И. Гроссман-Рощин.
[править]О ПРИРОДЕ ДЕЙСТВЕННОГО СЛОВА.
[править]«Конструктивизм в области слова», «обработка словесного материала», «действенность слова» — вот термины, которыми оперируют у нас во всех художественных ВУЗ’ах, ассоциациях и кружках. Москва — это какие-то Афины в области слова: сколько школ, направлений, группок и группочек! Ну, конечно, каждая группа и группочка мнит себя носительницей самых настоящих методов словесной обработки. Конечно, группы и группочки удало и неистово щеголяют левизной. Куда там Маяковскому, Асееву, Пастернаку!.. Юные словотворцы покровительственно похлопывают по плечу былых революционеров слова, снисходительно признают за футуристами заслуги «в прошлом», но вот новые птицы поют и новые песни.
Что-ж, — это хорошо!
Да беда только в том, что часто в этой мнимой новизне слышится старое, заплеснелое. Под ширмой словесной обработки, выявления автономной природы слова проводится старый принцип — искусство для искусства. Слово деформируется не во имя какого-нибудь задания, не во имя установки более действенного контакта с моментом. Нет. Слово замыкается в себе, превращается в какое-то замкнутое царство; жрец, нарядившись в рабочую блузу, нетерпеливо отмахивается от шума и суеты сегодняшнего дня. Так механическое усвоение новой терминологии на деле ведет к реставрации старых признаков.
Надо сознаться, что и в среде, как будто бы более однородной — в Опояз’е, наблюдается какая-то внутренняя несогласованность. Проблема о самодовлеющей значимости формальных приемов и сочетание формального метода с социально-производственным утилитаризмом — эта проблема поставлена, но синтетически не разрешена. По мнению такого компетентного теоретика, каким несомненно является товарищ Б. Арватов, «работники Опояз’а не представляют собою чего-то вполне однородного. Напротив, уже сейчас, можно отметить в нем три отчетливые группировки: крайнюю правую, стоящую на точке зрения полного обособления поэзии от практики (Эйхенбаум, Жирмунский); центр, придерживающийся, так-называемой, лингвоноэтической теории (Якобсон, Шкловский) и крайнюю левую, социологическую и производственную (Брик, Кушнер)… Нарождается формально-социологический метод, упирающийся непосредственно в марксизм, а вместе с этим возникает необходимость в критическом пересмотре тех общих положений, которые были выдвинуты некоторыми опоязовцами в плоскости чисто морфологического анализа».
Я нисколько не сомневаюсь, что вышеназванная проблема будет преодолена в дальнейшем процессе разработки проблем слова. Сама антитеза между формальным и социально-утилитарным моментами не является чем-то вечным, а скорее всего исторически обусловленным. Тот-же Б. Арватов намечает путь преодоления кажущегося противоречия:
«Поскольку жизнь неорганизована, поскольку быт окаменевает в шаблонном костяке непереживаемых привычек („Здравствуйте“. — „Здравствуйте. Как живете?“. — „Да ничего, — помаленечку… Ну, что новенького?“. — „Ничего, благодарю вас“. — „До свидания“… И так далее и т. д.), — постольку искусство вынуждено впечатлять вне этого шаблона, так как искусство — нарушение шаблона. Но в той мере, в какой практическая действительность становится социально-организованной и вместе с тем вечно текучей, изменяющейся, т.-е. нарушающей утилитарно шаблоны самой себя, — в этой мере искусство получает доступ в практическую жизнь». («Печать и Революция». Книга VII. «Язык поэтический и язык практический» Б. Арватов).
Нам бы хотелось в этой заметке напомнить об основном замысле левого искусства в отношении слова. Заранее оговоримся: мы не претендуем на «открытия», мы только хотим напомнить об этом замысле, чтобы провести резкую, демаркационную линию между сторонниками социо-формального метода и теми, которые прикрываются формализмом во имя реставрации старых богов. Мы хотим только напомнить о социальной функции слова. И речи не может быть о претензии на полноту. Только — общее напоминание.
