«Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах»: Художественная литература; Москва; 1988
Гоголь и Аксаковы
[править]Вступительная статья
[править]Семья Аксаковых — замечательное, по-своему уникальное явление русской жизни 1830—1850-х годов. Заметный след в истории нашей культуры оставил глава семьи — писатель Сергей Тимофеевич Аксаков (1791—1859); его старший сын Константин Сергеевич (1817—1860) приобрел известность как поэт, критик и публицист, один из вождей раннего славянофильства; видным поэтом и общественным деятелем был и Иван Сергеевич Аксаков (1823—1886). Однако большая аксаковская семья примечательна не только деятельностью этих наиболее ярких своих представителей. Современников привлекала царившая в ней теплота и сердечность, чистота ее нравственной атмосферы, широта культурных интересов, удивительно прочная связь старшего и молодого поколений.
В дом Аксаковых — один из центров московской жизни той эпохи — Гоголь был впервые введен М. П. Погодиным в июле 1832 года. Со временем дружеские отношения соединили писателя со многими членами этой семьи, но наиболее близки ему оказались Константин Сергеевич и в особенности Сергей Тимофеевич Аксаковы. К моменту знакомства с Гоголем С. Т. Аксаков уже занимал в литературно-театральном мире Москвы заметное положение. С 1827 года он служил цензором, а затем и председателем Московского цензурного комитета (уволен в феврале 1832 года). Дебютировав в печати еще в 1812 году, он впоследствии стал известен как театральный критик, поэт, славился как превосходный декламатор и авторитетный литературный судья. Однако временем расцвета Аксакова-художника стали последние полтора десятилетия его жизни, когда были созданы произведения, определившие вклад писателя в русскую литературу, — «Записки об уженье рыбы», «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии», «Семейная хроника», «Детские годы Багрова-внука» и др. Литературная ситуация 1840-х годов — ситуация, в значительной степени сформировавшаяся под влиянием гоголевского творчества, — позволила полностью раскрыться реалистическому дарованию Аксакова. Более того, внимание Гоголя, с большой заинтересованностью относившегося к литературной деятельности Сергея Тимофеевича, сыграло в пробуждении его писательского дара и роль непосредственного толчка. Успев познакомиться лишь с частью сочинений С. Т. Аксакова, Гоголь высоко ценил его как знатока русской природы и быта и, работая над вторым томом «Мертвых душ», в свою очередь, испытал воздействие Аксакова-прозаика.
Интерес Гоголя к литературным занятиям членов аксаковской семьи проявлялся также в его внимании к поэтическим опытам И. С. Аксакова, к художественным, критическим, научным сочинениям К. С. Аксакова, одаренность которого писатель высоко ценил.
В доме Аксаковых царил подлинный культ Гоголя-художника. Однако их личное сближение с писателем проходило непросто. Фамильная аксаковская пылкость не раз наталкивалась на сдержанность, а порой и скрытность Гоголя, поведение которого представлялось Аксаковым подчас странным и даже неискренним. С другой стороны, самого писателя нередко смущала свойственная Сергею Тимофеевичу — и в особенности Константину Сергеевичу — категоричность оценок, несдержанность в проявлениях и любви, и осуждения. Лишь в 1839 году — в очередной приезд Гоголя в Москву — установилась подлинная близость в его отношениях с Аксаковыми. «С этого собственно времени, — вспоминал Сергей Тимофеевич, — началась тесная дружба, вдруг развившаяся между нами» (Аксаков, с. 20).
