О рифме
[править]Если бы во времена Софокла и Горация появилась трагедия или ода с рифмами, что сказали бы греки и римляне, эти превосходные ценители изящного в мире чувственности, к которой относится и рифма? Подумали ли бы они, что рифма, в течение веков, сделается поясом Венеры, необходимым для важной, величественной Юноны, чтоб пленять? Нет сомнения, что тонкий слух этих народов, столь хорошо понимавший все таинственные прелести ритма, содрогнулся бы от рифмы, как от непростительного варваризма! Говорят, рифма произошла от стремления души к симметрии во всем, даже в звуках; если так, то она долженствовала бы родиться у греков, кои довели пластику до совершенства, и доныне, в истории искусства, предо всеми народами отличаются чувством формы и симметрии. Мы упомянули о веке Августа и — между тем — должны признаться, что находим первые рифмы в этом веке, а именно у Овидия, хотя употребление их и различествует от нынешнего; мы говорим: первые, ибо арабы, коим приписывается изобретете рифмы, сами относят свое просвещение к временам гораздо позднейшим. Весьма замечательно, что, изо всех классических писателей тех времен, у одного Овидия, который часто удаляется от возвышенной простоты древних и впадает в надутость, чувственность и пустословие, у него только встречается несколько рифм, случайных, или умышленных — как решить? Если бы поэт ими хотел ярче осветить смысл и аналогию двух идей, то обрадовался бы этой находке и не ограничился бы столь малым числом рифм, коими латинский язык не беден, как доказывают рифмованные гекзаметры парижского монаха Леона и вообще латинские стихи средних веков. Во всяком случае можно сказать решительно, что Овидий не почитал рифм красотой; иногда несомненно, что он только терпел этим грехам, ради удачного выражения, например:
Quot coelum siellas, tot habet tua Roma puellas! (т. е. сколько на небе звезд, столько красавиц в твоем Риме!). Кто не видит, что stella (звезда) и puella (дева) сведены взаимным символическим отражением, между ними существующим в воображении поэта? По той же причине и римляне того века могли только простить подобный стих, а не пленяться созвучием. Римская чернь гораздо лучше понимала истинно изящное, нежели понимаем мы. Ораторы, каков Цицерон, Гортензий и Юлий Цесарь, гордились похвалой черни, которая без единодушного изъявления восторга не пропускала ни одного замечательного периода речи, и с тем же единодушием немилосердно освистывала каждую неокругленную фразу или даже ошибку против благозвучия. Если бы какой-нибудь оратор на рострах начал говорить в рифмах — как недавно один парижский франт защищался в Cour d’assises — его наверное разругали бы тут же! (Известно, что римляне имели эту привычку.)
Когда же начинается владычество рифмы, заимствованной у арабов готами и южными народами? Во времена провенцалов, коих трубадуры усовершенствовали эту восточную игрушку искусным переплетением рифм и — следственно — были первые рифмоплеты! Рифма и рыцарский дух блаженной четой обладали великим эдемом романтики! Но посмотрим, доказывает ли происхождение, распространение и владычество рифмы что-нибудь в ее пользу?
Она родилась у арабов. Никто не будете оспаривать поэтического достоинства и некогда сильного влияния сего народа на образованность Европы. Уже древнейшая их поэзия, моаллакаат, собрание семи стихотворений семи поэтов пятого века, переведенное Гартманом под названием: «Лучезарные плеяды на поэтическом небе Аравии», отличается жаром и силою чувств и роскошью воображения. Как бы желая некоторым образом вознаградить нас за сожжение Александрийской библиотеки, арабы сообщили нам свои разнородные познания, воинственный дух, пламенные страсти, поэтический мир волшебства, все элементы, из коих составлялась романтика средних веков. Поэзия Востока неистощимо богата, но вкус магометанских народов странен и дурен, по единогласному мнению образованнейших наций. Пустое возражение, что нет красоты безусловной, не может иметь веса в наше время, когда из образования ума и сердца явствует, что для всего человечества существует одна истина, а для искусства один закон изящного: чем ближе какое-либо произведение к природе, или к идеалу (т. е. к совершеннейшему проявлению природы в области идей) — тем оно и лучше! Поэзия этих народов не есть чистый отпечаток роскошной природы Востока, которая, среди своих разнообразнейших богатств, все-таки обнаруживаете простую всемирную идею единства, понятную для чистого эстетического чувства; она есть только оттиск их нравственной необразованности. Вкус магометанского Востока то же бусурманство, основанное на ложных понятиях и грубых чувствах. Странное употребление рифмы у арабов доказывает, что они из своего полнозвучного языка хотели сделать детскую игрушку для уха: одна и та же рифма проведена через всю оду. Вот как родилась рифма! Надобно признаться, что к колыбели этой соблазнительницы мира не подходили Грации. Отыщем ее в Европе.
