Пассивные идеалы (Розанов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Пассивные идеалы
автор Василий Васильевич Розанов
Источник: az.lib.ru

Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.

М.: Республика; СПб.: Росток, 2009.

ПАССИВНЫЕ ИДЕАЛЫ[править]

Вероятно, все ожидали несколько иного окончания «Воскресения» Толстого, чем какое прочли в заключительном 52-м номере «Нивы». Последние 14 глав романа, помещенные в одном этом номере, представляют почти рубрики хронологически переданных событий, без разрисовки, без развития. Четырнадцать глав, сжатые в одном номере, заняли бы приблизительно четырнадцать номеров журнала, если бы они шли тем же темпом, как предыдущие четырнадцать, тянувшиеся от Пасхи до Рождества; но они вдруг и неожиданно побежали, и нельзя скрыть от себя, что маститый автор несколько убежал от темы, и действительно неразрешимой по трудности. «Воскреснуть» Нехлюдову и Катюше можно бы. Что они за неискупимые грешники? такие ли еще воскресали?! Но тем не менее момент и психика воскресения всегда предполагают некоторый экстаз в смысле необыкновенного по высоте и часто неожиданного для самого субъекта подъема духа, который разливается светом на всю остальную жизнь и гасит прошлое, невозможное, открывает невозможное еще за минуту будущее. Между тем характеры Нехлюдова и Масловой, как их уже начал рисовать с первых же глав Толстой, оба замечательно пассивны. В срединных главах романа, которые тянулись перед читателем несколько утомительно, эта утомительность оттого и происходила, что в Нехлюдове и Катюше несколько раз как будто начинало пробуждаться чувство, они как будто подходят к «воскресению», и — не доходили. Едва согревшись, они опять стыли; какое-нибудь неумелое слово, неловкий жест, и выступает что-то сморщенное, кислое, большею частью со стороны его. В последних главах романа, где «преступники» пошли отбывать наказание, интерес читателя сосредоточивается на вводных лицах, именно на партии политических ссыльных; автор почти не оставляет наедине героев, которым подлежит воскреснуть, ибо ему необыкновенно трудно с этими двумя, в сущности неудачно начатыми в рисовке, лицами; сказать особенного друг другу они ничего не могут; а между тем их особенное положение и особенная связь не допускают вульгарных, обыкновенных разговоров. Катюша чего-то ожидает и остается обычно пассивной, привычно-наивною, природно-пассивною, столь же наивен и Нехлюдов, в сущности резонер. Отсутствие чего-либо стремительного в обоих их — замечательно. Огненная Наташа и безрассудный Пьер из «Войны и мира», Левин — из «Анны Карениной» сумели бы воскреснуть; в них было для этого достаточно искристости, к сожалению, все годы заключительного периода в деятельности Толстого пошли на выжимание из человека этой, думаем, искры Божией, на увеличение и, наконец, преувеличение все одних и тех же черт Платона Каратаева («Война и мир»), с большою примесью к его врожденной кротости, послушанию, незлобивости, бесстрастию — резонирования. Уменьшилось взрывчатое вещество в человеке, между тем психика воскресенья есть до некоторой степени и даже непременно духовный взрыв. Нехлюдову и Катюше нечем было воскреснуть; и они кое-как… поправились, зажили в старой боли: Катюша, встретив добрых и непрезирающих ее людей в политических ссыльных; он — все-таки сделав ей много доброго, сделав много доброго и другим и вообще аттестовав себя с самой лучшей стороны. Конечно, это не то, что ожидалось, но все-таки кое-что. Не воскресли, а зажили в старой ране; боль стала тупее, глуше, неощутительнее. Между тем роман назван «Воскресением», и мы можем заключить, что его концепция не совсем удалась автору. По одной подробности можно думать, что самая нить романа была переделана: в начале его очерчена необыкновенно тонко, художественно-гениально, фигура Селенина, почти незаметная. Это тот идеальный человек, несколько несчастный в женитьбе, несчастный или ошибшийся вообще в личной жизни, религиозно настроенный, товарищ по школе Нехлюдова, который даже и представить себе не мог стремиться к благу, которое он очень любил, иначе как через посредство государственной службы. О нем в соответствующем номере «Нивы» упоминается, что «в эту первую встречу» он показался таким-то и таким-то Нехлюдову, чем «во второй раз, когда они увиделись позже». Между тем в 52-м номере «Нивы» мы находим только его коротенькое письмо: «Любезный друг» и т. д. «твой Селении». Слог этого письма, почти записочки — опять гениален, и напоминает по совершенству старую работу Толстого, например, длинные письма Marie Болконской в «Войне и мире». Толстой очевидно, хотел крупно очертить эту крупную, до известной степени идеальную фигуру враждебного ему порядка вещей; но этот огромный эпизод романа выпал, и его стрелы скользят по докторам, смотрителям, по губернатору Восточной Сибири, по шаркунам и модницам петербургским. Это — мелкий зверь, за которым не стоило охотиться, или не такому бы охотнику. Крупного он упустил, едва скользнув, впрочем, гениально скользнув по нем глазом:

