Перед рассветом
[править]I.
[править]— Который час?
— Десять уже пробило.
— Теперь я слышу… слышу ясно.
— То лишь последнее эхо звучит в коридорах.
— …Четыре, пять!
— И дождь журчит в водосточной трубе.
— …Семь… сейчас умрет час… восемь… подождите, сестра, подождите… девять… я боюсь, он безжалостно приближается… десять! Его уже нет… он уже канул в вечность… он уже не возвратится, нет… Бак мне его жаль! А вам, сестра, не жаль умерших часов?
— Все в Боге.
— Вам не жаль, сестра, умерших людей, деревьев и зверей?
— «Во Мне воскреснешь весь», — сказал Господь.
— Сказал Господь… — повторил он, как эхо.
— Христианин должен верить в эхо.
— Не верю… но… но мне жаль, — шепнул он тревожно, и его глаза наполнились неудержимыми слезами.
— Но мне жаль умерших лет… — повторил он и устремил глаза во мрак, заливающий больничную залу.
Белый чепец сестры колебался в темноте, словно крылья ка-кой-то птицы, а из этой темноты резво выделялись ее руки, белые, он длинными пальцами, молитвенные руки. Зерна четок монотонно падали вниз со странным, проникновенным звуком.
— …И тех, которые умрут до конца света.
Он повернулся, почувствовав ее взгляд на себе, острой бдительности, который черным, лоснящимся лучом прорезал мрак, и падал на его чело горячим поцелуем.
Молчание вокруг, тишина умирающих часов, тишина теней, прицепившихся к этим стенам.
В открытую дверь была видна больничная зала, белая дорожка скорби, тонущая в болезненном свете масляных лампочек, которые обливали тусклыми лучами головы больных.
— Уснуть и не пробудиться, уснуть…
Но сон не приходил, он снова открывал глаза и скользил ими по стенам, по чепцу сестры, по ее молитвенным рукам, и тонул там… блуждал среди уснувших.
Он слышал дыхание всех, стоны сквозь сон, биение сердца, дыхание притаившейся тревоги, немые крики умирающих очей, призывы гибнущих. Болезненным, ужасающим ритмом звучали эти голоса в его сердце и вздымали его грудь несказанной болью.
А потом ему показалось, что он идет среди этих человеческих лохмотьев, по этому мусору душ, сквозь рыдающие немощи человечества… сквозь необъятную пустоту, в которой жило только издыхающее эхо жалоб.
— И умерли печали…
— И умерли надежды…
— И вся боль человеческая…
— Бежать! бежать! — кричал ужас и страх, и боль схватила его и вырвала из пустоты, и держала над пропастями, вползла в него суставчатым туловищем, металась у него внутри и раздирала раскаленными когтями.
— Сестра! сестра!
Нет, он не мог взывать, не мог вырвать из себя крика, не мог ринуться, он призывал помощь только глазами, затекшими кровью, кричал страхом и отчаянием, умирал в муке… а она в глубоком сосредоточении перебирала зерна четок и лобзала очами лик Христа, висящий на стене.
Он чувствовал, что умирает, что еще минута… что он уже колеблется над краем небытия, что он уже катится, падает вниз.
Да, это она идет по больничной комнате, она… одежда ее соткана точно из угасшего света… глаза цвета умерших вод, бездонная пропасть, страшная воронка… бездна… идет. Она наклоняется над койками… идет дальше… сияет улыбкой… ни лица ее не видно, ни уст, а эта ужасная улыбка изливается из нея, мелькает над головами умирающих, наполняет всю больницу, вьется в темноте, как молния гибели… как трупный свет, проникает ему в сердце и разливается по нему миллиардами острых, холодных, ужасающих огоньков.
— Смерть! Нет, нет! — крикнул он, обезумев, и сорвался с койки. Он опомнился, потому что все исчезло; монахиня снова уложила его и дала ему лекарства.