В неизвестных древнему миру лесах и дебрях безмолвствовали дикие народы, как огромные машины, устроенные провидением для неисповедимой цели, но еще не приведенные в движение. Китай коснулся одного колеса — и зашумела вся эта ужасная механика в порывистых совратах и начала сокрушать Римскую империю, и последним колесом проходила по лицу дальней Луизитании: варвары затопляли всю Европу! Как после потопа земля оюнела, так и после политических переворотов явились новые народы, рожденные в эту двухсотлетнюю бурю — явилось юное человечество! Его первым, блестящим цветом была жизнь провенцалов — беспрерывное празднество любви и юности, со всеми играми и потехами утонченной чувственности! Выражением этого полудетского, лирического возраста долженствовала быть такая поэзия, какую видим у провенцалов: свежесть и сила, пестрая роскошь, безотчетное излияние чувств и мотыльковая игривость — могла ли такая поэзия обходиться без рифмы? и могла ли рифма не сообщиться таким — составляющимся в тот период языкам, каковы испанский, португальский и итальянский? Зной их, сладострастная природа юга должна была вдохнуть в своих обитателей негу, роскошь воображения, чувственную склонность к полным, глубоким звукам и к прихотливой игре созвучий, коими изобилует в особенности испанский язык. Хотя римляне владели Испанией столько времени, что для литературы своей могли там приобрести Квинтилиана, но влияние римского просвещения исчезло под владычеством вестготов и романтических арабов; туземный romanzo и новое кастильское наречие, присваивая себе столько элементов, чуждых Риму, не вспомнили о древнем ритме, который, постигнутый во всем своем достоинстве, мог бы уравновесить решительную склонность к потешным побрякушкам рифмы и ассонансов. Жители Италии, коим по крайней мере отечественная почва всегда напоминала о Риме, также не приняли древнего метра, и принять не могли уже по той причине, что итальянская поэзия зачалась не в Италии. Германские племена, разрушая Римскую империю, обезображивали и латинский язык; составилось дикое наречие, неудобное для поэзии. В это время находим новое доказательство тому, что житель юга всего прежде ищет в стихах чувственного удовольствия: итальянцы, весьма мало понимая язык провенцалов, с восторгом принимали трубадуров и радовались рифмам, одним рифмам! — Из-за моря носились отголоски провенцальной поэзии в прекрасную Сицилию: там зачалась поэзия итальянская. Если бы Данте родился одним веком прежде, то итальянский язык вероятно не удалился бы столько от латинского и — может быть — не имел бы рифмы, и, во всяком случае, не представлял бы такого разительного контраста между женской нежностью своей — и важным, возвышенным, пластическим духом Божественной комедии, Данте уже не мог разрыть твердого основания, положенного поэтами Сицилии и Тосканы: он мог только достроить здание, по данному плану, и отличаться отделкой. Невзирая на то, пышная терцина не могла заменить ритма знатоку древности, знаменитому поклоннику Муз: Петрарка на латинском языке писал не только эклоги и послания, но и эпопею. Даже певец Декамерона не хотел сочинить своей эпитафии на природном языке, не хотел итальянским стихом сказать, что милая поэзия была его умственным занятием (Studium fuit aima poКsis).
Язык французский, происходящий от наречия северной Франции — langue d’oui — еще гораздо менее других романских языков мог обходиться без рифмы, ибо он устройством своим более всех противится самым простым метрам.
Но рифма завоевала и языки Севера, кои все, кроме польского, весьма способны ко всем меандрическим извивам метров? И там нечего было противопоставить соблазнительному нововведению, идолу Юга, ибо Север никогда не слыхал о древнем ритме, и не мог бы уразуметь его пленительных таинств, открываемых только на высокой степени просвещения! Увидим, как Север впоследствии поступил и еще ныне поступаете с рифмой.