В Аксаковых Гоголь нашел верных друзей, не раз оказывавших ему разнообразную практическую помощь, горячих сторонников и внимательных истолкователей своего творчества. Если яркий талант писателя был открыт для них «Вечерами на хуторе близ Диканьки», то появление сборника «Миргород» заставило аксаковскую семью взглянуть на Гоголя как на «великого художника с глубоким и важным значением» (Аксаков, с. 13). Еще более сильное впечатление произвели «Мертвые души», с главами которых автор знакомил Аксаковых, в числе других избранных слушателей, еще до опубликования поэмы. Сочинение Гоголя было воспринято в аксаковской семье как небывалое литературное явление, подлинный смысл которого, в силу его огромности, не может быть сразу постигнут читателями. Попыткой разъяснить сущность и значение произведения стала знаменитая брошюра К. С. Аксакова "Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (1842). Сознательно оставляя в стороне вопрос о конкретном содержании поэмы, ее сатирическом пафосе, автор брошюры выдвигал на передний план рассмотрение присущего Гоголю способа отображения действительности. По мысли Аксакова, «Мертвые души» противостоят в этом отношении всему современному искусству. В них как бы воскресает древнее эпическое созерцание — широкое, полное и беспристрастное изображение жизни. В связи с этим сам Гоголь — творец современного эпоса — в типологическом плане сближался в брошюре с Гомером. Для характеристики славянофильской позиции К. С. Аксакова важно, что сама возможность воскрешения в России эпического созерцания рассматривалась им как связанная со спецификой русской национальной жизни, исключительностью русского народа. Отношение же критика к творцу «Мертвых душ» ярко раскрывало высказанное в брошюре предположение, что в полностью осуществленной поэме окажется раскрыта «тайна» русской жизни, выявится ее сущность.
Появление «Нескольких слов…» вызвало шумный отклик современников. Наиболее принципиальным стало выступление В. Г. Белинского — в недавнем прошлом товарища Константина Сергеевича по кружку Станкевича, а в 1840-е годы его непримиримого идейного противника (об этой полемике см.: Манн, с. 176—195). Утверждая в специальной рецензии противоположный аксаковскому взгляд на поэму, Белинский делал акцент именно на ее конкретном содержании и критической направленности.
Сам Гоголь остался недоволен несвоевременностью, как ему казалось, выступления К. С. Аксакова и недостаточной зрелостью высказанных им идей, хотя многое в брошюре автору «Мертвых душ» было, несомненно, близко. Испытанное писателем раздражение не было продолжительным. Однако примерно к тому же времени относится начало и общего осложнения отношений между Гоголем и Аксаковыми. Человек наблюдательный и многое повидавший, Сергей Тимофеевич рано уловил, сначала в поведении, а затем и в письмах писателя, первые симптомы его будущего духовного кризиса. Аксакова смущали и расстраивали проявления мистических настроений и религиозной экзальтации Гоголя, новый, учительский тон, взятый им в переписке и вытесняющий прежнюю задушевность и теплоту. Чувство, переживаемое Сергеем Тимофеевичем, не сводилось к личной обиде. Это была прежде всего тревога за Гоголя-художника, впервые ясно высказанная Аксаковым-старшим уже в письме к писателю от 17 апреля 1844 года. Когда в августе 1846 года Сергею Тимофеевичу становится известно, что в Петербурге готовится издание нового произведения Гоголя, свидетельствующего о его окончательном повороте к «нравственно-наставительному» направлению, Аксаков предпринимает решительную попытку «спасти» писателя, предотвратив публикацию «Выбранных мест…», а также несущих на себе печать тех же идей и настроений «Предуведомления» к «Ревизору» и его «Развязки». «<…> неужели мы, друзья Гоголя, спокойно предадим его на поругание многочисленным врагам и недоброжелателям? — обращается Сергей Тимофеевич к издателю „Выбранных мест…“ П. А. Плетневу. — <…> мое мнение состоит в следующем: книгу, вероятно вами уже напечатанную, если слухи об ней справедливы, не выпускать в свет, а „Предуведомление“ к „Ревизору“ и новой его развязки совсем не печатать; вам, мне и С. П. Шевыреву написать к Гоголю с полною откровенностью наше мнение» (Аксаков, с. 160). Действительно, «беспощадная правда» о новом гоголевском направлении высказывается С. Т. Аксаковым в письмах к писателю и их общим знакомым с «совершенной откровенностью» (Аксаков, с. 159—160). Не менее резко критикует «Выбранные места…» и Константин Сергеевич. Развернувшаяся в переписке Гоголя и Аксаковых полемика едва не приводит их к полному разрыву.