Мы говорим о трех моментах социальной биографии слова:
1. Магия слова.
2. Демократия слова.
3. Слово-сила-вещь, по аналогии с производством.
Магия слова. Предполагалось, что слово выполняет не только роль обмена и социальной связи. Слово в этот период не является только названием для вещей, состояний и процессов, а скорее сущностью мира. Слово как бы господствует над природой и обществом. Волшебной силой слова отменяются принудительные законы косной материи, стираются грани и пределы, уничтожается физическая и духовная черты оседлости. Этой таинственной силой слова разум переходит в безумие и хаотическая противоречивость мира превращается в высшее единство. Такова магия слова. В этот период невозможно баловство словом. Невозможно панибратское отношение к слову. Слово грозно и неотменно мстит за свое поругание. В дальнейшем весь словесный материал дифференцируется — на слова обыденные и на слова сверхестественной силой обладающие. Образуется привиллегированная словесная каста, которая противопоставляется словам вульгарным, осужденным на роль служанки обыденной жизни.
Демократия слова. Надо ли говорить о том, что при демократии уничтожается кастовая замкнутость слова? Надо ли говорить о том, что свобода слова при демократии выполняет колоссальную роль в деле организации воль и сознаний миллионов? Важнее отметить, что при демократии происходит дальнейшая дифференциация, усложнение социальной культуры. Это формально прогрессивный момент и подчеркивается буржуазными социологами (Спенсер); мелко-буржуазные социологи (Н. К. Михайловский) оспаривают благодетельность и универсальную прогрессивность формальной дифференциации. Мы знаем, что формальное усложнение социальной структуры происходит не на фоне единого человечества, а на фоне классовой борьбы, при чем сам по себе прогрессивный процесс усложнения и углубления разделения труда различно использовывается различными общественными классами. Маркс где-то замечает, что в сущности — все свободы демократические мыслятся буржуазией по аналогии со свободой передвижения. Это так. Оценить роль слова возможно только тогда, когда, наряду с признанием формально прогрессивного момента мы привнесем классово-прагматический принцип. Несомненно, что демократия в области слова означает гигантский шаг вперед в деле дифференциации вещи от представления, материи от словесной копии. Освобождение слова от непосредственной связи с натуральными об’ектами делает впервые возможным бесконечное расширение понятий и идей, в такой же мере, в какой денежное обращение и вексельные «символы» интенсифицируют до бесконечности свободу обращения товаров. Но здесь — уже в пределах чисто формального прогресса — мы наталкиваемся на теневую сторону. Слово эмансипируется не только от вещи, но и от действия. Начинается знаменитый распад слова и дела. Здесь уже намечается вырождение, девальвация слова. На этой стадии развития возможно, до крайних пределов доведенное, несовпадение слова и дела. На, даже значительно низшей стадии развития, уже возможны такие психологические явления, как рудинщина и гамлетовщина.
Приблизительно в этот период появляется презрение к слову; слово, некогда таинственное, чудесное, всесильное теряет обязательность и делается как бы прообразом бессилия. Презрение простого люда к говорунам и профессионалам выросло, конечно, на горьком опыте; но оно несомненно является протестом против девальвации слова, характерной не только для адвокатской и парламентской шайки, но и для демократии слова. Трудовой человек еще сохранил некоторую реальную связь между трудовым усилием и трудовую же повинность выполняющим словом.
Но важнее всего тот дуализм, который и стихийно и сознательно вносится буржуазией в определенных классовых целях. Возьмите хотя бы столь знаменательную «свободу слова». Что это означает?.. — Вы можете по крайней мере в определенных пределах сколько угодно говорить о социальной революции и экспроприации; но за украденный голодным кусок хлеба вы подвергаетесь реальной и беспощадной мести. Мы так привыкли к этому явлению, что даже не догадываемся, что в этой «свободе» коренится импотенция слова, полный упадок, недоверие к нему; это не просто отпад слова от дела и воли, как индивидуальное несчастье. Нет, это социально-организованный распад, это разгром слова. Эта различная караемость слова и действия есть источник проституирования слова, несказанной убыли значимости и уважения к слову. Родиной словесной проституции и адвокатского вырождения явилась и является буржуазная демократия. Отсюда только круглый идиот может заключить, что идеалом является запрещение слова, хотя фактически в моменты наиболее социально ответственные буржуазный законодатель вынужден приблизительно уравновесить кару за слово, как за действие. Напрашивается целый ряд важных социальных выводов, которые, однако, выходят за пределы этой статьи.
