Андре Жид
[править]Пасторальная симфония
[править]ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
[править]10 февраля 189…
Снег, падавший не переставая в течение трех дней, занес дороги. Я не мог отправится в Р…, куда за последние пятнадцать лет я два раза в месяц ездил для совершения треб. Сегодня в часовне Ла Бревин собралось всего тридцать человек верующих.
Я постараюсь использовать досуг, предоставленный мне моим невольным заключением, для того чтобы оглянуться назад и рассказать, как вышло, что я взял на себя заботы о Гертруде.
Мне хотелось здесь изложить все, что относится к формированию и росту этой кроткой души, которую я, видимо, вывел из мрака лишь для для благоговения и любви. Слава господу за то, что он доверил мне это дело.
Два с половиной года назад, едва я вернулся из Ла Шо-де-Фон, ко мне торопливо вошла незнакомая девочка, прося выехать за семь километров отсюда к бедной старухе, которая умирает. Лошадь еще не была распряжена; я велел девочке сесть в кабриолет и захватил с собою фонарь, не рассчитывая вернуться домой до наступления ночи.
Мне казалось, что я отлично знаю окрестности моего округа, но, когда мы миновали ферму Ла Содре, ребенок указал мне дорогу, по которой я не ездил еще ни разу. Впрочем, через километра два я узнал на левой стороне небольшое таинственное озеро, по которому я еще молодым человеком иногда катался на коньках. Целых пятнадцать лет мне не случалось больше его видеть, так как мои пасторские обязанности не призывали меня в эти края; я не сумел бы объяснить, где оно, собственно, находится, и до такой степени перестал о нем думать, что, когда вдруг узнал его в золотисто-розовом очаровании вечера, мне показалось, что я видел его только во сне.
Дорога шла вдоль реки, вытекавшей из озера, пересекала опушку леса и затем тянулась вдоль торфяника. Я безусловно еще ни разу не бывал в этих местах.
Солнце садилось, и мы довольно долгое время двигались в темноте, когда моя юная проводница указала наконец пальцем на склоне холма хижину, которую легко можно было бы принять за необитаемую, если бы не вылетавшая оттуда тонкая струйка дыма, отливавшая голубым в тени и бледневшая на золотистом небе. Я привязал лошадь к ближайшей яблоне; затем я прошел вслед за ребенком в темную комнату, где недавно скончалась старуха.
Суровость пейзажа, безмолвие и торжественность часа повергли меня в оцепенение. Довольно молодая женщина стояла на коленях возле кровати. Девочка, которую я принял было за внучку покойницы, оказалась служанкой; она зажгла дымящую свечу и затем тоже неподвижно остановилась в ногах кровати. Во время долгого пути я несколько раз пробовал с ней заговорить, но не мог вытянуть из нее и четырех слов.
Стоящая на коленях женщина встала. Она была не родственницей, как я было представил себе вначале, а просто соседкой, знакомой, за которой сходила служанка, заметив, что хозяйка ослабевает, и она согласилась посторожить у тела. Старуха, объяснила она мне, угасла без страданий. Мы уговорились с нею о мерах, которые необходимо принять для похоронных обрядов. Как и всегда в этих захолустных местах, мне пришлась все решать самому. Меня несколько смущало, должен сознаться, поручить охрану этого дома, каким бы бедным он ни казался, лишь соседке и девочке-служанке. Впрочем, трудно было бы допустить, что в каком-нибудь закоулке этого нищенского жилища было спрятано сокровище… Да и чем здесь я мог бы помочь? Я все-таки справился, остались ли у старухи наследники.
Соседка взяла в руки свечу и осветила ею угол очага: я мог смутно различить какое-то существо, сидевшее у камелька и, по-видимому, погруженное в сон; густая копна волос почти полностью скрывала ее лицо.
— Это слепая девушка; по словам служанки — племянница покойной; кажется, больше в семье никого нет, Ее следует устроить в богадельню; иначе я не представляю себе, куда ей деваться.
Я был неприятно поражен этими словами, предрешавшими в присутствии сироты ее судьбу, чувствуя, сколько огорченья могла причинить эта резкая фраза.
— Не будите ее, — тихо произнес я, приглашая соседку хотя бы только понизить свой голос.
— Ну, я не думаю, чтобы она спала; это ведь идиотка; она не умеет говорить и ничего не понимает, когда к ней обращаются. За все утро, проведенное мной здесь, она, можно сказать, с места не двинулась. Мне показалось вначале, что она глухая; однако служанка уверяет, что нет, а просто старуха, сама страдавшая глухотой, никогда не обменивалась с ней ни единым словом, как, впрочем, и ни с кем, и если раскрывала рот, то только для того, чтобы есть и пить.
— Сколько ей лет?
— Лет пятнадцать, я думаю; впрочем, я знаю об этом столько же, как и вы.
Мне сразу не пришла в голову взять на себя заботу об этой покинутой девушке; но позже, когда я помолился, или, вернее, во время молитвы, совершенной в присутствии соседки и юной служанки, опустившихся на колени у изголовья покойницы, я, тоже коленопреклоненный, вдруг подумал, что сам бог ставит на моем пути своего рода обязанность и что я не могу уклониться от нее, не проявив постыдного малодушия. Когда я поднялся на ноги, у меня уже созрело решение увезти девочку сегодня же вечером, хотя и не уяснил себе точно, что я с ней буду делать впоследствии и как я ее устрою. Я оставался там еще некоторое время, вглядываясь в уснувшее лицо покойной, морщинистый и провалившийся рот которой, казалось, был стянут шнуром, как кошелек скупца, приученный не выпускать из себя ничего лишнего. Затем, повернувшись в сторону слепой, я сообщил соседке о своем намерении.
— Ей, конечно, не следует завтра находиться здесь при выносе тела, — ответила она. И этим ограничилась.
Сколько вещей можно было бы устроить легко, не будь тех химерических затруднений, которые люди любят иногда себе выдумывать. С самого детства сколько раз мы отказываемся сделать намеченное нами дело единственно потому, что вокруг нас все время повторяют: он никогда этого не сделает!
Слепая позволила увести себя как какую-то инертную массу. Черты лица ее были правильны и довольно красивы, но совершенно лишены выражения. Я взял одеяло с тюфяка, на котором она, видимо спала в углу, под внутренней лестницей, выходившей на чердак.
Соседка проявила любезность и помогла мне ее тщательно закутать, так как ночь была светлая, но холодная; когда фонарь кабриолета был зажжен, я пустился в путь, увозя приникший ко мне ком тела, лишенный души, — тела, жизнь которого я воспринимал через передававшуюся мне едва ощутимую теплоту. Всю дорогу я думал: неужели она спит? И что это за непробудный сон! Чем отличается у нее бодрствование от сна? Жилица ее непросветленного тела — душа, должно быть, ждет, замурованная, чтобы коснулся ее наконец луч твоей благодати, господи! Позволь же моей любви совлечь с нее, если можно, эту ужасную тьму!
Я настолько пекусь об истине, что не хотел бы умолчать о том нелюбезном приеме, который я встретил по возвращении домой. Жена моя — подлинный цветник добродетелей; даже в самые тяжелые минуты, которые нам случалось иногда переживать, я не имел случая ни на мгновение усумниться в высоких качествах ее сердца; но ее природное милосердие не терпит неожиданностей. Это — женщина порядка, которая не любит ни преувеличивать, ни преуменьшать велений долга. Самое милосердие ее отличается размеренностью, как если бы богатства любви можно было вообще исчерпать. Это — единственный наш пункт расхождения…
Первая ее мысль, когда она увидела в тот вечер, что я приехал с девочкой, отлилась в восклицании:
— Что это еще за бремя ты взвалил на себя?
Как и всегда, когда между нами должно было произойти объяснение, я начал с того. что поспешил удалить детей, которые стояли тут же, разинув рты, полные вопросов и удивления. О, как далек был этот прием от того, чего мне так сильно хотелось! Одна только малютка Шарлотта стала вдруг плясать и хлопать в ладоши, сообразив, что из кабриолета должно появиться что-то новое, что-то живое. Но все остальные, уже вышколенные матерью, быстро сумели ее охладить и образумить.
Наступила крайне стеснительная минута. И так как ни жена, ни дети не знали, что перед ними находится слепая, они никак ни могли объяснить себе того исключительного внимания, с которым я направлял ее шаги. Я сам был до-нельзя выбит из колеи теми странными стонами, которые стала испускать несчастная калека, едва лишь моя рука оставила руку, за которую я держал ее во время поездки. Это не было человеческим стоном: можно было подумать, что жалобно скулит собачонка. Вырванная в первый раз из узкого круга привычных впечатлений, составлявших для нее весь ее мир, она никак не могла устоять на ногах, а когда я придвинул ей стул, она свалилась на землю, точно совсем не зная, что на него можно сесть; я подвел ее ближе к очагу, и она несколько успокоилась, когда ей удалось опуститься на корточки в той самой позе, в которой я увидел ее в первый раз прижавшейся к облицовке камина у старухи. В кабриолете она тоже соскользнула с сиденья и всю дорогу сидела у моих ног. И все-таки жена стала мне помогать, ибо естественные движения оказываются у нее самыми лучшими, но зато разум ее все время восстает и нередко берет верх над сердцем.
— Куда же оно теперь денется? — спросила она после того, как девочка была наконец устроена.
У меня задрожала душа, когда я услышал этот средний род, и я с трудом совладал с движением негодования. Все еще под сильным впечатлением своей долгой и мирной думы я сдержался и, повернувшись к своим, снова ставшим в кружок, положил руку на голову слепой.
— Я привел потерянную овцу, — сказал я со всей торжественностью, на какую я был способен.
Но Амелия не допускает мысли, что в евангельском учении может содержаться крупица неразумия или сверхразума. Я увидел, что она собирается возражать, и тогда я сделал знак Жаку и Саре, уже привыкшим к нашим мелким супружеским пререканиям и к тому же весьма мало любопытным от природы (часто даже недостаточно любопытным, по-моему). Но поскольку жена все еще была в замешательстве и как будто даже раздражена присутствием посторонней:
— Ты можешь говорить и при ней, — вставил я: — бедная девочка ничего не понимает.
Амелия начала с заявления, что она мне нисколько не возражает, — это обычное начало ее нескончаемо длинных разговоров, — и что ей, как всегда, остается только подчиняться всем моим абсолютно непрактичным, идущим вразрез с приличиями и здравым смыслом выдумкам. Выше я уже упоминал, что я еще ровно ничего не решил относительно будущего устройства этой девочки. Я всего только предусматривал (и при этом крайне смутно) возможность устроить ее у нас и должен сказать, что никто другой, как сама же Амелия, натолкнула меня на эту мысль, когда спросила, не нахожу ли я, что «у нас в доме и без того народу довольно». Потом она подчеркнула, что я всегда вырываюсь вперед, нисколько не заботясь о том, хватает ли сил у тех, кто живет со мной рядом; что, по ее мнению, пятерых детей и без того с нас достаточно и что после появления на свет Клода (который как раз в эту минуту, словно откликаясь на свое имя, начал кричать в колыбели) «счет», можно сказать, переполнен и что она совсем сбилась с ног.
При первых словах ее пропроведи из глубины моей души к самым губам подступили евангельские слова, но я их все-таки не сказал, ибо мне всегда казалось бестактным прикрываться в житейских делах авторитетом священного писания. Но, когда она сослалась на усталость, я сконфузился, припомнив, что уже не в первый раз мне случается перекладывать на плечи жены последствия необдуманных порывов моего рвения. Впрочем, ее укоры уяснили мне собственный долг; я кротко попросил Амелию рассудить, не поступила бы и она на моем месте совершенно так же, и неужели она могла бы покинуть в беде существо, которому явно не на кого больше опереться? Я прибавил, что я не делаю себе никаких иллюзий относительно того груза новых забот, который прибавит к ее хозяйственным хлопотам уход за увечной жилицей, и что я сожалею о том, что не в состоянии достаточно часто приходить ей в этом на помощь. Под конец я успокоил ее, как мог, и просил ее не срывать на неповинной девочке досады, которой та безусловно не заслужила. Я указал еще и на то, что Сара уже в таком возрасте, когда она может гораздо больше помогать матери, а Жак и совсем обойдется без ее забот. Одним словом, господь вложил в мои уста нужные слова для того, чтобы помочь ей примириться с фактом, который, — я глубоко в том убежден, — она давно бы уже приняла, если бы самое событие оставило ей больше времени для раздумья и если бы я не распорядился врасплох ее волей.
Я считал, что дело мое выиграно; дорогая моя Амелия собралась было с добрым сердцем подойти к Гертруде, как вдруг ее раздражение забушевало пуще прежнего, ибо при свете лампы, взятой для того, чтобы лучше осмотреть девочку, она убедилась в ее чудовищной нечистоплотности.
— Но ведь это зараза, — крикнула она. — Почистись щеткой, щеткой, да поскорее! Не здесь! Пойди, отряхнись на дворе. Боже мой; ведь все это облепит детей! Ничего на свете я так не боюсь, как вшей.
Возражать не приходилось, они так и кишели на бедной девочке. Я не мог удержаться от жеста отвращения при мысли, что я долго прижимал ее к себе в кабриолете.
Когда две минуты спустя, почистившись как нельзя более тщательно, я снова вернулся, я увидел, что жена упала в кресло, обхватив голову руками, и бьется в приступе рыданий.
— Я не хотел подвергать твою стойкость подобному испытанию, — нежно обратился я к ней. — Во всяком случае, сейчас уже вечер, время позднее, и ничего теперь увидеть нельзя. Я урву время от сна и буду поддерживать огонь, возле которого ляжет девочка. Завтра мы ей острижем волосы и отмоем ее как следует. Ты станешь присматривать за ней только тогда, когда ты сможешь глядеть на нее без ужаса. И я попросил жену ни слова не говорить детям.
