Первый гонорар (Мачтет)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Первый гонорар : Рассказ писателя
автор Григорий Александрович Мачтет
Источник: Мачтет Г. А. Живые картины. — М.: Издание книжного магазина Гросман и Кнебель, 1895. — С. 201.[1] Первый гонорар (Мачтет) в дореформенной орфографии


Мой приятель был человек с недюжинным талантом. Незадолго до его смерти, — он умер очень молодым, — я навестил его в больнице… Там, на больничной койке, он рассказал мне эпизод из своей жизни, хрипя больною грудью, кашляя и задыхаясь… Но бледные щёки его зарделись, глаза горели хорошим, счастливым огнём. Он вспомнил и рассказал мне единственный, по его словам, светлый, действительно полный глубокого счастья момент, выпавший на его писательскую долю, и это была его лебединая песня…

Вот что рассказал мне приятель.

«Было это в начале семидесятых годов… Нечего говорить мне вам, что было за время тогда, — сами помните и знаете… Мы не увлекались наживой, не проводили время в тунеядстве, как вошло, например, в моду теперь, и не кичились безверием. Мы верили в будущее, в свой народ и умели любить его, а это чуть ли не главное. В душе не было пусто, — там жили светлые и чистые идеалы… Царила совесть и властно подчиняла себе почти всех… Каждый, казалось, чувствовал свой долг перед другими, пред серой, тёмной массой „меньшего брата“; каждый сознавал, что обязан ей всем своим нравственным „я“, своим духовным богатством, превосходством, знанием и, чувствуя и сознавая — каялся! Это покаяние влекло к самоотречению, толкало на подвиг и самоотвержение, звало к расплате за свой долг посвящением себя исключительно одним насущным потребностям и интересам этой массы… Правда, были как всегда и другие элементы, но тогда они прятались или нагло старались попасть в общий тон, лгали ради каких-нибудь целей, рассчитывая на доверчивость юного сердца…

Теперь любят иногда шипеть на то время или пустить в него отточенную зоильством шпильку… Это бывает и удобно, и легко, когда хочешь прикрыть своё падение, или за душой у тебя ничего ровно нет… Ну, и говорить об этом, значит, не стоит, — правда?! А вот что: любят иногда уверять тоже, будто в нас совсем не было молодости, будто мы были как-то неестественно взвинчены и выглядели стариками, а не юношами… Друг мой, — а я думаю, что именно мы-то и умели быть молодыми, конечно, оговариваюсь, — смотря по тому, что называть молодостью… Веселья, смеха, жизни у нас, конечно, было не меньше, но к тому же мы так любили свою молодость, так дорожили ею и своими молодыми силами, что растратить их зря, хотя бы на самые сладкие пряники, — считали бы грехом… Да и то сказать, — сладость-то, ведь, относительная вещь!.. Ну, да, вот, — судите сами»…

Приятель закашлял от волнения и продолжал:

«Наш товарищеский кружок весь был проникнут и этой верой и этими идеалами… Мы учились, набирались знаний, твёрдо сознавая, для чего это нам нужно, и, обладая ясно намеченной целью, отбрасывали как ненужное всё, что не соответствовало и не служило прямо и непосредственно этой цели. Медики, юристы, техники и т. д. и т. д. — все мы думали учиться жить простой, трудовой, мужичьей жизнью, где, конечно, нет места роскоши и культурным привычкам. Таким образом, мы отказались от посещения театров, отрицали занятия художествами, ничем не служившими нашей цели, иронизировали над поэзией, приучали себя к лишениям и во всём себе отказывали… Костюм наш и общий вид часто были невозможны с культурной точки зрения, манеры ужасны, — некоторые из нас, более молодые, правду сказать, даже бравировали подчас этою невозможностью манер и костюма, — но зато, в общем, мы были честны и искренни… Да, мой друг!.. Мы заслуживали от маменькиных сынков и кисейных девиц кличку „ригористы“, и таковыми мы были на самом деле… Наша личная жизнь была чиста!.. Теперь любят подсмеиваться и над нашими пледами, сапогами, нашими рубашками, причёсками, ногтями и т. д. и т. д… Теперь, когда всё это уже пережито, издали, — оно может быть и кажется отчасти смешным, — кто его знает? Но тогда… Впрочем, нет, я не то хочу сказать… Я хочу сказать, что, подсмеиваясь, люди забывают одно: искренность, честность и чистоту цели…

Я тоже шёл за всеми, но, правду сказать, я не был целен… Я исповедовал то же, что и мои друзья, я готовился к тому же, что и они, но на дне моего сундука, окрашенного зелёною краской, таились несомненные доказательства немощи плоти… Там таились целые кипы повестей и романов, написанных украдкой, ночью, воровски, под непреодолимым зудом писания, превозмогавшим мою волю. Этот зуд или страсть, всё равно, — проявился у меня сравнительно рано, и я, признаться, краснел и стыдился его, казалось, больше всего на свете… Товарищи знали, однако, об этой страсти, но из деликатности избегали говорить о ней, убедившись, как это меня злит и волнует… Слово „писатель“, по отношению ко мне, звучало в моих ушах одной ядовитейшей иронией и равнялось бы самому тяжкому оскорблению… Я был уверен, что все эти романы и повести не стоят и медного гроша, — и так оно было, конечно, на самом деле, — но, признаюсь, я страстно и безумно ревниво любил их… Я любил каждую страничку, каждый листик, каждую строчку, за что, — право, не знаю, — потому что, спрошенный по совести, я должен был бы ответить, что все они ничто иное как ребяческий, наивный бред… Но я хранил их как святыню… И эта святыня была открыта только одному существу — Машеньке.