Боль прошла, а он лежал в полнейшем бессилии, как бы на дне беспамятства, и только украдкой блуждал взором по стенам, цеплялся за действительность, как тонущий вырывался из пучины и с отчаянием хватался за соломинку надежды. Он еще не верил, что жив, не знал, где он, может быть, уже там… устрашенные призраком смерти мысли клубились в нем хаосом видений, клубком разорванных картин, волною, которая с шумом отступала и появлялась снова, но заливала его и погружала все в более и более глубокую боязнь.
— Я существую? Я существую?.. — восставал в нем вопрос, а потом картина больницы, монахини и больничной обстановки, все сильнее подавляла волну взбудораженных мыслей, налаживала расстроенные нервы и смиряла хаос.
— Сестра!… — боязливо бросил он, как бы в пустоту, уверенный, что ему ответит молчание.
Сестра подошла к нему.
Он смотрел на нее, как на маяв собственного воображения, как на тень собственных мыслей и стремлений.
— Темно, темно… — шепнул он, тревожно осматриваясь вокруг.
— Я прибавлю лампу.
Он весь вздрогнул; он слышал ясно: то был голос извне, несомненно то был голос живого существа. Он долго молчал и с радостью поглощал уверенность подтверждения жизни.
— Я спал?
— Очень крепко.
Теперь у него уже не было сомнения: он слышал ее слова; этот голос, мягкий, заботливый и звучный, разливал но всем его жилам радостное тепло существования.
— Который час?
— Одиннадцать.
— Я проспал целый час. Да, теперь я знаю, что существую, знаю…
Сестра прибавила огонь в лампе, радостный свет залил комнату, скользнул по стенам, заискрился в медных украшениях койки, обрисовал более рельефно все контуры, извлек краски из букета, стоящего возле койки, и доказывал его сомневающимся, пытливым глазам, что все ото действительность.
Когда сестра подавала ему лекарство, он схватил ее руку и начал целовать ее в наивысшем восторге счастия.
— Я не умер, сестра, я живу! живу!
Она вырвала у него руку и отступила в глубину комнаты, чтобы скрыть странный румянец, смешанный со слезами радости.
Он чувствовал себя хорошо, боль его как бы исчерпалась и обессилела под ударом неизмеримого счастья существования, и только затаилась где-то в глубинах памяти. С неимоверным наслаждением он тряхнул головою, протянул ноги и даже оправил волосы на голове. Он мог снова двигаться без мучений, и это повергло его в состояние такой блаженной, бессмысленной, детской радости, что он даже начал насвистывать вальс, а потом ему захотелось говорить, петь, спорить, даже ссориться с кем-нибудь.
«Зачем она молчит? Отчего не говорит со мною?» думал он и смотрел на сестру так долго, проницательно и резко, что хотя она не видала его взора, румянец снова выполз из-под чепчика и покрыл ее лицо.
— Знаете что, сестра, я чувствую себя великолепно, так хорошо, что через два дня выпишусь от вас.
Она на минуту подняла голову, так что он только подхватил, выкрал ее взгляд, полный скорбного страха и острой жалости.
И его охватил гнев.
Ревет, а ничего не говорит. Отчего она не говорить с ним? отчего не смотрит на него?
— Сестра, отчего вы не говорите со мною? Отчего не смотрите на меня?
— Я молюсь.
— Мне вы больше нужны, чем Бог.
— Вам легче?
— О, мне совсем хорошо, совсем, но было страшно, так страшно, что я уже думал…
— Без воли Божией ничего быть не может. Бог не хотел еще призвать вас, и это Его милосердие, что вы не умерли без исповеди… Нужно благодарить Его за это.
— Каким образом? — спросил он неверным шепотом.
— Исповедаться. И вы увидите, что скорее справитесь с болезнью. Милость Господня укрепит вашу душу и одолеет болезнь.