Пора было садиться за ужин. Моя поднадзорная, в сторону которой наша старушка Розалия, подавая на стол, послала целую тучу суровых взглядов, с жадностью проглотила поданную ей мною тарелку супа. За едой все молчали. Я хотел было рассказать о своем приключении, поговорить с детьми, растрогать их, дать им понять и почувствовать всю необычайность этой исключительной бедности, возбудить в них жалость и симпатию к той, кого господь внушил нам взять к себе, — но я побоялся снова вызвать в Амелии раздражение. Казалось, будто мы дали друг другу слово пройти мимо и позабыть о событии, хотя никто их нас, конечно, не был в состоянии думать о чем-нибудь другом.
Я был очень тронут, когда, больше чем через час после того, как все улеглись и Амелия вышла из комнаты, — обнаружил, что малютка Шарлотта приоткрыла дверь и в одной рубашечке тихонько вошла босиком, а потом бросилась мне на шею, порывисто обняла и шепнула:
— Я не сказала тебе как следует покойной ночи.
Затем, показав кончиком своего маленького указательного пальца на мирно уснувшую слепую, на которую ей захотелось взглянуть еще раз, прежде чем отправится спать, она спросила:
— Почему я ее не поцеловала?
— Ты еще поцелуешь завтра. А сейчас оставим ее в покое. Она спит, — объяснял я дочурке, провожая ее до двери.
Затем я снова сел и проработал до утра, читая книги и подготовляясь к ближайшей проповеди. Несомненно, думал я про себя (так вспоминается мне сейчас), Шарлотта выказала сегодня гораздо большую чуткость, чем старшие дети, но разве каждый из них в ее годы не вводил меня вначале в заблуждение? Даже самый старший из них, Жак, от всего теперь сторонящийся, замкнутый… Принимаешь это за нежность, а они просто ластятся и ласкаются.
27февраля
Сегодня ночью снега снова выпало очень много. Дети в восторге, потому что, по их словам, скоро придется выходить на улицу через окна. Дело в том, что утром дверь оказалась заваленной, и ходить можно только через прачечную. Вчера я успел выяснить, что в деревне запасов достаточно, так как некоторое время нам несомненно предстоит быть отрезанными от внешнего мира. Не первую зиму нас засыпает снегом, но я не запомню, чтобы когда-нибудь заносы бывали такие глубокие. Я пользуюсь ими для того, чтобы продолжить начатый мною вчера рассказ.
Я уже говорил, что, когда я вез к себе калеку, я очень неясно себе представлял, какое место может она занять в нашем доме. Я знал, что жена не окажет мне большого сопротивления, я знал, каким помещением мы располагаем, какие у нас ограниченные средства. Я поступил так, как и всегда поступаю: отчасти по природному влечению, отчасти из принципа, отнюдь не пускаясь в подсчеты расходов, в которые может вовлечь меня мой порыв (мне неизменно казалось, что это было бы противно духу Евангелия). Но одно дело полагаться на бога, другое — все возлагать на своего ближнего. Мне вскоре показалось, что я взвалил на плечи Амелии тяжкое бремя, такое тяжкое, что вначале совсем растерялся.
Я помогал ей изо всех сил состригать волосы девушки: я отлично видел, что одно это вызывало в ней отвращение. Но, когда дело дошло до того, чтобы ее отчистить и вымыть, я должен был уступить место жене; и я понял, что самые тяжелые и неприятные обязанности от меня отпадают.
Впрочем, Амелия не выразила больше ни малейшего неудовольствия. Видимо, она уже подумала об этом за ночь и приняла эту новую заботу; казалось, что она даже находит в ней известное удовольствие, и я заметил у нее улыбку после того, как она принарядила Гертруду. Беленькая шапочка покрывала ее остриженную голову, которую я слегка напомадил; кое-какие старые вещи Сары и чистое белье заменили грязные лохмотья, которые Амелия только что отправила в огонь. Имя «Гертруда» было выбрано Шарлоттой, и все мы немедленно его приняли, оставаясь в неведении относительно ее истинного имени, которого сама сиротка не знала, а я нигде не мог разузнать. Она, очевидно, была чуть-чуть моложе Сары, поскольку вещи ее, переставшие ей служить год тому назад, оказались девочке впору.
Мне следует сознаться: в первые дни я почувствовал, что погружаюсь в глубокое разочарование. Я несомненно сочинил себе целый роман о воспитании Гертруды, и реальная действительность принуждала меня круто с ним разорвать. Безразличное, тупое выражение ее лица или, вернее, его абсолютная невыразительность заморозило вплоть до самых истоков мою добрую волю. Целые дни она проводила у очага, держась настороже; стоило ей заслышать наши голоса, особенно же наше приближение, и черты ее лица, казалось, застывали; они утрачивали свою невыразительность, только когда они приобретали враждебность, при малейшей попытке воздействовать на ее внимание, она начинала стонать и ворчать как животное. Эта насупленность проходила только с наступлением часа еды, которую я ей подавал сам и на которую она набрасывалась с животной жадностью, невыразимо тягостной для посторонних. И подобно тому, как любовь призывает любовь, так и я чувствовал, что испытываю только отталкивание, стоя перед упрямым отказом этой души. Да, действительно, сознаюсь, — в течение первых десяти дней я доходил до отчаяния, даже до равнодушия к ней и в такой степени, что почти сожалел с своем первоначальном порыве, и очень бы хотел никогда ее к себе не привозить. И выходило очень забавно: Амелия, точно торжествуя при виде чувств, которые мне не удавалось от нее скрыть, начинала, казалось, расточать ей тем больше забот и тем больше благожелательности, чем яснее чувствовала, что Гертруда мне становится в тягость и что присутствие ее в нашей среде мне неприятно.
Так именно обстояло дело, когда меня навестил мой друг, доктор Мартен из Валь-Травера во время одного из объездов своих больных. Он очень заинтересовался тем, что я ему рассказал о положении Гертруды, и крайне изумился вначале, что она дошла до такой исключительной отсталости, будучи всего только слепой, но я объяснил, что ее увечье было усугублено еще глухотой старухи, все это время присматривавшей за ней и никогда с ней не разговаривавшей, так что несчастная девочка пребывала в состоянии полной заброшенности. Он стал уверять меня, что в таком случае мне нечего приходить в отчаяние, а что я просто плохо приступил к делу.
— Ты хочешь начать постройку, — сказал он мне, не обеспечив себя сколько-нибудь твердой почвой. — Подумай, что все в этой душе — еще хаос и что даже самые первые очертания ее еще не наметились. Для начала следовало бы собрать в один пучок несколько осязательных и вкусовых ощущений и прикрепить к ним в виде этикетки какой-нибудь звук или слово, которое ты должен воспроизводить ей как можно чаще, а потом добиваться, чтобы она его повторила. Главное, не вздумай с ней очень спешить: занимайся с ней в определенные часы и никогда не занимайся очень долго подряд…
— Одним словом, вся эта метода, — прибавил он, после того как растолковал мне ее до мелочи, — не заключает в себе никакого колдовства. Я ничего тут не выдумываю, и многие люди применяют ее на деле. Неужели ты сам не вспоминаешь? В то время как мы были с тобой в философском классе, наши преподаватели разбирали с нами аналогичный случай в связи с Кондильяком и его оживленной статуей… Если только, — оговорился он, — я не прочел того же самого позже в каком-нибудь психологическом журнале… Впрочем, неважно, на меня это произвело впечатление, и я даже запомнил имя несчастной девочки, гораздо более обиженной природой, чем Гертруда, поскольку она была слепой и глухонемой, которую подобрал доктор какого-то английского графства около половины истекшего столетия. Ее звали Лаура Бриджмен. Доктор этот вел дневник (тебе тоже не мешало бы это делать) успехов ребенка или во всяком случае вел его вначале, отмечая в нем приемы своего обучения. В течение ряда дней и недель он упорно заставлял ее осязать два предмета — булавку и перо, а затем она ощупывала на листе бумаги с буквами для слепых контуры двух английских слов pin и pen. В течение нескольких недель он не добился никаких результатов. Тело казалось необитаемым. Но доктор не терял надежды. «Я напоминаю собой человек, — сообщал он, — перегнувшегося через край глубокого черного колодца и с отчаянием забрасывающего туда веревку в надежде, что за нее ухватится чья-то рука». Ибо он ни минуты не сомневался, что там, на дне этой пучины кто-то есть и что в конце концов его веревка будет все-таки схвачена. И вот однажды он заметил, что бесстрастное лицо Лауры осветилось подобием улыбки; я думаю, что в эту минуту слезы любви и благодарности хлынули их его глаз и он упал на колени, вознося хвалы создателю. Дело в том, что Лаура вдруг сообразила, чего от нее добивался доктор. Спасена! С этого дня она вся превратилась в внимание; успехи сделались быстрыми; вскоре она принялась учиться самостоятельно и впоследствии стала директрисой института слепых — возможно, впрочем, что и не она, а другая,.. потому что не так давно были отмечены новые случаи, о которых много говорили газеты и журналы, на все лады удивляясь, — на мой взгляд совершенно неосновательно, — что такого рода создания могут быть счастливы. Но факт остается фактом: каждая из этих замурованных оказалась счастливой, и, едва получив возможность изъясняться, они начинали рассказывать о своем счастьи. Журналисты, естественно, приходили в восторг и извлекали отсюда поучение для тех, кто, «наслаждаясь» всеми своими пятью чувствами. смеют при этом жаловаться…
По этому поводу между Мартеном и мной разгорелась дискуссия, поскольку я восставал против его пессимизма и не допускал (как, по-видимому, допускал он), что наши чувства, в конечном счете, способны только на то, чтобы довести нас до отчаяния.
— Я думаю совсем иначе, — заявил я. — Я хочу сказать, что душа человека гораздо легче и охотнее рисует себе красоту, приволье и гармонию, чем беспорядок и грех, которые повсюду затемняют, грязнят, пачкают и сокрушают этот мир, о чем свидетельствует нам и чему заодно способствуют и помогают имеющиеся у нас пять чувств. Так что к вергилиевскому «fortunatos nimium» я скорее прибавил бы: «si sua mala nescient», чем: «si sua bona norint»,* которому нас обычно учат. О, как счастливы были бы люди, если бы не ведали зла!
___________
- Ссылка на стихи Вергилия (Георгики, II, 458—459):
«О блаженные слишком, — когда б свое счастие знали, — жители сел!»
Слова: «когда б свое счастие знали», герой повести хотел бы заменить выражением: «если б они не ведали зла».
(Прим. перев.)
___________
Он рассказал мне еще об одной повести Диккенса, которая, по его мнению, была непосредственно навеяна случаем Лауры Бриджмен и которую он пообещал мне скоро прислать. Через четыре дня я действительно получил «Сверчка на печи», которого прочел с большим удовольствием. Это немного растянутая, но временами волнующая история слепой девушки, которую отец, бедный игрушечный мастер, все время окружает иллюзией комфорта, богатства и счастья; ложь, которую искусство Диккенса из всех сил старается представить святой, но которую я, благодарение богу, не стал бы пробовать на моей Гертруде. На следующий же день после посещения Мартена я начал применять на практике его метод, вкладывая в него все свои силы. Я очень жалею теперь, что не делал заметок (как он мне это советовал) о первых шагах Гертруды по той сумеречной дороге, по которой я мог вести ее вначале только ощупью. В первые недели понадобилось гораздо больше терпения, чем можно было бы думать, и не столько из-за времени, которое я затрачивал на это начальное воспитание, сколько вследствие упреков, которые это воспитание на меня навлекло. Мне тягостно писать, что упреки эти исходили от Амелии; впрочем, если я и упоминаю о них, то потому лишь, что не связал с ними никакого враждебного или горького чувства, — во всеуслышание заявляю об этом на тот случай, если бы листки эти со временем были ею прочитаны. (Разве прощение обид не было заповедано нам Христом немедленно вслед за притчей о заблудшей овце?) Скажу больше: в те самые дни, когда я сильнее всего страдал от ее упреков, я никак не мог сердиться на то, что она ставила мне на вид, будто я уделяю Гертруде чересчур много времени. Я скорее упрекнул бы ее за недостаточно твердую веру в успешный результат моих трудов. Больше всего меня тяготило ее маловерие; но и оно, впрочем, меня не обескураживало. Сколько раз мне приходилось выслушивать: «Если бы из этого хоть что-нибудь выходило!..» Она упорно держалась того мнения, что труды мои пропадают зря; и ей, конечно, казалось нелепостью, что я посвящаю этому делу время, которым я, по ее разумению, мог с неизмеримо большей пользой распорядиться иначе. И всякий раз, как я был занят Гертрудой, она старалась ввернуть, что кто-то или что-то во мне очень сильно нуждается, а я растрачиваю из-за этой девочки минуты, которые следовало бы отдать другим. А кроме того я думаю, что ее мучила своеобразная материнская ревность, поскольку у нее то и дело срывалось: «Ты никогда так не возился ни с одним из наших детей». И это правда; хотя я очень люблю своих детей, мне ни разу еще не приходило в голову, что я обязан подолгу с ними возиться.
Я часто склонялся у выводу, что притча о заблудшей овце труднее других укладывается в сознании людей, считающих себя, однако, истинными христианами. Тот факт, что одна из овец, сама по себе, может в глазах пастуха оказаться дороже всех остальных взятых вместе, — вот что было выше их понимания! Слова: «И если есть у человека сто овец и одна из них заблудится, не оставит ли он девяносто девять из них на горе и не пойдет ли за той, которая заблудилась?» Эти слова милосердия были бы объявлены такими людьми, — посмей они только говорить прямо, — возмутительнейшей несправедливостью.
Первые улыбки Гертруды утешили меня во всем и воздали мне за труды сторицей. Ибо «истинно говорю вам, что овца эта, когда пастух ее отыщет, доставит ему больше радости, чем все девяносто девять овец, которые ни разу не заблуждались». Да, да, поистине должен сказать, что ни разу еще улыбка кого-либо из моих детей не затопляла мое сердце такой серафической радостью, как улыбка, которая забрезжила на лице этой статуи в то утро, когда она несомненно вдруг поняла и заинтересовалась всем, что я упорно стремился ей преподать в течение долгих дней.