Право, друг мой, я не знаю, как вам нарисовать нашу Машеньку, потому что для обрисовки этого святого типа нужны талант и краски творца Миньоны и Гретхен.[2] Да и тех хватит ли ещё, — не знаю!.. Потому что у Миньоны и Гретхен не было той широкой и как море бездонной любви к миру и людям, не было того самоотречения во имя других, совершенно чужих, не было способности на самый строгий подвиг во имя отвлечённого, исповедуемого идеала… И, если хотите, не было той простоты… Там, кажется, была скорее наивность, чем простота, и, во всяком случае, какая-то наивная простота, чем братская, умная, естественная простота Машеньки, лишённая всякого эффекта и картинности, вытекающая из одной веры и любви к людям, из действительного самоотречения. У Машеньки „себя“, если можно так выразиться, не было. Вся она и всё в ней были для других… Два бога было в её культе: деревня, для которой она слушала акушерские курсы, чтобы затем расплыться в её серой массе, и „несчастные“ — нуждавшиеся в помощи, для которых она несла всё, что могли добыть её крошечные ручки… Даже мы, „ригористы“, звали её подвижницей и монашкой…

Вы знаете, у меня уж так устроена голова, что я люблю думать аналогиями и сравнениями… Представьте себе ненастье, мрачное осеннее ненастье, пронизывающую слякоть, промзглый туман, удушливый и тяжёлый, заволокнувший всё окрест до тошноты. И представьте себе, что всё это вдруг исчезло, сменилось яркой весенней картиной. Сквозь тучи прорвались голубое небо и жаркое солнце, туман исчез, всё окрест зазеленело, благодатное тепло заменило сырость и холод… И вы получите представление о том, что делало в нашей среде появление Машеньки… Строгая и ласковая, кроткая и смелая, тщедушная и сильная волей, энергией, выносливостью, — она была нашей совестью, горячей искрой, что не раз поддержала тлевшее в наших сердцах чистое пламя. Пред ней нельзя было никому лгать, ломаться, кокетничать, — один взгляд её добрых, чудных глаз рассеивал как дым всякую неправду…

Маленькая, худенькая, тщедушная на вид, брюнетка, — она являлась живой загадкой: где, каким образом в таком маленьком теле могла сосредоточиваться такая великая нравственная сила. Семнадцатилетней девушкой, потерявшей мать, загнанную в гроб мужем, она заменила её для своих меньших сестёр, которые так и звали её „мамой“, воспитала, выучила и даже умела сдерживать буйного отца, который как-то невольно ей подчинялся. Вечная хлопотунья-работница, она никогда, казалось, не знала устали, грусти, хандры и управляла домом, никогда не поднимая даже голоса. Всё как-то её слушалось и подчинялось само собою, без принуждения, — всё относилось к ней любовно и с невольным уважением…

Только одна Фёкла-кухарка позволяла было себе ворчать на своего „ангела-барышню“ за то, что та, как будто, совсем „и не барышня“, о себе совсем не заботится за младшими сёстрами и „точно старуха какая“ — о женихах и гадать не хочет…

— Ровно бы вы уж и не невеста, барышня! — ворчала Фёкла. — Ровно бы, мол, хуже других… Совсем как есть напротив… Женихов-то отбою не было бы, кабы вы только не сурьёзничали да в старухи не норовили…

Но Машенька только улыбалась в ответ, — такие мысли, казалось, совсем не укладывались в её красивой головке. Такие мысли и у нас не укладывались… Машенька — невеста, Машенька — предмет страстной любви — казалось абсурдом. Она могла быть сестрой, „мамой“, светочем, совестью, — но невестой!.. Она!? Монашка!? Нет, — нам это тоже не приходило в голову. За своей любовью всех, за своими целями и культом она не оставляла себе самой ничего, чего бы, казалось, хотела и желала, ничего личного, и теряла, таким образом, все свойства и характер „личности“. В глазах каждого она являлась скорее живым образом нравственной красоты, чем женщиной.

Потеряв отца и получив своё наследство, когда ей было уже около 23 лет, она все свои 5 тысяч отдала другим, веря, что эти деньги пойдут на доброе дело… Сама она, — её сёстры были уже пристроены, — сама она поселилась в мансарде, стала ходить на курсы, а хлеб и чухонское масло — потому что ничего другого у неё никогда не было — она зарабатывала иглой и грошовым уроком. Всё, что оставалось от хлеба и масла и, высшего и редкого баловства — „чая“, — она несла другим, своим „несчастным“… Но, что всего страннее, этот хлеб и масло, эти скупые настои чая с ней делили и другие, их доставало и на тех, кто заходил к ней голодным… Как она это умела делать, — оставалось её секретом…

Я и теперь ещё помню, как она в своей крошечной светёлке, глядевшей так мило и уютно, сама крошечная, одетая в своё вечно одно и то же и вечно чистенькое серое платьице, любовно и мягко встречала меня и других вопросом: „Уж наверное голодны, уж правда голодны!“ — и, бросая иглу или книгу, указывала нам на хлеб и масло… Я всегда отвечал „да“, подходил к её столу и вытаскивал из кармана то купленные по дороге яйца, то кусок колбасы или что-нибудь другое, и Машенька сейчас же начинала укоризненно качать головой.