Переживаемый Гоголем кризис в аксаковской семье связывали с многолетним пребыванием писателя вне родины, с влиянием Запада, узостью круга соотечественников, среди которых автор «Выбранных мест…» находился за границей. Вот почему возвращение Гоголя весной 1848 года воспринято Аксаковыми с особой радостью. Однако отпечаток недавнего конфликта явственно ощущается и первое время после приезда писателя в Москву. Дольше всего держится раздражение Гоголя против К. С. Аксакова, которого писатель считал главным виновником возникшего разлада. Отношения с другими членами семьи налаживались быстрее. Особое значение имело при этом чтение Гоголем (летом 1849 года) начальных глав второго тома «Мертвых душ», вернувшее Аксаковым веру в него как в художника. В последние годы жизни писатель часто посещает своих друзей и в Москве, и в их подмосковном Абрамцеве. «По всему видно, что в Москве дом наш Гоголю существенно нужен, — писал отцу 3 сентября 1851 года И. С. Аксаков, — он хочет, чтоб переехала вся семья, с вашими записками, с Константиновыми речами и сочинениями, с малороссийскими песнями» (Аксаков, с. 214). С. Т. Аксаков и Гоголь работают в это время в тесном творческом контакте, намереваясь одновременно издать один — свои «Записки ружейного охотника», другой — второй том «Мертвых душ». Планам этим не суждено было осуществиться…
Сразу после смерти Гоголя Сергей Тимофеевич, ощущая свой долг перед памятью о писателе, начинает работать над книгой воспоминаний о нем. Оставшаяся незавершенной «История моего знакомства с Гоголем» (впервые полностью опубликована в 1890 году) является тем не менее ценнейшим биографическим источником. Она включает в себя и значительную часть обширной переписки писателя с семьей Аксаковых. Всего же в настоящее время опубликовано 71 письмо Гоголя к Аксаковым и 33 письма к Гоголю от С. Т., О. С., К. С. и И. С. Аксаковых. В данном случае большая часть писем Гоголя печатается по последнему научно подготовленному изданию: Аксаков. В сборник вошли 24 письма Гоголя и 18 писем С. Т. и К. С. Аксаковых.
Гоголь — Аксакову С. Т., 15 мая 1836
[править]15 мая, СПб.
Я получил приятное для меня письмо ваше. Участие ваше меня тронуло. Приятно думать, что среди многолюдной неблаговолящей толпы скрывается тесный кружок избранных, поверяющий творения наши верным внутренним чувством и вкусом; еще более приятно, когда глаза его обращаются на творца их с тою любовью, какая дышит в письме вашем. Я не знаю, как благодарить за готовность вашу принять на себя обузу и хлопоты по моей пиесе. Я поручил ее уже Щепкину и писал об этом письмо к Загоскину[2]. Если же ему точно нет возможности ладить самому с дирекцией и если он не отдавал еще письма, то известите меня, — я в ту же минуту приготовлю новое письмо к Загоскину.
Сам я никаким образом не могу приехать к вам, потому что занят приготовлениями к моему отъезду, который будет если не 30 мая, то 6 июня непременно[3]. Но по возвращении из чужих краев я постоянный житель столицы древней.
Еще раз принося вам чувствительнейшую мою благодарность, остаюсь навсегда
вашим покорнейшим слугою
Мая 15 1836.
1 Сочинения и письма, т. 5, с. 258—259; Аксаков, с. 16.
Первое письмо Гоголя к С. Т. Аксакову. Является ответом на несохранившееся письмо С. Т. Аксакова, открывшее переписку между писателями. В том письме Аксаков предлагал Гоголю свою помощь в постановке «Ревизора» на московской сцене (см.: Аксаков, с. 16).
2 От 10 мая 1836 г. (Акад., XI, № 12). Комедия была поставлена без участия Аксакова.
3 Отъезд Гоголя за границу состоялся 6 июня.
Гоголь — Аксакову С. Т., 29 мая (10 июня) 1840
[править]Варшава, 10 июня.
