которых наша русская лошадь после первых же шагов упала бы с переломленными ногами.

Нужно иметь чабана проводником и крымскую лошадь под седлом, чтобы выбраться благополучно из этой кромешной тьмы.

Мне казалось, что мы ехали не менее трех часов; но очень может быть, что темнота и беспокойство удвоили время. Никто не говорил и не жаловался; внимание всякого сосредоточилась на седле и на коне, как бы не полететь через голову или не наткнуться на куст. Дождя, к счастью, не было, хотя мы его ожидали с минуты на минуту. Чабан вел нас к самому подножию Трапезуса. По его словам, там, в лесу, есть землянка, в которой можно переночевать; это стоянка чабанов другой отары, не той, к которой принадлежал сам проводник. Он обещает, что скоро доедем, но когда же это скоро? Не верится, чтобы была в этой проклятой пустыне иная живая душа, кроме нас грешных, осужденных на бесконечное странствование. Еще менее верится крову и ночлегу. А между тем страх и холод не заставляют молчать аппетит; мы, изнеженные сыны цивилизации, со своими расслабляющими привычками, кажемся такими жалкими в суровой обстановке этой пастушьей жизни; мы страдаем уже оттого одного, что вечером не будем сидеть возле самовара и пить свой неизменный чай; страдаем и оттого, что вместо мягкой мебели, на которой привыкли покоиться, протряслись двенадцать часов на татарском седле. Пожалуй, не один из нас помечтал и о камине, и о газете, и о гостиной с лампами, ежась под холодным дыханием горного ветра.

О, когда же это землянка! Наш суруджи Осман потерял бодрость не хуже нас и едет повеся нос, изредка переводя нам возгласы чабана, срываемые ветром.

Вдруг, где-то внизу раздался лай. Лошади разом остановились, потому что впереди остановился чабан.

— Волки! — закричал он по-татарски. — Собаки за волком погнались.

Мы стали спускаться в какой-то провал, продираясь сквозь кусты, через груды камней. Надобно было слезть с лошадей, чтобы не оставить без ноги и себя и лошадь.

Лай ожесточенный и дружный уносился в одну сторону. Признаться, я очень боялся, чтобы он не обратился вдруг с тою же дружностью и с тем же ожесточением в нашу сторону. Я слишком много слышал о чабанских собаках, чтобы желать с ними встретиться в подобную минуту, и еще спешенному. А между тем, дело было, кажется, неизбежно. Спуск в провал весьма неглубок, но безобразен донельзя. Кое-как пробрались через кусты и камни. В черной тьме, в непонятном для глаза расстоянии, может быть в десяти шагах, может быть за три версты, сверкнул красный огонек. "Ну, теперь приехали, — повеселевшим голосом объявил суруджи. — Это у чабанов огонь".

Он поболтал что-то по-татарски с проводником. "Стойте, господа, теперь нельзя дальше, собаки съедят", — скомандовал он нам, останавливая коня. Все остановились, чабан вперед всех. Я со значительным беспокойством ждал, что будет.

Вдруг раздался пронзительный, дикий крик, от которого все мы вздрогнули. Так кричит иногда в полночь пугач-филин. Это наш чабаненок подал голос чабанам-хозяевам.

Взволнованный собачий лай мгновенно ответил ему. Хриплые, задыхающиеся и ревущие голоса псов приближались сквозь темноту, неизвестно откуда… Чуялось только, что несутся разъяренные звери, и что несутся они к нам и на нас. Крики чабана становились все более пронзительными, все более дикими. Никогда еще не слыхал я, чтобы так кричал человек. И это не были бессмысленные звуки, но были слова, призыв человеком человека.

Только дикая пустыня и жизнь среди диких зверей научат такому дикому языку. И, надобно сказать правду, в эту бушующую ночь, среди воя ветра, раскатов грома и бреха собак, только такой крик и мог быть услышан, только такой язык и мог быть понят. Надобно равняться с зверями и стихиями, чтобы они не подавили тебя.

Далекий голос, относимый ветром, ответил, наконец, на взыванье чабана. В это время мы были уже охвачены целым стадом собак. Лохматые белые псы, высокие и худые, заливаясь неистовым лаем, кружась и прыгая, и грызя землю, рвались на нас через каменную насыпь, за которой мы стояли вместе с лошадьми, сбившись в тесную кучку. Чабаненок, держась за середину шеста, отмахивал их от нас обоими концами и отчаянно кричал на них, по-видимому, нисколько не опасаясь за самого себя. Суруджи тоже довольно хладнокровно встречал их атаки; но я, не стыжусь признаться, был испуган и взволнован до крайности. Я знал хорошо, что чабанская собака в одиночку рвет волка, и что нередко вместо волка она поступает таким же способом с человеком. Быть изорванному собакой не составляет особенного удовольствия; к тому же этот зверский оглушительный концерт так скверно действовал на нервы. Чабаны прибежали очень скоро и еще издали разогнали собак криком и свистом; но волнение их долго еще не успокаивалось. Когда мы двинулись к землянке, страшные псы шли кругом нас — рыча, глухо воя, вытягивая свои кровожадные морды и враждебно обнюхивая нас и лошадей наших.

Они покорились воле хозяев, скрепив сердце, и, казалось, до последней минуты ждали сигнала броситься на нас и растерзать, как зайцев. Мы сидим и лежим в низкой землянке, едва прикрытой сверху и полуоткрытой с боков… На чабанских войлоках, на сырых шкурах убитых овец, на потниках и седлах — разлеглись наши усталые путешественники; яркий, веселый огонь горит в другом конце шалаша, и дым его красноватыми клубами вылетает в незабранный верх стены, через который видно небо, уже расчищающееся от грозы. Огромные плоские котлы с овечьим молоком стоят на огромных таганах по сторонам костра. Плечистый и огромный чабан, хозяин землянки, в своей остроконечной бараньей шапке, возится у огня и котлов, что-то мешая, сливая и подкладывая. Это варится овечий сыр. Теперь сезон сыра, и целые ночи напролет работают над ним чабаны. Другой чабан, безмолвный старик с седыми бровями, жарит нам на железной спице знаменитый татарский шашлык, не обращая на нас ни малейшего внимания, словно нас и нет здесь, вполне сосредоточив свой строгий взгляд на кусочках баранины, нанизанных на спицу. Важно и неспешно поворачивает он ее над горячими угольями, подрумянивая сочные, жирные кусочки, и, подрумянив, так же важно и неспешно, в полном безмолвии, ссыпает их в чашку, из которой мы с жадностью поглощаем это душистое мясо. Не думаю, чтобы многие из читателей едали татарский шашлык в более оригинальной обстановке и с большим аппетитом, чем ел я его в эту незабвенную ночь.