Пятое марта. Я заметил себе эту дату, как обычно замечают день рождения. Это даже не столько улыбка, сколько преображение. Вдруг все черты ее одухотворились; это было внезапное озарение, напоминавшее пурпуровое свечение высоких Альп, от которого еще до зари начинает трепетать снеговая вершина, тем самыми уже отмеченная и выхваченная из мрака. Это можно было назвать мистической окраской. Я представил себе равным образом вифсаидскую купель в ту минуту, когда в нее сходит ангел возмутить спящую воду. Я почувствовал себя точно восхищенным от земли, созерцая блаженное выражение, которое появилось вдруг у Гертруды; мне представилось, что сила, посетившая ее в это мгновение, даже не разум, а скорее — любовь. И тогда меня охватил столь сильный порыв признательности, что, напечетлевая поцелуй на ее прекрасном челе, я мысленно возносил его богу.
Насколько трудно было добиться первого результата, настолько последующие успехи были стремительны. Сейчас мне стоит большого труда ясно припомнить, какими способами мы продвигались; иногда мне казалось, что Гертруда шагает вперед скачками, словно издеваясь над методичностью. Я вспоминаю, что вначале я налегал скорее на качества, а не на разнообразие предметов: горячее, холодное, теплое, сладкое, горькое, вяжущее, гибкое, легкое; затем шли движения: отстранять, придвигать, поднимать, пересекать, ложиться, связывать, разбрасывать, собирать и т. д. Очень скоро, позабывши о методе, я начал с нею беседы, не задумываясь над тем, в какой мере поспевает за мной ее ум; я действовал медленно, завлекая и приглашая ее задавать мне вопросы, сколько вздумается. В течение времени, когда она оставалась предоставленной самой себе, ум ее несомненно работал, а поэтому каждая новая встреча была для меня новым удивлением: я чувствовал, что ее отделяет от меня менее плотная ночь. Как-никак, — говорил я себе, — а это похоже на то, как теплый воздух и настойчивая работа весны мало-по-малу одолевают зиму. Сколько раз поражался я тому способу, каким стаивает снег. Невольно думаешь, что покров его разрушается снизу, хотя внешний облик ничуть не меняется. Каждую зиму Амелия попадает впросак и возвещает, что снег лежит по-прежнему, не меняясь; мы все еще верим в его плотность, а он вдруг возьмет и осядет и расступится здесь и там, пропуская новую жизнь.
Из опасения, как бы Гертруда не зачахла, неотлучно, точно старуха, засиживаясь у камелька, я начал выводить ее на прогулки. Но она соглашалась гулять не иначе, как опираясь на мою руку. Удивление и страх, выказанные ею вначале, на первых прогулках, навели меня на мысль, прежде чем она сама мне об этом сказала, что она никогда еще на пускалась в окружающий мир. В той хижине, где я ее встретил, все заботы о ней сводились к заботам о том, чтобы давать ей пищу и помогать ей тем самым не умереть, — я никоим образом не сказал бы: жить. Ее темная вселенная ограничивалась стенами той единственной комнаты, в которой она неизменно оставалась; в редких случаях осмеливалась она доходить до порога в летние дни, когда дверь открывалась на огромную светлую вселенную. Позже она мне рассказывала, что, слушая пение птиц, она представляла себе это пение таким же непосредственным проявлением света, как и тепло, ласкавшее ей щеки и руки, и что она, — правда, не особенно задумываясь над этим, — находила вполне естественным, чтобы нагретый воздух начинал петь, подобно тому, как стоявшая у огня вода закипала. Но, в сущности, все эти вещи оставляли ее спокойной, и она ни на чем не останавливала внимания, пребывая в состоянии глубокого оцепенения до того дня, когда я стал ей уделять свое время. Я вспоминаю ее нескончаемые восторги после того, как я ей объяснил, что слышимые ею голоса исходят из живых существ, единственное назначение которых, по-видимому, — ощущать и выражать радость, разлитую в природе. (Именно с этого дня она взяла привычку говорить о себе: я полна радости, как птица.) И, однако, мысль, что пение это говорило о великолепии зрелища, которого она не могла видеть, начинала вызывать в ней грусть.
— Это правда, — спрашивала она, — земля действительно так прекрасна, как об этом поют птицы? Почему об этом так мало говорят? Почему вы не говорите со мной об этом? Вы боитесь меня огорчить, зная, что сама я не могу ее увидеть? Вы неправы. Я ведь отлично слышу пение птиц, и мне кажется, я понимаю их речи.
— Люди, обладающие зрением, не умеют их так хорошо слышать, как ты, Гертруда, — говорил я, желая ее утешить.
— А почему другие животные не поют? — спросила она.
Иногда вопросы ее меня озадачивали, и я на мгновение терялся, ибо она заставляла меня задумываться над тем, что я до сих пор принимал без всякого удивления. Таким-то образом я впервые сообразил, что, чем более животное связано с землей, тем оно грузнее и печальнее. Я старался ей это растолковать; я говорил ей о белке и ее играх.
Она спросила меня потом, неужели из всех животных летают лишь птицы.
— Есть еще бабочки, — пояснил я.
— А они поют?
— Нет, они по-иному рассказывают о своей радости. Она написана красками на их крыльях… — И я стал описывать пеструю расцветку мотыльков.
28 февраля
Мне нужно вернуться назад: вчера я позволил себе уйти чересчур далеко.
Для обучения Гертруды я должен был сам изучить алфавит слепых; но вскоре она стала гораздо искуснее меня читать этот шрифт, в котором я с большим трудом разбирался и который невольно предпочитал читать глазами, а не руками. Впрочем, не один я занимался ее обучением. Вначале мне даже была приятна помощь в этой работе, потому что я завален делами моей общины, дома которой очень разбросаны, так что посещение больных и бедных вынуждает меня к разъездам, иной раз очень далеким. Жак умудрился сломать себе руку, катаясь на коньках во время рождественских каникул, которые он приехал провести провести вместе с нами, — дело в том, что в недавнее время он снова вернулся в Лозанну, где прежде проходил начальную школу, а сейчас поступил на богословский факультет. Перелом оказался неопасным, и Мартен, которого я тотчас же пригласил, сумел вправить кость, не прибегая к содействию хирурга; но соблюдение необходимых предосторожностей заставляло его сидеть дома. Он вдруг начал интересоваться Гертрудой, на которую до сих пор не обращал внимания, и взялся помогать мне обучать ее чтению. Он помогал мне лишь во время своего выздоровления, около трех недель, но за этот период Гертруда сделала значительные успехи. Теперь ее охватило необыкновенное рвение. Казалось, что ум ее, еще вчера погруженный в дрему, с первых же шагов, еще раньше, чем научился ходить, пожелал уже бегать. Я удивлялся, как легко она формулирует свои мысли и как быстро научилась выражаться, и отнюдь не по-детски, а вполне правильно, пользуясь для наглядной передачи своей мысли — и притом самым для нас неожиданным и забавным образом — или теми предметами, которым ее только что обучили, или тем, что мы ей рассказывали или описывали, в случае невозможности предоставить ей непосредственно самую вещь: дело в том, что при объяснении предметов, для нее недоступных, мы, подражая методам телеметража, пользовались вещами, которые она могла воспринять или осязать.
Я не нахожу нужным отмечать здесь начальные ступени этого обучения, тем более, что они, вероятно, имеют место при обучении всех слепых. Думаю, что в каждом отдельном случае вопросы, связанные с цветами, ставили каждого учителя перед одними и теми же затруднениями. (В связи с этим мне пришлась отметить, что в Евангелии нигде не упоминается о цветах.) Не знаю, как в таких случаях поступали другие; что до меня, я начал с перечисления цветов спектра в том порядке, в каком их нам показывает радуга; но сейчас же в сознании Гертруды произошло смешение между окраской и светом; и я начал себе уяснять, что ее воображение было не в силах установить различие между свойством оттенка и тем, что художники, если не ошибаюсь, называют «колером». Ей стоило огромного труда уяснить себе, что каждый цвет может быть в свою очередь более темным и что цвета могут до бесконечности смешиваться между собой. Ничто еще так ее не озадачивало, и она беспрестанно возвращалась к этой теме.
Между прочим мне удалось съездить с ней в Невшатель, где я дал ей возможность послушать концерт. Место каждого инструмента в симфонии позволило мне вернуться к вопросу о цветах. Я обратил внимание Гертруды на различие в звучности медных, деревянных и струнных и на то, что каждый из них способен по-своему передавать, с большей или меньшей силой, всю гамму звуков — от низких до самых высоких. Я предложил ей по аналогии представить себе, что в природе красная и оранжевая окраска соответствует звучанию рожков и тромбонов; желтые и зеленые — скрипкам, виолончелям и контрабасам; фиолетовые и синие — кларнетам и гобоям. Какое-то внутренне восхищение заменило с тех пор ее сомнения.
— Как это должно быть красиво! — повторяла она.
И потом вдруг:
— Ну, а как же белое? Я не представляю себе, на что похоже белое…
И мне сразу стало ясно, в какой мере мое сравнение оказалось неубедительным.
— Белое, — попробовал я все-таки сказать, — есть предельная высота, на которой все тона смешиваются, подобно тому, как черное представляет их наиболее низкий предел. — Но тут же и я и она отказались от этого сравнения, поскольку Гертруда заметила, что и деревянные, и медные, и скрипки явственно отличаются друг от друга как на самых низких, так и на самых высоких нотах. Сколько раз, совсем как тогда, мне приходилось вначале молчать, теряться и размышлять, каким бы мне сравнением воспользоваться.
— Ну, ладно, — сказал я ей под конец, — ты можешь представить себе белое как нечто беспримесно чистое, нечто, вовсе не содержащее в себе цвета, а один только свет; черное же, напротив, перегружено цветом до того, что делается совсем затемненным.
Я привожу эти обрывки разговора в качестве примера трудностей, на которые я натыкался очень часто. Гертруда обладала тем приятным свойством, что никогда не делала вида, что все понимает, а это часто случается с людьми, которые засоряют таким образом свою голову неточными и смутными сведениями, отчего все их рассуждения оказываются со временем порочными. До тех пор, пока она не составляла себе вполне ясного представления, каждое сведение являлось для нее причиной волнений и борьбы.
Что касается моих аналогий, то трудность увеличивалась еще от того, что понятия цвета и тепла теснейшим образом переплетались в сознании, так что впоследствии мне пришлось положить немало трудов для того, чтобы их разъединить.
Таким образом, я убедился на ее примере, до какой степени зрительный мир отличается от мира звуков, в какой мере всякое сравнение, привлекаемое для объяснения одного с помощью другого, оказывается несостоятельным.
29 февраля
Усердно занявшись моими сравнениями, я ничего еще не сказал о том огромном удовольствии, которое получила Гертруда на невшательском концерте. Там исполняли не что иное, как «Пасторальную симфонию». Я сказал «не что иное», потому что нет такого произведения, — и это вполне понятно, — с которым мне так хотелось бы ее познакомить. Долгое время после того, как мы вышли из концертного зала, Гертруда все еще не нарушала молчания и, по-видимому, утопала в восторге.
— Неужели то, что вы видите, в самом деле так же прекрасно, как это? — проговорила она наконец.
— Так же прекрасно, как что, моя милая?
— Как сцена на берегу ручейка?
Я ей ответил не сразу, невольно задумавшись, что все эти несказанные созвучия изображали мир не таким, как он есть, а таким, каким он мог быть, каким он мог бы стать без существования зла и греха. Кстати, я ни разу еще не нашел в себе мужества поговорить с Гертрудой о зле, о грехе, о смерти.
— Люди, имеющие глаза, — сказал я наконец, — сами не знают о своем счастьи.
— А я, не имеющая глаз, — вскричала она в ту же минуту, — знаю, какое счастье — слушать.
Она прижалась ко мне на ходу и повисла у меня на руке, как делают маленькие дети:
— Пастор, разве вы не чувствуете, как я счастлива? Я говорю это не для того, чтобы вам было приятно; о, нет! Посмотрите на меня: разве нельзя увидеть по лицу, когда человек говорит неправду? О, я отлично узнаю это по голосу. Помните тот день, когда вы мне сказали, что вы не плачете, вскоре после того как тетушка (так она называла мою жену) упрекнула вас в том, что вы ничего не хотите для нее сделать. Я вскричала про себя: «Пастор, вы лжете!» О, я сразу различила по голосу, что вы не говорите мне правду. Мне даже незачем было прикасаться к вашим щекам, чтобы узнать, что вы плакали. — И она громким голосом повторила: — Мне даже незачем было прикасаться к вашим щекам.
Я покраснел, так как мы находились еще в городе и прохожие обернулись. А она тем временем продолжала:
— Не следует даже пытаться склонять меня этому верить, знаете? Во-первых, потому, что было бы нечестно пытаться обмануть слепую… А затем еще потому, что из этого бы ровно ничего не вышло, — прибавила она со смехом. — Скажите мне, пастор, вы ведь не несчастны, не правда ли?
Я поднес ее руку к своим губам, желая дать ей почувствовать без лишних слов, что известной долей этого счастья является она сама, и тут же ответил:
— О, нет, Гертруда, я счастлив. Отчего бы мне быть несчастным?
— Однако иногда вы плачете?
— Иногда я плакал.
— Но не после того раза, о котором я говорю?
— Нет, после этого я не плакал.
— И у вас не было больше желания плакать?
— Нет, Гертруда.
— Скажите еще… у вас не появлялось потом желания мне солгать?
— Нет, дитя моя.
— Можете ли вы мне обещать, что вы никогда не станете меня обманывать?
— Обещаю тебе.
— Хорошо! А теперь скажите мне сию же минуту: я хорошенькая?
Этот неожиданный вопрос поставил меня втупик, тем более, что до сегодняшнего дня я совершенно не желал обращать внимание на ее неоспоримую красоту; мало того, мне показалось совершенно ненужным делом, что она этим заинтересовалась.
— К чему тебе это знать? — поспешно спросил я.
— Я делаю это из щепетильности, — сказала она. — Мне хотелось бы знать, не очень ли я… — как это вы говорите? — не очень ли я детонирую в симфонии? Кого же мне об этом спросить, пастор?
— Пастору не приходится придавать значение красивой наружности, — заметил я, защищаясь по мере сил.
— Почему?
— Потому что ему бывает достаточно одной душевной красоты.