— Ах, буржуа, ах, буржуа! Ах, какой вы буржуа, Павел! — приговаривала она, глядя на меня не то с улыбкой, не то с мягким укором. — Не может без лакомств! Уж не хотите ли ещё сигару и кофе?!

Сигара и кофе! Это был мой грех, моя ахиллесова пята, моя слабость, с которой я часто тщетно боролся, и за которую Машенька и прозвала меня далеко не лестным эпитетом „буржуа“. Сигара и кофе значили: сластолюбие, чревоугодничество, преступное баловство, которого не знает народ — и потому я был „буржуа“… В то время это было очень обидное слово… Но в устах Машеньки оно не звучало обидой… Глубокой лаской светились её глаза, немного насмешливой или, скорей, смеющейся лаской, и в тоне её голоса слышался тот матерински нежный укор, с которым мать шутя говорит шалуну сыну: „Ах, какой ты драчун!“ Раз даже, когда я провалялся двое суток больной, слегка простудившись, и товарищи, сложивши последние гроши, баловали меня клюквенным морсом, Машенька сама принесла мне копеечную сигару.

— На-те уж, курите!.. Только выздоравливайте скорее, буржуа! — говорила она, хмуря брови и стараясь быть суровой, но тут же улыбнулась, когда я с негой закурил своё „преступное баловство“. — Ах, какой вы буржуа!.. Сейчас и просиял весь!..

Признаться, я любил это „буржуа“ и даже порою нарочно на него набивался… Это слово как-то невольно выделяло меня из общей среды её друзей, делало меня не „всеми“, а „одним“, а с другой стороны — тон, которым она произносила своё ворчливое „буржуа“, ясно свидетельствовал, что, несмотря ни на что, Машенька относится ко мне и тепло и любовно… Я даже любил её поддразнивать своей „буржуазностью“ и пользовался для этого каждым случаем… Тащимся мы, бывало, с Петербургской стороны, и я непременно норовлю посадить её на извозчика, ставя ребром последний пятиалтынный. Машенька ворчит на этот самый страшный буржуазный грех („Господи, — да вы с ума сошли?! Кататься на извозчиках!“) — но садится, потому что я уверю её, что уеду один, — всё, мол, равно погибнет пятиалтынный… Садится, ворчит, сто раз повторяет своё „ах, буржуа“, уверяет, что это в последний раз она согласилась, что она сойдёт и т. д., а я напущу на себя угрюмый вид и начну её упрекать, что она меня разоряет…

— Я вас разоряю?!

Машенька вздрогнет, побледнеет и в испуге останавливает на мне в упор свои тёмные, честные глаза…

— Я вас разоряю, Павел!?.

— Ну, да, конечно, разоряете! — ворчу я, чуть сдерживая хохот. — Сегодня извозчик, на днях ветчины фунт… Там, если помните, молоко…

— Да разве я вас не браню сама за это?!

Но тут я не выдерживаю и начинаю хохотать… Машенька соображает, наконец, в чём дело, и тоже смеётся…

— Ах, вы, буржуа!.. Настоящий буржуа!.. Сам же франтит, а после ещё и попрекает других!.. Ну, как же не буржуа!..

Так вот, только Машеньке открывал я свою святыню… Она терпеливо и с интересом слушала мои романы, — её одной я не стыдился. По целым часам читал я ей эти толстые тетради, и часто она вмешивалась в действие, страстно моля пощадить понравившуюся ей героиню, которую автор приводил к трагическому концу, или наказать, непременно наказать злодея, который в повести оставался торжествующим… Я спорил, горячо спорил, но, правду сказать, всегда переделывал так, как хотелось Машеньке… И, право, всегда вещь становилась лучше от этих исправлений, — на стороне Машенькиного чутья всегда оказывалась правда… Одному только я не мог и не хотел верить — её уверениям, что у меня есть проблески действительного таланта. Я краснел, начинал волноваться и даже сердиться.

— Да, да, — настаивала Машенька. — Конечно, всё это ещё не обработано, растянуто, но, всё-таки, хорошо… Вы должны беречь себя, Павел… Право, вы будете писателем…

— Что вы, Машенька, что вы! — конфузился я. — Какой я писатель?! Это всё так себе… Я и не думаю быть писателем, — вы знаете, я хочу…

Но Машенька настаивала на своём.

— Спросите других, если не верите мне… Отчего вы не снесёте что-нибудь в редакцию?!.

Тут я вскакивал.

— В редакцию!? Я!?. Да что вы, Машенька!.. Разве такие вещи могут напечатать!?.

— А отчего же не могут!? Печатают вещи гораздо хуже… Попробуйте снести в редакцию!..

Но я даже и думать не мог об этом, я только краснел, ибо, казалось, совсем не верил в себя… Быть „писателем“, „печататься“ — казалось мне тогда чем-то таким великим и недосягаемым, что все настаивания и уверения Машеньки не приводили ни к чему.

