А. С. ГЛИНКА (Волжский). Собрание сочинений в трех книгах. Книга I: 1900—1905.
М.: МОДЕСТ КОЛЕРОВ, 2005. (Серия: «Исследования по истории русской мысли»).
О рассказах гг. Б.Зайцева, Л.Андреева и М.Арцыбашева
[править]Декарт говорит: «Тщательно обдумав дело, я не нахожу ни одного признака, чтобы уверенно различить бодрствование от сна. До такой степени они походят друг на друга, что я становлюсь втупик и не знаю, не грежу ли я в настоящую минуту». Пограничные состояния между сном и бодрствованием расплываются также и в философии Шопенгауэра, сочно пропитанной настроением индийской философии. Страдание погашается здесь в нирване, достигаемой сначала созерцанием, затем экстазом. Жизнь переходит в сон, действительность в призрачную видимость, реальный мир растворяется и тает в мире кажущегося, теряются границы между бытием и небытием, смертью и жизнью… С особенной силой, выразительностью и углубленностью переживание это передается в художественном творчестве, и философия Шопенгауэра в иных своих частях поднимается до высот истинно художественных, до поэтических красот, до настоящей эстетики.
Небольшой художественный очерк г. Бориса Зайцева, напечатанный в ноябрьской книжке «Нового Пути», подернут легкой дымкой буддийского настроения, здесь нет границ между сном и бодрствованием, действительное переходит здесь в призрачное, кажущееся, и кажущееся кажется действительным, стираются различия между бытием и небытием, жизнь тихо, неслышно тает, переходя в смерть, поэтому смерть кажется жизнью.
Здесь нет необходимости пересказывать содержание рассказа Зайцева, — читатели «Нового Пути» помнят его. Строго выдержанный в тоне и настроении, изящный и тонкий в своих матово-бледных узорах почти до призрачности, рассказ этот лишен, как обычно у г. Зайцева, сколько-нибудь значительного корректного содержания; сущность рассказа — в тонкости импрессионистского рисунка, он весь лучится в тонкой ласке внутреннего сияния, в красивых отблесках слабо мерцающих настроений, в изяществе тонких линий…
«Случалось, — говорит рассказчик о своем приятеле, — что по ночам он не мог заснуть. Это чувствовалось с вечера по какой-то особенной сухости его тела, как будто слегка терявшего в весе, по особенному, тихому возбуждению, какое я замечал только у него, и которое напоминало мне молитвенный экстаз»… И весь рассказ Бориса Зайцева проникнут каким-то «особенным, тихим возбуждением», его «Тихие зори» — тоже как-то напоминают «молитвенный экстаз». «Так идет время, спокойное, сладкое время. Его ход усыпителен и чарующ». Образ другого рассказчика, Алексея, едва очерченный слабыми, бледными, загадочными штрихами, почти намеками, расплывается и тает в этой атмосфере безмятежной тихости, молитвенной тайности, спокойной, любовной ласковости. Он нечувствительно живет, снова мерцая, тая, угасая под «усыпительный и чарующий ход» «спокойного, сладкого времени», и умирает неслышно, неощутительно, ровно, как жил.
Король Посемади спросил мудрую последовательницу Будды, Кеми:
« — Существует ли Совершенный после смерти?
— Божественный, о великий король, не дал откровения о существовании Совершенного после смерти.
— Итак, о почтенная, Совершенный не существует после смерти?
— Это также не открыл Божественный, о великий король!
— Итак, о почтеннейшая, Совершенный существует и не существует после смерти? Итак, о почтенная, Совершенный ни существует, ни не существует после смерти?…»
Тот же тон, та же спокойная умиротворенность религиозного агностицизма и в рассказах Бориса Зайцева, он пробивается и в речах, тихих, загадочно странных…
« — В одну из таких пустых ночей я умру, — говорит он.
— Это верно, ночь пуста. Не знаю почему, но она пустая ночь. Но отчего он не боится?
— Алексей, — говорю я, — ты веришь в то, что будешь жить и дольше?
— Нет, не верю. Да мне и так не страшно. Не страшно! И правда, ему не страшно.