Здравствуйте, мой добрый и близкий сердцу моему друг, Сергей Тимофеевич. Грешно бы было, если бы я не отозвался к вам с дороги[2]. Но что я за вздор несу: грешно. Я бы не посмотрел на то, грешно или нет, прилично ли или неприлично, и, верно бы, не написал вам ни слова, особливо теперь, если бы здесь не действовало побуждение душевное. Обнимаю вас и целую несколько раз. Мне не кажется, что я с вами расстался. Я вас вижу возле себя ежеминутно и даже так, как будто бы вы только что сказали мне несколько слов и мне следует на них отвечать. У меня не существует разлуки, и вот почему я легче расстаюсь, чем другой. И никто из моих друзей по этой же причине не может умереть, потому что он вечно живет со мною. Мы доехали до Варшавы благополучно — вот покамест все, что вас может интересовать. Нигде, ни на одной станции, не было никакой задержки, словом, лучше доехать невозможно. Даже погода была хороша: у места дождь, у места солнце. Здесь я нашел кое-каких знакомых, через два дни мы выезжаем в Краков и оттуда, коли успеем, того же дни в Вену. Целую и обнимаю несколько раз Константина Сергеевича и снабжаю следующими довольно скучными поручениями[3]: привезти с собою кое-какие для меня книжки, а именно миниатюрное издание «Онегина», «Горя от ума» и басней Дмитриева, и если только вышло компактное издание «Русских песней» Сахарова, то привезти и его[4]. Еще: если вы достали и если вам случится достать для меня каких-нибудь докладных записок и дел, то привезти и их тоже. Михаил Семенович[5], которого также при сей верной оказии целую и обнимаю, обещался, с своей стороны, достать. Хорошо бы присообщить и их также. Уведомите меня, когда едете в деревню. Корь, я полагаю, у вас уже совершенно окончилась. Перецелуйте за меня все милое семейство ваше, а Ольге Семеновне вместе с самою искреннейшею благодарностью передайте очень приятное известие, именно, что запасов, данных нам, стало не только на всю дорогу, но даже и на станционных смотрителей, и даже в Варшаве мы наделили прислуживавших нам плутов остатками пирогов, балыков, лепешек и прочего.
Прощайте, мой бесценный друг. Обнимаю вас множество раз.
1 Сочинения и письма, т. 5, с. 401—402; Аксаков, с. 41.
2 18 мая 1840 г. Гоголь выехал из Москвы в Италию. С. Т. и К. С. Аксаковы провожали его до первой станции (Аксаков, с. 39).
3 Имеется в виду неосуществившееся намерение К. С. Аксакова посетить Италию летом 1840 г.
4 Гоголь говорит о следующих изданиях: Пушкин Александр. Евгений Онегин. СПб., 1837; Грибоедов А. С. Горе от ума. СПб., 1839; Дмитриев И. И. Басни и апологи. СПб., 1838; Сахаров И. П. Песни русского народа. Ч. 1-5. СПб., 1838—1839.
5 М. С. Щепкин.
Аксаков С. Т. — Гоголю, июнь 1840
[править]Да, мой милый, мой бесценный друг, Николай Васильевич! Между друзьями нет разлуки! Вы так прекрасно высказали мне мои собственные чувства! Письмо ваше из Варшавы от 10 июня нов. ст. обрадовало все наше семейство. Меня не было дома, и не я его получил; зато слова: письмо от Гоголя радостно и шумно встретили меня, когда я воротился. Не нужно говорить, как драгоценно мне это душевное побуждение , которое заставило вас написать его… По непонятной для меня самого какой-то недогадке я не спросил вас: куда писать к вам? Мне так это досадно! Мне так хотелось писать, так было необходимо высказать вам все, что теснилось в душе… но от глупой мысли, что письмо мое нигде не может вас поймать и пролежит где-нибудь известное время, воротится опять в Москву, опускались у меня руки… Теперь я столько пропустил времени, что, вероятно, это в самом деле случится… но нужды нет. Если письмо не застанет вас в Вене, то, может быть, если вы оставили свой адрес, настигнет вас на водах или где-нибудь в Германии.
Я и все семейство мое здоровы. Корь миновалась благополучно. Все обнимаем вас, а Константин особенно и так крепко, что только заочно могут быть безвредны такие объятия. Все ваши поручения он выполнит с радостию. Он все еще готовится писать диссертацию. Лиза ваша здорова[2], начинает привыкать к новому своему житью-бытью и хорошо улаживается. Мы видимся нередко. Она гостит у нас другой день: вчера было воскресенье, а сегодня Раевской нет дома. Лиза сама пишет. Погодин, верно, написал вам, что у него родился сын в день рождения Петра Великого и назван Петром и что я крестил его с Лизаветой Григорьевной[3]: это мне было очень приятно, потому что она ваша добрая приятельница. Едва ли я поеду в свои деревни за Волгу… Кажется, мы проведем лето в Москве: к этому есть много побудительных причин, и не весьма приятных. Не такой год, чтоб расставаться.
Я прочел Лермонтова «Герой нашего времени» в связи[4] и нахожу в нем большое достоинство. Живо помню слова ваши, что Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца[5]. Письмо мое написано очень беспорядочно… нужды нет, не хочу пропустить почты. Михаил Семеныч очень было прихворнул, но теперь выезжает и поправляется.