Так тянулось дело, пока я не написал рассказ, который, я знаю, нравится вам, и который, напечатанный в числе других, дал мне имя… Как я его написал, как всё это у меня вышло, — я и теперь не могу дать себе ясного отчёта… Помню только, что состояние моё тогда было особенное, совсем иное, чем когда я сочинял свои романы… Я возвращался к себе на закате, и всю дорогу меня преследовали как бы внезапно откуда-то взявшиеся образы… Сначала они были неясны, затем становились всё яснее и яснее, всё более властно подчиняли себе мои мысли, наконец, встали предо мною до того ясно, что из-за них я ничего не видел, не слышал, не понимал и, всецело поглощённый ими, всё ускоряя и ускоряя шаги, летел к себе как сумасшедший… Помнится, по телу пробегал у меня какой-то странный холод, похожий на озноб, иногда нервно стучали зубы… Придя к себе, я поспешно зажёг лампу дрожавшими руками и сел писать… Что я писал, как писал, — я не знаю или не помню… Право, мне кажется теперь, что я писал бессознательно, что рука двигалась сама собою, помимо моей личной воли, как сами собою текли мои мысли, лились слова, цепляясь сами собой одно за другое, и вставала картина за картиной. Помню только, что иногда я вскакивал, весь дрожа, нервно делал несколько шагов по горенке, вновь садился точно в каком-то чаду и всё время курил и курил, бросая окурок за окурком… Иногда я останавливался, потому что меня пронимал всё тот же странный озноб, и рука моя дрожала тогда как в лихорадке… Я не знал времени, я совсем не сознавал, где я…

Когда я кончил, на дворе стоял уже ясный рассвет… Ни сна, ни малейшего утомления я не чувствовал… Напротив, я чувствовал себя необычайно легко и счастливо…

Я чувствовал себя так, точно с груди моей скатилась вдруг стопудовая гиря… И ещё одно помню: я вдруг потерял свой стыд!.. Да, этой новой своей вещи я почему-то уже не стыдился!.. Мне казалось, что я способен был выйти с нею на улицу и прочесть её встречным, не стыдясь и не краснея!.. Приди ко мне все мои друзья, я наверное сказал бы им: „Вот, что я написал!“ — и прочёл бы вслух. Было ли это магическое действие действительного вдохновения или что другое, — не знаю, но такое странное явление — было факт.

Я лёг, не раздеваясь, но не спал, потому что сон не приходил, потому что всё ещё меня продолжало как-то странно знобить. Лёжа, я курил, и рука моя, державшая папиросу, всё ещё дрожала и дрожала… Наконец, я как-то незаметно заснул и проснулся только к вечеру…

Я взял рукопись и пошёл с ней прямо к Машеньке. У меня вдруг почему-то проснулась неодолимая, совершенно новая потребность огласить написанное, поделиться им с другими, и эта потребность заглушала собою прежнюю застенчивость… У Машеньки я застал целую толпу наших друзей, но я, право, не сконфузился, не растерялся, а сказал очень просто и спокойно:

— Я написал, господа, одну вещицу… Хотите прослушать?..

Все переглянулись недоумевающе и удивлённо. Машенька даже раскрыла широко свои глазки, но я не обратил на это никакого внимания.

— Да, господа?

— Конечно, конечно! — отозвались все хором, всё ещё точно не веря своим ушам, но я разворачивал свою рукопись, даже не дождавшись этого „конечно“.

Я покраснел и немного сконфузился только вначале… Затем, я как будто овладел собою и весь вошёл в чтение, в свой рассказ… Я немного спешил, но читал всё свободнее и свободнее, всецело забывая о других… Не знаю, понимал ли, сознавал ли я сам, что читал… Может быть — нет… Кажется, я только слышал своё чтение, слышал одним слухом, но сердце моё стучало особенно сильно, — это я помню… Наконец, перед глазами мелькнула последняя строчка, и я вновь почувствовал, как с плеч моих скатилась свинцовая гиря.

Кругом царила мёртвая тишина. Ни звука, ни движения… Я поднял глаза на Машеньку, — она сидела, точно окаменев, и по щекам её текли крупные слёзы… Я обвёл глазами всех, — все лица были бледны, все глаза уставились на меня с каким-то изумлением. Моё сердце как-то странно забилось, и вдруг я почувствовал, что задыхаюсь и бледнею… Это было, друг мой, — торжество!..

— Павел!.. Да ты, брат, талант! — крикнуло два, три, пять, сотни, казалось, голосов разом, но я уже вскочил, бросил рукопись, вспыхнул вновь, задрожал и как сумасшедший, сам не зная зачем, бросился вон…

Я бежал, задыхался, останавливался и снова бежал…

На другой день утром ко мне явилась Машенька и объявила, что снесла рукопись в редакцию „Отечественных записок“, и что за ответом мне сказано придти через неделю… Я принял это известие очень спокойно, точно иначе и быть не могло, и, помню, сам удивлялся этому спокойствию… Но затем?!. Эта жестокая, ужасная неделя!.. О, если бы редакторы-издатели журналов сами были писателями, — они, наверное, мягче обращались бы с начинающими, переживающими эти ужасные „первые недели“ и робко, чуть дыша, еле чувствуя под собою землю, спешащими к ним за роковым ответом… Дней недели я не помню, — их, кажется, совсем у меня и не было, — была одна томительная, долгая пытка ожидания… Иногда я гадал, что делается в данный момент с моей рукописью, иногда горел полной уверенностью, то вдруг терял всякую надежду и мучился отчаянием… Иногда мне казалось, что подо мною протянуты громадные весы, что я стою на одной чашке, что на другую кладут гири, чтобы взвесить моё „я“ и определить роковым образом его будущее… Вы сами пишете, сами начинали, ну, и сами, значит, знаете, что это за пытка…