Выхожу на балкон. Сумрак редеет и как будто колышется. Небо стоит над ним, над городом и всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальнее, глубокое небо, в котором тонем веемы: но молчим и слушаем»…
Жизнь тонет в чем-то, что не есть жизнь, сливается, смешивается с ним. Жизненный пульс, тонус жизни, напряженность чувствований, сознания и самосознания понижена здесь, ослаблена как в буддийской нирване, как в восточной аскезе. Потому-то жизнь, бытие так легко переходят к отрицанию себя, так легко переходят в смерть, в небытие; нет даже смерти, нет небытия, как, с другой стороны, нет и жизни, нет бытия, а только марево, кажущаяся видимость, призрачность. Живое, личное в бледных, слабых очертаниях своих, в едва видимых контурах, нежных и изящных, неслышно, легко, без напряжений и усилий, без боли и страха приходит к уничтожению; не уничтожается даже, а тает, тускнеет в очертаниях, становится воздушным, призрачным и прозрачным, наконец, вовсе невидимым, но все еще действенным…
«Уже сумерки близки, и белые березы сонны-сонны. Подозрительная тишина. Кто-то ткет паутины среди этих белых берез, а озеро околдовывает и тянет. Взор в нем, в нем далеко, и деревья вокруг как будто слегка заволакиваются той нежной паутиной, сладкая боль плывет в сердце из озера, из тех далей в воде, что уводят неизвестно куда; из тех зеркальных туманов; в них растаял облик моего друга, но они видны вон там. Качайтесь, качайтесь, сонные березы, дремли душа, сладко люби»…
Здесь нет сильно бьющей, клокочущей жизни, нет властно неприступных, страстно болящих вопрошаний, нет ярко выраженной сознательности, все безмятежно, все призрачно, как во сне. Нет напряженности в жизни, нет ее и в смерти.
Редко-редко кочевая
Тучка бросит тень.
Неподвижная, немая
Ночь светла, как день…
Ночь похожа на день и день на ночь, жизнь — умирание и смерть оживание, они сливаются в общей тихости полутеней, полусумерек. Жизнь не радует, не волнует бурно и мятежно, а тихо ласкает, покачивая, как во сне, и смерть не пугает, а нежно убаюкивает, тускло, слабо мерцает, как жизнь. Безмятежно, тиховейно, призрачно и прозрачно все в «тихих зорях».
« — Вот он, старый дуб… — заканчивает свой рассказ г. Зайцев. — Ветер шумит в нем тем же шумом, что и тогда, что и в тех деревьях над Алексеевой могилой. Такою же безбрежною кажется жизнь мира и отсюда, если лежать под дубом, закрыв глаза, слушая шум призрачных лесов, созерцая тихий ход реки. Тогда сливаешься снова с этими неповторимыми лесными запахами, что запали внутрь в детстве; снова летят в мозгу небыстрые чайки-рыболовы, которые перевелись уже тут. Перламутровая, чуть серебристая, непонятная, ведет откуда-то река свой змеиный ход, плетет свои струи, всполняет сердце великим миром. Сердце немеет и лежит распростертое, оно открыто любви; прошлое, настоящее и будущее в нем переплетается; встает нынешняя радость о давно минувшем»…
Буддийское настроение царствует здесь, стильно выдержанное, красивое. Конечно, квалификация настроения рассказа, как буддийского, всецело принадлежит нам, самый рассказ Зайцева чужд намеренности, заказанности, — он прост и естественен, весь написан просто, легко — без нажимов художественного пера, без подчеркиваний…
Говорят, буддизм скорее мораль, философия, чем религия… Да, мораль прежде всего и больше всего, но и религия, не только отвлеченная мудрость, но и живое настроение. Буддизм — религия в ее ранних, зачаточных формах, весенняя завязь религиозного сознания, первое пробуждение с его неостывшей еще теплотой сна, крепкого, детски-наивного, с странной связанностью движений; здесь — утро религии с его безоблачно-ясным настроением, которого еще не спугнул потянувшийся за ним долгий тяжелый день религиозного развития — истории религий, с тревогой его вопрошающих исканий, мучительно-страстных трепетаний — и сложных углублений, но он был и бывает теперь этот день, и настоящий рассказ Бориса Зайцева напоминает о нем, что всего важнее, напоминает безыскусственно-просто, беспреднамеренно, он живо говорит об этом бывании, дышит им.
По удачности выполнения, по изяществу отделки «Тихие зори» г. Зайцева выше в некоторых мотивах родственного ему рассказа Леонида Андреева «Призраки», напечатанного в ноябрьской книге «Правды». Художественный рисунок Бориса Зайцева тоньше Андреевского рисунка, но тоньше, изящнее, проще своей особенной дорогой простотой, которая не чувствовалась раньше, в прежних рассказах Зайцева. Конечно, Андреев пишет уверенней Зайцева, у него давно уже свое письмо, но образовался уже и свой собственный шаблон, который чем больше знаешь, тем меньше любишь. Андреев несравненно шире, многограннее Зайцева даже в этом только, маленьком и не очень удачном рассказе «Призраки», но «Призраки» безусловно уступают «Тихим зорям» в углубленной простоте символики настроения, в тонкости и выдержанности рисунка. «Призраки» смелее написаны, но смелее и смазаны местами…
Во всяком случае в этом рассказе Андреев не на высоте своего творчества, что особенно чувствуется после «Жизни Василия Фивейского».
В «Призраках» Леонида Андреева, между прочим, рассказывается о фельдшерице Марии Астафьевне, которая безнадежно любила доктора психиатрической лечебницы, Шевырева, любила глухо, одиноко, не сказываясь, с странным обожанием институтки, с насторожившейся, взвинченной нервозностью, как душевно-больная. В рассказе сообщается такое характерное обстоятельство.