Обратимся к древней Руси. Здесь, в отношении к рифме, представляется нечто замечательное.
Русские до того любят созвучие, что разрешили своему языку все плеоназмы; русские так охотно замыкают свои пословицы и поговорки рифмой, но — между тем — не покорились ей в своей народной поэзии! Чем объяснить это мнимое противоречие? Ужели тем, что легче слагать песню без рифмы, нежели с рифмой? Но русский язык так богат рифмами; они так легко даются русскому народу, когда он острит и балагурит, что не могли бы затруднять слагания песни, в которой нет и силлабического порядка. Мы должны глубже искать разрешения этого вопроса, который не только любопытен, но и важен тем, что народная поэзия есть совершенно верное отражение самого народа. Если мы докажем, что воздержание от рифмы имеет причину эстетическую, то этим прибавится прекрасная черта в умственной физиономии русского.
Первобытная поэзия всех коренных народов, не подверженных чужому влиянию, была выражением чистых природных чувств и развивалась природным растением. Природа верна себе и чужда всякой искусственности; природа важна в поэтической игре своих производительных сил — и вот почему поэзия евреев, индусов, греков, римлян и древних скандинавов не знала рифмы! Народная русская поэзия возникала при Владимире; рапсодии первого Баяна раздавались на богатырских пирах сего солнышка князя, и — без всякого сомнения — тем же размером, каким написано Слово о полку Игореве. Владычество татар и смутные времена Лжедмитриев не имели влияния на нашу народную поэзию — как обыкновенно бывает в подобных случаях — она осталась свободным растением отечественной почвы. Но евреи, индусы, греки, римляне и древние скандинавы не знали рифмы; русские ж издавна ее знали и любили: отчего же не подчиняли ей своих песен? Оттого, что считали ее шуткой, а шутить не думали своею песней, т. е. священной истиной душевных излияний. Как балалайка и бубны ладят только с веселием русским, так и рифма согласуется только с красным словцом русского балагура! Справедлива ли такая дешевая оценка рифмы? Мы об этом спросим у образованнейших народов, вдавшихся в соблазны этой Сирены — и надеемся получить ответ утвердительный. Мы тому порадуемся, но не удивимся. Если русский народ, уже во времена грубого невежества, верным чувством постиг несколько вечных истин, религиозных и политических, то гораздо скорее мог он тем же сметливым чувством постигнуть и ту художественную истину, которая столь близка к природе человеческой. Этот заунывный голос, какой обыкновенно слышится в Русских песнях и который есть основной тон нашей народной поэзии, решительно не допускает легкомысленной игры рифм. Возьмите одну из древних песен, ту, где раненый воин умирает среди поля чистого, на ковре, подле огонька; переложите ее в лучшие рифмованные стихи и возвратите народу — вы увидите, что уничтожили дух этой песни: народ вам скажет, что рифма имеет в себе нечто шутливое, и это неприятным образом мешает сердцу предаваться унынию песни. Поклонимся вкусу народному!
Мы очень хорошо знаем, что и в тех песнях, которых содержание довольно серьезно, иногда прокрадываются рифмы; иначе и быть не может, потому, что их такое множество в нашем языке. Русское чувство их терпит, когда видит, что это неумышленно, что песня не подчиняется этому условию. Однако заметьте, что русский народный стих не получает блеска от рифм — как обыкновенно бывает — но скорее затмевается ею и становится чем то низшим. Для примера возьмем одну из лучших и известнейших песен:
Ты, душа моя, красна девица,
Моя прежняя полюбовница!
Не сиди, мой свет, долго вечером;
Ты не жги свечи воску яраго;
Ты не жди меня до бела света!
Здесь нет рифмы, потому что говорит истинное чувство, Чистосердечное сострадание к существу, прежде любимому, а ныне покидаемому. Далее:
Ах! задумал я ведь женитися,
И зашел к тебе распроститися,
За любовь твою поклонитися!