Но было ещё нечто, что меня и смущало, и приводило почти в трепет, нечто, чего вы совсем не знали, так как начали писать сравнительно недавно. Я знал, что через несколько дней я буду стоять лицом к лицу с тем, при одном имени коего склонялись наши молодые головы, буду говорить с тем, пред окнами кого мы выстаивали иногда целые часы, чтобы уловить его выход на улицу или хоть один силуэт за стеклом оконной рамы… Вы догадались, конечно, что я говорю о покойном Некрасове, и понимаете мои чувства и состояние.

И этот роковой день, наконец, пришёл… Как подошёл я к дому на Бассейной — всё равно, — но, входя, я почувствовал, что бледнею всё больше и больше, что земля как будто уплывает под моими ногами. Бородатый лакей спросил моё имя, — я выговорил с трудом и через минуту стоял лицом к лицу с поэтом.

Было ещё очень рано, и в редакционной комнате, наполовину занятой бильярдом, никого, даже секретаря, кроме нас двоих, не было. Некрасов взглянул на меня боком, как-то исподлобья и точно пронизал этим взглядом.

— Я прочитал вашу вещь, и мы её напечатаем! — глухо проговорил он прямо в упор, не спуская с меня пронизывающего взгляда. — Рад вас видеть!..

Я почувствовал, как целым потоком хлынула вся кровь мне в голову, как зажглись мои бледные щёки…

— Садитесь… Давно начали писать?

Я сказал… Он расспросил меня обо многом, и, когда я кончил, он насупился и заходил по комнате, заложив руки.

— Конечно, не мне отрывать вас от того, куда влечёт вас сердце, — начал он сурово и хмуро, как бы ища слов, — но я, всё-таки, скажу вам: берегите себя… Из вас может выработаться писатель…

Он остановился и посмотрел на меня пристально и прямо, и я точно окаменел от этих слов и взгляда.

— Я не скажу теперь, что вы — талант, — продолжал он, стоя, — потому что у нас определить это трудно… Наших писателей часто хватает только на одну или две вещи… Странно это, — но это так… Вон, хоть Кущевский: написал одну очень хорошую вещь, а дальше и ничего!.. Судьба уж видно у нас такая… Но, всё-таки, повторяю вам: из вас может выработаться писатель, и вы поберегите себя… У вас есть чувство, вы умеете любить и… — он улыбнулся. — И кусаться! — добавил он, всё так же улыбаясь, причём его глаза сверкнули мне из под сдвинутых бровей ласковой и мягкой улыбкой.

А я сидел и не верил, казалось, самому себе, своему счастью, — не верил: мои ли уши слышат, мои ли глаза видят?.. Но я не спал, не грезил, — великий поэт, разбудивший наши сердца и затепливший в них святые искры любви и веры, — действительно предо мной, — и вы сами поймите моё состояние… Друг мой, — про нас говорят, что мы вообще отрицали авторитеты… Я, конечно, не хочу спорить, но я всё-таки сделаю малую оговорку… Что бы там ни говорили, своих великих людей мы умели ценить, мы умели быть благодарными и в грязь их не топтали… Тех, что учили нас любить и мыслить, мы ставили так высоко, как им, конечно, никогда и не снилось, а пыль, пристававшую к их подошвам, — потому что они как и все ходили по земле, — мы умели отделять от их светлого духовного образа… И потому, пока говорил Некрасов, я только слухом, казалось, ловил его слова… Внутри копошилась такая масса смешанных чувств восторга, благодарности и любви к родному поэту, так рвались они наружу, так много хотелось сказать устам, скованным такой массой, что я только то бледнел, то краснел… А он всё говорил; говорил о значении литературы, о долге писателя… о… ну, да о многом…

Когда я встал, он, не выпуская моей руки, спросил меня уже совсем мягко и просто:

— Вам нужны деньги?

Вместо ответа я вспыхнул.

— Ну, да, конечно! — продолжал Некрасов, улыбаясь. — Я заплачу вам на первый раз по 75 руб. за лист, — подождите…

Он вышел в соседнюю комнату и вынес сторублёвую бумажку.

— Вот вам пока за лист… У вас нет сдачи?

— Нет!.. — улыбнулся и я на его улыбку.

— Тем лучше… Возьмите все… Там уже сочтёмся!..