«Кроме трех жилых комнат в мезонине (доктора Шевырева) была четвертая, совершенно пустая, с огромным итальянским окном, занимавшим почти целую стену. Все окно состояло из мелких разноцветных стекол в узорчатой сетке деревянного переплета и было сделано архитектором для красоты, и снаружи было действительно красиво, но внутри создавало что-то беспокойное, неопределенное, раздражающее. Каждый раз, бывая наверху, Мария Астафьевна подолгу просиживала в этой комнате, рассматривая сквозь стекла знакомый и странно необыкновенный вид. Видны были небо, забор, шоссе, большая луговина и лес — и только. Но от стекол, то красных, то желтых, то синих, голубых и зеленых, все это странно менялось, и если смотреть так: быстро проходя через все стекла — походило на очень странную, красивую, безмолвную музыку. А если долго смотреть через одно какое-нибудь стекло, то менялось настроение. Особенно противно было желтое: как бы хорош и ярок ни был день, оно делало его мрачным, призрачным, зловещим, угрожающим какою-то бедою, намекающим на какое-то страшное преступление. И становилось тоскливо, и не верилось, что доктор Шевы-рев сделает ее своею женою. Если бы не это стекло, она давно объяснилась бы с ним, и каждый раз Мария Астафьевна давала клятву не смотреть в окно, каждый раз смотрела, пугаясь, тоскуя, не узнавая привычного, странно изменившегося вида. И соседство этого окна с кабинетом доктора тревожило ее, как какая-то близкая, несознаваемая опасность»…
Через такое «желтое стекло» смотрит Андреев вообще на жизнь, и оно, «особенно противное, желтое стекло» делает ее мрачной, призрачной, зловещей, угрожающей какою-то бедою, намекающей на какое то страшное преступление"… Такою представляется Андрееву жизнь, преломленная через стеклянную призму его творчества; напряженно-страстная, нервно-взбудораженная, до призрачности странная и страшная, она подернута какой-то дразнящей взор, тревожно-тоскливой, искаженной желтизной. Зловещие вопли, крики, ужасы, испуг неопределенного, кошмаром давящего изумления — это общее место произведений Л.Андреева. Здесь, в «Призраках» — жизнь потише, чем всегда, не так нервно приподнята, не так вызывающе ужасна в страстных вопрошаниях, в безумных взываниях. Обычная нервная напряженность, тревожная странность и удивленная испуганность понижены здесь, температура, как всегда, необычна, но выражается не палящим жаром в сорок и более градусов, а холодом в 35,5°, как бы некоторым оцепенением. Настроение пониженное, тихое, как бы талое… В этом — общность с «Тихими зорями» Бориса Зайцева, сходство температуры, матово-бледных тонов.
В «Призраках» Андреева — рисуется жизнь сумасшедших в частной психиатрической лечебнице, среди них только доктор и фельдшерица, да разве еще обитатели и посетители ресторана «Вавилон», куда ездит отдыхать доктор Шевырев, — люди нормальные, но существенного различия между теми и другими в рассказе не чувствуется, призраками кажутся и те, и другие. Нормальность неслышно переходит в сумасшествие. Сумасшествие больных обитателей лечебницы очень похоже на жизнь здоровых, лечащих их, или живущих на воле, приезжающих веселиться в «Вавилон», вся жизнь здесь похожа на сумасшествие тихое, тупое, неболящее. Все призрачно, все как во сне страшно, ненужно, недоуменно…
«Он расхаживал по комнате, бормотал прижимая руки к голове и плакал. Потом грозил кому-то и снова плакал слезами, целый час прижимался к окну и выслеживал мать… Возбуждение улеглось, исчезли отрывки мыслей, и осталась только тоска. Петров лег на постель, и тоска, как живая, легла ему на грудь, впилась в сердце и замерла. И так лежали они в неразрывном безумном союзе, а за стеклом быстро падали тяжелые крупные капли, и светло было»…
Так говорится о сумасшедшем Петрове, а вот как рассказывает о пении девушки-певицы в «Вавилоне», здоровой — среди здоровых людей. Сумасшедшая, странная тревога, призрачность жизни — все та же…
« — Итак, пела она, ни на кого не глядя, смуглая, красивая, чужая, как будто рассказывала одну только правду, и все верили, что это правда. И грустно становилось, просыпалась грустная любовь к кому-то призрачному и прекрасному, и вспоминался кто-то, кого не было никогда. И все, любившие и нелюбившие, вздыхали и жадно глотали вино. И глотая, чувствовали внезапно, что та прежняя трезвая жизнь была обманом и ложью, а настоящее здесь, в этих опущенных милых ресницах, в этом пожаре мыслей и чувств, в этом бокале, который хрустнул в чьих-то руках, и полилось на скатерть, как кровь, красное вино. Громко рукоплескали и требовали новых песен, нового вина. Потом, по выбору доктора Шевырева, поет белокурая пожилая цыганка с истощенным лицом и огромными расширенными глазами — поет о соловье, о встречах в саду о ревности и молодой любви. Она беременна шестым ребенком, и тут же стоит ее муж, высокий рябой цыган в черном сюртуке и подвязанными зубами, и аккомпанирует ей на гитаре. О соловье, о лунной ночи, о встречах в саду, о молодой красивой любви поет она, и ей также верят, не замечая ни тяжелой беременности ее, ни истощенного старого лица»…
Все здесь окрашено цветом зловещего «желтого стеклышка», все кажется странным, призрачным, «намекающим на какое-то страшное преступление»; и все одинаково — и среди здоровых, и среди больных.