« — Мы дурно знаем догматы своей церкви и от этого нас увлекают доктрины приезжих проповедников, не оригинальных и скучных», — сухо сказал Селении Нехлюдову, пригласившему его на проповедь. «Они расстались недоброжелательно». Можно было ожидать, и Толстой мог бы развернуть превосходную панораму ошибок и, наконец, борьбы экстравагантного в поступках и решениях Нехлюдова с последовательным, логичным, благородным Селениным, на почве именно религиозных «спасательных» порывов. Ведь в сущности это коллизия между народным нашим сектантством и государственными формами. Но, повторяем, «охота не удалась»…

В пределах пассивного типа Платон Каратаев все же остается наиболее удачною фигурою во всей живописи Толстого. Он умеет умереть. Увы, в пределах этого типа и можно только умереть или близиться к умиранию. Тип этот есть героизм смерти. В Толстом можно подметить вечную борьбу со своими личными стихийными, искристыми силами и вечное умиление на идеалы нисхождения, умаления, склонения долу, смерти. Оставим бедного Ивана Ильича, которого он так медленно, мучительно нагибает к смерти; оставим «Хозяина», смерть которого (на Никите) он так охорашивает, разрисовывает, почти воспевает, — вот христианская «Илиада»!.. Но ведь и «Война и мир» живописует пассивную, защитительную войну; как хорошо нас поколотили при Аустерлице, где мы вздумали «быть горды» и самонадеянны. О! Там Наполеон — еще фигура? Но вот переносится дело в Россию; французы «наступающие» вдруг теперь делаются глупы. Вспомним Мюрата, да и решительно все французские фигуры. Напротив, стоящие в оборонительном положении русские вырастают в героев. Теперь они «святые», ибо они «мученики». Теперь их теснят, на них напали, они страдают, и они в этом страдании прекрасны и правы. Читатель согласится, что мы правильно подчеркиваем вечный склон ума Толстого. Даже в «Севастопольской обороне» некрасиво все большое, выдающееся, так сказать, активное в самой обороне крепости; но вот человек умеющий только умереть: а — он герой! Таковы особенно два брата, прапорщик и офицер, убитые в последнем штурме Малахова кургана. Активные силы свои Толстой выпустил в полный полет только в «Анне Карениной», и что получилась за «охота»! Вот — красный зверь! Какая живопись, и сила, и красота движений у героев, и у автора. Толстой пожил; уж где он пожил как художник, то в «Карениной»; но… «Мне отмщение и Аз воздам»: нигде безусловно не жестокий Толстой — как казнит красавицу, даже ведь и духовную красавицу Анну. Точно языческий мир, кладущий голову перед схоластиком, который тупым ножом начинает ковырять — да не неделю, а месяцы ковыряет эту «победную головушку». «Погуляла» — теперь ложись под поезд. Сколько известно из биографии Толстого, из его полупризнаний и признаний, у него прошла полоса увлечения буддизмом; не вернее ли, однако, что ему не чуждо то чувство глубокой резигнации, глубокой покорности, какая есть в более древних аскетах Индии, бросающихся под колесницу, запряженную слонами и везущую изображение неумолимой Бовани. Вот страны, классические страны чувства смерти, умирания, к которому в лучших своих произведениях Толстой погонит живущих, поманит своих современников. «Хорошо умереть!» И черты этой смерти и смертного есть в том хозяине или Хозяине, мысль которого он так выпукло выставил в превосходном крошечном рассказе («Хозяин и работник») и повторяет теперь в заключительных словах «Воскресения»!