Теперь вы и сами нарисуете себе моё состояние, то счастливое, беспредельно-счастливое состояние, какое редко повторяется в жизни… Голова у меня кружилась, сердце билось учащённо, я куда-то шёл, всё ещё судорожно сжимая в руке первую собственную радужную бумажку, а в груди у меня царил какой-то необъятно-счастливый покой, безмятежность, лишённая всяких тревог и сомнений… Я всё шёл и что-то насвистывал как молодой щеглёнок, когда солнце, прорвавшись сквозь нависшие серые тучи, оживит всё окрест своими светлыми, благодатными лучами… Я не думал, ровно ничего не думал, а всё только шёл и шёл… Да и что мог бы я думать?! Если бы мне протянули самую роскошную диадему, если бы все блага мира повергли к моим ногам, — я отвернулся бы равнодушно, прошёл бы мимо, даже не заметив, потому что, мне казалось, я имел больше, неизмеримо больше… Я помню, в это прелестное майское утро мне всё улыбалось — и солнце, и стены домов, и Нева, на набережной которой я вдруг очутился, и воздух, и реявшие в нём ласточки, щебетавшие мне, казалось, всё то, что за несколько минут перед тем говорил поэт… Я сам улыбался всему, насвистывал что-то и всё шёл и шёл…

Опомнился я и остановился только перед крошечным мезонином Машеньки… Как я дошёл до него, — я, казалось, и сам не мог дать себе отчёта… Я вздохнул счастливо и присел на ступеньку деревянного крыльца. И тут меня сейчас же осенила весёлая и счастливая мысль: кутнуть, накормить вечно голодную Машеньку роскошным обедом.

Я поднялся и, напустив на себя для этого спокойный и серьёзный вид, вошёл к ней в светличку.

— Ну, что? — бросилась она ко мне в тревоге и нетерпении. — Что в редакции?!

— Ничего, Машенька, — ответил я совершенно безучастно, точно меня это нисколько не занимало. — Приняли и напечатают…

— Приняли и напечатают!?. — она даже вздрогнула от восторга.

— Да…

— Что же вы, как будто, не радуетесь?

— Как не радуюсь, Машенька, — очень радуюсь! — продолжал я, всё больше и больше напуская на себя этот тон безучастия. — Но что же тут такого особенного?!.

Машенька недоумевающе таращила на меня свои глазки.

— И вы видели Некрасова?

— Да, видел…

— Что же он говорил вам?

— Он сказал, чтобы я берёг себя, что из меня может выработаться писатель!..

— Писатель! — Машенька захлебнулась.

— Да…

— Но что это с вами сегодня? Отчего вы такой?! — в недоумении и тревоге оглядывала она меня с ног до головы.

— Какой — такой?!

— Да неестественный какой-то… Загордились?

Я сконфузился.

— Что вы, Машенька… Что вы!.. Просто, одно важное дело, которое важнее всякого писательства! — врал я.

— Дело?!. — Машенька встревожилась и насторожилась.

— Да… Тут один знакомый приехал… был у наших друзей! — врал я, сам не зная что. — Решили собраться вместе и поручили мне привести непременно вас.

— Кто же это такой? Какое дело? — всё более и более тревожилась Машенька, никогда не подозревавшая лжи.

— А вот увидите, — это пока секрет… Пойдём же!..

Машенька в тревоге стала оправлять своё серенькое платье, быстро приколола свой единственный чёрный бантик и взялась за шляпку, держа в зубах булавку.

— Так вы теперь писатель! — сказала она сквозь зубы, вновь загораясь весельем и кидая на меня мягкий, весёлый взгляд.

— Да, Машенька, да… Пойдём!..

— Ну, пойдём, писатель! — улыбаясь, подчеркнула она.

Мы вышли… Мне очень хотелось шутить с Машенькой, и я нарочно предложил ей вдруг руку.

— Что? — почти вскрикнула она.

— Давайте, Машенька, руку!.. — ответил я важным, напускным тоном.

— Руку!.. Я — руку?! Да что это с вами сегодня? — не на шутку удивилась она.

— Очень просто!.. — врал я в том же тоне. — Теперь я писатель… Перезнакомился со всеми… Я могу с кем-нибудь встретиться… Неловко же будет, когда увидят со мной барышню, которая так отчаянно размахивает руками… Давайте руку! — говорил я, чуть сдерживая улыбку.

К моему удивлению, Машенька не сопротивлялась… Я взял её под руку, но через минуту она спохватилась, вспыхнула и стала вырываться, повторяя:

— Нет, это глупо, это чёрт знает что такое… Пустите, Павел, пустите!

— Ни за что, Машенька! — говорил я, крепко прижимая её руку локтем. — Ни за что! Тише, Машенька, тише… Нас могут заметить!..

Волей-неволей, она покорилась, но стала ворчать, что она не умеет идти под руку, и что я тащу её слишком быстро… Я убавил шаг и повернул на остров.

— Куда ж вы это меня тащите, Павел?

— В гостиницу, Машенька, — они решили собраться в гостинице…

— В гостинице?.. — совсем испугалась Машенька. — В какой гостинице?..

Я и сам не знал, в какой, потому что до сих пор не имел никакого понятия о гостиницах и ресторанах… К моему счастью, на углу одной из линий ярко сверкнули золотые буквы вывески — „Лондон“…

— Вот куда, Машенька… В „Лондон“!

— Но там, вероятно, всё страшно дорого?

— Нет, нет!

Мы вошли… Это был ресторан средней руки с запылёнными старыми люстрами и бра, с порыжевшими и полинявшими мебелью и гардинами, — но нам с Машенькой он показался, конечно, роскошным palazzo[3]… Она, видимо, совсем оробела, сконфузилась и потому прижималась ко мне. Когда мы сели за стол, она сейчас же спросила:

— А где же другие?..