«… Внутри кто-то тихонько и равномерно стучал с одинаковыми промежутками, так, что стук иногда казался тишиной». Это два раза настойчиво повторяет Андреев. И, в самом деле, крики сумасшедших в «Призраках» кажутся тишиной, а, оборачивая выражение автора, можно было бы сказать, что тишина жизни здоровых кажется сумасшедшим стуком, криком притаившегося ужаса. Безумие психиатрической лечебницы неслышно переходит в безумие жизни вообще, все странно, страшно, до ужаса непонятно. И там — среди больных, ненормальных, в мрачном сумасшедшем доме, и здесь — среди здоровых, нормальных в веселом «Вавилоне», — тихое подавленное изумление перед жизнью. Это — не крик безумно хохочущего ужаса, не исступленные вопли отчаяния человека, бьющегося о камни головой, как то было в «Жизни Василия Фивейского», а тихая, рассеянно блуждающая улыбка беспомощного недоумения, безнадежного непонимания, тихий бред тяжело больного, уставшего метаться и неистовствовать… Действительность здесь призрачна, а призраки — действительны. Это — все тот же старый андреевский страх жизни[1], но в новом выражении, при пониженной температуре, это — отстоявшийся испуг, уставший от себя, надорвавшийся ужас, ужас внутренно-обессиленный, сорвавшийся с кричащих высоких нот напряженного вопрошания, страстного взывания, поникший в бессилии временного сонного покоя и недоуменной растерянности.
Андреев в «Призраках» не на возвышенности, а в долине своего творчества, как бы опущен в прохладную воду апатии после болезненно-напряженного подъема, после лихорадочной нервной встряски «Жизни Василия Фивейского», это — реакция… Правда, и здесь нет примиренности, нет гармоничной успокоенности — «желтое стекло» не позволяет этого, как не позволяло оно фельдшерице Марии Астафьевне объясниться с доктором. Но все же в «Призраках» нет мучительно-неотступных, властных вопрошаний, — призрачная тишь, прохлада долины, а не крутой, отчаянно смелый срыв горного хребта.
В «Журнале для Всех» за декабрь была напечатана повесть г. Арцыбашева «Смерть Ланде». Она обращает на себя внимание смелостью замысла. Г. Арцыбашев в обрисовке своего героя, студента Ланде, идет по тому пути, на котором проведены вечно неизгладимые борозды гениального углубления рукою Достоевского. Ланде Арцыбашева решительно идет за «Идиотом» Достоевского, напоминая вместе с этим последним издавна всем знакомый художественный образ народного творчества — Иванушку-дурачка русских сказок. И в этом посягательстве г. Арцыбашева, в смелости художественного дерзновения — и сила «Смерть Ланде», и слабость ее. Г. Арцыбашев, несомненно, беллетрист с талантом, свободно и смело обозначившимся. И эта новая, едва ли не самая большая его вещь, «Смерть Ланде», говорит о свободе и смелости его молодого, ищущего и дерзающего дарования. Мы не хотим сказать, что в «Смерть Ланде» слишком чувствуется сознательное или бессознательное подражание Достоевскому, это в такой грубой форме совсем не верно. Арцыбашев берется за тему, родственную Достоевскому, а это не только вполне возможно и законно, но очень важно и нужно. Но тема его все-таки больше его дарования, задачи выше выполнения, и в этом слабость «Смерти Ланде».
В обрисовке душевного облика князя Мышкина Достоевский мощью своего религиозного гения проникновенно дает почувствовать живое «касание мирам иным»; правда здесь в художественном преображении морали в религию, в воодушевленном восхождении от праведности к святости, от человечности к богочеловечеству И это сказывается не столько в словах, речах и беседах Мышкина, сколько в самом его душевном складе, в бездонной глуби его религиозно-христианских настроений, в пронизывающей чуткости его психологических проникновений, в самом действовании, в жизни самой, где с страшной силою постигается обильно «дарованное ему тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим»… Кн. Мышкин у Достоевского, как позднее Алеша Карамазов, не праведник толстовского христианства, а христианин-мистик, и тоже не мистик-мудрец, не человек религиозного мудрствования, а подлинный мистик натуры, глубинный, корневой; и живет он, и волнуется он не около вопросов мистического христианства, а в самых истинно-христианских переживаниях, бездонно-глубоких в своей иррациональности; он весь в углубленности христианского действования, всюду с Христом…
Не совсем то Ланде у г. Арцыбашева. При всей глубокой искренности своего морального уклада, Ланде больше всего нравственник, нравственник из глубины, из нутра, но нутро у него скорее в духе толстовского только христианства, несмотря на то, что он много, хотя рационалистически скучно, толкует длинными словами о своих религиозных представлениях. Ланде не христианин, а пантеист буддийской окраски, праведник без Христа… Речи Ланде — это наиболее серое, бледное, мертвое место живой повести г. Арцыбашева.