— Нет, нет, зачем?… Исповедоваться и издыхать? Нет, я хочу жить. Пожалуйста, не говорите мне об этом. Не мучьте меня… Мне не нужно ни прощения, ни милости, мне нужна жизнь, а этого мне не даст ваша вера, нет… Я ненавижу, проклинаю за все человеческие слезы… Слышите, сестра? Да! пусть я издохну навеки, но я проклинаю! — кричал он с таким раздражением, это впал почти в беспамятство, не сводил глаз с светящихся медных украшений кровати, и все громче кричал и проклинал.
— Иисусе! Тише! Тише! — и молитвенными, испуганными руками она закрывала ему уста, чтобы он не богохульствовал, но он схватил ее зубами так крепко, что она с криком вырвала руку и упала на колени.
— О, Господи всемилостивый, сжалься над нами! О Господь любви, услышь вопль мой! Услышь голос души моей и прости ему! Прости ему, Господь, потому что болезнь омрачила душу его! Святой о бессмертный, о, Боже мой, слезами сердца, страшною любовью, болью, покорностью взываю к тебе, прости! Смилуйся над ним!
Она взывала дрожащим, глубоким голосом, четки жемчужных слез струились из ее прекрасных очей, а лицо светилось величайшим экстазом мольбы, любви, отчаяния и страха. Она дрожала, потрясенная ураганом страха и всею мощью вдохновения повергала свою чистую душу к стопам Господа и кровью сердца вымаливала милосердия для грешника.
Он онемел.
Он свернулся в клубов и устремил в ее лицо воспаленные глаза, дрожащий голос охватывал его огнем, радостью, силой, а эти слезы отчаяния, которые она проливала за него, этот пламенный крив верующей души сладострастным огнем ходил по его костям и ускорял биение сердца. Он не слыхал слов, не понимал их, он все смотрел на сестру, на ее чудное лицо и целовал его глазами.
— Не стоит молиться за меня, — прошептал он с трудом, потому что ослепляющая, отвратительная страсть так потрясла его, что он едва мог перевести дыхание.
Монахиня села на прежнее место, и снова монотонный, тихий шелест спадающих зерен четок задрожал в тишине комнаты, а ее глаза, глаза бдительной тревоги и печали, полные еще не обсохших слез, лобзаниями падали на его лицо… По временам они тревожно и глубоко всматривались в окно, туда, где должен был показаться рассвет, но за окном еще была глухая ночь, неясные очертания дрожащих от холода и потопленных во мраке деревьев, и зловещий, таинственный шепот темноты.
— Вы удивительно прекрасны, сестра, — снова прошептал он и приподнялся на подушках. — Да, неслыханно прекрасны. Под этой ужасной одеждой скрываются чудеса, я предчувствую их, даже вижу, вижу… Он остановился, потому что у него опять не хватило голоса.
Она вскочила со стула, уменьшила огонь лампы и уселась как можно дальше от него.
— Года три тому назад, в Париже… мы устроили попойку, знаете, этакую оригинальную… были женщины… Вы прекрасны, сестра, а одна, Марьета, была очень похожа на вас… Потом ад, безумие, океан распущенности… страшный водоворот ошалелой страсти…
Монахиня вышла и закрыла за собою дверь.
Он не видал этого, горячка охватила его мозг кровавою волною огня. Он лежал как бы на дне самого себя, в ужасающей пустоте, во мраке, а разнузданный мозг выбрасывал автоматически, без его воли и сознания, все более и более страшные картины, все более и более отвратительные подробности, все грехи жизни и воображения, все скверны.
Но вдруг он замолчал и открыл глаза, потому что какое-то спазматическое, страшное рыдание проникало сквозь закрытые двери.
— Это она плачет, но почему? почему?
И он чувствовал, что это рыдание подавляет его неимоверной тяжестью, что каждая ее слеза, как раскаленная капля металла, падает в его сердце, прожигает насквозь, и течет дальше, разъедающею струей огня, палящего огня.