Парадоксально, но это так: Реальная действенность, значимость слова обратно пропорциональна свободе этого слова при наличности рабской основы, сознательно и организованно отделяющей слово и дело.
Сейчас ни одному оголтелому демократу не надо доказывать, что свобода слова «даваемая» буржуазией анархистам и социалистам с лихвой окупается для буржуазии, как инструмент дезорганизации классовой воли. Не случайно Аксаков отождествлял свободу со свободой слова и обещал властям прочность строя только от свободного слова.
Отрады властям никогда
Не зижди на рабстве народа.
Где рабство — там бунт и беда,
Защита от бунта — Свобода.
Раб в бунте опасней зверей
На нож он меняет оковы:
Оружье свободных людей —
Свободное слово.
Я очень сожалею о том, что у меня нет под руками статьи кадетского лидера, господина Милюкова, помещенной в сборнике «Памяти Гаршина». Но ручаюсь за точность содержания. Господин Милюков, опираясь на социологию Гидинкса, указывает, что эмоциональность и ее тесная связь с волей порождает много бедствий. Коллективный аффект сейчас же ищет об’екта своего недовольства и выявляется в непосредственном нападении на эти об’екты. Другое дело та среда, в которой между эмоцией и волей помещается свободное слово. Это свободное слово является гарантией от прямого действия. И господин Милюков, как видите, знает, что «раб на нож меняет оковы». И чтобы разрядить энергию рабов, необходимо создать словесную учредилку — это страховое общество от несчастных классовых «случаев». Господин Милюков понял роль безответственного и бездейственного слова в деле разгрузки классовой ненависти, демобилизации бунтарской воли путем «прогрессивной дифференциации» — раз’единения слова и действия.
Только при демократии слова стало возможным словесное распутство, и полная загнанность и бессилие слова. Тот, кто чуточку знаком с европейской прессой, пожалуй, только упрекнет нас, что мы доказываем трюизмы о вырождении и девальвации слова при демократии.
Любители формальных противоречий укажут нам, что как же, мол, обесцениваясь, слово выполняет одновременно функцию социальной связи. Об этом поговорим в своем месте, пока же нам только нужно было указать на это не нами выдуманное, но об’ективно существующее противоречие.
Слово — сила — вещь, — по аналогии социо-производства.
Одной из особенностей научного социализма и научного миропонимания в отличие от утопического и полу-религиозного является признание и принятие мира. Утопический социализм и мнимый максимализм были заражены христианским аскетизмом, недоговоренным «неприятием» мира. Это неприятие выразилось в презрении к греховному настоящему во имя ожидания торжественного величавого будущего, которое должно было наступить беспромедлительно. Глубочайшей задачей революционной диалектики явилось признание относительной закономерности данной исторической базы, поскольку она технико-производственно выше предыдущей эпохи и одновременно отыскание социальных сил, кровно заинтересованных в свержении данного типа общественных отношений во имя высшей стадии развития. Это приятие и отвержение никак не укладываются в голову формального логика и буржуазная профессура все время занимаются раскрытием «противоречий» в марксизме.