«В этом — все. Я жил и все мы живем в нелепой уверенности, что мы сами хозяева своей жизни, что она дана нам для нашего наслаждения. А ведь это, очевидно, нелепо. Ведь если мы посланы сюда, то по чьей-нибудь воле и для чего-нибудь. А мы решили, что мы как грибы родились и живем только для своей радости, и ясно, что нам дурно, как будет дурно работнику, не исполняющему воли хозяина». Это — старая мысль в Толстом, которую он проводил еще в «Войне и мире», в характерной стратегии этого романа и в поразившей всех его заключительной философии. Далее отсюда начинаются новые наслоения его мысли, легшие на ту прежнюю: «Воля же хозяина выражена в учении Христа. Только исполняй, люди, это учение, и на земле установится Царствие Божие и люди получат наибольшее благо, которое доступно им. Ищите Царствие Божие и правды Его — а остальное приложится вам. Мы ищем остального и не находим его, и не только не устанавливаем Царства Божия, но разрушаем его. Так вот оно — дело моей жизни». — Так заключает Нехлюдов, процитировав еще восемнадцатую главу из евангелиста Матфея.

На монологе этом мы остановимся ниже, теперь же кончим о пассивном типе. Сколько их ни нарисовал Толстой, они все вращаются, в сущности, около одной точки, которая в литературе нашей гениально удалась Достоевскому: это его — «Идиот», отчасти — Алеша Карамазов. Достоевский, при особенностях своего таланта, сумел дать экзальтацию пассивности, чего никогда не мог дать Толстой. Между тем пассивный тип только при экзальтации и вырисовывается во что-то святое и только на этой высоте, на острие этой приподнятой иглы, он пронизывается чертами своеобразной активности: Алеша Карамазов выходит из монастыря «в жизнь», Идиот разливается каким-то примиряющим, гармонирующим началом по окружающей жизни; он даже смиряет «волны» Настасьи Филипповны, а уж качается же это «море»… Вообще, экзальтированная пассивность может не только «умереть», — но способна и жить больною, трепетною, как пламя свечи, но памятною для окружающих жизнью. Два раза это удалось показать Достоевскому; но Толстому, в составе даров которого вовсе отсутствует собственно момент экзальтации, это ни разу не удалось. Поэтому у него смерть «смирного типа» дает практические плоды не непосредственно, а в длинных рассуждениях автора. Таков конец «Войны и мира», эти главы и главы философствования, которые в сущности являются похоронным заключительным аккордом к смерти Андрея Болконского; таково своеобразное «воскресенье» Левина, в сущности служащее эпилогом смерти Анны, и проч. «Вот он умер, а мы будем жить»… «так-то и так-то».

Всегда, однако, кажется, — по крайней мере простодушному читателю, — что «жить» значит «находиться в активном состоянии», что «жизнь» вообще есть "активность. И уж если она невозможна, т. е. невозможна в чертах правды и святости, то что же тут «барахтаться», как Нехлюдовы, Каратаевы: тут — не рассуждай, а умри. Да, имей мужество совершить великую правду небытия. А то поет-поет себе человек отходную и наконец-то в конце пятого действия, в явлении девятом занавес хлоп и он тоже хлоп под крышку гроба. Смерть менее красноречива. Но как же жить? Тут мы обращаемся к монологу Нехлюдова.