После голода и холода — прекрасное, горячее мясо, не имеющее себе подобного! Баранины тут следа нет, той, по крайней мере, баранины, которую знает русская публика.

В шашлыке не баранина, а конфета. Я один съел его два вертела. Наши дамы нашил какой-то глиняный кувшин и, в то время как мы истребляли шашлыки, ухитрялись приготовить в этом кувшине чай. Вышел настоящий калмыцкий чай, жирный и темный, как подобает в такой калмыцкой юрте; я его, однако, пил с наслаждением, тем более искренним, что потерял было на него всякую надежду. За чаем следовала отвратительная пшенная каша на овечьем молоке, придымленная, вонявшая овцою; чабан сготовил нам ее в котле, способном напитать пять тысяч человек без всякого вмешательства чудес. Сначала мы и на кашу накинулись с азартом, но потом согрелись, наелись, и на четвертой ложке смекнули, что она скверная.

Своей провизии мы не вынимали, потому что ее было мало, а завтра предстоял еще целый день пути.

Ужин наш стоит кисти Сальватора Розы . Мы сидим на земляном полу, поневоле поджав ноги, вокруг смешного круглого столика, который вдвое ниже тех скамеечек, что наши бабушки ставили себе под ноги. Перед нами чугунный котел, из которого все, мужчины и дамы, профессора и профессорши, черпают друг через друга скверными деревянными ложками скверную кашу. Кругом нас, по стенам и углам и на полках, стоит и висит незатейливая посуда пастушеского хозяйства, лежат стопки свежего каймаку, в кадках знаменитый катыш, разведенный водою.

Всего этого попробовал я по обязанности присяжного туриста, и насилу отплевался! Каймак — это жирные маслянистые пенки, снимаемые с овечьего молока, когда готовят сыр; может быть, теплые они еще возможны; но отведать кусочек холодного каймака — все равно, что откусить от сальной свечки. У татар, однако, нет выше лакомства, нет дороже угощения.

Катыш совершенно противоположного рода. Это свернувшееся овечье кислое молоко, что-то вроде творогу. Я говорил уже, что его размешивают с водою и пьют как воду, как квас, как чай.

Несколько едкий, очень для меня неприятный, а глотнуть его было необходимо уже потому, что чабан угощал им особенно радушно и очевидно не допускал даже мысли такого отношения к катышу, какое имел я внутри своей неопытной души.

Мы скоро улеглись. Есть спешили, спать еще более спешили.

Половина компании, несмотря на холод ночи и собак, должна была лечь на дворе, под открытым небом; укутанные, кто как мог, вооруженные, кто, чем пришлось, удалились наши абреки, под прикрытием чабана, на свои жесткие ложа, и слышали, каким враждебным ропотом встречали их овчарки, мимо которых они проходили.

Я думал, что засну как убитый, а мне совсем не спалось. Мне так стало хорошо в этой землянке кочевого пастуха, что душа проснулась и наслаждалась созерцанием.

Поэзия вальтерскоттовских горцев, так утешавшая и соблазнявшая мое детство, живая стояла кругом меня.

Спутники мои в живописных позах, всегда сообщаемых неподдельностью, спали на шкурах и войлоках в темной глубине хижинки. У огня сидели неподвижные фигуры чабанов, исполненные своей особенной красоты и силы. С ножами у пояса, зашитые в бараньи куртки, с широкою черною перевязью через плечо, на которой, в черном футляре, хранятся молитвы Мохаммеду — молитвы, которых ни один чабан не умеет прочесть, но без которых ни один же чабан не рискнет выйти на пастбище, — обутые в буйволовые сандалии, в остроконечных бараньих шапках, глубоко надвинутых на голову, загорелые, закаленные, с мускулами, вылитыми из чугуна, — сидят эти здоровенные пастухи, не знающие ни простуды, ни страха, и, одичалые в своем горном уединении, безмолвно изумляются на чуждые им одежды и чудные речи. Тут не одни большие, между ними сидят молодые ребята, такие же безмолвные и серьезные, в такой же точно одежде. Они особенно дико озираются на нас и следят за разговором нашим, задумчиво вперив в говорящего свои черные, широко открытые глаза. Так смотрят на человека волчата и орленки, попавшие в неволю. Эти строгие маленькие лица мало похожи на детские. Видно, недолго знали они ласки матери и отраду домашнего очага. Их воспитала суровая дисциплина холода, опасности и труда, которая стоит всякой школы.

Из этой школы не выйдет ни болтуна, ни лентяя, ни бездельника. Из нее выходят только сносливые труженики. Эти серьезные глаза, наверное, почитают отца и верят в Бога.

Чабаны сидят, не шевелясь, не перекидываясь словом. Пустыня не располагает к болтовне.

Они назяблись в бурную ночь на своих сторожевых постах, и сошлись теперь погреться к костру.

За них теперь караулят верные псы, рассыпавшие свою цепь кругом стада; эти часовые не проспят и не выдадут. Когда дым костра стихает, и очищается от него отверстие плетеной стены, глядит сквозь него в освещенную землянку синее небо, уже без туч и молний, тихо мигая звездами…

Нашу крошечную хижинку из ветвей и земли кругом обложила армия овец… Их чиханье и перхота, беспокойное блеяние во сне и глухой шелест многих тысяч переминающихся ног — слышны всю ночь… Иногда вскочит одна, чем-нибудь напуганная овца, и целая отара вдруг всколыхнется за ней, затопчется, и слышен несколько минут шум бессмысленной давки…

Время от времени подает голос сторожевой пес, почуявший волка, и по всей цепи, как беглый огонь, пробегает беспокойный брех… Охрипший голос чабана свистит и уськает где-то на краю, пронзая холодную ночь… Псы надрываются и несутся в одну сторону… Лай их делается все глуше и глуше…

Гревшиеся чабаны поднимаются и уходят к своим отарам, низко сгибаясь в дверях… Только старший чабан возится с своими котлами и своим сыром. Он один знает секрет его варки и поминутно подбавляет в котлы какие-то кусочки, подкладывает и отгребает угли. Но вот и он начинает успокаиваться. Он снял свою баранью шапку и сидит теперь, резко вырезаясь на фоне огня своею гладко выбритою головою, с пучком волос посреди макушки… Мы смотри друг на друга, и он, по-видимому, понимает мое любопытство.