В отношении слова следует беречься романтического утопизма. Легко вскрыть «ложь» демократии слова и погнаться немедленно и безотлагательно за «истиной». Для этого нужно радикально отвергнуть «старое» и изобрести рецепт нового. На деле же все это сложнее. Так формальная дифференциация между словом, представлением и об’ектом является громадным техническим завоеванием в области техники слова. Ясно, что необходимо из этой формально высшей стадии исходить, и обогатить слово той действенностью, которая характерна для периода магии слова. Нужен синтез. Но здесь то и открывается громадная опасность. Нет ничего бесплоднее, мертвеннее, чем погоня за синтезом. Чаще всего это синтезирование кончается чем-то несравненно более уродливым, чем эклектика. Злосчастный синтетик начинает отыскивать «зло» в одном периоде и «добро» в другом и механически склеивает хорошее с хорошим и победоносно изгоняет «зло». Синтетик доволен: у него — роза без шипов, лето без зноя. На самом деле синтез дается только тогда, когда мы правильно определили пульс эпохи и оформляем художественно запросы прогрессивного общественного класса. В статье «Социальный замысел футуризма» (см. «ЛЕФ» кн. 4) я цитировал глубоко содержательные слова Гете: «Кто живет лучшим своего времени, живет во всех временах». Очевидно и в области искусства нужно нащупать это «лучшее».
Правильно говорит Гаузенштейн («Искусство и Общество», стр. 8):
«Социальное — вот мера нашего времени и ритм будущего, поскольку мы можем его предвидеть. И оно так же непреодолимо определяет наше мышление, как идея откровения определяла мышление религиозного человека. Мы должны. Закон нашей жизненной энергии принуждает нас к этому. А наша жизненная энергия? Она коренится в организованной мощи инстинкта самосохранения пролетарских масс, растет вместе с неудержимым под’емом нового класса, который видоизменяет лицо земли. Если социология стиля, развитию которого мы хотим содействовать, не для всякого времени есть высшая форма эстетики, то она является таковой еще сегодня и завтра. Она — теоретико-эстетическая надстройка, которая сегодня и завтра заменяет абсолютное познание. Она является относительной, но настолько соответствующей нашим нуждам, что мы имеем право считать ее абсолютной. Соответствующее нуждам времени и есть абсолютное».
Это правильно. Гаузенштейн здесь подтверждает слова Гете, но дает им более широкую, производственно-классовую базу. Но нам хотелось бы тщательнее проанализировать понятие «нужды времени». Следует ли под этим разуметь эмпиризм, обслуживание минутных нужд дня? Ни в коем случае! Подобный эмпиризм есть каррикатура на принцип производственности в искусстве. В самом деле: идеалисты никак не могли овладеть принципом настоящего. Ложно понятая текучесть, под которой скрывалась метафизика застывших логических категорий, распыляла всякое конкретное настоящее, то во все поглощающем прошлом, то в идее будущего. Наоборот, эмпирик в познании и делец в практике оперировали только «настоящим», отрезая его от прошлого и изолируясь от будущего. Маркс выдвигает категорию практической деятельности, конкретной, предметной, чувственной. Эта деятельность революционно-практическая противопоставляется торгашеской. Диалектический подход к настоящему есть обязательно и использование, а еще больше преодоление прошлого и утверждение будущего. Только в этом смысле и можно сказать, что настоящее не есть ни призрак, ни самодовлеющий момент. Только в этом смысле и можно сказать, что нужды настоящего и соответствие с ними и есть абсолютное. Но, думается мне, многие товарищи лефовцы быть может не отчетливо осознали это понимание настоящего и невольно впадают в эмпиризм. Это выступает больше всего в дискуссиях по вопросу о нужности монументального искусства. В каком смысле желательна и необходима борьба с монументальным искусством? Помимо того, что это монументальное искусство оформляло — говоря обще — феодально рыцарский период — это искусство было статично и в глубинах бессознательного выдвигало данный тип отношений, данную форму сцепления элементов, как нечто вечное и неизменное. Оно было статично. Значит ли, что монументальному искусству должно быть противопоставлено моментальное? Значит ли, что фиксация настоящего не должна быть действенно «скачком» в будущее? Значит ли, что производственное искусство обслуживает «момент» в такой же мере, в какой американский костюм дешево изготовляется только на два месяца? Значит ли, что мы, в борьбе с монументальным искусством, ударимся в рыночный «презантизм». Нет, как будто. А между тем такие аналогии я выслушал от такого серьезного и ответственного теоретика, каким является товарищ Третьяков. Конечно, в полемике крайность полезна. Но мы уже прошли и изжили период элементарщины. Надо, наоборот, всячески подчеркнуть, что обслуживание настоящего ничего общего с американизмом не имеет; я иду еще дальше и утверждаю, что пассеисты, игнорирующие конкретные запросы дня, диалектически понятого, искажают и извращают даже прошлое и уж никак не поймут будущего. Точно также, как наука, не выходящая за пределы конкретно данного, никакой науки не создаст, ибо отсутствует момент обобщения, точно также искусство, не выходящее за пределы настоящего, искусством не будет никогда.