«Все мы умрем когда-нибудь, — утешает Ланде чахоточного приятеля, студента Семенова, — не я, не ты один, а все, и все вместе узнаем, конец ли, лопух ли, как ты сказал, или иная жизнь. Все! Неужели ты ничего не чувствуешь за этим словом?.. Не может такая сила страдания, любви и мысли не стать над землей, уйти в лопух. И вот чувствуют это и верят, и ты веришь, а только не хочешь верить, потому что боишься, как ребенок, нового, непонятного. Ведь мы не знаем смерти, и страшно нам в ней именно то, что мы ее не знаем»… Но самое существенное слабое — в разговорах Ланде, как и в нем самом, что он тоже боится, как ребенок, нового, непонятного в глубине своих верований и старается опростить пугающую его неясную глубь, рационализировать ее, сделать ясной, прозрачной, — осязаемой…
« — Где же вы были? — спросила Мария Николаевна.
— В монастыре, — ответил Ланде.
— Богу молились? — шутливо спросила девушка.
— Нет, я так… там так тихо… А впрочем, и молился… — Серьезно ответил Ланде, как будто не осуждая и не принимая участия в ее шутке.
— А Вы в Бога верите? — с молодым и девичьим, легкомысленным любопытством спросила она.
Ланде посмотрел на нее.
— В него нельзя не верить! — тихо и убежденно, как бы удивляясь, возражал он.
— Почему нельзя! А вот я не верю! — немного склонив голову и прислушиваясь к красивым звукам своего голоса, сказала Марья Николаевна.
— Не говорите так! — печально и горячо возразил Ланде. Это неправда. Все верят и вы верите…
Он вдруг протянул руку и взял ее за тонкие, нежные пальцы.
— Вы только посмотрите и вы увидите, что нельзя не верить… Посмотрите на небо, посмотрите! — с какою-то горячей мольбой потребовал он.
Мария Николаевна невольно подняла глаза, и большие глаза ее снизу казались Ланде молящими и прекрасными.
Не было конца небесной шири и не было дна сияющей глубины. Чем больше она вглядывалась, тем дальше и выше, бесконечно уходили звезды и уничтожались бессильно в необозримом просторе. Казалось, таинственно-торжественное молчание вечным холодом остановило и сковало какой-то неведомый, безграничный размах. Нечеловеческая сила подняла в пространстве ужасный, непроницаемый, прозрачный свод и застыла в страшном напряжении.
— Там страшно! — внезапно вздрогнувшим голосом проговорила Марья Николаевна»…
Мы не будем пересказывать подробно содержание повести г. Арцыбашева, остановимся только на некоторых чертах героя. Автор поднимает своего Ланде на обаятельную нравственную высоту, в нем с силою запечатлена светящаяся благостность праведника, мудрая простота юродивого. И, как говорится у Достоевского, «хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из единения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже и в чине юродивого»… И это все же удается Ланде, автор проводит его сквозь строй целого ряда испытаний, трудных, ответственных: он раздает свои деньги рабочим стачечникам, идет в острог исповедывать и исповедываться к потерявшему веру, озлобившемуся мастеровому Ткачеву, принимает на себя всевозможные удары жизни и когда его в буквальном смысле ударяют по лицу — он, не отвертываясь, ждет новых ударов, и прощает, прощает… «Все понять, все простить» — вот основной движущий нерв психологии героя Арцыбашева. Испытания Ланде есть в то же время испытания самого автора; и то обстоятельство, что страшные сцены подъема и потрясения не вызывают неловкости, конфузливости у читателя, того, что заставляет стыдливо отвертываться, а действительно поднимают и потрясают, зовут и вопрошают, убедительно свидетельствует о том, что автор вышел победителем из своих испытаний, что с психологической стороны повесть в наиболее туго натянутых своих струнах, в высших точках своей напряженности, — на верхних нотах, удалась г. Арцыбашеву. Впрочем, кроме одного, — весьма существенного места, о котором особо скажем далее.