Огонь, между тем, мало-помалу стихает, и черные тени гнездятся уже по углам… Мои спутники легонько похрапывают, и во всей землянке не спим только мы двое, я, да старый чабан.

Вдруг раздались нежные, за душу хватающие, звуки; казалось, запел сильный женский голос. Переливаясь, ноя и плача, с каким-то особенно жалобным выраженьем, дрожащими трелями, разносились звуки этой неожиданной песни из полуосвещенной землянки в синюю темноту ночи, погасая в холодном воздухе. Это старый чабан играл на волынке. Я в первый раз услышал игру на волынке.

Играл мастер своего дела, и игра меня поразила. Такую близость поэтически-настроенной души к инструменту, выражающему это настроение, редко найдешь в другом инструменте.

Кроме того, я в первый раз слышал теперь хорошо спетую татарскую песню. В ней много прелести. Это прелесть какого-то наивного детского характера: детски-шаловливая и детски-плачущая; главное богатство ее в коротких, нежно переливающихся трелях, в каком-то беспрестанном дрожании, поднимании и упадании голоса…

Дудки поют как свирель, только полнее и резче, а меха гудят и ревут, давая общий фон переливам темы. Дудки тут солисты, меха — хор под сурдинку. Вообще, игра оригинальная и чрезвычайно приятная. Чабан играл для меня, и когда я поблагодарил его, он сыграл мне еще веселую татарскую песенку. Она игрива и мила, как невинная шалость ребенка. Странно, что безмолвный и равнодушный татарин мог создать такие жизненные и нежные напевы…

Но ни прелесть песни, ни искусство музыканта, ни оригинальность игры не могут объяснить той полноты наслаждения, какую испытывал я, слушая пение чабана. Минута была тут все.

После страшной горной грозы и ночного путешествия по дебрям, здесь, в заоблачной пустыне, среди спящих отар овец, среди стай волков, осаждающих отары, при свете костра, в земляном шалаше, услышать нежно-стонущую песнь на инструменте шотландского гайлендера, песнь, пропетую полупастухом, полуразбойником, в звериных шкурах — это не часто приходится испытать в рутине нашей цивилизованной жизни. Неудивительно, что сильнейшее наслаждение мы получаем именно там, где открывается нам еще что-нибудь неведомое.

Неведомое у нас такая редкость, что делается драгоценностью. Может быть, оно-то и гонит в полярные моря, к истокам Нила и в кратеры вулканов.

Еще не замолкли очаровавшие меня звуки, как вдруг, в глубокой тишине бешено рванулись собаки.

Чабаны пронзительно, с каким-то особенным отчаяньем загоготали в разных местах. Певец мой быстро вскочил на ноги; в углу стояло его ружье, он схватил его и, сгибаясь, как хищный зверь, широко шагая, выбежал из шалаша. Я ждал, что будет?

Выстрел раздался сухой, короткий, но его тотчас же разнесло громом по скалам и оврагам; чем дальше, тем глуше; казалось, он скатывался с Чатыр-дага в подземную пропасть. Собаки лаяли на бегу, все удаляясь.

Чабан возвратился через четверть час, по-прежнему спокойный и угрюмый, зарядил опять ружье, опять поставил его в угол и подсел опять к своим котлам.

— Кто-то подходил, — объяснил он мне.
— Волк?
— Нет, человек подходил.

Меня удивило, откуда тут возьмется человек, кроме своих же чабанов. Лезть на Чатыр-даг в глубокую ночь, за одною овцою, зная чабанов и их собак — промысел довольно невыгодный. Чабан знал скверно по-русски, и мы с ним разговорились. Он рассказал мне, что чабаны других отар часто крадут овец, зная хорошо натуру собак и все обычаи кочевья.

Многих сами собаки знают; это облегчает самое воровство. Причина воровства весьма проста: чабаны нанимаются у хозяев не за деньги, а за овец; получают все готовое, пищу, одежду и награду штук 20 или 16 овец, по уговору.

Это вполне библейский способ, напоминающий пастушество Иакова и Моисея. Овцы пастуха остаются в стаде, пока пастух при нем. У некоторых молоденьких чабанов, которых я видел у огня, есть уже по 40 и по 50 овец. У старых бывает по сотням. Таким образом, чабан, оберегая стада хозяина, оберегает и свою собственность; он не простой наемник, а как бы пайщик, участник в хозяйской выгоде. Чем лучше уход за стадом, тем удачнее плодится оно, тем меньше овец погибает. Собственный интерес чабана заставляет радеть о хозяйском добре; волк, голод, болезни не будут разбирать, что хозяйское, что чабанское.

Оттого-то чабан роднится со своими стадами; это отцы овец, а не погонщики; конечно грубые и жестокие отцы, отцы-дикари. Они знают в лицо каждую овцу, каждого барана. А нам кажется их стадо однообразным и безличным, как волны моря, как поля ржи. Чабаны не считают обыкновенно овец; но вечером и утром они переглядывают их, и тотчас замечают, если нет одной, двух, десяти.

Замечают не по числам, а по физиономиям; как опытный надзиратель, войдя в класс, без переклички замечает отсутствие Петрова или Иванова, ибо не видит слишком знакомой физиономии их, так легко замечает отсутствие своих питомцев чабан. Счет производится только старшим чабаном, атаманом целой отары, в известные сроки, с целью учета и проверки подчиненных ему чабанов. Таким образом, отара, как полк на батальоны, разбивается на отдельные стада, и каждое стадо имеет своего патрона, отца, руководителя, с которым днюет и ночует, на полной ответственности которого лежит всякая овца.