Исходя из выше приведенного понимания настоящего, хотелось бы подчеркнуть и другую мысль. В производственном искусстве обязательно должен быть и есть элемент утопизма. Знаю, что многие пугаются, как чорт ладана, этого слова. Но слова не страшны, если только вложить в них адекватное содержание. Мы умышленно употребляем термин «утопизм», так как слово футуризм в данном случае черезчур обще. Мы хотим подчеркнуть следующее. Производственное искусство должно, в отличие от непосредственно утилитарного, выражать момент желательного совершенства, до которого данная степень материального производства еще не дошла, но к которой оно стремится.
Позволю себе привести несколько отдаленную аналогию, только в виде иллюстрации, конечно. Лейбниц предполагает, что в каждой монаде происходит активный процесс самопросвещения. От темного к ясному, от ясного к достоверному — таков путь просвещения и выработки об’ективных норм познания. Но монада переживает как будто бы «переходный период» на пути к познанию. Истины просто ясные уже не удовлетворяют, а истина достоверная еще не добыта. Это промежуточная стадия находит свое выражение в прекрасном. Прекрасное есть как будто бы полустанок, перевал; прекрасное — ниже достоверного и выше ясного. Я, конечно, не настаиваю нисколько на том, что Лейбниц правильно определил роль прекрасного. Наоборот. Я привел яркий образчик того, как не следует подходить к искусству. Желание поручить искусству выполнение каких-то познавательных функций в промежуточный период способно только затемнить познание и извратить задачу искусства. Я хочу только пояснить: прекрасное это утопия лишь потому, что уходит от данного («ясного») и «недоходит» до грядущего, реального, «достоверного». Я утверждаю, что производственное искусство обязательно должно включить этот момент. Всякая диалектически понятая технико-производственная реализация есть одновременно проявление тенденции к высшей стадии, к преодолению. Эта высшая стадия не дана, а только задана. Вот этот момент, вот эта разность между данным и заданным тоже должна найти свое выражение в производственном искусстве и этот момент я и называю утопическим.
Было-бы ошибкой полагать, что речь идет о создании «параллельного курса» производственно-утопического искусства. Еще нелепее мысль о том, что утопический «момент» должен быть дан как некая материальная «прибавка» к художественному предмету, «прибавка», которая своей «ни-к-чемностью» для настоящего должна демонстрировать «прыжок» в будущее. Нет. Но подход, но вся работа в совокупности должна быть преодолением. Эмпиризм — преодоление, идущее не мимо, а через настоящее.
Как бы то ни было, но ясно, что левое искусство именно самым крепким, самым интимным образом связано с революционным настоящим. И только эта интимная связь сделала возможным синтез магии слова и демократии слова, именно потому, что никакой специальной погони за синтезом и не было, а только реальная связь с настоящим.
В чем же выразилась эта связь? Та способность и возможность выявления самостоятельной структуры слова, освобожденного от непосредственной связи с натуральным об’ектом, эта возможность сохраняется вполне. Тщательное исследование свойств словесных масс, природа их сцепления, элементы выделения и заостривания остались в полной мере. Это то, что достигнуто дифференциацией от натурального об’екта. Но слово строится по аналогии с необходимостью и реальностью вещи, участницей материального производственного процесса. Слово должно организовать сознание, целесообразно координировать распыленные воли, слово должно брать на учет свои об’екты и выполнять задания по принципу социальной экономии сил. Вся строгость, повелительность, серьезность сохраняется, как это было в период магии слова, но вместо чуда выдвигается необходимость конкретного делания.