Пожалейте: он на строжайшей диете…[6] Он обнимает вас и обещает достать много «записок из дел», к которым я присоединю свои: все это привезет вам Константин, если не встретится оказии прежде.
1 РА, 1890, № 8, с. 39-40; Аксаков, с. 42-43. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
2 Сестра Гоголя, Е. В. Гоголь, проживавшая в это время в Москве в доме П. И. Раевской.
3 Е. Г. Черткова.
4 Входящие в состав «Героя нашего времени» повести «Бэла» «Фаталист» и «Тамань» были предварительно напечатаны в «Отечественных записках» как отрывки из «Записок офицера о Кавказе». В апреле 1840 г. роман Лермонтова был впервые издан полностью как единое целое.
5 Этот отзыв — первый из известных отзывов Гоголя о Лермонтове — был позднее развернут писателем в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1846).
6 С. Т. Аксаков разумеет здесь бедность репертуара Щепкина.
Гоголь — Аксакову С. Т., 16(28) декабря 1840
[править]Рим, декабря 28.
Я много перед вами виноват, друг души моей, Сергей Тимофеевич, что не писал к вам тотчас после вашего мне так всегда приятного письма[2]. Я был тогда болен. О моей болезни мне не хотелось писать к вам, потому что это бы вас огорчало. Вы же в это время и без того, как я узнал, узнали великую утрату[3]; лгать мне тоже не хотелось, и потому я решился обождать. Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни. Вы в вашем письме сказали, что верите в то, что мы увидимся опять. Как угодно будет всевышней силе! Может быть, это желание, желание сердец наших, сильное обоюдно, исполнится. По крайней мере, обстоятельства идут как будто бы к тому.
Я, кажется, не получу места[4], о котором — помните? — мы хлопотали и которое могло бы обеспечить мое пребывание в Риме. Я почти, признаюсь, это предвидел, потому что Кривцова, который надул всех, я разгадал почти с первого взгляда. Это человек, который слишком любит только одного себя и прикинулся любящим и то и се потому только, чтобы посредством этого более удовлетворить своей страсти, то есть любви к самому себе. Он мною дорожит столько же, как тряпкой. Ему нужно иметь при себе непременно какую-нибудь европейскую знаменитость в художественном мире, в достоинство внутреннее которого он хоть, может быть, и сам не верит, но верит в разнесшуюся его знаменитость; ибо ему — что весьма естественно — хочется разыграть со всем блеском ту роль, которую он не очень смыслит. Но бог с ним, я рад всему, всему, что ни случается со мною в жизни, и как погляжу я только, к каким чудным пользам и благу вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить невидимую руку, ведущую меня.
Другое обстоятельство, которое может дать надежду на возврат мой, — мои занятия. Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том «Мертвых душ». Переменяю, перечищаю, многое перерабатываю вовсе и вижу, что печатание их не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые невинные и скромные главы вы уже знаете. Болезнь моя много отняла у меня времени; но теперь, слава богу, я чувствую даже по временам свежесть, мне очень нужную. Я это приписываю отчасти холодной воде, которую я стал пить по совету доктора, которого за это благослови бог и который думает, что мне холодное лечение должно помочь. Воздух теперь чудный в Риме, свежий. Но лето, лето — это я уже испытал — мне непременно нужно провести в дороге. Я повредил себе много, что зажился в душной Вене. Но что же было делать? признаюсь — у меня не было средств тогда предпринять путешествие; у меня слишком было все рассчитано. О, если б я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительна для меня…
Но обратимся к началу. В моем приезде к вам, которого значения я даже не понимал вначале, заключилось много, много для меня. Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу. И то, что я приобрел в теперешний приезд мой в Москву[5], вы знаете, что я разумею. Вам за этим незачем далеко ходить, чтобы узнать, какие это приобретения. Да, я не знаю, как и чем благодарить мне бога. Но уже когда я мыслю о вас и об этом юноше, так полном сил и всякой благодати, который так привязался ко мне[6], — я чувствую в этом что-то такое сладкое… Но довольно. Сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова.
