О «Вольном каменщике» М. А. Осоргина (Жаботинский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
О «Вольном каменщике» М. А. Осоргина
автор Владимир Евгеньевич Жаботинский
Опубл.: 1937 год. Источник: «Poslednie Novosti» 11/2/1937. «Добровольная Еврейская Пропаганда»

За последние годы читатель, если не ошибаюсь, гораздо ближе познакомился с М. А. Осоргиным, благодаря еженедельный очеркам его в «Последних Новостях». Не мало таких, которые в понедельник прежде всего заглядывает в подвал второй страницы. Не так давно была там напечатана миниатюра совершенно первоклассная по художественном изяществу: «Реки». Когда Осоргин отворачивается от человека и уходит в возню с природой или зверьем, только тогда он и дает себе волю, se laisse aller, не стыдится или меньше стыдится выдать себя и что творится у него в душе. Когда нужно признаться в любви или ненависти, или ярко выразить довольство или горе, он охотнее передоверяет это мурашкам, мышке, птицами, волку, приречному камышу. Когда приходится обойтись без такого прикрытия, Осоргин, мне всегда кажется, чувствует себя неловко, словно старозаконная турчанка без покрывала. Я редко встречал писателя, так неохотно подпускающего людей даже к порогу своей моленной: стыдливость ли это или гордость, не берусь определить, но более сильные свои эмоции он всегда маскирует, то сарказмом, то нарочито-деланным равнодушием. Первое, что приходит в голову читателю или критику, это назвать такую черту манерничаньем; но вряд ли оно правильно. Несколько лет тому назад, Осоргин поместили в «Последних Новостях» коротенький рассказ о помещице, которая держала крепостного мальчика-парикмахера в шкафу у себя в спальне, там он дневал и спал, там его кормили и пр. и пр., и никогда он света Божьего не видел. Потрясающая, беспримерная история неслыханного мучительства; но она была передана таким тоном, как будто речь идет о невинном курьезе, и ни разу, если верно помню, не выдал себя автор, — не признался ни прямо, ни намеком, ни усмешкой, что рассказывает он ужасное и сам это знает, и для того рассказывает. Повидимому, «маска» тут принадлежит к самому костяку художественной натуры; остается ее принять, как мы принимаем все другие органические перегородки, тормозящие общение между автора и и читателями; например, символизм у символистов.

Счастливой эту черту, конечно, нельзя назвать. Она, несомненно, черта отчуждающая. Осоргин по природе истинный художник, т. е. представления у него родятся не в виде силлогизмов, или выводов, или сопоставлений, а в виде зримых фигур, действенных эпизодов, конкретных вспышек чувства. Все это именно то, что могло бы непосредственно «увлечь» читателя, если бы не перегородка. Словно протянуть тебе навстречу горячая, нервная, порывистая рука, пожатие которой могло бы тебя омагнинтить — но на руке перчатка, и ни за что он перчатки не снимает.

«Вольного каменщика»*), по моему, автор защитил еще и двойной перегородкой, должно быть потому, что кроме обычного своего секрета, — истинных реагирования автора, которые надо непременно завуалировать, — тут еще и самая тема близко соприкасается с тайной масонского учения и обряда. Эту вторую тайну я не в том смысле упоминаю, что Осоргин что-то разоблачил до сих пор публике неведомое: все то, что у него упоминается из ритуале и из доктрины вольных каменщиков, напечатана в книжках, которые продаются в любой лавке; и вообще, как объясню дальше, самое масонство эмигранта Тетехина в этом рассказе скорее аллегория, и вовсе не о вольных каменщика и не об их обычаях и догматах идет тут речь. Тем не менее, тема повести проходит, скажем, у самого края чьей то тайны, — а раз «чья то тайна», чье то не совсем зарядное, более углубленное переживание, — Осоргина непреодолимо тянет еще раз и еще плотнее заслониться, чтобы как нибудь ненароком не отождествляться хотя бы даже с тетехинскими вибрациями.