— Вам хочется заставить меня думать, что я безобразна, — сказала она с очаровательной гримаской. Я не удержался и воскликнул:
— Гертруда, вы сами прекрасно знаете, что вы красивы.
Она замолчала, и на лице у нее появилось очень серьезное выражение, которое не покидало ее до самого возвращения домой.
Едва мы вернулись, как Амелия нашла случай дать мне понять, что она не одобряет моей поездки. Конечно, она могла бы заявить об этом раньше; но, согласно своему обыкновению ничему не препятствовать, она позволила нам сначала уехать для того, чтобы потом получить право осудить. Она, собственно говоря, не сделала мне ни одного упрека, но самое ее молчание было красноречиво. Разве неестественно было справиться о том, что мы слушали, раз ей было отлично известно, что мы с Гертрудой отправились на концерт? Разве девочка не почувствовала бы больше радости, услышав, что к посещению ею концерта проявляется некоторый интерес? Впрочем, нельзя сказать, чтобы Амелия все время молчала, но она, видимо, с совершенно определенным умыслом старалась говорить о самых безразличных вещах. И только поздно ночью, после того как дети отправились спать, я отвел ее в сторону и строго спросил:
— Ты недовольна тем, что я сводил Гертруду в концерт?
В ответ я услышал:
— Ты делаешь для нее то, чего никогда бы не сделал ни для кого из нас.
Итак, все время одна и та же обида, все то же неумение понять, что праздник устраивается для ребенка, вернувшегося со стороны, а не для тех, кто оставался дома, — как говорит нам притча. Мне было больно и оттого, что Амелия не приняла во внимание увечья Гертруды, для которой никаких других праздников не существовало. И если у меня сегодня случайно оказалось свободное время, у меня, человека всегда очень занятого, то упрек Амелии был тем более несправедлив, что она хорошо знала, как были сегодня заняты наши дети: у одного — срочная работа, у другого — неотложное дело; сама же Амелия совершенно не интересовалась музыкой, так что, если бы она свободно располагала временем, и тогда ей никогда не пришло бы в голову отправиться на концерт, хотя бы он устраивался у самых дверей нашего дома.
Но еще больше огорчило меня, что Амелия решилась высказать все это в присутствии Гертруды; хотя я и отвел ее несколько в сторону, но она нарочно повысила голос для того, чтобы Гертруда ее слышала. Меня терзала не грусть, а скорее негодование, и через несколько минут. когда Амелия удалилась, я подошел к Гертруде, взял ее маленькую хрупкую ручку, поднес к лицу и сказал:
— Ты видишь, на этот раз я не плакал.
О, да; но на этот раз — моя очередь, — сказала она, выжимая из себя улыбку; и, когда она подняла ко мне свое прекрасное лицо, я вдруг заметил, что все оно залито слезами.
8 марта
Единственное удовольствие, которое мог бы доставить Амелии, — это воздерживаться от вещей, которые ей не нравятся. Только такие, только отрицательные доказательства любви она мне позволяет. Что она до последней степени обеднила мою жизнь, это она вряд ли себе представляет. Дай господи, чтобы она когда-нибудь потребовала от меня трудного подвига. С какой бы радостью сделал я для нее что-нибудь неслыханно смелое, опасное! Но ее, видимо, отталкивает все, что не связано с повседневностью, так что жизненный рост рисуется ей прибавлением к прошлому неизменно одинаковых дней. Ей не хотелось бы, она не приняла бы от меня не то что новой добродетели, но хотя бы только углубления добродетели уже известной. С беспокойством, если не с осуждением, смотрит она на каждый душевный порыв, усматривающий в христианстве не одно только обуздание инстинктов.
Сознаюсь, что по прибытии в Невшатель я так и не сходил расплатиться с нашей суровщицей, как просила меня Амелия, и не привез ей коробку ниток. Но за это я потом так рассердился на себя, что сама она, наверное, сердилась бы не больше; тем более, что я дал себе твердое слово не забыть, памятуя, что «кто проявляет верность в малых делах, проявит ее и в великих», а кроме того я заранее страшился выводов, которые она могла бы сделать из этой забывчивости. Мне определенно хотелось, чтобы она меня как-нибудь попрекнула, ибо в данном случае мне было бы поделом. Но так уже обычно бывает, что мнимая обида берет верх над конкретной виной; о, как чудесна была бы жизнь, если бы мы довольствовались одними реальными бедствиями, не преклоняя слуха к призракам и химерам нашего ума… Впрочем, я, кажется, начинаю записывать сюда вещи, которые отлично могли бы послужить темой для проповеди (Луки, ХII, 29 «Не питайте помыслы неспокойные»). А я ведь решил заносить сюда историю умственного и морального развития Гертруды. Продолжаю.
Я думал, что буду в силах проследить это развитие шаг за шагом, и начал свой рассказ с большими подробностями. Но помимо того, что у меня нет времени детально описать все фазы этого развития, мне необыкновенно трудно установить теперь его точную последовательность. Отдавшись течению рассказа, я сначала изложил мысли Гертруды, затем наши беседы, уже сравнительно недавние, и всякий, кто случайно прочтет эти страницы, будет несомненно поражен, узнав, как скоро она научилась правильно выражаться и мыслить вполне основательно. Дело в том, что развитие ее отличалось поразительной быстротой: я часто изумлялся, с какой стремительностью ловит она ту интеллектуальную пищу, которую я ей подносил, и все то, чем она могла овладеть, усваивая ее себе в результате неослабной работы сравнения и внутреннего созревания. Она вызывала мое удивление тем, что постоянно угадывала или опережала мою мысль, и часто за период от одного разговора к другому я почти не узнавал своей ученицы.
По истечении нескольких месяцев никак нельзя было бы предположить, что мысль ее столь долгое время пребывала в дремоте. Она выказывала даже большую зрелость суждения, чем это свойственно большинству молодых девушек, отвлекаемых соблазнами внешнего мира и рассеивающих лучшую часть своего внимания на бесчисленные вздорные занятия. А кроме того она, по-видимому, была много старше, чем нам сначала показалось. Можно было подумать, что она старалась обратить себе на пользу свою слепоту, а я готов был признать, что во многих отношениях это увечье сообщало ей известные преимущества. Я невольно сравнивал ее с Шарлоттой, и, когда мне случалось иногда повторять с моей дочерью уроки и наблюдать, как ум ее отвлекается при виде первой же пролетевшей по комнате мушки, я думал: «Странно, она несомненно лучше слушала бы меня, если бы была лишена зрения».
Само собою разумеется, Гертруда питала большое пристрастие к чтению: я же, верный своей заботе возможно чаще сопровождать работу ее мысли, не желал, чтобы она много читала, или, вернее, чтобы она много читала без меня, в особенности же Библию, — желание, пожалуй, очень странное для протестанта. Я вернусь еще к этой теме; но прежде чем приступить к столь важному вопросу, мне хочется рассказать один мелкий случай, связанный с музыкой, случай, имевший место — если я правильно вспоминаю — некоторое время спустя после невшательского концерта.
Да, концерт этот мы посетили, по-видимому, недели за три до летних каникул, на которые Жак снова приехал домой. В этот промежуток времени мне несколько раз случалось оставлять Гертруду у небольшой фисгармонии в нашей часовне; за инструментом обычно у нас сидит мадемуазель де ла М., у которой Гертруда теперь живет. Луиза де ла М. еще не начинала музыкальных занятий с Гертрудой. Несмотря на всю мою любовь к музыке, я ее толком не знаю, и потому чувствовал себя мало способным показать что-нибудь моей ученице в те разы, когда я подсаживался рядом с ней к клавиатуре.
— Нет, оставьте, — сказала она при первых же сделанных мною попытках. — Я хочу упражняться одна.
И я оставил ее тем охотнее, что часовня казалась мне мало подходящим местом для того, чтобы сидеть там с Гертрудой наедине, — отчасти из уважения к святости места, отчасти из опасения сплетен, хотя с ними я, как правило, отнюдь не считаюсь;но в данном случае дело касалось девушки, а не одного лишь меня. Когда в моих пастырских обходах мне это бывало по пути, я доводил ее до церкви и оставлял там зачастую на долгие часы, а потом заходил за нею на обратном пути. И она терпеливо занималась, подыскивая созвучия, и вечером я заставал ее внимательно вслушивавшейся в какой-нибудь аккорд, погружавший ее в длительное восхищение.
В один из первых дней августа, тому будет чуть-чуть побольше полугода, я, не заставши дома бедной вдовы, которую мне хотелось сколько-нибудь утешить, повернул назад и зашел за Гертрудой в церковь, где я ее покинул; она не ожидала меня так скоро, и я был крайне изумлен, застав вместе с нею Жака. Ни он, ни она не слышали моего прихода, так как слабый шум, произведенный мною, был покрыт звуками органа. По натуре своей я не склонен подслушивать, но вещи, касающиеся Гертруды, я принимал близко к сердцу; приглушая шум своих шагов, я крадучись взбежал по нескольким ступенькам лестницы. Должен признаться, что я не услышал ни одного слова, которого оба они не могли бы свободно сказать при мне. Но Жак стоял возле нее, и я видел, как несколько раз он протягивал руку, направляя пальцы Гертруды по клавишам. Разве не странно, что она принимала указания и руководство, которые еще недавно находила совершенно излишними? Я был поражен и огорчен гораздо сильнее, чем мне хотелось, и приготовился было вмешаться, но тут заметил, что Жак вдруг посмотрел на часы.
— Мне нужно тебя покинуть, — сказал он, — отец скоро вернется.
Я видел, как он поднес к губам ее руку, которую она не отняла; он вышел. Через несколько минут я бесшумно спустился по лестнице, открыл церковную дверь с таким расчетом, чтобы Гертруда могла услышать и подумать, что я только что возвратился.
— Ну, Гертруда, пора итти. А как твой орган? Хорошо?
— О, да; очень хорошо, сказала она мне самыми обыкновенным голосом, — сегодня я безусловно сделала некоторые успехи.
Глубокая грусть наполнила мое сердце; но ни я, ни она ни одним словом не обмолвились о только что описанной сцене.
Мне не терпелось остаться наедине с Жаком. Жена, Гертруда и дети имели обыкновение уходить вскоре после ужина и предоставляли нам обоим сидеть за занятиями до позднего часа. Я дожидался этой привычной минуты. Но, когда пришло время начать разговор, я почувствовал, что сердце мое переполнено тревожными чувствами, и я не сумел, вернее, не осмелился затронуть мучительную для меня тему. Первым нарушил молчание Жак, неожиданно заявив о своем желании провести все каникулы вместе с нами. Между тем несколько дней тому назад он сообщил о своем намерении сделать поездку в Высокие Альпы [Один из департаментов Франции на границе с Швейцарией — примеч. перев.], которую я и жена горячо одобрили; я знал, что его ждет Т., его товарищ, намеченный им себе в спутники; поэтому эта внезапная перемена показалась мне стоящей в связи с сценой, которую я недавно обнаружил. Меня сразу охватило глубокое негодование, но я испугался, что, если я дам волю своему чувству, мой сын наглухо замкнется в себя; я опасался также и того, что мне придется раскаиваться в допущенных резкостях, а поэтому, сделав над собою усилие, я самым естественным тоном спросил:
— А я думал, что Т. на тебя твердо рассчитывает.
— О, нет, — возразил он, — Т. на меня твердо не рассчитывал, и к тому же он нисколько не огорчится, если с ним поедет другой. Я отдохну здесь не хуже, чем в Альпах, и думаю, что употреблю свое время на что-нибудь более полезное, чем лазанье по горам.
— Одним словом, — заметил я, — ты нашел себе здесь занятие.
Он взглянул на меня, почуяв в моем голосе легкую иронию, но, не угадывая еще ее основания, непринужденным тоном сказал:
— Вы же знаете, что книгу я всегда предпочитал палке альпиниста.
— О, да, мой друг, — произнес я и тоже пристально посмотрел на него: — но не находишь ли ты, что уроки игры на фисгармонии занимают тебя еще больше, чем чтение?
Жак, верно, почувствовал, что краснеет, потому что поднес руку ко лбу, точно желая загородиться от света лампы. Но он быстро оправился и голосом, в котором мне приятно было бы слышать меньше уверенности, произнес:
— Не осуждайте меня чересчур строго, отец. У меня не было намеренья таиться от вас; вы на несколько минут предупредили признание, которое я собирался вам сделать.
Он говорил с расстановкой, точно читая по книге, и округлял фразы с таким спокойствием, что казалось, будто речь шла совсем не о нем. Проявленное им исключительное самообладание вывело меня из себя. Чувствуя, что я хочу говорить, он поднял руку, точно желая сказать: погодите, вы еще успеете высказаться, дайте мне сначала докончить; но я схватил его за плечо и, сильно встряхнув его:
— Если я увижу, что ты заронил тревогу в чистую душу Гертруды, — бурно вскричал я, — я не желаю тебя больше видеть! Мне не нужны твои признания! Злоупотребить увечьем, невинностью, чистотой — это такая гнусная подлость, на которую я никогда не считал тебя способным; и ты еще говоришь об этом с таким отвратительным хладнокровием!.. Слушай внимательно: я опекаю Гертруду и ни одного дня больше не потерплю, чтобы ты с нею разговаривал, прикасался к ней, ее видел!
— Отец, — продолжал он все тем же спокойным тоном, который выводил меня из терпения, — знайте, что я уважаю Гертруду ничуть не меньше, чем вы. Вы глубоко заблуждаетесь, усматривая хотя бы крупицу предосудительности, я не говорю уже в моем поведение, но даже в моих намерениях или в глубине моего сердца. Я люблю Гертруду и уважаю ее, — уверяю вас, ничуть не меньше, чем люблю. Мысль о том, чтобы смутить ее, злоупотребить ее невинностью и слепотой представляется мне такой же отвратительной, как и вам. — Он заявил мне, что хочет быть для нее опорой, другом и мужем, но что он не заходил нужным оповещать меня до того, как его решение жениться на девушке еще не было принято; что, наконец, сама Гертруда еще ничего не знает об этом решении, так как он желал предварительно переговорить со мной. — Вот признание, которое я собирался вам сделать, поверьте, мне больше нечего вам открывать.