— Боже мой! Боже!… и страшное угрызение вонзило свою чешуйчатую голову в его душу, и высасывало ее, так страшно высасывало, что он терял сознание и впадал в дремоту, полную мучительных видений, или становился лицом в лицу с такою поражающею действительностью, что с криком срывался с места, протягивал руку за помощью, и снова падал в ужасающие объятия полусна, в ослизлые, ядовитые объятия муки.
Привело его в себя лекарство и руки сестры, отирающие его влажный лоб.
— Это вы, сестра?
Она наклонилась над ним, поправляя его подушки, слезы светящеюся струйкой катились по ее лицу, а губы дрожали, как лепестки розы.
— Который час?
— Двенадцать.
— Полночь! И мой час приближается.
— Все в руце Божией.
— Я умру на рассвете! — вдруг воскликнул он и так резко, что сестра выронила из рук четки и посмотрела на него.
— Хорошо, хорошо… на рассвете… я пойду… — говорил он тихо, все тише, как будто отвечал на запросы, идущие из глубин ночи… оттуда, с той стороны.
— Пойду, — шептал еле слышно, и перед душою его раскрылись безграничные горизонты, бесконечные поля вечности… Это туда, где брезжит свет отчаяния, пурпурный рассвет неумолимости, — туда плывет бесчисленная толпа на гибель.
…И вот знакомые, а теперь, пожалуй, и незнакомые; вот как будто свои, а на самом деле не свои… вот близкие и далекие, вот никогда невиданные, вот никогда не предчувствованные; вот умершие океаны, цветы, животные… все ото вместе смешивалось в потов жалоб и текло по всем тропинкам миров, по всем путан звезд, по всем мечтаниям мысли.
Выезженные слезами очи он возносил к рассвету, и взоры его шли в смертельной тишине ожидания, в молчании тайны.
А тихое дыхание его жалости веяло над ними, как палящий вихрь.
…И плакали души умерших цветов.
…И плакали души срубленных деревьев.
…И плакали души убитых животных.
…И плакали души иссохших вод.
…И плакали души порожденных и умерших.
…И плавали души звезд угасших.
…И плавали души всех вещей.
…И плакала сама смерть и выла дикая песнь, — страшная песнь богохульства, песнь возмущения против Него.
Но они текли неудержимо по тем неумолимым путям непреложности, через пропасти трепета, через страшные пустыни содрогания, через водовороты черных угасших звезд, через дождь умирающих солнц, зелено-ужасных, распадающихся солнц, из которых сыпались огненным дождем осколки кровавого шлака, и, словно тяжелые слезы умирающей вселенной, падали среди тем-ноты, в неизмеримую глубину, в глубину непонятную… до самого рассвета, падали на его сердце.
— Иду… иду… — взывал он, и очами, в которых была только бездна покорности, шел за ними, гнался за этою бесконечною волною и не мог двинуться с места… Толпы шли через него, тянулись по его мозгу страшным хороводом, перекатывались через его сердце, как воды океанов, как крик всех гибнущих существ, звучали у него в душе, а он то поднимался, то опускался в самом себе, боролся с самим собою, и, побежденный тяжестью собственного трупа, столько лет царящего над ним, оставался, словно краб после ухода волны, на краешке жизни, колебался, но не падал в глубину, уже умирающий, но еще не умерший, не труп и не живое существо, скорее видение, чем человек… Бледный контур существования, фосфоресценция гнилушки.
Он знал, что умирает, что лежит в больнице, но что еще существует, и словно какая-то эманация действительности, — камня стен, комнаты, коек, света ламп, фигуры монахини, — бросали грубую и болезненную тень на его сознание, держала его как бы в когтях, не позволяла выйти и слиться с видениями и пропасть с ними вместе.
Величайшим напряжением воли он очнулся, видения уплыли в серую даль, расплылись во мраке, а он тихим, растроганным голосом запел:
«Кто отдаст себя под покровительство Господа своего».
Какие-то отдаленные, неисследованные уголки мозга выбросили из себя эту песнь, подхваченную когда-то в детстве, но он сам при звуке собственного голоса ожил и совершенно пришел в себя. |
II.