Вот эта связь, этот синтез еще не воплощен, но уже намечен в творчестве футуризма. Но тут-то мы и слышим победные клики: это «заумники-то» осуществили производственную значимость слова? — Те заумники, которых ни чорт, ни его бабушка не поймут?.. Это словесно-хулиганствующий и поэтически уродствующий Крученых является создателем хваленого синтеза?.. Разве творчество Крученых не есть полное вырождение общей значимости слова?.. Разве заумничество не есть буржуазный декаданс, когда ясность теряет свою прелесть и приходится прибегнуть к колдовству судорожно-напряженного бормотания?..
— Убийственное возражение! Но аргументы, годные для бойкого и хлесткого фельетона, ни в какой мере, ни в какой степени не годны для разбора вопроса по существу. Спора нет. Заумничество, взятое как самостоятельное, самодовлеющее течение вполне может быть использовано оголтелыми кокаинистами слова.
Но в левом течении, заумничество не есть самостоятельное течение, а целиком подчинено общему замыслу. Заумничество есть как бы только лабораторный опыт футуризма. Оно выполняет значительную функцию. Выявляется звучание слова, связь отдельных элементов, а для этого необходимо экспериментально, лабораторно зачеркнуть смысловое значение слова. Это — прием и ничего больше. Конечно, можно любой прием экспериментального порядка превратить широковещательно в поэтическое течение и это воистину будет явлением упадочного характера. (Не к этому ли явлению относятся попытки молодого и таланта не лишенного «конструктивиста» Чичерина?..). В футуризме заумничество только выявляет автономную природу слова. Ведь слово не есть служанка смысла, как наука должна была стать служанкой богословия! Самостоятельная структура слова сопротивляется попытке зачеркивания его фонетической самостоятельности деспотическим подчинением смыслу. Это выявление природы слова необходимо именно для установки внутренно-повелительного контакта со смыслом. Уже в народной песне мы замечаем, как смысловое, иногда очень значительное, значение временно зачеркивается вставкой «бессмысленных восклицаний!» Здесь напевность напоминает логическому человеку, что надлежит «использовать» словосочетание, звучание, а не фиксировать внимание на чисто логической связи.
Бессмысленно и до крайности не продуманно утверждение, будто футуризм (употребляю слово футуризм, зная вполне недостаточность этого термина) занимается словесным шпагоглотательством и индивидуалистическим ловкачеством. Конечно, если забыть замысел формальный и социальный в целом, если обратить внимание только на лабораторные приемы и по ним судить о футуризме, то можно надергать не мало «цитат», вполне достаточных для увеселения публики бойким фельетонистом.
На самом деле у нео-формалистов и у футуристов наблюдается исключительно серьезное, сосредоточенное отношение к слову. Слову дается императивный мандат. Выполнить определенное задание.
Я полагаю, что в скором времени появятся новые теоретические работы, которые достаточно ярко осветят вопрос. Мы только хотели напомнить об общем отношении. Мы совершенно сознательно устранили формально художественный момент. Мы подчеркнули синтез двух периодов на основе диалектического обслуживания революционного настоящего.
Конечно, только папенькины сынки эпохи декаданса придумали чисто гурманское потребительское отношение к слову, конечно и Толстой, главным образом, замечателен действенной, сказал бы, мужицки-действенной силой слова. Толстой знает, что «слово должно выпалить сорные травы», но эта действенность и по формальному подходу и по направленности типично деревенская, докапиталистическая. Искусство должно по Толстому быть «крестьянским и христианским» и воплощать «заветы» труда и любви.