С политико-экономической точки зрения, это весьма удобное устройство, самое современное и либеральное, несмотря на всю патриархальность: каждая хозяйственная община живет вполне самостоятельно на свой страх и по своей воле; паси, где хочешь, как хочешь; чабану дается только одна задача: сбереги, наплоди овец; средства зависят от него. Ему не предписывается каждый шаг, а только по временам контролируют его действия. Нехорош, невыгоден — его отстраняют. Собственная выгода принуждает его быть старательным и даже честным. Сами хозяева не в состоянии следить за действиями чабана. Чтобы учитывать их и наблюдать за ними, необходим мастак из них же самих. Поэтому все заботы хозяина направлены к тому, чтобы отыскать надежного атамана. Он пользуется безграничным доверием; он приискивает других чабанов; он требует с них отчета, не давая сам отчета хозяину; он получает деньги и припасы на содержание, собирает молоко, сыр. Ему ничего не стоит обмануть хозяина, ничем не рискуя: съел волк, упала в пропасть, подохла, мало ли что может случиться с хилою овцою. Его не уличить, поэтому ему необходимо доверять; но его самого трудно провести: он знает всякую норку в горе, куда волк может затащить овцу; он разыщет каждую косточку и узнает всю подноготную про неисправного чабана. У чабанов свои принципы чести, от которых они редко отступают. Есть же такие принципы у разбойников, у отъявленных бездельников. Каторжник, совершивший не одно человекоубийство, гнушается скоромным в великую пятницу, а бесстыдный взяточник считает иногда невозможным пройти мимо нищего, не сунув ему копеечку. То же с чабанами. Большою частью, они строго соблюдают хозяйскую выгоду: не зарежут, не продадут его овцы, данной им на сохранение. Своих собственных овец тоже жаль. Остается украсть из соседней отары не нашего прихода, поэтому и греха нет. И вот, тот же чабан, который так сурово нравствен по отношению к своему хозяину, опоясанный молитвою Мохаммеда, лезет как волк в чужое стадо и крадет. Мало — крадет: открой его чабан-хозяин, напади на него, он вынет нож и, если может, зарежет его. Прежде это случалось очень часто. Как говорил мне рассказчик.

До выселения татар, отар было множество; на одном Чатыр-даге кочевало их до 35-ти, по несколько тысяч каждая. Тогда-то чуть не каждую ночь происходили стычки и убийства. Отыскать было невозможно — чабаны проводят месяцы на яйлах, пока встренется кто из родных, заглянут на горы, справиться. "Не знаем, да не знаем; был у нас, взял расчет, и пошел!". Тут ведь ни паспортов, ни контрактов, ни квитанций! Обыщи-ка, ступай, все провалы и пещеры Чатыр-дага! Должно быть, было хорошее времячко и хорошие молодцы, когда этот дикарь-чабан говорил про них с ужасом и отвращением, как про разбойников. А он сам, признаюсь, казался мне настоящим разбойником, и я не вполне был уверен, что встреча с ним в одиночку на глухой лесной дороге окончилась бы всегда дружелюбно.

Везде и во всех обстоятельствах невежество похоже само на себя. Хваленое гостеприимство бедуина, который, тотчас по выходе путника из шатра его, садится на лошадь, чтобы подстеречь его в пустыне, — буквально повторяется в жизни этих горных дикарей; нам можно было спать спокойно, хотя бы вместо чабана у костра сидел настоящий бандит.

Гостеприимство священно даже для невежества, даже для разбойников по ремеслу. Кому из нас не случается быть радушно принятым, обласканным, накормленным в доме человека, которого каждый кусок хлеба украден у нуждающихся в нем и зависевших от него.

Суровые анекдоты про чабанскую жизнь рассказывал мне атаман: кто переносит с детства такие опасности и невзгоды, кто полжизни проводит в пустыне за облаками, в обществе волков и овец, тот поневоле станет дикарем и здоровяком. Волки постоянно осаждают чабана; они к ним так же привыкают, как мы к грачам, воробьям и крысам. Днем они встречаются в лесах Чатыр-дага штук по 20 волков вместе. Ночью волки не сходят с дорог, с тропинок: в лесу на целине их не увидите. Чабан уверял меня, что собственноручно убил уже пять волков с начала лета, то есть в течение одного месяца. Волки — отчаянные и хитрые воры: они умеют так забиваться в камни Чатыр-дага, между выдающимися ребрами земных слоев, что их не заметит в сумерки даже опытный глаз. Иногда волк лежит там по нескольку часов, ожидая приближения замеченного им стада. Он даем ему стать просто над головою своею, и тогда без малейшего шума, разом хватает овцу, которая ему понравилась. Овца никогда не крикнет в зубах волка, по уверению чабана: зарезав одну овцу, он спокойно переходит к другой, не распространяя ни малейшей тревоги. Но беда, если он наткнется на козу; коза ревет благим матом при одном появлении волка, и отчаянный крик ее лучше всякой сигнальной трубы поднимет на ноги собак и пастухов. Волки не терпят коз. Чабаны говорят о волках, как о врагах с хорошо знакомой им физиономией и с весьма определенным именем.

Это для них не безразличная масса, а отдельные личности. Говорят не только о волках, но и о таком-то именно волке. "Белый волк" пришел на Чатыр-даг вот уже три года, сообщил мне атаман; а с прошлого года зашел сюда какой-то черный волк, совсем куцый и остался зимовать.

Встреча с волками — это для чабана такая вещь, которую он едва замечает. Один старый чабан из их отары (я видел его у огня), по словам атамана, отбивался палкою от 16 волков, пока прибежали на помощь собаки.

Самого атамана, когда ему было три года, волк утащил в зубах сонного, приняв его за овцу; вопли и движения ребенка испугали зверя, и он бросил его на дороге. Чабаненок был болен три месяца, потом, вероятно, совсем забыл об этом эпизоде, потому что продолжал ночевать среди отар, как ни в чем не бывало. Собаки — главные спасители стад и людей. Чабанская собака, по словам атамана, в одиночку душит волка; на вид они не особенно огромны, только необыкновенно свирепы; они на высоких ногах, поджары, лохматы и с очень длинными челюстями; почти все белые, а глаза, словно кровью налитые. Атаман передал мне живописный рассказ о том, как собака боролась в овраге с волком: "Они обхватились, как человек, и боролись долго, как человек, встав на задние ноги; и собака загрызла его!" — говорил, торжествуя, атаман.

При свирепости и силе своей, пастушьи собаки чрезвычайно умны. Они умеют сами собой раскидывать цепь кругом стада, отрезать волку дорогу, собираться разом на один пункт; по голосу хозяина они узнают даже оттенки его воли и слушаются его, несмотря на свою дикость, как учителя благонравные ученики.

— Как же подходят к вам чужие люди? Ведь они насмерть заедят? — спросил я чабана.
— Как? — отвечал он весьма спокойно. — Чужой придет — на дерево лезет, кричит: "Чабан, отбей собак!" Я и сам по лаю знаю — человек или волк; а когда чабан сказал, собака не тронет!