Кто не видит, что рифмы придают этому месту совершенно различный характер? Кто не видит, что здесь стыд измены хочет скрываться под какой-то принужденной шутливостью, ибо невозможно, чтобы добрый молодец не улыбнулся, в особенности при первом из этих стихов. Что изменник лицемерит и действительно старается выставить свою женитьбу в смешном виде, это доказывается тем, чем он, в продолжение песни, утешает плачущую девицу. Далее:
Залилась девица горючим слезам,
Во слезах она слово молвила:
«Разменяемся, друг, подарками;
Ты отдай, отдай мой золот перстень;
Ты возьми, возьми свой булатный нож,
С которым ты все ко мне езжал:
Ты пронзи, пронзи мою белу грудь,
Распори мое ретиво сердце!»
Посмотрите, с какой верностью русский инстинкт, под влиянием истинного и глубокого чувства, проходит по русскому языку через толпу соблазнительных красавиц рифм, не задевая ни одной!
Тут возговорить добрый молодец:
«Ты не плачь, не плачь, красна девица!
Не круши себя ты, душа моя!
Я ходить буду чаще прежнего;
Я любить стану милей старого!»
Здесь опять истинное чувство: молодец желал бы чем-нибудь уменьшить первую великую боль разлуки, хотя бы это обещание и было в обиду его (законной) жены. Со стороны видно, что это притворство: не отец его женит — молодец не преминул бы упомянуть о том — он сам покидает свою красную девицу, пленившись другой!
Прослезилась тут красна девица;
Таково ему слово молвила:
«Уж не греть солнцу жарче летнего,
Не любить другу милей прежнего!
Ин женись, женись, добрый молодец!
Об одном тебя прошу бедная:
Не поставь себе в похваление,
А моей чести в повреждение,
Для меня что ты долго холост был!»
Вот опять два стиха с рифмой — а где она встречается? там, где говорится о низости: хвалиться слабостью женщины! Из числа тридцати стихов пять рифмованных — и во всех пяти стихах смысл ознаменован чем-то невыгодным!.. Наш выбор пал на эту песню единственно по той причине, что она решительно лучшая изо всех нам известных в этом роде, и потому может и должна быть представительным типом своего рода. Нужно ли доказывать критически, как она хороша правдой чувств и поэзии? Об этом лучше всех знает сердце каждого! Она имеет не только национальное, но и всемирное достоинство той правдой, которая относится ко всем временам и ко всем народам: скорбью отверженной любви! Если бы русский язык был общеизвестен, эта песня могла бы с тем же успехом быть пропета и под миртами Италии, и в пленительных сиеррах Испании, невзирая на то, что — вместо прекрасной покорности русской девицы — итальянка и испанка отплатили бы за измену — ядом или кинжалом! Природа так чистосердечна в каждом человеке, что невольно признаем достоинство и такой добродетели, до которой сами досягнуть не можем.
Кроме Слова о полку Игореве, еще из древних стихотворений, собранных Киршею Даниловым, видно, до какой степени наша народная поэзия, в особенности, когда она принимаете эпический характер, чуждается рифмы. Считаем излишним плодить доказательство тому, что сия последняя ладит только с русской шуткой; мы могли бы указать на песни легкого и веселого содержания, а именно на песню «За морем синица», исполненную созвучий — но читатель, надеемся, не потребует убедительнейших доводов.
И так славяне необразованные прежде всех и вернее всех оценили рифму!
Теперь окинем быстрым взором Европу, чтоб дознаться, где рифма еще владычествует спокойно, и где уже явились претенденты на ее волшебный скипетр. Начнем с дальнейшей точки, с Пиренейского полуострова.
Что ни говорите о мужеских добродетелях испанского народа, о его твердости, важности, самобытности — мы все таки не перестанем считать его милым, пылким и нерассудительным юношей, доколе будет он обнаруживать столько фанатизма в Религии, столько ревности и мстительности в любви, столько излишнего пристрастия к рифмам и созвучиям в своей поэзии. Ужели климат осудил его остаться юношей до конца веков? Это не согласуется с основным законом природы! Климат не имеет такого сильного влияния на людей: увидим, когда коснемся народа, по языку соплеменного испанцам! Но климат, долгая война с маврами, история фанатизма и политических событий, продолжающееся доныне брожение столь различных между собой составных элементов сего народа — могли до наших времен продлить и могут еще на несколько веков отсрочить его юношеский возраст. Когда-нибудь созреет этот народ! Тогда ясный критический ум восстанет и начнет междоусобную войну с рифмой, как ныне воюет Дон Карлос с Христиной. Тогда остынет пристрастие к созвучиям; язык соотечественников Квинтилиана, способный ко всем метрам, захочет совещаться о своих редондилиях (redondillas) с своим умным, любезным родителем, с языком латинским — и по его благонамеренным наставлениям откажется ото всех пустозвонных игрушек в поэзии. Этому примеру может беспрепятственно последовать и сосед его, родной ему брать по романскому происхождению, по склонности к рифмам, по способности к древним метрам — язык певца Лузиады! Вот отдаленная, возможная будущность; настоящее подвластно рифме!