— Они придут, Машенька!.. Человек, обеденную карту!.. — крикнул я не хуже любого франта.

Машенька опять уставилась на меня не то испуганно, не то недоумевая. Полинявший лакей, в полинялом фраке, подал мне карточку с обедами от 30 коп. до 1 руб.

— По рублю-с? — недоверчиво переспросил он, когда я отметил ему по карточке.

— Да!

— Два обеда-с!?

— Ну, конечно!

Изумлённая Машенька вспыхнула от негодования.

— Вы с ума сошли, Павел!.. Что это значит?!

— А это значит, Машенька, что так надо!

— Два рубля на обед, когда там есть в 30 коп.?

— Так нужно!..

— Да зачем нужно?.. Что всё это значит?

— А вот увидите…

— Я не буду есть… Это преступление… Два рубля, когда кругом… Нет! Да откуда у вас деньги?!

— Мне дали в редакции…

— Дали в редакции! — негодовала Машенька. — Дали в редакции!.. Что же, разве вы не могли сделать из них лучшего?

— Не мог!..

— Это — Бог знает что; вы говорите всё какими-то загадками… Я не буду есть, ни за что не буду… Слышите, буржуа, чистейший буржуа, — я не буду!..

Но она ела… Когда подали, как теперь помню, зелёный суп из щавеля, такой красивый и вкусный на вид, она вновь вспыхнула, заворчала, колеблясь, взяла ложку и, обзывая меня „буржуа“, всё-таки не устояла и стала есть… С каждой ложкой она ела всё смелее и смелее, хотя ворчала и обзывала меня по-прежнему… За супом также пошло другое, третье, и Машенька всё ела и ела, ворча, негодуя, но не чувствуя, видимо, сил справиться с проснувшимся аппетитом… Плоть оказалась сильнее духа, и я, ликуя, полный счастья, любовался ею, её ворчаньем, негодованием и аппетитом… Наконец, подали последнее — плохой маседуан из плохих засахаренных фруктов в стеклянных чашках, и Машенька всплеснула руками.

— Это преступление, прямо преступление, Павел!

Но и это „преступление“ захрустело, в свою очередь, на её острых, прекрасных зубах… Когда все „преступления“ были уничтожены, за кофе я стал поддразнивать Машеньку…

— Ну, Машенька, теперь и вы — „буржуа“!

— Как так?!

— А рублёвый обед? — Разве этого мало!?.

— Да, ведь, это всё вы! — искренно оправдывалась она, краснея и волнуясь. — Разве я хотела?..

— Да, всё я! — с деланной обидой в тоне ворчал я ей в ответ. — Всё я… Это самое удобное — сваливать всё на других.

Машенька сконфузилась донельзя и выглядела совсем виноватой, не зная, как отнестись к моим словам. Я стал её успокаивать и признался во всём… Никакого дела не было, а я просто хотел с нею кутнуть на первый гонорар… Она сначала, как будто, рассердилась, потом вспыхнула и кончила тем, что рассмеялась.

— Ах, вы, буржуа… бессовестный буржуа!

Тут мне подали сдачу со ста рублей.

— Вам дали целых сто рублей! — точно не веря своим глазам, спросила Машенька.

— Да…

— Дал Некрасов? Неужели?

— Да.

— А говорят, что он…

— Мало ли что, Машенька, говорят про великих людей дурные люди…

Машенька замолчала, а я протянул ей все деньги.

— Вот, Машенька, — я хотел с вами кутнуть на этот первый гонорар, а теперь остальное, кроме этой мелочи, которую беру себе, я отдаю в ваше распоряжение для „несчастных“!..

Машенька вспыхнула от восхищения, глазки блеснули, ручка протянулась к деньгам — и вдруг остановилась… В лице её промелькнуло что-то вроде жалости.

— Что же вы, Машенька?!

— Нет, нет, — заговорила она быстро, спеша и всё больше конфузясь, — нет, я не возьму… у вас не возьму…

— Почему это?! — невольно удивился я.

— Нет, — не возьму… Вам самим надо… Вы теперь писатель, вам нужны знакомства, а у вас ничего нет — ни белья, ни платья… Нет, нельзя, Павел! Вы должны подумать и о себе… Не возьму!

— Это моё дело, а не ваше, Машенька! — обиделся я. — Имею же я право распоряжаться тем, что принадлежит мне?!

Мы стали спорить, и Машенька согласилась, наконец, взять только часть… Конфузясь, она робко отсчитала 25 и остановилась…

— Будет, Павел!

— Нет, ни за что! Берите ещё!

— Право, будет! — просто упрашивала она меня.

— Ну, хоть на половине помиримся, Машенька!

Она согласилась и отсчитала половину, вся красная и кидая на меня добрый, благодарный и вместе участливый взгляд…

Мы вышли и по дороге зашли в небольшой сквер, где, кроме нас, не было ни души… Теперь уже без всякого сопротивления дала мне Машенька свою руку и шла, прижавшись ко мне. Мы что-то смеясь говорили, но что — не помню, только знаю, что хорошее, потому что оба чувствовали себя как-то особенно хорошо… Вдруг она вспомнила, что обещала навестить больную подругу.