Ему казалось, что этот способ доклада о себе посредством влезаний на дерево и отчаянных криков — вполне удобен и естествен.

Но хорошо, когда есть дерево, хорошо, когда умеешь лазать на него; а если нет? Он сам рассказывал мне столько историй о солдатах и крестьянах, растерзанных овчарками…

Перешил к Алиму. Алимка разбойничал лет 15 тому назад; его имя живет в Крыму, как в Шотландии имя Робин Гуда. Это — разбойник-рыцарь, по понятию народа, особенно по понятию татар. Татары считают его скорее героем, чем разбойником. Они прославляют его подвиги даже в песнях.

Историю Алимки знает в Крыму всякий мальчишка; живы люди, среди которых он геройствовал, целы предметы, почему-либо ознаменованные его именем; но о нем самом уже составились саги.

Алимка был богатырь и вор. Он считался карасубазарским мещанином, и потому воровал в Карасубазаре. Общество караимов, самое зажиточное сословие Карасубазара, тяготясь подвигами Алимки, отдало его за воровство в солдаты. Алимка попал в Бобруйскую крепость и вел себя примерно. По истечении известного срока, сделали в Карасубазар запрос; не желает ли он опять водворить у себя Алимку; отзыв о нем дали вполне хороший. Но караимы единодушно отказались от Алимки.

Говорят, этот отказ глубоко оскорбил Алима. "Коли вы меня, честного человека, боитесь как вора — так буду я настоящий вор!" — сказал он сам себе. Из крепости он бежал и, после разных похождений, прибыл в родной Карасубазар.

С этой минуты начинается Илиада Алима. Он является уже не уличным вором, пьяницей-мещанином, а могучим степным разбойником. Он ездит в одиночку без товарищей и без шайки, верхом на степном скакуне, с ружьем да ножом. Он ни с кем не делит ни опасности, ни добычи, ни богатырской славы. Где он покажется, он властвует; двери перед ним отпираются, нагибаются и головы. Его кормят и поят, одевают и обогревают.

Он ночует в лучшей комнате мурзака, охраняемый им, как повелитель; он выбирает из его табуна лучшего коня и едет на нем, не спрашиваясь хозяина.

Царем крымским степей, крымских дорог — стал Алим. О борьбе с ним нельзя думать. Где только завиделась его шапка, там бегство.

Несколько фургонов, набитых мужчинами сильными и здоровыми, останавливаются по знаку руки Алима и отдают ему все, что он требует. Дворники и хозяева трактира смотрят на этот дневной грабеж в почтительном безмолвии, и готовят заранее угощение Алиму.

Но Алимка — разбойник-патриот, великодушный покровитель бедных. Он не трогает ни одного татарина; бедному дает деньги и платье; татары и боятся и любят его; любят, может быть, сильнее, чем боятся.

Вся ненависть татарина Алимки обращается на караимов; вся ненависть пролетария Алимки — на богатых купцов. Жестоко отомстил он главным притеснителям своим в Карасубазаре. Но этого мало ему. Он один, своею личною храбростью и проворством, блокирует все караимские города; караимские улицы не осмеливаются выехать из Евпатории, Бахчисарая и Карасубазара: торговля заметно останавливается.

Ежедневно новые слухи о новых грабежах Алима: того убил, у того отнял весь товар. Беспокойство распространяется на весь Крым. Не хотят верить, чтобы Алимка был один; он кажется вездесущим. Сегодня дают знать, что видели Алима у Карасубазара, что он остановил там обоз; евпаторийские купцы пользуются случаем, спешат поскорее в Симферополь, а уже на дороге Алим! Опять пропал товар, купцы избиты, иногда убиты.

У него везде были агенты. Кто они были? Исчислить трудно; скорее всего — все татары. Алим никогда не носил одного платья два дня сряду; у каждого мурзака он переодевался заново. То он мурзак, то он чабан, то он военный. Следы его обрывались на каждом шагу, да никто и не выдавал его. На народ такое вездесущие, такое всесилие Алима производило необыкновенное впечатление. Его считали заколдованным, его сила почиталась сверхъестественною. Пойти против него мог тот, у кого две головы на плечах. Видели собственными глазами, что с ним, с одним человеком, с бедным карасубазарским мещанином, не может справиться ни начальство, ни войско. Отряды солдат были вызваны с исключительной целью поимки Алима. По дорогам ходили патрули; полиция, жандармы, сами обыватели то и дело были тревожимы устройством ночных облав и экстренных обходов.

Всячески пытались изловить Алимку: подкупом, хитростью, открытою силой, а он преспокойно разъезжал по своим обычным дорожкам, на знакомой всем лошадке, заезжал поесть в трактиры на больших дорогах, при дневном свете, не стесняясь публикою, даже гулял по губернскому городу, посмеиваясь над полицией, как будто дело касалось совсем не его. Однако поймали-таки Алимку. Оставновил он раз на большой дороге карету с шестеркой почтовых лошадей. В карете был генерал с дочерью, гласит сказанье, на козлах лакей и ямщик, на лошади другой ямщик. Алимка был один на своей лошадке. Он приказал людям не трогаться с места, а генералу велел выбросить бумажник. Генерал стал ругаться. гнать ямщика, но Алим поднял ружье и дал пять минут срока. Ямщики стояли, как вкопанные, а генерал стал торопиться доставать бумажник. Обычай Алима при нападении был всегда один: он становился от дороги несколько поодаль, и требовал, чтоб остановленная им публика выходила из экипажа, оставляя на земле деньги и пожитки, и удалялась шагов на 50. Когда приказ исполнялся, Алим спокойно подъезжал к экипажу, выбирал, что ему было нужно, и ехал затем так же спокойно назад. Редко он прибегал в силе, к выстрелам; обыкновенно достаточно было одного его имени, одного вида, а поднятое ружье смиряло всякого храбреца. Ограбленный генерал не мог простить себе своего позора; он был заезжий, и никак не хотел понять обаяния алимкиной славы, от которой опускаются руки у четырех перед одним. Он поехал в Одессу и поднял шум. Приказано было принять чрезвычайные меры для освобождения Крыма от степного царька. Поняли, что его сила в татарах; что без поголовного прикрытия его татарами, он не долго бы геройствовал. Стали доезжать татарские селения, в которых чаще скрывался Алим, военными постоями, стали налагать денежные пени; словом дали почувствовать татарам, что они отвечают за подвиги Алима. Больше всего сердит был на Алима один русский мужичек, здоровяк и молодец не хуже самого Алима, волостной голова в селении Зуях. Он дал себе слово поймать Алимку и гонялся за ним, где только мог, как борзая за волком.