Так это и в том, наиболее ответственном и нарочно с некоторым риском для себя утрированном автором месте, где на Ланде, гулявшего с начавшей увлекаться им девушкой, нападают оборванцы и, отняв кошелек, заставляют раздеваться… Здесь кажется, что вот-вот художественная канва разорвется и «прилив нервного сумасшедшего смеха», буря неистово пошлого хохота унесет тот ласкающий нежный узор, который стал уже сплетаться здесь и выступать все яснее, правдивее, жизненнее. Г. Арцыбашев пытливо заигрывает здесь со своей святыней и пытает, и дразнит ее мелким бесенком неожиданно душащего смеха…
И это угрожающее присутствие мелкого, уморительно смеющегося бесенка рядом с праведностью и благостностью особенно чувствуется в отношениях Ланде и сильно заинтересовавшейся им, а затем полюбившей его девушки, Марии Николаевны. Девушка эта смело написана М.Арцыбашевым сильной, стихийно-целостной, могуче-жизненной в своем естественном женском.
После одного из испытаний, пережитых Ланде, «Мария Николаевна свободно вздохнула. То смешное и жалкое, что она видела в Ланде в последнее время и что было бессознательно, страшно тяжело ей, — в этот вечер все отступало и отступало от сердца и вдруг ушло куда-то. И выступило тихое и ласковое, радостно-нежное чувство. Она повернула голову к Ланде, посмотрела на его худое, бледное от луны и напряженной думы лицо и сказала себе: это все правда, что он говорит! Одному ему здесь понятная правда… Этого нельзя объяснить словами, но это правда… милый, славный!»…
И в другом месте… «Ланде ясно и радостно смотрел на нее, и в это мгновение в ней в первый раз появилось смутное, тихое и таинственное желание слиться с ним. Легкая, стыдливая и светлая мысль скользнула вперед и осветила, как солнце, это грядущее слияние ее богатого тела с тем странным и мечтательно-прекрасным, что было в его душе. Предчувствие бесконечного счастья неудержимой волной нахлынуло на нее умилением и истомой»…
Мария Николаевна полюбила Ланде и здесь смелым художественным дерзновением открылось для героя, как и для самого автора, новое изнурительное испытание. Девушка проводит ночь около больного избитого Ланде. В попытке заступиться за избиваемого человека, он зверски грубо (все эти утрировки автор вводит для усиления эффекта, в погоне за сильными психологическими дозами, не всегда художественно-действенными, внутренно-необходимыми) изуродован своим противником, художником Молочаевым, сильным и наглым человеком, ищущим любви Марии Николаевны. В эту тревожную ночь, следующую в повести за унижением и величием Ланде, у Марии Николаевны, сидящей у постели больного, подымается и ищет выхода, как стихия, могучая и смелая страсть.
«В комнате было полутемно и как-то глухо. Лампа тускло освещала ровный круг, и Марии Николаевне он казался почему-то магическим. Она сидела сложив руки на коленях и опустив голову. Сидела неподвижно, но в этой неподвижности клубился целый ураган тяжелых и нестройных мыслей. Она думала о том, что теперь все кончено: весь город завтра узнает, что она всю ночь просидела здесь, и тогда будет что-то ужасное, холодное и грязное. Ей долго было только страшно и стыдно, но потом все ярче и торжественнее стала определяться мысль, согревающая душу: отныне, наконец, она навсегда связана с Ланде, с милым Ланде, лучшим из всех людей, которых она знала. Она будет такою же чужой всем, как и он, но ему будет принадлежать всем телом и всею душою своею, и жизнь новая, прекрасная, полная страданья и радости, опустится на них светлым облаком. И мысль эта была так тепла и так просто и властно выводила ее из такого хаоса, что сердце задрожало в ней любовью и счастьем.
Мария Николаевна повернулась к Ланде и долго, с теплыми слезами на прекрасных лучистых глазах, смотрела на него.
Ланде лежал, как его заставили, на кровати, бледный, худой, с длинными, белыми руками, вытянутыми поверх одеяла. Свет лампы не доходил до него, и вокруг кровати стоял прозрачный сумрак, в котором лицо Ланде казалось светлым и красивым. Разбитая, обезображенная щека была в тени.
И вдруг, повинуясь какой-то неодолимой силе, тянущей душу и тело в широкой тоске, Марья Николаевна медленно опустилась перед кроватью на колени, наклонилась над ним, тихо положила красивую, черную голову ему на грудь и закрыла заблестевшие черным огнем глаза.
„Вот оно!“ почему-то подумала она, и показалось ей, что вся прежняя половина ее жизни, пустая и бессмысленная, сразу, словно высохший лист, отделилась от нее. Все поплыло вокруг нее в светлом облаке, и слезы градом полились по нежной пухлой щеке. Сердце Ланде билось где-то близко, слабо и глухо. Она слышала незнакомый, странный запах его тела и чувствовала костлявую, твердую грудь.