Право, иногда можно постигнуть таинственные слова Апокалипсиса, что кроме написанного Евангелия есть какое-то «вечное», «летящее», и что оно разлито или заткано в самой жизни людей и в вереницах событий этой жизни, но его слышат только чуткие, читают только усиленно зрячие, и вот оно-то сообщает действительность написанному четверо-евангелию. Можно ли поверить, что Нехлюдов ранее никогда не читал XVIII главы евангелиста Матфея и не знал притчи о виноградарях и хозяине виноградника?! Но что он знал, то было Евангелие пока еще только слова, и в нем оно не действовало. Нужно было, чтобы его, «стукнуло» что-то, нужны были события жизни, и вот когда они прошли и простучали молотом в его мозгу, острою пилою чиркнули по костям его, по нервам его, он вдруг «прочел с разумением» и то первое словесное Евангелие. Кто же этого не знает из опыта своей жизни. Мы все знаем, что Евангелие открывается; вообще для всех оно открывается частями, ни для кого — в целом; открываются одному одни места, другому — другие; но на что следует здесь обратить внимание, так это — на то, что есть открывающая сила в событиях нашей жизни, после которых только мы и бываем в силах что-нибудь прочесть. Но когда так, то значит есть в жизни, и в труде ее, и в поте ее, и в страдании ее, и даже в радостях ее и в самом наслаждении не только смысл, но и положительная мудрость. Ибо что научает, то не может не быть мудро. А когда так, то и вечное усилие уйти от жизни, выйти из жизни и даже «заключительно» умереть — не правда. О, мы верим и мы хотим, чтобы в комедии нашей жизни было не пять актов, а сто пять и даже тысяча пять, сколь возможно больше! И будем трудиться, и будем веселиться, и будем с терпением страдать, и не будем упрекать себя ни за одно, ни за другое.

«Только исполняй, люди, это учение!..». Маленькое «только»! Мы здесь входим в самый опасный «circulus vitiosus»[1], в запутаннейший лабиринт размышлений и мечтаний, ибо, право, иногда кажется весь круг пассивного идеала мечтою, мучительною, разжигающею, но в самом существе своем неосуществимою. Возьмем несколько примеров, чтобы быть конкретнее и, так сказать, жизнеподобнее: «Отрекись от богатства» (одна из мыслей Толстого). Я роздал и остался беден. Что же дальше?! Нравственная и даже физиологическая точка. Но иногда, кажется, и бедному человеку хочется помечтать, что можно быть правым в богатстве и даже праведным в богатстве, и не через то вовсе, что ежедневно по средам и пятницам я отрезаю по куску от богатства и передаю его неимущему; не в этих передачах — что почти ведь механизм, — но в самом богатстве и даже в приобретении богатства. Вот я устраиваюсь и всех около себя устраиваю; мой дом высится — да, высится! — и около него растут как грибы — домы со мною и около меня трудящихся людей, сердечных моих. Прошел день, и мы трудились; наступил вечер — и мы веселы. О, веселы кротким, прекрасным, благочестивым весельем. Неужели же, неужели это невозможно?! Знай, где взять; знай, у кого взять; знай, как взять: вот начало мудрости и умудрения в самом богатстве. Ибо чтобы роздать имущество и кончить, прикончить себя и свое — не надо большой мудрости. Но не возьми у больного; не потребуй у слабого — это требует глаза, внимания, заботы и в последнем анализе мудрости. Иногда представляется, что в разнице судеб Каина и Авеля выражен закон для труда: сказано ясно, что один пас стада и был «угоден», другой начал обрабатывать землю и сделался неугоден. Никаких еще причин и никакой притчи для человечества. Земледелие дальше уходит от природы — вот один закон труда, одна канва для человеческой цивилизации, как можно лепиться около природы, цепляться за нее, по крайней мере не порывать с нею. И далее, для того первого дня человеческой цивилизации земледелие было слишком искусственно, сложно, предусмотрительно: это то же, чем для России XVII века была бы фабрично-заводская или высоко-коммерческая промышленность. Может быть, объяснения наши неправильны, но, во всяком случае, верна та простая наша мысль, что и в труде, и в собственности есть темная полоса и есть светлая полоса, и задача человека на земле состоит не в том, чтобы погасить труд и собственность (пассивный идеал), а раздвинуть светлую полосу на счет темной (активный идеал).