Раз он совсем было окружил и схватил его пьяного. Народу было много, но богатырь Алим отбился от всех, отрубил одному руку и ускакал в степь; за ним гнались, деваться было некуда, и Алим решил спастись в Симферополь. Он выехал в город ночью, и чтобы долго не разыскивать помещения, завернул в городской сад, прямо против дома губернатора. Там в беседке, в которой мы так часто наслаждаемся музыкой богемцев, лег он себе отдохнуть от похмелья и от трудов недавней схватки, привязав тут же к беседке своего знаменитого конька.

На беду его был праздник, и полицейский обход подбирал в саду запоздавших пьяниц. Наткнулись на коня, потом на спящего Алимку; посвятили фонарем: татарин-городовой с ужасом узнает Алимку; глядит на лошадь — Алимова! И татарин и рекрута, бывшие в обходе, хотят дать тягу; однако опомнились, видят, что сонный, начинают вязать. Алим был пьян, не мог расправиться по обычаю; рекрута сидели у него на руках и ногах, и он волочил из на себе, стараясь сбросить; их было шесть на одного; насилу удалось им втолкнуть его под скамейку; тут его прижали; послали за подмогою, пришло еще людей, но и с ними едва удалось связать Алима. — Эх, кабы не пьян, — говорил Алим, когда его вели в острог.

Посадили Алима в секретную, под строгий караул; но не долго укараулили. Алим подговорил часового солдата; тот опер ему штыком дверь, и оба бежали из острога. Через стену перелезли, поставив дверь на дверь; а двери заранее сняли с петель.

Поймали Алима и второй раз. Тут выдал его свой же брат — мурзак. Облаву устроили с большими предосторожностями. Целый батальон, переодетый в разные костюмы, разными дорогами был послан к назначенному месту. Алим кочевал у чабанов; мурзак навел на них.

Солдаты навалились кругом, и чтобы не ошибиться, перевязали всех чабанов, с ними попался и Алим.

На этот раз не откладывали в долгий ящик: пустили Алима, как беглого солдата, по зеленой улице. Когда узнали, что Алима будут гонять сквозь стой, сбежались стар и мал; не было ребенка, — говорили мне очевидцы, — который бы тогда остался дома.

Солдаты ненавидели Алима за вечные патрули и ночные походы по степи, в которые гоняли их по его милости. Они колотили его насмерть с беспримерным ожесточением; палки, — говорили мне, — едва были видны, только слышался свист и удары, словно дробь били. Алим беспрестанно падал под градом ударов, но оправлялся и шел далее, не издавая звука; окровавленное мясо висело у него на спине клочьями.

Всей прогулки он не выдержал и упал без чувств; когда он выздоровел, ему досчитали недоданное; он не выдержал и второй раз, и только на третьем приеме расквитался окончательно.

Говорят, что после того Алим бежал в Турцию и живет там до сих пор в богатстве и спокойствии. Э то, очевидно, татарская фантазия, венчающая своего героя благочестивым концом. Очень может быть, что вообще из переданного мною половина преувеличения; но в такой форме живет в Крыму память о знаменитом крымском разбойнике Алиме, а для нас это важнее исторического факта.

Надобно проснуться рано, встречать восход солнца. Да и не возможно было не проснуться рано. Земля под спиною, седло под головою — не располагают к утренней неге; чабаны были на ногах задолго до солнца. Костры еще тлели под котлами, но уже ни одного чабана не было в землянке. Шум и движение рабочего утра слышались на дворе. Я/ вышел из землянки, осторожно оглядываясь на собак. Мы спали в облаке. На землянке, на стадах, на окрестных скалах сидело густое, белое облако. Оно ночевало на нас. Сыро и туманно было кругом, и этот белый туман едва только стал колыхаться и расползаться.

Овечьи голоса стояли в этом густом воздухе. Ягнята, отделенные на ночь в особенное стадо, проголодавшись и соскучившись без матерей, жалобно плакали; было что-то человеческое, что-то детское в их нетерпеливом блеянии. Вытаращив уши и хвостики, беспокойно бегая глазами, скакали они друг к другу, судорожно дергали друг друга за несуществующие сосцы, в своей торопливости принимая за мать первого встречного.

Странно было смотреть на это бессмысленное волнение: то вдруг перескочит одна овца через другую, то вдруг пугливо шарахается в сторону; без всякой видимой причины, целое стадо вдруг заколышется одним инстинктивным содроганием, прильет, как волна, отольет как волна; задвигается и зашумит, словно распущенная школа.

Козы и козлы расположились особняком, на каменных высотах. Они охотники до живописной, эффектной позировки и надменно относятся к овечьему стаду. Важно и самоуверенно, закинув назад красивые рога, шевеля бородами и лохматыми шубами, они ожидают выступления в поход в челе армии, как гвардия среди иррегулярных войск.

Доили маток — это доенье начинается до рассвета и длится около трех часов. В особых плетеных загородках, прямо на земле сидели рядом на корточках чабаны; атаман был в середине. Перед каждым стояла огромная лохань. Несмотря на утреннюю прохладу, чабаны были без шапок и без курток, в одних рубашках, с засученными рукавами. Бритые, лоснящиеся головы, с длинным чубом на макушке, дикие загорелые физиономии, с белыми зубами, и мощная мускулатура придавили им вид каких-то кочевых варваров-печенегов или команов. Работа была трудная, пот лил с них градом. Другие чабаны хворостинами вгоняли маток в узкие отверстия загородок, из которых они попадали к доильщикам. Грубо хватали чабаны испуганных маток прямо за полные сосцы, и приподнимали за них на воздух весь зад, быстро выдавливая молоко в свои огромные лохани; овцы бились и кричали от этих мучительных пожатий. Отловив одну, чабан так же грубо схватывал и подтягивал к себе за сосцы другую овцу, и так же встряхивал ее задом вверх, чтобы поспешно выдоить какие-нибудь две-три ложки молока. Немудрено, что при этом способе овцы не дают много. С жадной дрожью, с ребяческим криком встречали выдоенных маток ягнята, иногда больше ростом, чем сами матери, и бросались под них, судорожно дергая и кусая опустевшие сосцы.