Правильно ли это объяснение той дразнящей особенности осоргинского таланта и темперамента, которую все мы знаем — я и сам не очень уверен. Трудно, говорят и невозможно, растолковать такую сложную, непроизвольную и бесконтрольную вещь, как эта черта — этот, так сказать, почерк души. Но иначе я объяснить не умею, а объяснения сам для себя требую. Вот писатель, который внутри несомненно подвержен стихиям любви и ненависти; более того, что то любит до страсти и против чего то негодует до бешенства; ему бы, следовательно, полагалось то петь нежно и восторженно, то громить и проклинать в стиле главы XXVIII Второзакония; и вообще стоять перед аудиторией с расстегнутым сердцем; но вместо того, он тщательно перечеркивает у себя малейшие порывы стихии; лирику занавешивает шарадой; в моменты высшего напряжения подмигивает, чтобы мы не догадались, что он растроган, сам себе навязывает манеру иронического снисхождения, когда самого собственно тянет тут поклониться в ноги, а там, напротив, все истребить до корня.

Именно поклониться или истребить: Осоргина влечет к к огромным темам, достойным большого преклонения или высокого гнева. Всякая мелочь быта под его пером через минуту становится проявление или отражение какого нибудь основного первоначала, за всякий за всяким мещанином особнячком чувствуется жестокая и всеблагая вселенная, а сам мещанином у него не просто изнашиватель подметок, но свидетель истории.

Не знаю, знакомо ли Осоргину одно слово покойного Киплинга, но оно как будто от его имени написано: «Господи, я на Твоей земле ничего заурядного не видел». Каждый звон — чудо, каждый встречный — герой или злодей, хотя он сам этого не знает и люди не знают; знает Осоргин, но вы не смейте воображать, что он в этом признался; ничего подобного, он прищурился, сделал пренебрежительную гримасу, и в доказательство того, что ничуть не намерен принять своего героя всерьез, оснастил его нарочно таким каким то именем, какого, может быть, нет и в метрических записях всего Пошехонья: «Тетехин». Быт, которым Осоргин окружили своего героя, тоже тщательно так пригнан, чтобы ничем не нарушалось ощущение банальности и заурядности. У себя дома в Казани Тетехина был почтовый чиновников, а здесь, в эмиграции заведывает какой-то которой; исполнительный, аккуратнейший господин — в Казани таких называли людьми 20-го числа, в Париже их называют ronds de cuir (ибо есть такой миф, а может быть и правда, будто они в бюро сидят на кожанных бубликах, чтобы не протереть штанов). Из доходов своих, строго-безгрешных, он приобрел хуторок под городом, согласно традиционной мечте каждого благо устроен ноги мещанина казанского или парижского. Жена у него тоже безупречно мещанская: думала было, на салоне зрелого возраста, по флиртовать с молодым французов, но когда оказалось, что он в этом видит приглашение целоваться, испугалась и уклонилась. Сын уже называется Жорж и по русски уже говорит без падежей и т. д. Общий наш быт, всем его переживающим надоевший, а для стороннего наблюдателя изумительный именно тем, что после всех стихийных потрясений умудрились люди опять утрамбоваться до такой «как-ни-в-чем-не-бывало» обывательщины.