От народа самого поэтического — от испанцев — перейдем через Пиренейские горы к народу самому непоэтическому, каким нарек его сам Вольтер — к французам! Могучее влияние норманнов на северную Францию и перевес ее над южной решили навсегда жалкую участь французского стиха. Если бы Хлодовик и Гюго Капет не сделали Парижа резиденцией королей, т. е., если бы на юге было средоточие народной жизни — тогда трубадуры одолели бы труверов, язык Франции развился бы из романско-провинциального — и тогда, без всякого сомнения, был бы также способен к просодии. Но теперь, без великой революции в языке — чего ожидать нельзя — нет возможности исправить стихосложение, хотя иногда и мелькает довольно порядочная ямбическая строка. И так нет надежды, чтобы во Франции когда-нибудь минуло царствие рифм? Есть — когда французская Поэзия откажется от стиха! И почему бы не отказаться? Фенелон написал свою эпопею прозой; теперь у этого народа и трагедия иногда пишется прозой — нет ничего пленительнее французской прозы, когда слог чист и возвышен! А как много терпения требуют от читателя и лучшие Французские стихи в большом сочинении! Французы сами когда-нибудь поймут эту правду и согласятся, что их поэзия, чтобы сделаться поэзией в истинном смысле, прежде всего должна отказаться от мишуры и румян, которыми ее покрывает жеманный стих с своей рифмой. В забавной разголосице Французского быта слышатся и рассудительные голоса, что доказывает начинание перехода от бурной юности к летам зрелого ума и ясного спокойствия. Эти достойные люди, которые — к чести своего народа — противятся пропаганде громкой школы Виктора Гюго, сего чертова стряпчего (avvocato del diavolo), при канонизации искусства будут со временем проповедовать и уничтожение стиха, если иначе не может быть изгнано ложное и мишурное в поэзии.
Всемогущее влияние климата на людей подвергается сильному сомнению сближением римлян с итальянцами: под тем же небом и на той же почве рождался благородный Квирит, и ныне рождается гнусный браво! Нельзя допустить изменения в климате относительно жару: может ли нынешнее итальянское лето быть жарче того зноя, который вдохнул Горацио эти стихи:
rabiem Canis et momenta Leonis,
Cum semel accepit solem furibundus acutum!
(т. e. бешеная ярость Пса (Сириуса) и стремительное свирепство Льва (созвездия), пронзенного острым Солнцем). Климат не помешает итальянцам возвыситься до нравственного величия римлян; климат не помешал одному туземному поэту, уже в конце пятнадцатого века, уразуметь излишество рифмы и против нее свидетельствовать большими, в свое время славными произведениями. Триссино, современник Ариоста, первый написал свою трагедию: Софонизба, в белых силлабических стихах; в таких же стихах и национальную эпопею: Italia liberata dai Goti. Если б он имел более творчества, более силы и оригинальности — или — если бы по крайней мере не держался так строго Аристотелевых правил, то — может быть — поколебал бы царствие рифмы в итальянской поэзии; но ум и ученость у него перевесили поэтическое дарование; власть его слога не могла поддержать его первого успеха. Невзирая на то, Аннибал Каро, Сальвини и Маркетти дерзнули белым же стихом перевести Вергилия, Гомера и Лукреция — и переводы понравились их соотечественникам. Ныне у них и драматические пьесы пишутся без рифмы; но белый силлабический стих, как бы ни был хорош и богат поэзией, никогда не уничтожит рифмы: это может только усовершенствованный ритм! и потому очень важна попытка поэтов, каковы Ролли, Джильи (Gigli) etc., кои ввели в свой язык гекзаметры, пентаметры, фалецийские, сафические и другие стихи — и этим доказали, что Итальянский язык может быть обработан для всех древних метров. Отсюда грозит опасность рифме, когда народ перейдет в другой возраст.