Пока седлали лошадей, я пошел за чабаном посмотреть, откуда берут они себе воду. Странную вещь увидал я, оригинальную и живописную до изумления. В нескольких шагах от землянки, в густом лесочке, мы спустились на дно глубокого оврага, уходившего вниз воронкою. На дне воронки зияла черная яма. Это была пещера Кар-коба, то есть снеговая. Я полез туда вслед за старым, хромым татарином, который намотал себе на плечи не то одеяло, не то рядно; мы спускались по суковатому бревну, приставленному к краю отверствия, взамен лестницы; это было целое ободранное дерево с обрубленными ветками; внизу было не совсем темно.

Сверху и из разных внутренних отверстия лился голубоватый свет. Передо мною были высокие, темные арки, обвитые яркою зеленью мхов и трав; так в балетах представляют гроты морских цариц. Мхи висели гирляндами, бахромами. Арки вели в новые пещеры, еще глубже. Понятно, откуда проникал сюда свет, словно в камнях скрывались искусно маскированные окна. Идти было нельзя: надобно было ползти, и то было опасно; спуски состояли из обледеневшего, но уже разрыхленного снега, с которого можно скатываться только на салазках; сырость и холод были очень чувствительны, нога ежеминутно скользила. По сторонам открывались различные пасти, ведущие в бездонные пропасти. Ко многим я пригинался и бросал туда камни. Звук их падения не долетал до меня, словно они пролетали в преисподнюю; снеговым холодом дышали эти темные дырья; снег набивал все отверстия и впадины этой пещеры-норы. Чем глубже спускались мы, тем его было больше, и он был крепче. Хромой старик ползком залез в одну из черных дыр, и вылез оттуда с огромною глыбою снега на спине; он завернул ее в одеяло, и стал с усилием выбираться из глубины пещеры по скользкому ледяному скату; я едва поспевал за ним.

Пещера Кар-коба — единственный источник воды для чабанов, снег в ней не растаивает в самые жаркие лета; да и какое у нее отношение с жаром и холодом атмосферы? В начале лета снег берут в самом верху пещеры, но чем дальше подвигается лето, тем ниже спускается снег, тем затруднительнее доставать его. Чабан рассказывал мне, что провалы этой пещер идут сквозь весь Чатыр-даг, сверху до низу; что чабаны их спускаются иногда гораздо ниже и нигде не находят ничего похожего на дно; без сомнения, подобные трещины, набитые вечным снегом, служат главным источником множества ключей, которые сочатся, как через фильтр, сквозь пористый известняк Чатыр-Дага и кормят собою столько горных речек.

Долго оставаться в этой пещере невозможно, без галош и теплого платья можно простудиться насмерть. Я изумлялся несокрушимому здоровью и силе этого искалеченного старика, который спускался в ледник в одной дырявой рубашке и с ловкостью дикой козы карабкался по льду, потом по стволу дерева, неся на своей спине ворох снегу. Снег этот он положил в большой ушат, стоявший посреди двора; солнце мало-помалу обратит его в чистую, как лед холодную воду.

Облака несутся мимо нас и через нас, как дым; утренний ветер сметает их с горы, и чистое небо голубеет уже наверху. Опять на конях наша бодрая кавалькада. Никто не выспался, а никому не хочется спать.

Всех освежало веселое горное утро. Теперь приходилось подниматься на настоящий Чатыр-даг, на тот каменный шатер, который еще на 100 сажен выше Биюк-Янкойской Яйлы. Кажется, так бы и взбежал на этот зеленый холмик, а на деле далеко не то; этот подъем значительно труднее всех, сделанных нами до сих пор. Мы взбирались часа три или четыре; роса в густой траве обливала ноги как дождь; лошади, непоеные целый день, с трудом карабкались на гору, оказавшуюся чуть не отвесною; они останавливались на каждом шагу, чтобы вздохнуть; низкие кусты можжевельника, распластавшиеся как трава по выбоинам камней, прикрывали ямы, в которые постоянно оступались лошади. Гора, казавшаяся издали сплошною зеленью, обнаружила теперь все свои неровности; камни острее ребра торчали на всем пути. Не было ни одной тропинки; надобно было шагать то через глыбы, то через впадины. На половине горы мы послезали с измученных лошадей и потащили их в поводу; но и это было так же трудно.

Останавливались ежеминутно и садились отдыхать на камнях, наслаждаясь перспективой, все более и более расширявшеюся. Лошади жадно ели горные травы и с неудовольствием возобновляли мучительный подъем. Компания наша растянулась по всей горе: кто отстал, кто отдыхал, кто торопился на гребень горы. Наконец взъехали. Небо уже совсем чистое, ясное, и наверху луга, зеленые как бархат. Что за травы! душистые, яркие, сплошным мягким ковром одевают камень. Все травы, словно запоздавшие: весенние незабудки, как в мае, анютины глазки, эспарцет, все веселые цветы русских сухих лугов. Ожидаешь на верху Чатыр-дага встретить почти острый гребень, а находишь опять обширную равнину; на этой равнине опять гора, она стоит на самом краю, с юго-западной стороны. Это высшая точка Чатыр-дага; вокруг нее идут котловины и холмистые возвышения, настоящий каменный амфитеатр, устланный зеленым бархатом. Надо завершить подвиг — взобраться на последнюю вершину. Это уже нетрудно, потому что на вершине Чатыр-дага большие холмы, а не горы; так мягко и покойно въезжать на зеленый холм после мучительного карабканья по камням.

Мы разочли неверно и прогуляли восход солнца; но никто не хотел верить, чтоб восход этот что-нибудь прибавлял к нашему наслаждению. На высоте 5 200 футов над поверхностью моря, в царстве облаков, стояли мы, горсточка людей, владычествующая взором над целым полуостровом. Горы были видны все, от края до края; они были видны в темя, a vol d'oiseau. Степь охватывала гору с одной стороны, море — с другой. Степь такая же безграничная и ровная, как море. Зеленые долины со своими садами, деревьями и усадьбами извивались узкими ленточками, через ее сплошную, необъятную гладь. По ним можно было видеть течение рек. Салгир, Альма, Кача, Бельбек обозначались одна за другой, почти вплоть до своего впадения. Симферополь со своими домами и храмами ничтожною игрушечкою белелся у самой горы, до которой от него по прямой дороге ЗО верст. То пространство, которое виднелось за ним, было впятеро больше: Уверяли меня, что виден Перекоп и Сиваш; я, признаюсь, ничего этого не видал в далеком тумане. Яснее было море; на нем отчетливо вырезалась севастопольская бухта и все выступы гор.