Но Тетехин, на фоне этого быта, переживает совершенно исключительное приключение: тайный брак с сирийской богиней Иштар. "Рост Егора Егоровича несколько ниже среднего, глаза серые, малая в себе уверенность, все полагающиеся недомогания возраста — 50 лет, покорность судьбе… " А она «богиня Иштар, дочь Сина» на голове у нее корона, величают ее «повелительница», и когда случалось ей (так рассказывают легенды) однажды отучиться в страну теней, «на земле замерла жизнь». У Тетехина жена «неприятная женщина и духовно гораздо его ниже». А у богини Иштар в окружении числятся, повидимому, диаволы, боги, гении, давно усопшие цари, Соломон, Хирам, Гермес Трисмегист… Сам автор спрашивает: «Что общего между Егором Тетехиным, одним из служащих конторы Кашет, и Гермием Трижды-Величайшим, сыном Озириса и Изиды, открывшим все науки?» тем не менее, брак состоялся, и выразился в том, что Тетехин вдруг записался в вольные каменщики. С этого момента начинается у Тетехина двойная жизнь. С одной стороны — дела семейные и конторские, а с другой — грозная, непостижимая мистика мироздания. Оба несовместимых измерения, в которых отныне должен пребывать Егор Егорович, переплетаются, взаимно вторгаются через заборы, минута и уже трудно подменить переход от одной ипостаси тетехинской души к другой. Это ощущение лабиринта передано Осоргиным с большим искусством, я бы даже сказал мастерством; словно на громадных качелях переносит он читателя из подвалов обыденщины в над-стратосферу недосягаемого, в лабораторию вечного Хирама, ежемгновенно созидающего миры и разрушающего миры. Эта сторона повести сделана, повторяю, с большим напряжение художественной виртуозности; но чтобы оценить и ощутить ее, читатель должен прежде всего начисто отделаться от мысли, будто тут речь идет о конкретно масонство. Это совсем не то. Ничуть не существенно, что заведующий контрой Кашет вступил в масонскую ложу, какие при этом проделываются обряды и какие надо пройти степени посвященности; все это к делу не относится. «Вольный каменщик» есть повесть о каждом из нас — кто только умеет взбунтоваться против подвала и обручиться с богиней Иштар. Произойдет ли это в форме торжественно го принятия в некую «посвященную» среду или просто в собственной душе; будут ли встречный на этом горем пути называться «Юбелас, Юбелос, Юбелюм» или Дон-Кихот и Санчо Санса или еще как нибудь по другому — это мелочь несущественная. Существенно в замысле этой повести только вера в то, что каждому человеку, если он воистину хочет быть человеком нужно открыть для себя вторую высшую жизнь. Она будет полна потрясающих похождения; все ее трагедии будут радостями, все неудачи победами; и кто надышится час в неделю ее кислородом, уже тому не страшен мелкий чад нашего быта в подвале. «Каждый человек есть вольный каменщик — или не есть человек». Этой фразы я в книге Осоргина, черным по белому, не нашел, но она — незримый эпиграф.

Самых приключений Егора Тетехина на обеих планетах его существования рассказывать не буду. Смысл их тот, что он все пытается перенести горнее в уличное, бунтует во имя мистические права против земных суставов конторы и общества, иногда смешно и глупо, иногда трогательно; и наоборот — переносит земные замашки в стратосферу, — злится, например, на царя Соломона с такой непосредственностью, как будто они с Егором Тетехиным в одной конторе служат; и после ряда возвышений и падений — то мистические, то конкретных, автором сплетенных как бы в один узор, — эпопея кончается по любимому осоргинскому рецепту: в царстве той богини всех богинь и Царицыно всех цариц, которая выше и святее, чем Иштар и Алату, — в том царстве, где и Гермий Трижды-Величайший и вечный создатель Хирам мокнуть не смеют, а право голоса передается воробьям, травам, мотылькам, и «тайный камень истинной медицины» отождествляться с компостной кучей, сиречь составным навозом. Взбунтовавшийся обыватель, он же вольный каменщик, будет доживать свои дни на хуторе. «Что есть природа? Божественное дыхание, центральный вселенский огонь, оживляющий все, что существует». — «И пока мирным сном спит вольный каменщик — рядом совершается великое таинство. Влага земли растворяет соли кислота. Тонкий белый корешок, захлебываясь, сосет молоко матери и посылает вверх по каналам. От напряжения ломается батон, развертывая и разглаживая мятые шелковые платочки». Потом новое таинство, еще более непостижимое. «Запел петух, хрипло и коряво; откликнулся другой — уверенно. Припев, оба замерзли в ожидании втянув в себя когтистую ногу. И тогда издали-издали донеслись отклики, от дома к дому, от села к селу, катышком и бисером по поверхности земли, перейдя границы людских делений, прокатились к экватору и полюсам священное петушиное слово — что оно значит?»