Слова эти повергли меня в глубокое изумление. У меня стучало в висках. Я приготовился к упрекам и по мере того, как он отнимал у меня всякий повод к негодованию, чувствовал себя все более безоружным, так что к концу его речи я ничего не нашелся сказать.
— Идем спать, — заметил я под конец, после длительного молчания. Я поднялся и положил руку ему на плечо. — Завтра я скажу тебе, что я об этом думаю.
— Скажите мне, по крайней мере, что вы на меня больше не сердитесь.
— Мне потребуется ночь для размышления.
Когда я встретился с Жаком на следующий день, мне серьезно показалось, что я увидел его в первый раз. Я вдруг уяснил себе, что мой сын уже не мальчик, а молодой человек; пока я считал его мальчиком, его любовь, которую я случайно открыл, представлялась мне чем-то чудовищным. Я провел целую ночь, убеждая себя, что все это было, напротив, вполне естественно и нормально. Чем же объяснить, что недовольство мое сделалось от этого еще более острым? Все это объяснилось для меня значительно позже. А пока что мне предстояло переговорить с Жаком и объявить ему мое решение. Какой-то инстинкт, не менее непогрешимый, чем совесть, подсказывал мне, что необходимо во что бы то ни стало помешать этому браку.
Я увлек Жака в глубину сада. Там я его сразу спросил:
— Ты открылся Гертруде в своем чувстве?
— Нет, — ответил он. — Возможно, что она сама догадывается о моей любви; но я ей ничего не говорил.
— В таком случае дай мне слово, что ты не будешь с ней об этом заговаривать.
— Отец, я твердо решил вас слушаться; но не могли бы вы мне объяснить ваши мотивы?
Я затруднялся ему их назвать, не будучи уверен, что слова, приходившие мне в голову, окажутся наиболее подходящими в эту минуту. Сказать по правде, совесть гораздо больше, чем разум, подсказывала мне тогда мое поведение.
— Гертруда еще очень молода, — сказал я наконец. — Подумай, что она не была еще у причастия. Тебе известно, что она не похожа на обыкновенных девушек и что развитие ее было очень поздним. Она несомненно окажется излишне чувствительной — при ее-то доверчивости! — к первым же словам любви, которые услышит. Именно поэтому не следует их ей говорить. Овладевать тем, кто не может защищаться, — подло; я знаю, что ты не подлец. Ты говоришь, что в чувствах твоих нет ничего предосудительного; я же считаю их преступными, потому что они преждевременны. Гертруда еще не обладает благоразумием, а потому мы обязаны проявить его вместо нее. Это дело нашей совести.
У Жака есть одна великолепная черта: для того, чтобы его удержать, нудно сказать ему: «я обращаюсь к твоей совести»; мне часто приходилось прибегать к этому средству в его детские годы. Между тем я поглядывал на него и думал, что, если бы Гертруда могла его видеть, ей несомненно понравилась бы эта высокая, стройная фигура, прямая и вместе с тем гибкая, красивый лоб без морщин, прямой взгляд, его детское лицо, на котором уже проступала несколько неожиданная серьезность. Он был без шляпы, и его пепельные волосы, которые в то время были у него довольно длинные, слегка вились на висках, наполовину скрывая уши.
— Вот о чем я хочу еще тебя просить, — начал я, вставая со скамьи, на которой мы оба сидели, — ты говорил о своем намерении выехать послезавтра, я прошу тебя не откладывать поездки. Ты собирался провести в отсутствии целый месяц; прошу тебя ни на один день не сокращать своего путешествия. Согласен?
— Да, отец; я подчиняюсь.
Мне показалось, что он тогда сильно побледнел, так что даже губы его совсем потеряли краску. Но это быстрое согласие я истолковал как знак того, что любовь его была еще недостаточно сильной; мысль эта принесла мне несказанное облегчение. А кроме того я был умилен его послушанием.
— Я снова узнаю своего любимого мальчика, — тихо сказал я ему и, прижав его к себе, коснулся губами его лба. Я почувствовал, что он чуть-чуть отстранился, но я не захотел на него обижаться.
10 марта
Наш домик так мал, что нам приходится невольно делать все на глазах друг у друга, и иногда это довольно-таки стесняет мою работу, хотя я закрепил за собой в первом этаже маленькую комнату, где я могу оставаться один и принимать посетителей. Особенно же это стесняет, когда мне хочется поговорить с кем-нибудь из домашних наедине, не придавая, однако, беседе чересчур официального характера, как это несомненно бы вышло у меня в приемной, про которую дети шутя говорят: «святое место», куда нам вход воспрещается. Но сегодня утром Жак уезжал в Невшатель, где ему нужно купить себе башмаки для экскурсии, а так как погода выдалась прекрасная, дети после завтрака ушли из дому вместе с Гертрудой, которую они водят и которая заодно водит и их самих. (Мне приятно попутно отметить, что Шарлотта относится к ней с исключительной предупредительностью.) Вполне естественно, что я остался один с Амелией как раз в такое время, когда мы пили чай у себя в столовой. Я этого именно и желал, так как мне очень нужно было с нею поговорить.
Мне так редко случается оставаться с нею с глазу на глаз, что я ощутил в себе какую-то робость, и серьезность вещей, о которых мне предстояло ей говорить, повергала меня в смущение, как если бы дело шло не о признаниях Жака, а о моих собственных. Я почувствовал также, прежде чем начать говорить, до какой степени два существа, живущие как-никак одной общей жизнью и даже любящие один другого, могут быть (или стать) непонятными и как бы замурованными друг для друга; в подобных случаях слова — те ли, которые мы сами обращаем к другому, или те, которые обращает к нам он, — звучат жалостно, как удары зонда, предупреждающего нас о сопротивлении разделительной ткани, которая, если на нее не обращать внимания, грозит уплотниться все больше…
— Вчера вечером и сегодня утром к меня был разговор с Жаком, — начал я в то время, как она разливала чай; и мой голос дрожал в такой же мере, в какой голос Жака вчера звучал уверенно. — Он сказал мне, что любит Гертруду.
— Он отлично сделал, что с тобой поговорил, заметила она, не глядя на меня и продолжая свои хозяйственные занятия, как если бы я рассказал ей самую заурядную вещь и при этом не сообщил ничего нового.
— Он сказал, что хочет жениться на ней; его решение…
— Это можно было предвидеть, — пробормотала она, пожав легонько плечами.
— Значит, ты кое-что подозревала? — спросил я с некоторой нервностью.
— Видно было, что это началось уже очень давно. Но таких вещей мужчины обыкновенно не замечают.
Так как оспаривать ее было бы бесполезно и так как слова ее содержали в себе, пожалуй, известную долю правды, я просто ей возразил:
— В таком случае, тебе безусловно следовало меня предупредить.
Она улыбнулась той слегка кривившей уголок рта улыбкой, которая часто сопровождала и прикрывала ее умалчивания, и склонила голову набок:
— Что бы это было, если бы я стала тебя предупреждать обо всем, чего ты не видишь!..
Что значил этот намек? Я этого не знал и, не желая ни о чем допытываться, пропустил ее слова мимо ушей.
— Одним словом, я хотел бы услышать твое мнение.
Она вздохнула и сказала:
— Друг мой, ты знаешь, что я никогда не одобряла присутствия этой девушки в нашем доме.
Я с трудом удержался от вспышки при этом намеке не недавнее прошлое.
— Речь идет не о присутствии здесь Гертруды, — ответил я; но Амелия уже продолжала:
— Я всегда находила, что из этого ничего, кроме неприятностей, не выйдет.
Искренно желая избежать ссоры, я подхватил на лету ее фразу:
— Значит, брак этот представляется тебе неприятным? Как раз это мне и хотелось от тебя слышать; очень рад, что мы, наконец, сходимся в мнениях. — Я прибавил еще, что Жак к тому же, вероятно, подчинился доводам, которые я ему привел, так что ей больше не о чем волноваться; мы с ним условились, что он завтра же отправится в свою поездку, которая продлится целый месяц.
— Так как я подобно тебе нисколько не заинтересован в том, чтобы ко времени возвращения Жака Гертруда находилась у нас, — вставил я под конец, — я подумал, что самое лучшее будет устроить ее у мадемуазель де ла М., у которой я по-прежнему смогу с ней видеться; мне не к чему скрывать, что я связан самыми серьезными обязательствами по отношению к этой девочке. Недавно я заходил предупредить ее новую хозяйку, которая охотно соглашается оказать нам услугу. Тем самым ты тоже освободишься от присутствия человека, который тебе в тягость. Луиза де ла М. будет смотреть за Гертрудой; она, видимо, в восторге от этого предложения; она заранее радуется, что будет давать ей уроки гармонии.
Амелия, видимо, дала себе слово хранить глубокое молчание, а потому я снова заговорил:
— Так как Жаку не следует позволять видеться с Гертрудой вне стен нашего дома, я полагаю, что недурно было бы предупредить мадемуазель де ла М. относительно создавшегося положения. Как ты думаешь?
Я пытался своими вопросами добиться хоть слова от Амелии; но она плотно сжимала губы, словно поклявшись, что ничего не ответит. А я все продолжал, и не потому, что хотел еще что-нибудь добавить, а потому что молчание ее сделалось для меня невыносимым.
— Впрочем, возможно, что Жак вернется из поездки излечившимся от своей любви. Разве в его годы люди отдают себе отчет в своих чувствах?
— О, иногда и в гораздо более зрелые годы они не отдают себе в них отчета, — как-то странно заметила она наконец.
Ее загадочный и наставительный тон раздражал меня, тем более что я по натуре человек ума трезвого и не легко мирюсь со всякого рода таинственностью. Повернувшись к ней, я попросил ее объяснить, что она хотела сказать своими словами.
— Ничего, друг мой, — грустно проронила она. — Я только подумала о только что выраженном тобой желании, чтобы тебя предупреждали в тех случаях, когда ты сам чего-нибудь не замечаешь.
— Ну, и что же?
— Ну, и вывела заключение, что предупредить человека не так-то легко.
Я говорил уже, что терпеть не могу таинственности и из принципа не допускаю никаких недомолвок.
— Если ты хочешь, чтобы я тебя понимал, постарайся выражать свои мысли яснее, — проговорил я, несомненно несколько грубым тоном, в чем тотчас же раскаялся, так как заметил, что губы Амелии на мгновение задрожали. Она отвернулась, встала с места и сделала несколько неуверенных, почти шатающихся движений по комнате.
— Скажи мне, Амелия, — проговорил я, — стоит ли все время расстраиваться и теперь, когда все поправлено?
Я чувствовал, что мой взгляд ее стесняет, и поэтому следующую фразу произнес, повернувшись спиной, положив локоть на стол и опустив голову на руку:
— Я говорил с тобой сейчас очень резко. Прости.
И вдруг я услышал, что она подходит ко мне: я почувствовал, как ее пальцы легко легли мне на лоб, и в то же время она нежно проговорила голосом, полным слез:
— Мой бедный друг!
И затем сию же минуту вышла из комнаты.
Фразы Амелии, казавшиеся мне в то время загадочными, вскоре для меня разъяснились; я воспроизвел их в том виде, в каком их воспринял впервые; в тот день я понял только одно: Гертруде настало время уехать.
12 марта
Я вменил себе в обязанность каждый день уделять немного времени Гертруде; в зависимости от загруженности моего дня иногда это составляло несколько часов, иногда несколько минут. На следующий день после моей беседы с Амелией я был довольно свободен, погода выдалась прекрасная, и я увлек Гертруду в лес к тому отрогу Юры, где сквозь завесу ветвей, за огромной отлогой равниной, взгляду в ясную погоду открывается поверх легкого тумана чудесное зрелище белоснежных Альп. Солнце уже клонилось к западу влево от нас, когда мы добрались до места, где обычно любили сидеть. Луг с короткой и густой травой спускался к нашим ногам; невдалеке паслись коровы; у каждой из них, как это принято в горах, на шее висел колокольчик.
— Они как бы рисуют пейзаж, — сказала Гертруда, прислушиваясь к позвякиванию бубенцов.
Она попросила меня, как на всякой прогулке, описать ей местность, где мы проходили.
— Но ведь ты и без того знаешь: это опушка, откуда виднеются Альпы.
— А их хорошо видно сегодня?
— Они видны сейчас в полном великолепии.
— Вы мне говорили, что они каждый день бывают разные.
— С чем нужно было бы их сегодня сравнить? С жаждой, которую испытываешь в летний день. Еще до вечера они окончательно истают в воздухе.
— Скажите, пожалуйста, а что на лугу перед ними есть лилии?
— Нет, Гертруда; лилии не растут на таких высотах; разве какие-нибудь чрезвычайно редкие их виды.
— Но не те, которые называются лилии полей?
— Лилий на полях не бывает.
— Даже на полях в окрестностях Невшателя?
— Лилий на полях не бывает.
— А почему же тогда господь сказал: «Взгляните на лилии полей»?
— Очевидно, в его времена они там были, поскольку он так говорил; но от посевов человека все они вымерли.
— Помнится, вы часто мне говорили, что здесь, на земле мы больше всего нуждаемся в любви и в вере. Как вам кажется, если бы у людей было больше веры, не могли бы они снова видеть лилии? Вот я, когда я слышу эти слова, уверяю вас, я вижу эти цветы. Хотите, я их вам сейчас опишу? Они похожи на колокольчики из пламени, большие лазоревые колокольчики, полные ароматов любви, качаемые вечерним ветром. Почему вы говорите, что их нет? Здесь, на лугу перед нами? Я их обоняю. Я вижу, что они покрывают весь луг.
— Они не прекраснее тех цветов, которые ты видишь.
— «Истинно говорю вам, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как каждая из них», — привела она слова Христа, и, слушая ее мелодический голос, я поддался впечатлению, будто слышу их в первый раз. — «Во всей славе своей», — задумчиво повторила она и некоторое время сидела молча.
Я начал:
— Я уже тебе говорил, Гертруда: люди, обладающие глазами, не умеют смотреть. — И я услышал, как из глубины моей души поднялась во мне такая молитва: «Благодарю тебя, господи, за то, что ты явил нищим духом то, чего не открываешь премудрым!»