Мыс Меганом, который ограничивает в большом далеке западную перспективу Алушты, казался теперь на средине, и за ним открылись новые берега, новые виды. Может быть, вдали было видно и устье Керченского пролива. Знакомые нам великаны казались отсюда холмами. Даже близкая Демерджи виднелась иная и иначе. Мы долго занимались отгадыванием разных мест; отыскали в сплошных лесах Яйлы белую точку монастыря Савлук-су, отыскали в горах столообразные скалы Чуфута и Бахчисарая, Алушту, прикрепленную к морю, Корбеклы, прикрепленную к горе... Море было совершенно особенного цвета, с какой-то нежною, бледно-голубою зыбью; оно было видно чуть не до Азии; линия, на которой двигаются обыкновенно корабли и которая с берега кажется на краю горизонта, видна была теперь на самой середине. Ее обозначали белые точки парусов. Мы расположились завтракать на краю утеса, выше которого нет ни одного камня на Чатыр-даге. Это буквально point culminant Чатыр-дага. Утесы этой стороны Чатыр-дага обрываются вниз стеною, почти отвесною; снизу она кажется совершенно гладкою и белою, но отсюда мы видим, из каких каменных конусов, зубцов и башен состоит эта серая твердыня. Мы не могли отказать себе в тщеславном и вместе артистическом удовольствии сесть на краю утеса, висящего над бездною в нескольких тысячах футов.

Есть какая-то непобедимая потребность доказать самому себе, что ты смеешь, что ты не отступаешь перед опасностью. Впрочем, вся опасность в том, чтобы не закружилась голова. В сущности же, можно было лежать себе преспокойно и беззаботно на зеленой траве обрыва.

Прямо под нами были теперь те огромные буковые леса, которыми мы недавно проезжали. Тысячелетние деревья казались травою. Кое-где, по полянам паслись стада быков — настоящие разноцветные букашки. Высоко сидели мы, и легко дышалось нам. Но орлы были еще выше нас, и им, должно быть, дышалось еще легче. Распластав свои зубчатые крылья, сверкая на солнце своими белыми головами, вольно плавали они на такой же высоте над нами, на какой мы были в ту минуту над жилищами других людей.

Десятки орлов кружились и кричали вверху; может быть, они удивлялись нашему приходу в их царство и обдумывали, что сделать за это с нами.

Но не одни орлы летали над Чатыр-дагом; летали тут мухи и бабочки, как в садах и на лугах береговых равнин; как они залетели сюда, в эти выси, доступные только орлу? Мы видели с Чатыр-дага и облака, которые собирались на него в стороне; ветер задумывал гнать их на голову великана, и они уже шевелились понемногу, подвигаясь вперед. Облака были видны нам совсем не в той проекции, в какой обыкновенно видим мы их снизу, а как-то сбоку, особенно рельефно и, так сказать, материально.

Однако не резон было дожидаться, пока собиравшиеся облака подвинутся на гору. Суруджи очень торопил нас, угрожая серьезною опасностью. В тумане Чатыр-даг чрезвычайно опасен: найти дорогу с него тогда почти невозможно: тропинок нет, только и руководишься окрестностью. Ничего не стоит попасть в провал или кружиться около одних и тех же утесов. Мы торопились завтракать, доедая последние путевые запасы; опустошенные бутылки эффектно разбивались об утесы пропасти, куда мы низвергали их. Недоеденное оставили полакомиться орлам. Обратная поездка стоила немалых трудов. Сам суруджи ехал неуверенно и менял иногда направление.

Из опасения ли действительно грозы, или просто из желания возвратиться поскорее домой, он повел нас назад кратчайшим путем. Эта краткость равнялась отсутствию пути. Непривычному трудно было сидеть на лошади и еще труднее было верить, что лошадь благополучно спустится с крутизны. Вместо следов зато было несчетное множество каменьев. Они сыпались и катились из-под ног лошадей, не прибавляя всадникам особой уверенности. Глядя вниз, сам не верил, что проедешь, и, совсем тем, спокойно проезжал. Впрочем, большинство смалодушествовало и спешилось. Крымская лошадь обнаружилась во всем блеске своих достоинств. Она несла на своем хребте тяжкую ношу, как заботливая кормилица, а не как бессловесная скотина. Она ступала каждым копытом с такою внимательною осторожностью, как будто сознавала свою нравственную ответственность, постигала опасность порученного ей всадника.

Но ума тут мало, необходима еще каменная нога; у нее было четыре таких каменных ноги, где нужно гибких, где нужно недвижимых. Мало того, что они спускали: некоторые из нас скакали с горы, крутой как горб, по грудам сыпучих камней, и ни одна нога не споткнулась на скаку об эти камни. Кто не ездил на Чатыр-даг на горской лошадке, тот откажется верить. Но и на Чатыр-даге нет в других местах такой кручи, таких дебрей, по каким мы теперь спускались. Зато мы выкидывали семь верст. Татарин-проводник не хотел замечать наших затруднений и опасений, он удирал помаленьку вперед своим ходким аяном, заботясь только об одном — скорее приехать. Как ему было войти в наше положение, когда он с ребячества привык считать пустяками все эти прогулки по стремнинам и оврагам. Он знает, что их буйволы постоянно возят с Чатыр-дага в огромных мажарах лес и сено, что такие же мажары они втягивают туда по каменным колеям; что же тут говорить о верховом? Мучительно съезжать верхом с крутой горы несколько часов без всяких промежутков; с непривычки, очень больно и досадно. Ламы наши почти плакали от утомления; жар и жажда увеличивали мученье. Какое все почувствовали удовольствие, когда после многих часов нестерпимой тряски, сначала по голым камням и рытвинам, потом по крутым, лесистым оврагам, мы выехали, наконец, на большую дорогу. Нельзя было отказать себе в удовольствии отчаянной скачки наперегонки вплоть до самой Алушты. Даже лошади этого хотели. Но еще было приятнее, сбросив свое потное, несколько изломанное тело с потной и усталой лошади, раздеться и броситься в холодную волну всеосвежающего моря и плыть, плыть навстречу плещущим хлябям; и после ночи на голой земле, с седлом под головой, как хорошо было заснуть в свежих простынях своей постели... Пещеры, волынка, овцы, чабан с собаками — мерещились мне всю ночь напролет, перепутываясь в безобразно-затейливые сны...