Ланде открыл глаза и как будто удивился. Он тихо и осторожно взял ее за маленький подбородок и поднял ее голову к себе. Она уже не плакала, слезы сразу высохли на блестящих глазах, и она счастливо и смущенно смотрела на него в ожидании того, что он сделает с ней. Еще немного потянулась она и мягкие, горячие губы прижались к губам Ланде. Ланде ласково и нежно поцеловал ее, как ребенка.
Девушка чувствовала, что внутри ее загорается что-то огромное, сильное, безграничное. Это новое, но уже как будто знакомое и приятное чувство наполнило ее давно ждущее, горящее от силы тело. Она закрыла глаза и сначала робко, точно узнавая что-то, а потом все крепче и длиннее, вся в наслаждении и томлении, стала целовать его. Мягкое, упругое тело ее вздрагивало и жалось к нему покорно и требовательно.
Вдруг она быстро открыла глаза, потускневшие, вопросительные, и пристально взглянула в глаза Ланде. У него было холодное, испуганное, уничтоженное лицо, казавшееся таким безобразным.
— Не… не надо … так! Растерянно, улыбаясь бессильной улыбкой, проговорил он.
Сознание непоправимой, омерзительной ошибки острым светом вошло в мир девушки. С секунду она смотрела на Ланде пристальными, полными стыда и отчаяния глазами, и яркая, резкая краска быстро стала заливать ее лицо. Щеки, лоб, шея ее вспыхнули, и, казалось, нет конца красному огню стыда и обиды. Она глухо охнула, откинулась назад и порывисто встала закрывшись руками.
Ланде растерянно поднялся на кровати.
— Марья Николаевна, разве это … непременно нужно?.. Я люблю вас… только не так! Зачем это? — жалко и мучительно бормотал он, простирая к ней дружащие руки»…
Стихия любви, покорная и требовательная, зовущая, слепая и сильная в своей темной глуби, в слепоте своей, не встретила отклика в душе Ланде, потонула в ней, как в пустоте бессилия… Благостыня его просветленно-радостной настроенности отвернула лицо свое от трепетно-страстного зова жизни, он до того умевший «все понять и все простить» — растерялся перед силой неожиданно громадного вызова, мудрость простоты его светящейся праведности вдруг замутилась, потемнела, испугалась стихийного натиска вопрошающей о благословении плоти, испугалась и отступила… к монашеству. Дело не в том, что он отверг девушку, не пошел на голос любви, а в том, что не понял ее, не понял ее боли, не понял голоса живой, взывающей о признании, об освящении плоти мира. Здесь обнажилась некоторая скрытая душевная нагота героя г. Арцыбашева, вскрылось малокровие его религиозного питания, душеспасительный, но человеко-губительный изгиб в нем. Бессилие перед проблемой преображения плоти, он отрицается ее, не чувствует… Здесь, вместо триумфа праведности Ланде, слышатся психологически фальшивые ноты, словно замутилось что-то в мире его душевной ясности, что-то задребезжало, треснуло там внутри. В словах: «разве это … непременно нужно?» — слышится боль сознания какой-то свое неправоты, смутное ощущение неправды этого показания и бессильное понимание того, что «это» — «непременно нужно», нужно это, но неизвестно еще как…
И едва ли в чисто художественном отношении можно оправдать эту сцену. Г. Арцыбашев с решительной прямолинейностью притянул своего Ланде к страшной важности проблеме, подвел насильно, вульгарно выражаясь, носом ткнул и заставил решать. Гений Достоевского предостерег его от обнаженности такого положения в «Идиоте», он видит князя Мышкина около тайны любовного слияния, в сильно зараженной атмосфере надвигающихся бурь, но остается все время в приближениях, сплетая, таким образом, тонко-художественную ткань психологических узоров характера идиота и своих религиозно-философских проникновений и угадываний. Г. Арцыбашев не захотел здесь поучиться у него, он с наивной грубостью сорвал таинственный покров, и, не распутывая Гордиева узла, просто разрубил его старым, несложным оружием, но, разрубив, обрубил и узоры своего рисунка; не упростил вопрос простотой художественной мудрости, а отрубил его силой грубой рассудочности…
Кроме того, в вышеприведенной сцене особенно чувствительны и некоторые чисто-эстетические дефекты г. Арцыбашева, он не брезгует прибегать к их заношенным, каким то как бы конфеточным выражениям, наряду с своими, смелыми и оригинальными: «тихо положила красивую, черную голову ему на грудь и закрыла заблестевшие черные глаза…», «слезы градом полились по нежной, пухлой щеке…», «взял ее за маленький, выпуклый и мягкий подбородок…», «слезы сразу высохли на прекрасных глазах…», и т. д., все это чуточку пахнет дешевой базарной помадкой, без употребления которой г. Арцыбашев оказался бы неизмеримо сильнее…
Не удовлетворяет нас конец повести г. Арцыбашева: Ланде отправляется пешком к больному товарищу в Крым; там, как говорит ему внутренний голос, — он нужен, — и вот, не достав денег на дорогу, он идет пешком, дорогою простужается и умирает от холода и болезни, один в заброшенном лесном шалаше. Здесь г. Арцыбашев дает ряд художественно-ярких, хотя и слишком смелых, слишком решительно-прямолинейных схем. Заманчива картина в лесу, где Ланде встречает медведя. «Целый день он без определенных мыслей, весь в созерцательном, ласковом чувстве, смотрит перед собой. Так было много света, красок призрачности в жизни, что счастье и умиленная тоска жгли ему глаза. Гул лесных голосов непрерывно шел по лесу; но кроме молчаливых птичек с зелеными хвостиками, Ланде не видал никого. В самый полдень уже, из лесу, по ту сторону папоротников, вышел худой, всклокоченный медведь. Маленькие черные глазки его смотрели на Ланде внимательно и серьезно. Он сел на задние лапы, слегка повел шеей, вздохнул и опять уставился на Ланде. Все вокруг было тихо и ясно. Какая-то птица тихо ворошилась вверху, между зелеными, скользившими на небе ветками.