— Если б вы знали, — вскричала она тогда в каком-то шутливом возбуждении, — о, если б вы только знали, с какой легкостью я все это себе представляю! Вот что; хотите я опишу вам пейзаж?.. Сзади нас, вверху и вокруг стоят высокие, пахнущие смолою, сосны, с красными стволами, с длинными темными горизонтальными ветками, которые стонут, когда их сгибает ветер. У наших ног, как раскрытая книга, наклонно лежащая на пюпитре горы, большой зеленый и пестрый луг, то синий от тени, то золотистый от солнца, а словами этой книги являются цветы: горечавка, ветреница, лютики и пышные лилии Соломона, — которые коровы разбирают по складам своими колокольцами и которые слетаются читать ангелы, поскольку глаза людей, как вы сказали, закрыты. А под книгой я вижу молочную реку, туманную, мглистую, таящую таинственную пучину, огромную реку; и нет у нее других берегов, кроме прекрасных сияющих Альп, там далеко-далеко прямо перед нами… Туда-то и отправится Жак… Скажите, он действительно уезжает завтра?
— Да, он должен уехать завтра. Он тебе это сказал?
— Он мне ничего не говорил, но я догадалась. Он долго пробудет в отсутствии?
— Месяц… Гертруда, мне хотелось спросить тебя… Почему ты мне не рассказала, что он приходил к тебе в церковь?
— Он приходил туда дважды. О, я не хочу ничего от вас скрывать; но я боялась вас огорчить.
— Ты огорчишь меня только в том случае, если будешь молчать.
Ее рука потянулась к моей.
— Ему было грустно уезжать.
— Скажи, Гертруда… он говорил, что любит тебя?
— Он мне не говорил, но я сама отлично это почувствовала без всяких слов. Он любит меня не так сильно, как вы.
— А ты сама, Гертруда, страдаешь от того, что он уезжает?
— Я думаю, что ему лучше уехать. Я не могла бы ответить ему взаимностью.
— Ответь же: ты страдаешь от того, что он уезжает?
— Вы отлично знаете, что я люблю вас, пастор… Ах, зачем вы отдернули вашу руку? Я не стала бы так говорить, если бы вы не были женаты. Слепых ведь не берут замуж. Почему бы нам, в таком случае, не полюбить друг друга? Скажите, пастор, неужели вы видите в этом что-нибудь дурное?
— В любви никогда не бывает дурного.
— Я ощущаю в своем сердце столько добра. Я не хотела, чтобы Жак страдал из-за меня. Я никому не хотела бы причинять страданья… Я хотела бы дарить одно лишь счастье.
— Жак имел в виду просить твоей руки.
— Вы позволите мне поговорить с ним перед отъездом? Я хотела бы объяснить ему, что ему нужно отказаться от любви ко мне. Пастор, вы наверное сами понимаете, что я ни за кого не должна выходить замуж. Вы позволите мне с ним поговорить? Не правда ли?
— Сегодня же вечером.
— Нет, завтра, перед самым отъездом…
Солнце садилось в ликующем великолепии. Вечер был теплый. Мы встали и, не прекращая беседы, двинулись по затененной дороге обратно.
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
[править]25 апреля
Мне пришлось на некоторое время запустить свою тетрадь.
Снег наконец стаял, и, как только дороги сделались снова проезжими, мне пришлось заняться исполнением многочисленных обязанностей, которые я вынужден был откладывать в течение всего времени, пока деревня наша была отрезана. Только вчера в моем распоряжении оказалось несколько минут свободного времени.
Вчера ночью я перечел все, что здесь написал…
Теперь, когда я смело могу назвать по имени свое, в течение столь долгого времени не опознанное чувство, я с трудом понимаю, как я до сих пор мог еще заблуждаться, каким образом сообщенные мною выше слова Амелии могли мне казаться загадочными; как после всех наивных признаний Гертруды я мог сомневаться, что люблю ее. Дело в том, что я тогда никак не соглашался признать существование любви вне брака, но в то же время не соглашался признать хотя бы крупицу чего-то запретного в чувстве, с такою пылкостью увлекавшем меня к Гертруде.
Наивность ее признаний, самое их простодушие успокаивало меня. Я говорил себе: она ребенок. Настоящая любовь была бы неразрывно связана с конфузливостью, с краской в лице. И, со своей стороны, я тоже убеждал ее, что люблю ее так, как любят увечного ребенка. Я смотрел за ней, как за больной, а самую ее тренировку превратил в моральный долг, в обязанность. И, конечно, в тот самый вечер, когда она говорила мне приведенные выше слова, когда я ощущал в душе такую легкость и радость, — я все еще заблуждался, как заблуждался и в момент записи ее слов. И потому именно, что я осуждал любовь и считал, что все предосудительное калечит душу, отсутствие тяжести на душе отстраняло самую мысль о любви.
Я привел все наши беседы не только в том виде, как они состоялись, но я и записал их в том самом настроении, которое у меня было тогда; сказать по правде — только сегодня ночью, перечитывая все мной написанное, я наконец правильно понял…
Сейчас же после отъезда Жака, — которому я разрешил объясниться с Гертрудой и который по возвращении провел здесь последние дни каникул, делая вид, что избегает Гертруду и говорит с ней только при мне, — жизнь наша вошла в обычную спокойную колею. Гертруда, как было решено, поселилась у Луизы, где я навещал ее каждый день. И все-таки я, страшась, очевидно, любви, старался не говорить с нею о вещах, способных ее растрогать. Я разговаривал с нею, как пастор, и чаще всего в присутствии Луизы, занимаясь прежде всего ее религиозным воспитанием и подготовляя ее к причастию, которого она сподобилась на пасхе.
В день пасхи я тоже причащался.
Все это имело место две недели тому назад. К моему изумлению, Жак, приезжавший к нам на неделю весенних каникул, не предстал вместе со мной перед престолом. И с великою скорбью мне приходится сказать, что впервые за все время нашего брака Амелия тоже не присутствовала. Казалось, что они сговорились и своим отказом от этой торжественной встречи решили набросить тень на мою радость. При этом я еще раз испытал удовольствие оттого, что Гертруда не могла ничего видеть и что тем самым одному только мне пришлось выдержать тяжесть этого огорчения. Я слишком хорошо знаю Амелию, чтобы не уяснить себе, сколько упрека таило в себе ее поведение. Обычно она никогда не выступает против меня открыто, она старается показать мне свое осуждение, создавая вокруг меня пустоту.
Я был глубоко задет, что обида этого рода — такая, о которой мне, собственно, стыдно упомянуть, — могла до такой степени занять душу Амелии, что отвлекла ее от исполнения самого высокого долга. По дороге домой я молился за нее со всей искренностью моего сердца.
Что до Жака, то его отсутствие вызывалось мотивами совсем иного рода, которые для меня стали ясными после беседы, состоявшейся у нас вскоре после этого дня.
3 мая
Религиозное воспитание Гертруды заставило меня перечесть Евангелие совсем по-новому. Для меня делается все более ясным, что огромное количество понятий, составляющих нашу христианскую веру, восходит не к словам самого Христа, а к комментариям апостола Павла.
Это и явилось, собственно, содержанием спора, который только что и произошел у меня с Жаком. При его суховатом от природы темпераменте, сердце не дает достаточно пищи для его мыслей: он становится догматиком и традиционалистом. Он упрекал меня в том, что из христианского учения я выбираю, «только то, что мне нравится». Но я отнюдь не подбираю, как попало, Христовых слов. Просто из них двоих — Христа и апостола Павла — я предпочитаю Христа. Из страха их противопоставить друг другу, он отказывается их разобщить, не хочет почувствовать огромную разницу в вдохновении одного и другого и протестует, когда я ему объясняю, что в первом случае я слышу бога, а во втором слушаю человека. Чем больше Жак рассуждает, тем сильнее он убеждает меня в том, что абсолютно невосприимчив к неизъяснимо-божественному звуку малейшего слова Христова.
Я ищу по всему Евангелию, я тщетно ищу заповеди, угрозы, запрещения… Все это исходит только от апостола Павла. И как раз то, что он нигде не находит этого в словах самого Христа, всего больше мучает Жака. Люди с такой душой, как у него, считают себя погибшими, как только они не чувствуют возле себя опеки, ограды или барьера. И кроме того они не терпят в другом человеке свободы, которою сами они поступились, и стараются добиться принуждения того, что охотно было бы им отдано во имя любви.
— Но и я, отец мой, тоже желаю душе счастья.
— Нет, мой друг, ты хочешь ее подчинения.
— Но в подчинении как раз и заключается счастье.
Я оставляю за ним последнее слово, так как мне надоедает спорить из-за мелочей; но я твердо знаю, что счастье ставится под удар всякий раз, когда его добиваются с помощью средств, которые сами должны, напротив, являться результатом счастья, — и что, если верно, что любящая душа радуется своему добровольному подчинению, ничто так не отделяет от счастья, как подчинение без любви.
К слову сказать, Жак мыслит очень недурно; и, если бы меня менее огорчало присутствие в столь юном уме такой доктринерской сухости, я бы наверное восхитился вескостью его доводов и солидностью его логики. Мне часто кажется, что я гораздо моложе его; что я сегодня моложе, чем был вчера, и я повторяю про себя слово писания: «Если вы не будете, как дети, вы не войдете в царствие небесное».
Неужели же это значит предать Христа, принизить и профанировать Евангелие, если я усматриваю в нем в первую очередь путь к достижению блаженства? Радость духа, которой мешают наши сомнения и жестокосердие, является чем-то обязательным для христианина. Каждое существо более или менее способно к радости. Каждое существо обязано к ней стремиться. Одна улыбка Гертруды учит меня этому гораздо лучше, чем ее все мои поучения.
И предо мной светоносно встали следующие Христовы слова: «Если бы вы были слепыми, вы были бы без греха». Грех есть то, что помрачает душе; то, что препятствует ее радости. Совершенное счастье Гертруды, излучаемое всем ее существом, проистекает из того, что она не знает греха. Все в ней один свет, одна любовь.
Я передал ей, в ее пытливые руки, четыре Евангелия, псалмы, апокалипсис и три послания Иоанна, где она может прочесть: «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы», равно как уже в Евангелии она могла встретить слова спасителя: «Я свет мира, и кто со мной, не будет ходить во тьме». Я отказываюсь, однако, давать ей послания Павла, ибо если она, как слепая, не знает вовсе греха, к чему тогда беспокоить ее и позволять ей читать: «Грех становится крайне грешен посредством заповеди» (Римл., VII, 13) и всю дальнейшую диалектику, несмотря на весь ее блеск?
8 мая
Вчера из Шо-де-Фона приехал доктор Мартен. Он долго обследовал глаза Гертруды с помощью офтальмоскопа. Он сообщил мне, что говорил о Гертруде с доктором Ру, лозаннским специалистом, которому собирается представить свои наблюдения. Оба считают, что Гертруде можно сделать операцию. Мы уговорились, однако, ни слова не говорить Гертруде до тех пор, пока у нас не будет полной уверенности. Мартен обещал приехать и сообщить мне о результатах совещания с Ру. К чему возбуждать в Гертруде надежду, которую вскоре пришлось бы угасить? И кроме того разве она и теперь не вполне счастлива?
10 мая
На пасхе Жак и Гертруда встретились в моем присутствии; вернее сказать, Жак навестил Гертруду и беседовал с нею, впрочем, о вещах самых ничтожных. Он был гораздо меньше взволнован, чем можно было бы ожидать, и я снова повторил себе, что, если бы любовь его была по-настоящему пылкой, ее не так легко можно было бы побороть; правда, перед отъездом его в прошлом году Гертруда ему объявила, что ему не следует питать надежд. Я заметил, что теперь он говорит Гертруде «вы», и это несомненно правильнее; впрочем, я его об этом не просил, и я очень рад, что он сам сообразил. В нем безусловно есть очень много хорошего.
Тем не менее я начинаю подозревать, что эта покорность давалась Жаку не без усилий и не без борьбы. Досадно, однако, что принуждение, которое он наложил на свое сердце, в настоящее время в его глазах есть вещь прекрасная сама по себе; он хотел бы навязать его всем; я почувствовал это во время той дискуссии, которая недавно у нас состоялась и о которой я сообщал уже выше. Кажется, еще Ларошфуко сказал, что наш ум часто бывает игрушкой сердца. Конечно, я не рискнул тут же обратить на эти слова внимание Жака, зная его натуру и причисляя его к тем людям, которых спор еще сильнее заставляет отстаивать свою точку зрения; но в тот же вечер, отыскав как раз у апостола Павла (я мог поразить Жака только его собственным оружием) подходящий материал для возражения, я позаботился оставить к него в комнате записку, в которой он мог прочитать: «Кто не ест, не осуждай того, кто ест: потому что бог принял его» (Римл., ХIV, 3).
Я отлично мог бы выписать еще и продолжение текста: «Я знаю и уверен через господа Иисуса, что нет ничего в себе самом нечистого; только почитающему что-либо нечистым: тому нечисто», — но не рискнул этого сделать, опасаясь, как бы Жак не усмотрел в моей мысли какого-то оскорбительного намека на Гертруду, а от этого следует всячески оберегать его ум. В данном случае дело явно идет о пище, но сколько находим в писании мест, которым следует придавать двойной и тройной смысл! («Если глаз твой…» — чудесное умножение хлебов, чудо в Кане Галилейской и т. д.). Заниматься мелочным спором здесь неуместно; смысл этого стиха глубок и пространен: ограничения должен вносить не закон, а любовь, и апостол Павел вслед за этим сейчас же восклицает: «Если же за пищу огорчается брат твой, то ты уже не по любви поступаешь». По причине недостаточности нашей любви нас и одолевает лукавый. Господи, изыми из моего сердца все, что не принадлежит любви… Ибо я напрасно бросил вызов Жаку: на следующее утро я нашел у себя на столе записку, на которой я выписал свой стих; на обратной стороне листка Жак всего только проставил другой стих из той же главы: «Не губи твоею пищею того, за кого Христос умер» (Римл., ХIV, 15).
Я еще раз прочел всю главу. Вся она — отправной пункт для бесконечных дискуссий. И я стану терзать всеми этими недоумениями, стану омрачать этими тучами ясное небо Гертруды? Разве я не ближе к Христу и не приближаю ли я ее к нему, когда я учу ее и заставляю верить, что единственный грех — это покушение на счастье другого или неуважение к своему собственному счастью?