То, что в Италии есть едва заметный зародыш, представляется в полном развитии у северных народов. Англичане и германцы вытеснили рифму из важнейших областей поэзии, а там, где еще терпят ее, прежняя властительница сделалась простой гражданкой. Если лирическая Поэзия еще причисляет ее к лику своих муз; то из первой она низведена в последнюю, под яркой дымкой которой уже не может прятаться бедность стиха. Тот народ, который глубже всех постигнул классическую древность и таинство ритма, народ германский, лучше всех долженствовал уразуметь пустоту рифмы, даже в одах и песнях, где она еще имеет место. Величайший из всех лирических поэтов, Клопшток, ее отвергнул; могла ли бы она существовать, при этой сжатости, при этом богатстве, при этой возвышенности мыслей? Свидетельство его од против рифмы сильнее и убедительнее, нежели звучный хор свидетельств целого Юга в ее пользу! Английская и германская публика ее уже не спрашивает, когда ее нет в стихах: это верный признак, что скоро наступит время, когда присутствие рифмы мешать в Англии и в Германии.
Возвратимся на родину. Мы говорили о нашей народной поэзии; теперь поговорим о поэзии нашего просвещенного общества, в отношении к рифме. Сие общество, могучим гением Петра отторгнутое от народного быта и посвященное в образованность европейскую, по стремительному пути нововведений обронило много русского, в том числе и верную русскую оценку рифмы. Она из Польши вкралась в Москву. Кантемир, родом не русский, привил ее нашей поэзии. Ломоносов, этот Петр нашей словесности, совершил исполинский подвиг установлением истинной версификации вместо ложной. Мог ли он совершить более при обстоятельствах, в каких находился? Марбург и тогдашняя немецкая литература не могли навести его на то, что он всего скорее мог бы узнать от русского простолюдина; а впоследствии Петербург, академия и самый дух времени в России, устремленный на Европу и неблагоприятно для народности — все это держало Ломоносова вдали от народной поэзии. Он у нас нашел только женскую рифму, сочетал ее с мужской, допустил также скользящую (дактилическую), им называемую тригласную, и сию последнюю потому, что она существует в итальянских стихах. До какой степени он долженствовал быть чуждым нашей народности, ежели при этом случае не вспомнил, что дактилическое окончание есть самое русское! Рассуждая о том, каким образом Овидий писал стихи на туземном языке в Томах — если действительно писал, как утверждал знаменитый изгнанник в одной элегии из Понта — Ломоносов составил два гекзаметра и два пентаметра, это — кажется — единственные его стихи без рифмы. Сумароков, Державин etc; утвердили ее владычество. Но изредка появлялись и белые стихи и даже некоторые древние размеры. У самого Державина есть уже много пьес без рифм: укажем на Оду Н. А. Львову, где дышит нечто Горацианское; на Деву за арфой, где слышатся Шиллеровские звуки; на провидение, где весь Державин сам, со всеми своими отличительными признаками. Этим трем пьесам для совершенства недостает только того, чего не доставало самому автору — гениальному Скифу — и вообще первому периоду нашей словесности, т. е., верного чувства и тонкого вкуса, обретаемых на последней степени умственного образования писателя. Этот недостаток со временем будет весьма ощутителен и уменьшит толпу приверженцев нашей старой школы.