— Господи, как хорошо! — повторил себе Ланде, и глаза у него стали мокрыми.
Медведь издал странный, точно всхлипывающий звук и опять повел шеей.
— Милый! — сказал Ланде, и ему страшно захотелось подойти и приласкать медведя по бурой, облезшей клоками, шерсти. Но он побоялся испугать его.
То, что медведь мог броситься на него, не приходило ему в голову, потому что в душе его было так тихо и кротко, что ничто грубое, жестокое и злое не входило в нее.
„Хлеба ему дать?“ — подумал Ланде, и сам засмеялся этой мысли.
Медведь тяжело и протяжно вздохнул, посмотрел своими черными глазами, встал и, легко переваливаясь, пошел прочь в лес. Ланде было грустно и весело смотреть, как он уходил между высокими, как колонны, деревьями.
„Тут бы и умереть…“ — подумал вдруг Ланде с теплыми слезами»…
Обрисовывая умирание Ланде в глухую дождливую осеннюю ночь, в одном заброшенном шалаше среди леса, автор оттеняет с реалистической выпуклостью страшную картину смерти. Между прочим, он сводит здесь свои художественно-философские концы с концами, стараясь труднее представить смерть Ланде, конец и разрешение того страшного духовного напряжения, того огромного «страдания любви и мысли», которыми озарил он своего героя. Г. Арцыбашев стремится рационализировать этот конец, это разрешение, опонятить его доступно ясным пониманием, более трезвым, не слишком пугающим, таинственным. Удобнее всего для этого легкая дымка тающего в воздухе пантеистического настроения.
«Не мысль и не бред, и не чувство, а яркий свет какого-то чудесного проникновения пронизал воспаленный мозг Ланде, и в ту же минуту вся жизнь его раскололась на двое: будто что-то громадное, светлое и чудесное в своей непонятности, что он делал всю жизнь, отошло от него, и медленно расплылось, наполняя все вокруг; а острое страдание, одинокое, необходимое и последнее, схватило его, выпустило острые когти и страшно придавило к земле»…
Наконец, если сам Ланде не всегда психологически выдержан, не во всем прост и естественен, не везде в повести, действительно, живет в своей художественно-ощутимой, а не в сочиненной только сущности, за то удались автору побочные персонажи. Хорошо, немногими штрихами очерчены полудевушка, полудевочка Соня, восторженно прикованная к студенту Ланде и не столько в живом его образе, сколько в идеи. «Она в вас влюблена!» — говорит Ланде ревнующая Мария Николаевна. «Нет, — возражает он… — она в великое влюблена… Она удивительная девочка, эта Соня! В ней такое большое сердце и мало любви. Есть такие люди; они несчастные: им вся хочется охватить своим сердцем что-то огромное, весь мир, подвиги, муки, и у них не хватает любви, чтобы обнять то маленькое, что возле них»…
Удачна Соня, но тоже чуточку попахивает Достоевским, очень напоминая, — хотя она слишком недорисована у г. Арцыбашева, — Лизу Хохлакову в «Братьях Карамазовых». Также и исковерканный, обессилевший в постоянных душевных вывихах и изломах, изощрившийся в сладострастии насилий над собой, Фирсов — тоже в родне с соответствующими героями Достоевского. Но напоминать Достоевского без уродства покушений с негодными средствами, — это уже дело немаловажное, особенно если это делается талантливым беллетристом с своей манерой письма, по своему. И г. Арцыбашев обладает своим письмом, отваживается искать, смело забираясь за страх и риск своего таланта вглубь, вот почему мы считаем его «Смерть Ланде» — всецело интересной и нужной, и, конечно, среди беллетристики истекшего года она занимает место далеко не последнее, ему могут завидовать многие беллетристы с несколькими изданиями своих «книжек», ибо слишком тихо здесь по части художественного дерзновения…
<1905>
- ↑ «Журнал дня Всех», 1904, № 6.