Увы! есть души, упорно отталкивающие от себя всякое счастье: неприспособленные к нему, неловкие… Я думаю о бедной моей Амелии. Я беспрестанно призываю ее, я толкаю ее, понуждаю у счастью. Ибо каждого хотел бы я вознести к богу. Но она все время уклоняется, замыкается в себе, как иные цветы, которые не распускаются ни от какого солнца. Все, что она видит, волнует ее и огорчает.
— Что поделаешь, друг мой, — ответила она мне недавно, — мне не дано было родиться слепой.
О, как мучительна для меня эта ирония и сколько приходится тратить сил, чтобы не позволить себе возмутиться! Мне кажется, однако, что ей следовало бы понять, как сильно подобного рода намеки на слепоту Гертруды способны задеть меня за живое! Тем самым она помогает мне уяснить, что меня больше всего восхищает в Гертруде ее бесконечная снисходительность, ибо ни разу еще мне не приходилось от нее слышать хотя бы малейшего осуждения по адресу ближнего. Правда, я никогда не допускаю, чтобы до нее доходили вещи, которые чем-нибудь могут ее задеть.
И в то время, как счастливая душа одним излучением любви распространяет вокруг себя счастье, вокруг Амелии все делается угрюмым и мрачным. Амелия могла бы сказать, что от нее исходят черные лучи. Когда после дня борьбы, посещений бедных, больных, обездоленных я возвращаюсь ночью домой, сплошь и рядом измученный, с сердцем, настоятельно требующим расположения, тепла и покоя, я обычно встречаю у своего семейного очага одни волнения, пререкания и неурядицы, которым я охотно бы предпочел уличный холод, ветер и дождь. Я отлично знаю, что старушка Розалия всегда старается все сделать во-своему, но дело в том, что в целом ряде случаев, когда жена хочет взять верх, старушка бывает права, а Амелия нет. Я отлично знаю, что Гаспар и Шарлотта ужасно шумливы, но разве Амелия не достигла бы больших результатов, если бы кричала на них менее громко и не каждую минуту? Все эти наставления, увещания и выговоры в конце концов утрачивают всякую остроту, как камешки, лежащие на пляже, так что дети страдают от них гораздо меньше меня. Я отлично знаю, что у малютки Клода режутся зубы (во всяком случае так уверяет Амелия всякий раз, как он начинает кричать), но разве его не приглашают невольно к крикам, когда Сара или мать сию же минуту прибегают и начинают его все время ласкать? Я глубоко убежден, что он кричал бы гораздо меньше, если бы ему позволили несколько раз покричать в полное свое удовольствие в те часы, когда меня не бывает дома. Но я знаю, что как раз в это время обе они особенно усердствуют.
Сара делается похожей на свою мать, и поэтому мне бы очень хотелось отдать ее в пансион. Увы, она совсем не похожа на Амелию той поры, когда мы обручились и когда ей было столько лет, сколько Саре; она похожа на ту женщину, какой стала Амелия под влиянием материальных хлопот, — я чуть было не сказал «упоения житейскими хлопотами» (ибо Амелия действительно ими упоена). В самом деле, мне трудно теперь узнать в ней того ангела, который недавно еще встречал улыбкой каждый благородный порыв моего сердца, которого я мечтал нераздельно слить с моей жизнью и который, как мне казалось, уже опережал меня и вел меня к свету — а, может быть, в то время я был просто одурачен любовью?.. Я не могу открыть в Саре ничего, кроме самых вульгарных склонностей. Подобно матери, она озабочена только самыми мелочными хлопотами; даже черты ее лица, не одухотворяемые никаким внутренним пламенем, потускнели и затвердели. Ни интереса к поэзии, ни хотя бы вообще только к чтению; я никогда не слышал, чтобы у них завязался разговор, в котором мне хотелось бы принять участие; и в их обществе я ощущаю свое одиночество еще мучительнее, чем когда я удаляюсь к себе в кабинет, что я, однако, начинаю делать все чаще и чаще.
Кроме того, начиная с осени, под влиянием раннего наступления ночей, я завел привычку всякий раз, как мне это позволяли мои разъезды, то есть когда я возвращался домой довольно рано, — уходить пить чай к мадемуазель де ла М. Я еще не сказал, что с ноября прошлого года Луиза де ла М. приняла к себе, кроме Гертруды, еще трех слепых детей, которых Мартен посоветовал доверить ее заботам. Гертруда обучает их теперь в свой черед чтению и выполнению разных мелких работ, и девочки эти проявляют большие способности.
Какой покой, какое отдохновение испытываю я всякий раз, вступая в согретую теплом обстановку «Овина», и как мне ее нехватает, когда мне случается не бывать там два или три дня подряд. Само собой разумеется, мадемуазель де ла М. свободно может содержать как Гертруду, так и троих маленьких жилиц, не стесняясь в деньгах и не утруждая себя хлопотами; три служанки с большим усердием помогают ей и освобождают ее от всякой работы. Вряд ли кто сможет сказать, что досуг и богатство были заслужены когда-нибудь с большим правом! С давних пор Луиза де ла М. посвящала себя заботам о бедных; это глубокорелигиозная душа, которая, видимо, только и делает, что откликается на земные нужды и живет для одних дел любви; ее волосы, схваченные кружевным чепчиком, совсем серебряные, и тем не менее трудно себе представить более детскую улыбку, более гармоничные движения, более музыкальный голос. Гертруда усвоили ее манеры, склад речи, своеобразную интонацию — и не одного только голоса, но и ума, но и всего ее существа, — так что я все время вышучиваю их обеих за это сходство, которого, однако, обе они упорно не признают. Мне бывает страшно приятно, если только находится время побыть немного у них, смотреть, как они, сидя рядом, причем Гертруда либо склоняет голову на плечо своего друга, либо оставляет одну руку в руках Луизы, слушают, как я читаю им стихи Ламартина или Гюго; как мне бывает приятно созерцать в их прозрачных душах отблеск поэзии! Даже маленькие ученицы не остаются совершенно бесчувственными. Дети эти в окружении любви и покоя удивительно развиваются и делают поразительные успехи. Я улыбнулся вначале, когда Луиза заговорила о том, чтобы они учились танцам, отчасти для здоровья, отчасти для удовольствия; но сейчас я сам удивляюсь ритмической грации движений, которые им теперь удаются, но которых они сами, увы, не способны ценить. Впрочем, Луиза де ла М. убеждает меня, что хотя они не видят своих движений, тем не менее они могут воспринять их гармоничность своими мускулами. Гертруда присоединяется к этим танцам с совершенно пленительной грацией и снисходительностью и вообще получает от них очень большое удовольствие. Иногда Луиза де ла М. сама начинает играть с девочками, и тогда Гертруда садится за пианино. Она сделала поразительные успехи в музыке; теперь она каждое воскресенье сама играет на органе в нашей часовне и импровизирует короткие прелюды к исполняемым песнопениям.
Каждое воскресенье Гертруда приходит к нам завтракать; мои дети встречаются с ней с удовольствием, хотя она с ними все больше расходится во вкусах. Амелия не очень нервничает, и завтрак проходит мирно и гладко. Все мы потом провожает Гертруду и пьем чай в «Овине». Это праздник для моих детей, которых Луиза слишком балует и пичкает лакомствами. Даже Амелия, не слишком чувствительная к любезностям, в конце концов развеселяется и кажется совсем помолодевшей. Я думаю, что теперь она с трудом перенесла бы лишение этой передышки в снотворном течении ее жизни.
18 мая
Сейчас, когда установилась хорошая погода, я мог снова отправиться погулять с Гертрудой, чего у нас с ней уже очень давно не бывало (недавно снова выпал снег, и дороги вплоть до последних дней находились в ужасном состоянии), как давно не бывало и того, чтобы мы с ней оставались наедине.
Мы шли быстрым шагом; свежий ветер румянил ее щеки и все время закрывал ей лицо ее белокурыми прядями. Когда мы проходил мимо торфяника, я сорвал несколько цветущих стеблей камыша, которые я засунул ей под берет и затем переплел с волосами, чтобы они лучше держались.
Мы еще почти не разговаривали и все еще удивлялись тому, что идем вместе, как вдруг Гертруда, повернув ко мне свое невидящее лицо, в упор спросила меня:
— Как вы думаете, Жак еще любит меня?
— Он примирился с тем, что должен отказаться от тебя, — ответил я в ту же минуту.
— Как вы думаете, он знает про вашу любовь ко мне? — проговорила она.
Со времени нашего объяснения прошлым летом, о котором я здесь писал, прошло уже больше полугода, но между нами ни разу (я сам этому удивляюсь) не было произнесено ни единого слова любви. Я уже отмечал, что мы никогда не оставались одни, и лучше было бы, если бы так оно впредь и осталось… От вопроса Гертруды сердце мое забилось с такой силой, что я вынужден был несколько замедлить шаг.
— Но ведь все тут, Гертруда, знают, что я тебя люблю, — воскликнул я. Но она не поддалась на эту уловку:
— Нет, нет, вы не отвечаете на мой вопрос.
После минуты молчания она снова заговорила, опустив голову:
— Тетя Амелия это знает; и я тоже знаю, что от этого она грустит.
— Она грустила бы и без этой причины, — возразил я несколько неуверенным голосом. — Такая уж она грустная от природы.
— Ах, вы всегда стараетесь меня успокоить, — произнесла она с некоторым нетерпением. — Но я совсем не хочу, чтобы меня успокаивали. Я знаю, есть много вещей, которых вы мне не говорите из опасения взволновать меня или сделать мне больно; очень много вещей, остающихся для меня неизвестными, так что иной раз…
Голос ее делался все тише и тише; она замолчала, точно у нее не хватало дыханья. И, когда я, повторив ее последние слова, спросил:
— Так что иной раз?..
— Иной раз, — грустно продолжала она, — мне кажется что все счастье, которым я вам обязана, покоится на неведении.
— Гертруда…
— Нет, позвольте мне сказать… Я не желаю подобного счастья. Поймите, что я не… Я совсем не хочу быть счастливой. Я предпочитаю знать. Есть много, много вещей, вещей безусловно печальных, которых я не могу видеть, но вы не имеете права их от меня скрывать. Я много думала в эти зимние месяцы; и я начинаю бояться, видите ли, что мир совсем не так прекрасен, пастор, как вы мне внушили, что до этого ему еще очень далеко.
— Это верно, что человек часто оскверняет собою землю, — опасливо заговорил я, ибо стремительность ее мысли испугала меня, и я пытался теперь отвести ее в сторону, не надеясь, однако, на успех. Она, видимо, ожидала таких слов, ибо, ухватившись за них, как за звено, которым можно скрепить концы цепи:
— Вот именно, — воскликнула она, — мне хотелось бы знать наверняка, что сама я не усугубляю зла.
Долгое время мы продолжали быстро итти вперед, на говоря ни слова. Все, что я мог бы сказать, уже заранее должно было столкнуться с ее уяснившейся теперь для меня мыслью; я боялся вызвать ее на какую-нибудь фразу, от которой могла зависеть наша судьба. И при мысли о словах Мартена, что ей можно возвратить зрение, сердце мое сжалось непомерной тоской.
— Мне хотелось спросить вас, — заговорила она наконец, — не знаю только, как это сказать…
Она несомненно напрягала все свое мужество, как делал, впрочем, и я, вслушиваясь в ее слова. Но разве мог я предугадать вопрос, которым он тогда мучилась:
— Скажите, дети слепой должны непременно родиться слепыми?
Я затруднился бы сказать, для кого из нас беседа эта была более тягостной, но мы не могли ее не продолжать:
— Никоим образом, Гертруда, — ответил я, — за исключением совершенно особых случаев. Нет никаких оснований для того, чтобы они рождались слепыми.
Это ее, видимо, чрезвычайно успокоило. Я хотел было в свою очередь спросить ее, почему она об этом меня спрашивает, но у меня нехватило мужества, и я неловко сказал:
— Но для того, чтобы иметь детей, необходимо быть замужем, Гертруда.
— Не говорите мне этого, пастор. Я знаю, что это неправда.
— Я сказал тебе то, что подобало сказать, — заявил я. — Но, действительно, законы природы позволяют то, что запрещается законом божеским и человеческим.
— Вы мне часто говорили, что законы божественные являются законами любви.
— Любовь, о которой идет речь, не является той, которую мы называем человеколюбием.
— Значит, вы меня любите из человеколюбия?
— Ты сама ведь отлично знаешь, что нет.
— Тем самым вы должны признать, что любовь наша преступает божественный закон.
— Что ты хочешь сказать?
— О, вы сами это хорошо знаете, и не мне следовало бы говорить об этом.
Я тщетно пытался лавировать; сердце мое командовало отступление моим поколебленным доводам. Я с отчаянием вскричал:
— Гертруда… значит, ты думаешь, что любовь твоя является преступной?
Она поправила:
— …что наша любовь… Да, я считаю, что именно так следовало бы об этом думать.
— Значит?.. — Я уловил в собственном голосе какую-то молящую ноту, в то время как она, не переводя дыхания, докончила:
— Но от этого я не могу еще перестать вас любить.
Все это случилось вчера. Я не решался сначала это писать… Не помню, как мы закончили прогулку. Мы шли поспешным шагом, словно бежали, и я крепко прижимал к себе ее руку. Душа моя в такой мере отрешилась от моего тела, что, казалось, самый крошечный камешек на дороге был бы способен свалить с ног нас обоих.
19 мая
Мартен приехал сегодня утром. Гертруде можно сделать операцию; Ру в этом убежден и просит доверить ему на некоторое время Гертруду. Я не могу привести никаких возражений и тем не менее я малодушно попросил времени на размышление. Я попросил, чтобы мне было позволено осторожно подготовить ее… Сердце мое должно бы возликовать от радости, а я чувствую, что оно тяжело, как камень, и чревато невыразимой тоской… При мысли, что я должен сообщить Гертруде о возможности восстановить ее зрение, мужество меня покидает.