Изумительный Пушкин, хотя и отрекался от житейских волнений, от корысти и битв, но прекрасно знал «магию» слова. Поэт делает «скачек» из царства песнопения в царство человеко-преображения; но поэт тогда уж выполняет миссию пророка; чтобы «глаголом жечь сердца людей» надобно перенести кровавую операцию, совершаемую «шестикрылым серафимом». Магия слова требует жертвы. Совсем иное и по методам, по темпу, по направлению, по модели у футуризма. Вот хотя бы:
Орут поэту:
«Посмотреть бы тебя у токарного станка.
А что стихи?
Пустое это.
Небось работать — кишка тонка».
Может быть
нам
труд
всяких занятий роднее.
Я тоже фабрика.
А если без труб,
то может
мне
без труб труднее.
Знаю —
не любите праздных фраз вы.
Рубите дуб — работать дабы.
А мы
не древообделочники разве?
Голов людских обделываем дубы.
Конечно,
почтенная вещь рыбачить.
Вытащить сеть.
В сетях осетры б.
Но труд поэтов — почтенный наче —
людей живых ловить, а не рыб.
Огромный труд — гореть над горном,
железа шипящие класть в закал.
Но кто-ж
в бездельи бросит укор нам?
Мозги шлифуем рашпилем языка.
……………
Сердца такие ж моторы.
Душа такой же хитрый двигатель.
Здесь дана и эта модель и направленность. Но не случайно мы указывали, что комфутуризм не фетишизирует производство, а берет его, как основу и активный двигатель социальной борьбы. Слово футуризма не толкует мир, а изменяет его активным деланием.
Я
поэзии
одну разрешаю форму:
краткость,
точность, математических формул.
К болтовне поэтической я слишком привык, —
Я еще говорю стихом не на прямик.
Но если
я говорю
«А» —
это «а»
аттакующему человечеству труба.
Если я говорю «Б» —
это новая бомба в человеческой борьбе.
Футуризму надо отмежеваться от мнимых конструктивистов. Мне приходилось выслушивать указания, идущие из среды несомненно сочувствующих. Говорят, футуризм за последнее время формально застыл и не дает нам новых достижений в области структуры. Это не верно. Я полагаю, что изумительнейшее введение к «Про это» есть замечательное достижение даже в области структуры. Массивность, действенность, напряженность этого введения к неровной и неравноценной в частях поэме, соединяется с изумительной легкостью. Здесь внутренняя согласованность элементов, координация и математическая точность дают образчик изумительной экономии! Но, конечно, в области построений нужно идти все дальше и глубже, не боясь непродуманных упреков в непонятности. Но эта работа предполагает воплощение лозунга: «Ближе к массам, еще ближе к массам, еще и еще ближе к массам»! Футуризм должен заняться серьезно и тщательно — не боюсь этого слова — проблемой педагогики. Гоняться за понятностью в ущерб художественному строительству, значит на деле заранее аннулировать практические результаты. Но нельзя игнорировать этой проблемы. Не знаю «как», но во что бы то ни стало нужно найти своеобразные методы приобщения широких слоев. Ведь надо считаться с фактами! В области живописи широкие слои трудящихся еще не изжили моментов натурализма и реализма. Надо видеть, как в каком-нибудь Верхне-Удинске рабочий и красноармеец радуется, когда получает портрет Ильича, который удивительно сходен. «Как живой» — восклицают они радостно. Разумеется, в этой радости есть не только удовольствие от хорошей фотографии, но скрыто неосознанное чувство художественной активности. Полагаю, что формальные рессурсы «футуризма», настолько уж окрепли, что он может позволить себе «лавировать и отступать», в целях преодоления того же натурализма и реализма.
Синтез магии слова и демократии слова нащупан, намечен и закреплен. Надо теперь действовать в двух направлениях: еще тщательнее разрабатывать формальные основы и помнить; «к массам, еще к массам и еще и еще ближе к массам»!..
От редакции. Все, что сказано в статье т. Рощина об «Опоязе» — совершенно неверно. Особенно деление его на правую, левую и центр.
Мы на это указывали т. Рощину. Но он настаивал и требовал, чтобы все было целиком напечатано.
Подчиняемся, но ответственность с себя снимаем.
ЛЕФ.
Оригинал здесь