[править]— Который час?
— Первый.
— До рассвета еще далеко?
— Далеко.
— Потому что на рассвете я непременно умру. Я знаю, что меня уже ничто не спасет. Знаете, зачем деревья так смотрят в окна?
— Ветер колышет ими.
— Нет, нет… они стерегут меня, они смотрят на меня… они знают, что… Что ото?
Крик долгий, болезненный, потрясающий крик разорвал тишину и долго боролся с эхом среди немых стен больницы.
Монахиня торопливо вышла, но тотчас же возвратилась.
Он указал ей рукою кресло и сказал глазами:
— Я знаю, умер тот, из первого этажа… Я знал об этом.
— Нет, нет, — боязливо противилась монахиня, скрывая лицо в тени чепчика.
Он добродушно улыбнулся.
— И я умру на рассвете, — тут он начал прислушиваться к тишине, в которой шелестели деревья за овнами, прислушиваться к звукам ночи и к отголоскам чьих-то, едва слышных шагов.
— Кто ходит по двору?
— Там никого нет.
— А все-таки смерть не беспробудный сон, нет! — сказал он и сел на койке. — Нельзя признавать причину и считать ее глупою. Мельничные жернова могут быть только символом жизни. Правда, сестра?
— Да, да.
— Вы жили когда-нибудь?
Она снисходительно посмотрела на него.
— Мне кажется, что множество душ приходят раньше времени, как цветы, обманутые теплым мартовским днем… не развывшиеся почки засыплет снег… они, может быть, уцелеют и расцветут в пору настоящей весны, в другой жизни, но большее число из них замерзает вечною смертью раньше, чем познают, что они живут… Правда, сестра?
— Да, да.
Покой счастия неностижимою сладостию разлился по нему.
У него ничего не болело; ни тело, ни малейшая мысль; он чувствовал в себе умиротворяющую безвлажность горного озера, безсилие мертвой воды, не тревожимой ни малейшим дуновением ветра, подчиненной глухой мощи безмерного спокойствия, не спящей и не умершей, а бессильной в глубочайшей своей сущности и опускающейся невидимо, бессознательно, но медленно и постоянно в какую-то таинственную глубину.
Его самочувствие, его самосознание незаметно таяли и уменьшались, и уже только немногие мысли и немногие образы сновали в его голове, как отражения ослепшего зеркала.
Только в сердце у него была сладость, сладость августовского солнца и охваченных морозом левкоев, сладость тихой жертвы слез.
— Я хотел бы пройтись по комнате… Хорошо?
Она помогла ему встать, надела на него белый, теплый халат; крепко взяла под руку и повела медленно, с трогательною заботливостью.
— Раз… два… теперь левою ногою, смелей… вот так… о, великолепно!… У нас есть силы.
— Нет, у меня уже нет сил… Я сяду на кресле у окна.
Сестра посадила его как можно удобнее. Он сидел долго, бессмысленно всматриваясь в ночь и, наконец, шепнул:
— Торопиться мне нужно, сестра… право, нужно торопиться!
Он придвинул к себе цветы, и с глубоким блаженством прикасался устами к ярким лепесткам и впивал их замирающее благоухание.
— Это очи тайны. У детей бывает такой же взгляд, а иногда у умерших.
Он наклонился к окну и долго, пытливо всматривался в ночь.
Глухой, влажный шум вихря наигрывал печальный гимн на согбенных, всклокоченных деревьях, а там… в безднах, как тяжелые сны больного, переваливались ера различимые тучи.
— До рассвета еще далеко?
— Далеко.
— Вы плачете, сестра?
— Я только молюсь.
— Молитва, это — томительный вопрос души, брошенный в бесконечность: «Существуешь ли Ты?»
— Нет, нет… это — мольба сердца: «Услышь меня!»
Он не ответил, потому что какое-то еще неясное, еще не распознаваемое воспоминание выглянуло из темноты и залило его тихою, меланхолическою жалостию, а когда он понял, четки слез рассыпались по его исхудалому лицу.