Только бы «исполнить»! — заключает, прочтя страницу, Нехлюдов. В самом этом глаголе «исполнить» и в предложении человеку вечной «исполнительности» лежит какое-то начало притупления его способностей, отрицание в нем родников творчества, порыва, взрывчатости, как и всяких начал оригинальности и самостоятельности. О, наша литература знает идеалы абсолютной «исполнительности», которых с горечью мы не хотим напоминать здесь, и как было бы ужасно представить себе всемирную историю, как монотонную картину этой исполнительности! В самом деле, в большом масштабе легче рассмотреть сомнительный, хоть и соблазняющий идеал, и нельзя не припомнить, что две эпохи — на Западе средневековая и у нас до Петра, — были именно эпохами господства пассивного, утишающего волны, идеала. И вот там и здесь народы совершенно свежие, народы отроческого возраста, явили образ какой-то преждевременной старости. Да преждевременной и — беспричинной… Каким старцем выглядит Алексей Михайлович, даже совершенно юный Михаил Феодорович и все общество людей, их окружающих! Эти длинные бороды, эти медленные движения, эта вечная потребность не жить, а совершать житие. Юные и мощные германцы столь же старообразны при своих Оттонах, в неуклюже-искусственной «Священной Римской империи». До известной степени весь исторический подвиг Петра можно обобщить и слить в акт возвращения нам молодости, в том, что он с быта русского и с лица русского сдернул искусственную и преждевременную личину старости. Да, личину — и, произнеся это слово, мы, может быть, указываем на самую опасную сторону пассивного идеала. Но что такое, с другой стороны, личность Петра, как не бесконечность акции, бесконечная активность?! И — бесконечная правда! Вот идеал, противоположный толстовскому; вот царь, который не думал о том, как бы «умереть». О, нет! «Жила бы Россия», а «обо мне ведайте, что жизнь моя мне не дорога», — сказал он перед Полтавскою битвой. То ли это умирание, т. е. готовность умереть, как «хозяина» около Никиты; другой тон и именно тон жизни. Да, можно жить как бы умирая, но можно, напротив, даже умирая как бы жить. Но доскажем о Петре I. Вот кто умел бы «воскреснуть» из затруднения, из унижения, из самого ужасного греха, — и кто действительно воскресил Россию. Невольно припоминается резонер Нехлюдов и его вялые попытки около Катюши; даже припоминается Платон Каратаев, Иван Ильич и все это литературное «сошествие во гроб»!..