И так уже в первом столетии русского европеизма, ознаменованном почти чудесным успехом государственным, наши поэты начинали сомневаться в необходимости рифмы; но эти редкие попытки не могли отнять у нее ни пяди земли. Первый счастливый приступ на один из крепчайших пунктов ее крепкой позиции, на лиризм, повел В. А. Жуковский своей прекрасной элегией: «О Нина, о Нина etc.» Он первый заставил нашу публику восхищаться и твердить наизусть довольно большую пьесу, написанную белыми стихами — такую публику, которая уже давно вдалась в слепое пристрастие К рифме и, по сие время, не любит того, где нет этой игрушки. Какой трудный, какой прекрасный триумф поэта! Он же переводом Орлеанской девы отнял у рифмы и поле драмы. Гнедич и барон Дельвиг заняли долину идиллии, отличались на разных пунктах. Замечательно, что тот поэт, который — по свойству своего гения — довольно далек от духа народного — Жуковский (знаем, что он певец Светланы) — теперь более всех совпадаете с чувством русского народа относительно рифмы: он от нее решительно отложился! Другие же поэты ставят щит против нее не совсем чистосердечно, иные из старого к ней пристрастия, иные от того, что она сильна во мнении, читателей. Она еще не проиграла битвы, но уже вытеснена из своей крепкой позиции — и это весьма важный для нее урон, которого не заменяет пристрастие публики. В столь непродолжительный период просвещения нельзя требовать, чтоб масса читателей стояла на одной степени образованности с авторами, и чтобы единственной между ними разницей быль только словесный дар сих последних. Тот, кому нравится большое — разумеется хорошее — стихотворение без рифм, этим доказывает, что он любит поэзию для одной поэзии, и целой головою превышает современную толпу. Их весьма немного! Какое из произведений Пушкина может сравниться с его Борисом Годуновым — но успех этой пьесы далеко не соответствовал успеху его поэм! Велико ли число поклонников милого, незабвенного Дельвига? Разве не слышим любовного ропота публики на Жуковского за то, что он оставил рифму? Мы не думаем бранить этого пристрастия, ибо оно необходимо связано с нарушением того порядка, по которому Иоанн III указал вести Россию к величию, ей назначенному провидением. Бессмертный Петр должен был отменить этот порядок, для скорейшего развитая физических сил государства, предоставив своим преемникам в надлежащее время отозвать назад из Европы умственную жизнь России и сосредоточить ее в бесконечной полноте народного духа. Ежели неоспоримо правда, что русское просвещение, для истинного блага и лучшего прославления России, должно и будет развиваться не из элементов европейских, но из величественных стихий нашей народной жизни, то и любимая публикой рифма, несогласная с основным тоном русского чувства, должна решительно проиграть битву на полях нашей словесности — и скорее у нас, нежели у какого либо народа.
Автор этой статьи признается, что он разделяет с публикой пристрастие к рифме — и этим гораздо виновнее, нежели многие другие, ибо он был воспитан на древних метрах, и первые его стихи были латинские гекзаметры и сафические строфы. Невзирая на то, что он здесь сказала против рифмы, он все еще находит ее милой очаровательницей, и этой статьей привязывает себя к мачте разума, чтобы не поддаваться сиренам. Из критического разыскания явствует, что прелесть рифмы есть обман, обольстивший человечество в его детстве и укрепившийся давностью многих столетий — сказка нянюшки, пленившая малютку и милая ему еще в зрелом возрасте. Ум есть наставник сердца, которое, без него, может заблудиться до невероятной степени: вспомните о народах, кои убивают своих родителей для того, чтобы сии последние не томились дряхлостью! Мы должны верить уму, мы, в этом случае, можем ему поверить тем скорее, что убеждены в чистоте его намерений, ибо он воюет против собственной своей склонности, разрешая современный европейский вопрос о рифме: быть ли ей, или не быть!
В наше время, в России, насмешкой, эпиграммой и сатирой доказывают успешнее, нежели серьезным критическим рассуждением. Небольшого требовалось бы остроумия, чтобы выставить рифму в самом смешном виде. Стоило бы только возвратиться к ее началу и, напомнив, что арабы, первые, писывали свои коротенькие оды на одну рифму, спросить: у кого арабы могли заимствовать подобное употребление рифмы? У природы! но у какой природы? у кукушки, которая точно так, как и они, поет свою коротенькую оду на одну рифму! Этот инстинкт кукушки был применяем к звукам человеческого слова, развился под волшебным влиянием поэзии — и вот нам рифма — звучащая тень, фигура без содержания, без духовного тела!
Как ни забавно такое доказательство, но в нем все-таки заключается более истины, нежели в подобных ему доказательствах некоторых судей нашей словесности.
Человечество идет вперед — и кинет все побрякушки, коими забавлялось в незрелом возрасте. Дальнейшее потомство прочтет рифмованные стихи с тем же неодобрением, с каким мы читаем гекзаметры Леона. Последним убежищем рифмы будет застольная песня, или наверное — дамский альбом.