— Ну, спасибо, Павел, и до свиданья!

Машенька остановилась и улыбнулась…

— А, всё-таки, вы — буржуа!

Она улыбалась глазами, улыбалась вся, всеми фибрами своего доброго, красивого лица… Из-за крепости поднималась, как бы грозя, чёрная туча, погромыхивал уже далёкий гром, но над нами светило ещё солнце и обливало нас потоками ласкового, весеннего света… Это улыбающееся „буржуа“ прозвучало мне какой-то особенной лаской… Я невольно поднял глаза, поймал взгляд Машеньки, и тут только — наивный глупец — почувствовал я вдруг и понял, что я её люблю, давно, глубоко, сильно люблю и любим тоже ею.

— Машенька!

Задыхаясь от прилива самого глубокого счастья, я протянул руки… Она не сопротивлялась, только вспыхнула вся до своих крошечных ушей… Я прижал её к себе и, весь дрожа, волнуясь, точно в забытьи, шептал ей всё одно и то же слово: „Люблю, люблю, люблю“… Она прильнула ко мне и шептала то же… Но вдруг она вырвалась и выскользнула из моих рук.

— Ну, будет, дорогой! Довольно!

Лицо её стало серьёзно, брови нахмурились… Вся бледная, она тяжело дышала.

— Будет, Павел!.. Наши дороги разные!..

— Что?!

— Наши дороги разные… — повторила она. — Вы должны оставаться здесь, беречь себя, — должны стать писателем и служить всем людям словом своим, а я…

— А вы!? — крикнул я в испуге, хватая её за руку.

— А я пойду в деревню… Я потону в ней, Павел…

— Нет, Машенька! Вы будете моей женой… Мы пойдём и потонем вместе…

В безумном почти страхе за своё счастье, которое тут же разбивалось, я крепко, до боли сжал её крошечные ручонки… Но она вырывалась, повторяя: „Пустите, пустите!..“ Задыхаясь, я шептал ей, что она меня убивает, что мне больно…

— А мне, Павел, разве сладко? — перебила она меня чуть слышно, и в тоне её вопроса я услышал готовые вырваться слёзы.

— Зачем же делать так?!

— Потому, что дороги наши разные… У вас есть талант, и вы должны беречь его, потому что он принадлежит не вам, а вашему народу… Мы стесним друг друга…

— Всё это вздор, Машенька!..

Я сжимал её руки, тянул её к себе, но она вырывалась и шептала всё одно и то же… Она успокаивала меня, уверяла, что я буду любить ещё 20, даже 100 раз, что её я скоро забуду, что молодые раны заживают быстро, но на глазах её дрожали слёзки.

— Нет, нет, неправда! — говорили сами собою в ответ мои безжизненные, казалось, губы.

Туча из-за крепости надвинулась совсем близко, грозная, тёмная, давящая… Гром загрохотал, казалось, прямо над нами…

— Прощайте, Павел!.. Берегите свой талант и забудьте меня, „монашку“, какой я и останусь…

Она вырвалась и скользнула от меня как тень…

Я стоял на месте, готовый разрыдаться как ребёнок, — слёзы сжимали мне уже горло, — готовый броситься и силой, во что бы то ни стало, удержать её…

Минута, — и я догнал бы её… Но вдруг она сама остановилась, обернулась, подошла ко мне, обняла мою шею руками, и я почувствовал на щеке её поцелуй или слёзы…

— Прощай, Павел, и не сердись… Я люблю тебя тоже, — но так будет лучше! — шептала она мне, глотая слёзы. — Если ты любишь меня, не ищи со мною встречи, — через два дня я уеду!..

— Зачем, зачем?.. — говорил я как в чаду, прижимая её к себе и тоже глотая слёзы.

Я не знал, что делать, что говорить ей, и только прижимал её всё сильнее и сильнее… Она не сопротивлялась, прижималась ко мне, положив голову на моё плечо, и тихо, беззвучно плакала… Но вдруг она подняла голову и развела мои руки.

— Будет!

И она выскользнула снова, но остановилась на мгновенье, точно колеблясь и не решаясь… Казалось, она ещё что-то хочет сказать мне, только не находит слова, ищет его или припоминает… И вдруг нашла… Она подняла на меня прямо в упор свои добрые честные глаза, полные грустной мольбы.

— Павел, — прошептала она мне, — милый Павел! Оставайся всегда честным и люби свой народ!


С тех пор прошло много лет… Много было пережито мною, во многом изменилась жизнь… Когда мне подчас становится не под силу, когда и жизнь, и болезнь давят до того, что в больной голове копошится преступная мысль: „Не покончить ли всё разом?“ — я как-то невольно вспоминаю Машеньку… И благодатное тепло снова наполняет мою душу, и кажется, будто незримый хранитель святым своим крылом осеняет меня от зла… Где же нибудь да живёт Машенька на Руси, а где живёт она — там, конечно, живут и правда, и совесть!»

Примечания[править]

  1. Вошёл в Мачтет Г. А. Новые рассказы. — М.: Издание редакции журнала «Русская мысль», 1891. — С. 3.. Прим. ред.
  2. Необходим источник цитаты
  3. итал. Palazzo — Дворец. Прим. ред.