Где нет исполнения, начинается личина исполнения; и здесь мы подходим к самой мучительной, тягостной, удушливой стороне критикуемого идеала. Пассивный идеал механичен, ибо он вне жизни, а не органичен, потому что он не внутри жизни. Человек встает на цыпочки, тянется, тянется… и все-таки недостает, — в этом уже суть пассивного идеала, «не досягаемого», «аще не умреши». Тогда происходит истинно страшная вещь: от лица человеческого, от «лика человеческого» поднимаются… маски, маски, маски! Какой ужас: атмосфера цивилизации наполняется масками и подобиями, которые все запутывают, спутывают лица и вещи и их фантомы, построяют условности, «жесты» и «речения» для всеобщего универсального употребления, ибо никто более не творит своего слова и своего действия. Обе названные нами эпохи господства пассивного идеала были богаты лицемерием, и борьба против них, — «Renaissance», реформа Петра, — была частью простым моральным негодованием. Лицемерие есть вид достигнутого приближения, когда приближение неосуществимо. Петр в крови, в гневе, во многих преступлениях не имеет в колоссальном и многообразном своем облике пятнышка лицемерия. Вот за что его любил Пушкин, и простила во всем Россия! Нельзя не заметить в Нехлюдове, что он не столько воскресает, сколько натруживает себя около воскресения. «Все виденное и испытанное было как бы сон, — почувствовал он за обедом у правителя области, — среди благовоспитанных людей, с порядочностью манер и вкусов». Вид детской, вид матери семейства, пробудил в нем отвращение к идеалу, который он натащил на себя, к заповеди, уроку, который поставил себе и не был в силах исполнить. Конечно, жизнь с Катюшей, — как уже даны характеры ее и Нехлюдова, в случае их брака, была бы высшею формою человеческого несчастия, какую себе можно представить. Он возненавидел бы ее, как только она «приняла бы его жертву»; и эта его длительная на двадцать, на тридцать лет ненависть, — точнее, отвращение, — доконала бы несчастную хуже, о, как хуже! — каторги. Однако можно представить себе его более «исполнительным в уроке», лучше собою владеющим: брак произошел бы, Катюша была бы обманута видимостью, и все несчастие почувствовать себя ненужною человеку и связанною с ним — произошло бы. Ведь уже теперь, когда Нехлюдов «трудится над уроком», в нем есть или, точнее, перед ним лежит путь лицемерия, на который он упирается вступить: разговоры трудны, чувство вяло, и все усилия его направлены к оживлению их, к пробуждению его. Гений Толстого не сделал ошибки: но, — мы критикуем пассивную цивилизацию, — сколько людей, не гениальных, впали бы в ошибку преувеличения, показного, маски и подобия, чтобы спасти «хоть видимость», когда нет и невозможна действительность. Преждевременная старообразность пассивных цивилизаций вытекает из необыкновенной их трудности, из того, что люди искривляются, бредут через силу по пути, на который ошибочно вступили, давно в него не верят и чувствуют к нему отвращение, но — бредут! Тысячи Нехлюдовых, «успевших исполнить свой долг», и, так сказать, застудивших, заморозивших себя в «урочной», «должной» позе — вот Россия до Петра, Европа до Renaissance’а. Тысяча заповедей и ни одного человека! Тут нужна Каренина, тут нужен Петр: повели плечом, могуче повели им, и исторического миража нет!

Как в Средние века, так и у нас «на Москве» если и появлялась песня и сказка, то украдкой, как контрабанда, как запретное или предосудительное против того, о чем догадались и Нехлюдов с Толстым в конце жизни. Песни слагались вольницей, изгоями быта и общественного порядка; ибо для «заповедной» нормы, для принятого на себя «урока» это был — грех; как для Нехлюдова было «соблазняющим грехом» всякое прикосновение со светом в Петербурге и даже в Сибири. Правильное и чистое семейство дочери генерала было последним грехом, который его соблазнил и погубил, т. е. в смысле исполнения долга. Он отказался от Катюши и так и не воскрес. Нельзя совершенно представить его, счастливого, в семье, «среди добропорядочных людей и вкусов», исполняющим XVIII главу от Матфея: это присказка, в которую мы не верим и даже вправе не верить по неудаче всей сказки. Толстой запутался в пассивных образах и в пассивных идеалах. Однако, если мы перейдем к активным идеалам, неужели мы перейдем к греху? к забвению долга? и, например, к забвению Нехлюдовым Катюши, к брошенности девушки, которою он насладился — и конец. Ни мук совести? ничего?