— Вы плачете? Может быть, бок болит?
— Жалость у меня болит, сестра, старая жалость.
Он высыпал из портмоне все деньги и несмело обратился к ней:
— У меня к вам просьба.
Она подняла на него глаза.
— Столько есть бедных детей… детей нищих… детей страшно бедных и заброшенных, которыми никто не занимается… Вы встречали таких?
— Таких несчастных слишком уж много.
— Вот деньги, они мне совершенно не нужны… Возьмите их и купите таким детям игрушек… Знаете, сестра, лошадок, сабель, кукол, тележек… Они, наверно, никогда не видали этого в своих руках… игрушек никто им не дает… я знаю это… Я всею душою прошу вас… Хорошо?
— Хорошо! — шепнула она сквозь слезы.
— Я знаю это… потому что у меня самого никогда не было игрушек. Ине уже никого и ничего не жаль, одно только жаль, что в детстве никто не дал мне ни одной игрушки… Вы знаете, сестра, что я целые года мечтал о жестяной сабле и серой лошадке на полозьях, целые годы тосковал и лил моря горьких слез, но мне никто не дал их. И если слезы залили мою жизнь, то, может быть, только потому, что мне недоставало улыбающихся воспоминаний детства.
Он замолк, потому что из темноты приплыл глухой удар часов.
— Который час?
— Два.
— Ночь уже бледнеет, рассвет приближается… Правда?
— Я не вижу разницы, темно, как и было, — поспешно ответила монахиня.
Наступило молчание.
Сестра засмотрелась на страдальческий, измученный лик Христа, а больной впился глазами во мрак и пытливо следил за ним. Из-за грубой завесы теней уже медленно выделялись уродливые, бесформенные группы деревьев и едва чувствуемые контуры донов. Рассвет был еще далеко, но хотя и незаметно, а все-таки вливал первые проблески в земную темноту, ползал среда туч, бессильно нагромоздившихся на небе, и пропитывал их слезливою ясностью.
— И вы улыбнетесь им, сестра! — шептал он снова, перенося глаза на ее лицо, — улыбнетесь доброй, солнечной улыбкой. Детей надо любить, нужно их брать на руки, ласкать, целовать… Они живут любовью. Вы поцелуете их, сестра?
— Я сделаю все, все!
— Меня никто не любил, — добавил он шепотом и потом простонал, закрывая глаза: — как мне режет глаза этот свет!
Монахиня так нервно повернула винт лампы, что та совсем угасла. Они утонули во мраке.
Она опустилась на колени и горячо молилась, а он погружался в тихий сон.
Он пробуждался каждую минуту, бессознательно поглядывал в окно, от времени до времени делал какой-нибудь бесцельный жест, то хотел идти, то усиливался думать, что-то припомнить, удержать себя на узком откосе жизни, с которой неумолимо скатывался, и… и засыпал.
Светлее… все светлее…
Рассвет.
Тише! Тише!
Пусть отдых придет для утомленных; пусть сон сомкнет очи бдящих; пусть забвение утишит страдающие сердца.
Птица смерти так сладко убаюкивает ко сну.
Пробуждайтесь, умершие, ибо наступает неумолимый страшный час.
А живые пусть спят, пусть подкрепляются тем, чего не знают.
Вот уж и рассвет для ожидающих.
И избавление от муки.
И радость воскресения!
И брачная жизнь в Господе.
Наступил рассвет.
Резкий блеск залил все пространство и цветистою пылью зорь моросил на темную землю, на согбенные, сонные деревья, на прижавшиеся друг к другу лица, на сомкнутые очи цветов, на затуманенные сном глаза вод и… на бессильно свесившуюся голову больного.
Вдруг он поднялся, заглянул в светящуюся глубь зорь и прошептал:
— Рассвет! Рассвет!
И, словно подрубленное дерево, он свалился на руки монахини.