19 мая ночью
Я виделся с Гертрудой и ни слова ей не сказал. Так как сегодня вечером в общем зале «Овина» никого не было, я прошел к ней в комнату. Мы были одни.
Я долгое время стоял, крепко прижимая ее к груди. Она не сделала ни одного движения, чтобы освободиться, и, так как она подняла ко мне свое лицо, губы наши встретились…
21 мая
Не для нас ли, господи, создана тобой эта глубокая дивная ночь? Или же она для меня? Воздух теплый, через открытое окно ко мне входит луна, и я слушаю безмерное молчание небес. О, это смутное благоговение всей божьей твари, от которого сердце мое тает в несказанном восторге! Я могу молиться только с неистовством. Если и существует ограничение в любви, то оно не от тебя, боже, а от людей. И какой бы преступной ни казалась людям моя любовь, скажи же мне, что в твоих глазах она свята!
Я стараюсь поставить себя выше идеи греха, но грех для меня непереносим, я не хочу оставить Христа. Нет, я не допускаю мысли, что совершаю грех, любя Гертруду. Я мог бы вырвать из сердца эту любовь не иначе, как вырвав самое сердце, но к чему это? Если бы я уже ее не любил, я должен был бы ее полюбить из одной жалости; не любить ее — значило бы предать ее: она нуждается в моей любви…
Господи, я не знаю… Я знаю только тебя. Веди же меня. Временами мне кажется, что я погружаюсь в мрак и что зрение, которое собираются ей вернуть, от меня самого отнимают.
Вчера Гертруда была помещена в лозаннскую клинику, откуда она может выйти только через три недели. Я ожидаю ее выхода с великим страхом. Ее должен привезти обратно Мартен. Она взяла с меня слово, что до тех пор я не буду стараться ее увидеть.
22 мая
Письмо от Мартена: операция прошла удачно. Слава Господу!
24 мая
Мысль о том, что теперь она меня будет видеть, меня, которого она до сих пор любила не видя, — мысль эта причиняет мне нестерпимую муку. Узнает ли она меня? Первый раз в жизни я с тревогой обращаюсь к зеркалу. Если я почувствую, что взгляд ее будет менее расположен ко мне, чем ее сердце, и будет менее любящим, что мне делать? Господи, иной раз мне начинает казаться, что для того, чтобы любить тебя, мне потребна ее любовь.
27 мая
Загруженность работой позволила мне прожить последние дни без особенного нетерпения. Всякое дело, способное отвлечь меня от самого себя, для меня благословение; но по целым дням, что бы я ни делал, за мною следует ее образ.
Завтра она должна приехать. Амелия, всю эту неделю выказывавшая мне лучшие стороны своего характера, задавшаяся, по-видимому, целью помочь мне забыть об отсутствующей, готовится вместе с детьми отпраздновать ее возвращение.
28 мая
Гаспар и Шарлотта отправились набрать возможно больше цветов в рощах и на лугах. Старушка Розалия стряпает огромный пирог, который Сара украшает узорами из золоченой бумаги. Мы ожидаем Гертруду в полдень.
Я пишу, чтобы чем-нибудь скрасить ожидание. Уже одиннадцать. Каждую минуту я поднимаю голову и смотрю на дорогу, по которой должна проехать коляска Мартена. Я сознательно не хочу выезжать навстречу; лучше будет из внимания к Амелии не разделяться при встрече. Сердце мое дрогнуло… это они!
28 вечером
Я погружаюсь в кромешную ночь…
Сжалься, господи, сжалься! Я согласен отказаться от любви к ней, но не допусти, господи, ее смерти!
О, как я был прав, когда боялся! Что она сделала? Что она захотела сделать? Амелия и Сара рассказали мне, что они привели ее до дверей «Овина», где ее поджидала мадемуазель де ла М. Она захотела пройтись еще раз?.. Что случилось?
Я стараюсь привести в некоторый порядок свои мысли. Сведения, которые мне сообщают, непонятны или противоречивы. Все мешается у меня в голове… Садовник мадемуазель де ла М. только что доставил ее без сознания в «Овин»; он говорит, что видел, как она гуляла вдоль реки, потом перешла садовый мостик, затем нагнулась и скрылась; не сообразив вначале, что она упала, он не поспешил к ней, как это следовало бы сделать; он нашел ее около маленького шлюза, куда ее унесло течением. Когда позже мне довелось ее увидеть, сознание к ней еще не вернулось, или, вернее, она снова его лишилась, ибо на минуту она пришла было в себя после помощи, оказанной ей в самом начале. Мартен, который, слава богу, еще не уехал, не понимает, чем следует объяснить охватившую ее сонливость и апатию; напрасно ее расспрашивали: у нее такой вид, словно она ничего не понимает или дала себе слово молчать. Дыхание у нее все время затрудненное, и Мартен опасается воспаления легких; он поставил ей горчичники и банки и сказал, что приедет завтра. По неосторожности ее чересчур долго продержали в мокрой одежде, когда все сразу бросились приводить ее в чувство, а между тем в речке ледяная вода. Мадемуазель де ла М., которая одна только могла добиться от нее нескольких слов, утверждает, что Гертруда хотела набрать незабудок, в изобилии растущих на нашем берегу речки, но, не умея еще правильно рассчитать расстояние или приняв пловучий цветочный покров за твердую землю, она неожиданно оступилась… О, если бы я мог этому верить, иметь убеждение, что тут просто несчастный случай, — какое тяжкое бремя свалилось бы с моей души! Но в течение нашего завтрака, очень веселого, впрочем, меня все время беспокоила странная, не покидавшая ее уст улыбка, которой я у нее раньше не знал, которую мне упорно хотелось считать улыбкой ее новорожденного взгляда; улыбка, которая струилась, казалось, из ее глаз по лицу, точно слезы, и рядом с этой улыбкой заурядная радость других воспринималась как оскорбление. Гертруда не участвовала в общей радости; можно было подумать, что ей открылась какая-то тайна, которой она, наверное, поделилась бы со мной, если бы мы остались одни. Она не сказала почти ни слова, но никто этому не удивился, так как в обществе, тем более очень шумном, она обыкновенно молчала.
Господи, молю тебя: позволь мне с нею поговорить. Мне необходимо узнать, а иначе как же мне теперь жить? И, однако, если она действительно пожелала прервать свою жизнь, то неужели же потому, что она узнала? Что узнала? О Гертруда, что бы это могло быть такое ужасное? Какой смертельный яд утаил я от вас, который вы вдруг рассмотрели?
Я больше двух часов провел у ее изголовья, не спуская глаз с ее лба, с ее бледных щек, с ее нежных век, смеженных над несказуемым горем, с ее еще влажных, похожих на водоросли волос, разметанных по подушке, — и слушал, как тяжело и неровно она дышала.
29 мая
Мадемуазель де ла М. прислала за мной сегодня утром, в ту самую минуту, когда я собирался итти в «Овин». После ночи, проведенной довольно спокойно, Гертруда освободилась, наконец, от своего оцепенения. Она улыбнулась, когда я вошел к ней в комнату и сделала мне знак присесть у ее изголовья. Я не посмел ее расспрашивать, и, по-видимому, она сама боялась вопросов, так как в ту же минуту сказала, как бы предупреждая всякие излияния:
— Как вы называете эти маленькие голубые цветочки, которые я хотела нарвать у реки? Они совсем небесного цвета. У вас больше ловкости, чем у меня, — нарвите мне их целый букет. Я поставлю их здесь, у кровати…
Искусственная веселость ее тона причинила мне боль, и Гертруда безусловно сама это поняла, потому что прибавила затем гораздо серьезнее:
— Я не могу с вами сейчас говорить; я очень устала. Нарвите мне цветов, прошу вас. И возвращайтесь скорее.
Но, когда через час я принес ей букет незабудок, мадемуазель Луиза сказала, что Гертруда опять отдыхает и может принять меня только вечером.
Вечером я с ней увиделся. Груда подушек, подложенных со всех сторон, поддерживала ее в сидячем положении. Ее волосы были причесаны и заплетены над лбом, перемежаясь с незабудками, которые я ей принес.
У нее несомненно был жар, и вид был крайне измученный. Она задержала в своей горячей руке поданную ей мною руку; я остался стоять около нее.
— Мне нужно вам сделать признание, пастор, мак как я боюсь, что сегодня ночью умру, — сказала она. — Я вам солгала утром. Цветы тут не при чем… Но простите ли вы меня, если я скажу, что хотела покончить с собой?
Я упал на колени у кровати, не выпуская ее хрупкой руки; но она высвободила ее и стала поглаживать мою голову, в то время как я спрятал лицо в одеяло, чтобы скрыть от нее слезы и заглушить свои рыдания.
— Вы находите, что это очень плохо? — нежно спросила она; но я ничего не ответил и она заговорила опять: — О милый, милый друг, вы знаете, как много места заняла я в вашем сердце и в вашей жизни. Когда я к вам вернулась, мне это сразу открылось; вернее, открылось то, что место, которое я заняла, отнято мной у другой, и что она из-за меня опечалена. Я виновата в том, что почувствовала это слишком поздно и, во всяком случае, в том, — я и так ведь все хорошо знала, — что позволили вам любить себя, ни с чем не считаясь. Но, когда предо мной появилось ее лицо, когда я увидела на этом жалком лице столько горя, я не могла выдержать мысли, что горе это дело моих рук… Нет, нет, не упрекайте себя ни в чем; позвольте мне только уйти и верните ей ее радость…
Рука ее перестала гладить мою голову; я схватил эту руку и покрыл слезами и поцелуями. Но она нетерпеливым движением освободила ее и стала мучиться какой-то новой мукой.
— Это не то, что мне хотелось сказать; нет, это не то, что мне хотелось сказать, — повторила она; и я видел, что на лбу у нее выступил пот. Затем она закрыла глаза и лежала так некоторое время, словно для того, чтобы собраться с мыслями или снова вернуть себе свою привычную слепоту; она заговорила нетвердым, упавшим голосом, который вскоре окреп по мере того, как она открывала глаза, и усилился почти до раскатов:
— Когда вы вернули мне зрение, глаза мои открылись на мир, еще более прекрасный, чем тот, о котором я прежде мечтала; в самом деле, я никогда не представляла себе день таким ясным, воздух — таким прозрачным, небо — таким огромным… Но я никогда не представляла себе вместе с тем, что лица людей в такой мере отягощены заботой; и, когда я вступила в ваш дом, знаете, что я прежде всего заметила?.. О, я все-таки должна вам это сказать: я прежде всего увидела нашу вину, наш грех… О, не возражайте мне. Вы помните, что сказал Христос: «Если бы вы были слепы, вы не видали бы греха». Но теперь, увы, я вижу… Встаньте же, пастор,. Сядьте тут, возле меня. Выслушайте меня, не перебивая. Когда я находилась в клинике, я читала или, вернее, я просили, чтобы мне читали из Библии те места, которых я раньше не знала и которых вы мне никогда не читали. Мне помнится один стих из апостола Павла, который я потом повторяла целый день: «Сам я, когда не имел еще закона, я жил; но пришла заповедь, грех ожил, и я умер».
Она говорила в состоянии крайнего возбуждения, очень громким голосом и почти прокричала последние слова, так что мне стало неловко при мысли, что ее могут услышать со стороны; потом она снова закрыла глаза и шопотом повторила как бы про себя последние слова: «Грех ожил, и я умер». Я задрожал, и сердце мое оледенело от ужаса, Я хотел перевести ее мысль на другое.
— Кто тебе читал эти стихи? — спросил я.
— Жак, — ответила она, открывая глаза и пристально в меня вглядываясь. — Вам известно, что он переменил веру?
Сил моих нехватило; я стал просить ее замолчать, но она уже продолжала:
— Друг мой, сейчас я доставляю вам большое огорчение; но не хорошо будет, если между нами останется какая-нибудь неправда. Когда я увидела Жака, я сразу поняла, что я любила совсем не вас, а его. У него было как раз такое лицо, как у вас; я хочу сказать такое лицо, каким я всегда представляла ваше… О, зачем вы заставили меня оттолкнуть его? Я могла бы стать его женой.
— Но ты и теперь можешь стать ею, Гертруда, — вскричал я в отчаянии.
— Он поступает в монахи, — порывисто проговорила она. И затряслась от рыданий. — Мне хотелось бы у него исповедаться… — простонала она в каком-то экстазе. — Но вы сами видите, что я скоро умру. Я хочу пить. Позовите кого-нибудь, прошу вас. Я задыхаюсь. Оставьте меня одну. Ах, я думала, что после разговора с вами мне будет легче. Оставьте меня. Прощайте. Я не в силах больше вас видеть.
Я покинул ее. Я попросил мадемуазель де ла М., чтобы она меня заменила; крайнее возбуждение Гертруды грозило самыми дурными последствиями, но я не мог не понять, что мое присутствие только усугубляет ее положение. Я попросил, чтобы меня известили, если ей станет хуже.
30 мая
Увы! Мне пришлось ее увидеть уже усопшей. Она скончалась сегодня утром, на восходе солнца, после ночи, проведенной в бреду и в забытьи. Жак, которого по просьбе Гертруды вызвала телеграммой мадемуазель де ла М., прибыл через несколько часов после конца. Он сурово меня упрекнул за то, что я не позвал к ней кюре в то время, когда это было возможно. Но как я мог это сделать, ничего еще не зная о том, что во время пребывания в Лозанне (очевидно, по его настоянию) Гертруда отреклась от протестантства. Жак в одной и той же фразе известил меня о том, что он и Гертруда обратились. Таким образом, меня сразу покинули обе эти души; казалось, что разлученные мной в этой жизни, они порешили уйти от меня и соединиться в боге. Я склонен думать, что обращение Жака продиктовано ему рассудочными доводами, а не любовью.
— Отец, — сказал он мне, — мне не годится вас осуждать, но мной руководило единственно зрелище вашего заблуждения.
После отъезда Жака я опустился на колени перед Амелией и попросил ее помолиться за меня, ибо я нуждался в поддержке. Она просто прочла «Отче наш», делая между прошениями длинные паузы, заполнявшиеся нашими мольбами.
Мне хотелось плакать, но я чувствовал, что сердце мое бесплодно, как пустыня.