Но ведь пассивный идеал имеет тот второй, после возможности лицемерия, недостаток в себе, что он не просвещает, а отрицает. «Отрекись от имущества»: какое же это просвещение, и свет, и научение, и мудрость к приобретению богатства? Вот идеал, которого не понял бы и, наконец, не принял бы Иов, и, однако, о нем сказано в святой книге, что он был «угоден перед очами Божиими, как ни один из людей». Активный идеал есть и для семьи: не отрицающий ее, но проливающий в нее свет. Активные идеалы внутри жизни, и надувают ее, как воздух легкие, как кровь жилы: в деле семьи такой идеал не научил бы бросить Катюши, но научил бы, не отрицая ее, соблюсти ее с той же первой минуты, когда она была невинна и прекрасна, когда она влекла Нехлюдова. Его заповедь себе вовсе не нужна, когда была бы любовь; и заповедь явилась, увы! — как слишком слабый коррелятив любви. В сущности, все «Воскресение» Толстого есть иллюстрация к сравнению между бессильными пассивными идеалами и между мощными активными. Это — любовь; в войне это была бы храбрость; в имуществе — «стада», «стада» и «еще стада» Иова. Наконец, в несчастии — это гневный ропот, как у того же Иова; да, он и на гноище роскошествует: «Померкни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано было: вот — зачался человек»… «О, ночь та — да будет она безлюдна, да не сочтется она во днях года, не войдет в число месяцев». Другой тон: этот человек умел жить и он также богат в гневе, гонит «стада», «стада» и «стада» упреков, которые могучи и, однако, святы, направлены против Бога и угодны Богу. Друзья его упрекали за ропот, но Бог остановил их: «он — гораздо лучше нас». Я хочу указать этим, что весь тон бытия активного совсем другой, нежели пассивного: и какой-то лучший, в чем-то лучший и именно чистейший, святейший.

Лучшие стороны «Воскресения» — в его деталях, именно там, где, выходя из заданного себе, как урок, пассивного идеала, Толстой рисует жизнь, то мелочную, то порочную, вообще не интересную, но все-таки естественную. Мы заметили, что как Москва, так и Средние века не благоприятствовали расцвету поэзии и художества. В Толстом мы наблюдаем, как в личной биографии повторяется в миниатюре закон цивилизации. И у Толстого, не по бессилию его гения, не потому, что он «вообще» философствует, но потому, что идеал, в пределах которого он философствует, — вообще «к смерти», художество как-то энервируется в сюжетах, подобных «Воскресению». Заметим, что, наприм., и в «Смерти Ивана Ильича», могучей вещи, сила принадлежит собственно активности изощренной казни, этой разрисовке смерти. Так, в Средние века «гениально» разрисовывали колпаки, надетые на осужденных к казни. Сколько «чертей», какое «адское пламя»! Нельзя не отметить, что то же делает и Толстой. Не интересен Иван Ильич, но ход его болезни — интересен; не жалко его, но страшно ее. В «Воскресении» казнить некого, ибо все добродетельны и, так сказать, находятся в процессе воскресения: и рисунок здесь слаб — не по ослабелости мощи Толстого, но по теме, по страницам, по методу. В пределах этих границ от «сказки» нужно отказаться; в этих пределах лучше не вымышлять, нужно бросить перо. Не тут ли запутался Гоголь? Не в этом ли, а вовсе не в принципе самого философствования, сравнительный упадок Толстого? Ведь философствовал Гёте — и это не ослабило «Фауста»; философствовал и Достоевский: и какой интерес это сообщило «Бр. Карамазовым»? Сказать, что мера философствующего гения Толстого мала — мы не можем. Где свидетельства большого теоретического гения у Достоевского? Но, дав образ «идиота», он не растягивал его «идиотической» философии на другие тома своих созданий. В философии, именно в ней, он был подвижен, гениален, отнюдь не монотонен, всего менее пассивен. Он знал пассивный идеал как минуту, как просветление, как озарение; и эта заря вспыхивала откуда-то изнутри человека. Но «заря» как «урок»?! — неестественно, невозможно! Увы, и Москва «тащила лямку» свою до Петра, как Нехлюдов дотащил свою «лямку» до Сибири. Пришел великий человек и сказал: «Довольно». Россия расцвела; так мог бы относительно расцвести и Толстой, если бы он догадался бросить свою «лямку», прежде всего антихудожественную, но и наконец едва ли усиленно моральную. Повторяем: он не несет свет, рассвет в жизнь, он несет ее отрицание, темы небытия. Мы, может быть, дурно выражаем свою мысль, но она верна и кардинальна по отношению к Толстому вот уже долгих, долгих лет. «Как бы благочестиво умереть». Но ведь, может быть, тема и даже это есть настоящая тема земного странствия человека: каким образом совершить великую правду жизни, бытия?!

КОММЕНТАРИИ[править]

НВ. 1900. 11 янв. № 8575.



  1. «порочный круг» (лат.).