Я хотел было обождать этим письмом и послать вместе с ним перемененные страницы в «Ревизоре» и просить вас о напечатании его вторым изданием — и не успел. Никак не хочется заниматься тем, что нужно к спеху, а все бы хотелось заняться тем, что не к спеху[6]. А между тем оно было бы очень нужно скорее. У меня почти дыбом волос, как вспомню, в какие я вошел долги. Я знаю, что вам подчас и весьма нужны деньги; но я надеюсь через неделю выслать вам переправки и приложения к «Ревизору», которые, может быть, заставят лучше покупать его. Хорошо бы, если бы он выручил прежде должные вам, а потом тысячу, взятую мною у Панова, которую я пообещал ему уплатить было в феврале.
Панов молодец во всех отношениях, и Италия ему много принесла пользы, какой бы он никогда не приобрел в Германии, в чем он совершенно убедился[7]. Это не мешает довести, между прочим, до сведения кое-кого[8]. А впрочем, если рассудить по правде, то я не знаю, почему вообще молодым людям не развернуться в полноте сил и в русской земле. Но почему — может увлечь в длинные рассуждения. Покамест прощайте.
Обнимаю и целую вас несколько раз и все ваше семейство также.
1 Кулиш, т. 1, с. 270—272 (с пропусками); Аксаков, с. 46-48.
2 Упоминаемое письмо в настоящее время неизвестно.
3 В августе 1840 г. скончался сенатор Г. И. Карташевский — муж сестры С. Т. Аксакова.
4 Имеется в виду место секретаря при попечителе русских художников в Риме П. И. Кривцове.
5 «Гоголь разумеет дружбу со мной и моим семейством» (пояснение С. Т. Аксакова. — Аксаков, с. 49).
6 К. С. Аксаков.
7 То есть поэмой «Мертвые души».
8 Писатель В. А. Панов сопровождал Гоголя в его поездке в Италию. Живя с Гоголем в 1840—1841 гг. в Риме, переписывал набело первые главы «Мертвых душ» и другие сочинения.
9 Намек на К. С. Аксакова, увлекавшегося немецкой идеалистической философией.
Гоголь — Аксакову К. С., 16(28) декабря 1840
[править]Рим. Дек. 28.
Посылаю вам поцелуй, милый Константин Сергеевич, за ваше письмо[2]. Оно сильно кипит русским чувством, и пахнет от него Москвою, несмотря на то, что не выставлено ни месяца, ни дня. Зазывы ваши на снега и зиму тоже не без увлекательности, и почему ж иногда не позябнуть? Это часто бывает здорово. Особливо когда внутреннего жару и горячих чувств вдоволь. Послушайте! А если послушаюсь ваших советов и приеду наконец к вам, дадите ли вы мне слово слушаться моих советов? Есть советы, которые готовятся вам[3], но о которых речь может распрост<раниться?>, а я спешу скорее отправить вам это письмецо. У меня теперь куча дел и хлопот с кое-какими старыми грехами. Прощайте. Жму крепко вашу руку. И будьте уверены, что умею ценить ваши ко мне чувства.
Скажите, почему ни слова не скажет, хоть в вашем письме, Михаил Семенович. Я не требую, чтобы он писал ко мне, но пусть в то время, как вы будете писать, прибавит от себя хоть по крайней мере следующее: что вот я, Михаил Семенович Щепкин, нахожусь в комнате Сергея Тимофеевича. В чем свидетельствую за приложением моей собственной руки. Больше я ничего от него не требую. Он должен понять это, или он меня не любит.
Перецелуйте за меня всех ваших родных. Они мне тоже родные.
1 Огонек, 1927, № 10; Акад., XI, № 186.
Первое из дошедших до нас писем Гоголя к К. С. Аксакову, хотя, вероятно, были и более ранние письма.
2 Неизвестно.
3 В первую очередь имеются в виду рекомендации заняться филологической деятельностью.
Гоголь — Аксакову С. Т., 21 февраля (5 марта) 1841
[править]Марта 5. Рим.
Мне грустно так долго не получать от вас вести, Сергей Тимофеевич. Но, может быть, я сам виноват: может быть, вы ожидали высылки мною обещанных изменений и приложений, следуемых ко второму изданию «Ревизора». Но я не мог найти нигде их. Теперь только случаем нашел их там, где не думал. Если б вы знали, как мне скучно теперь заниматься тем, что нужно на скорую руку, — как мне тягостно на миг оторваться от труда, наполняющего ныне всю мою душу! Но вот вам наконец эти приложения. Здесь письмо, писанное мною к Пушкину[2], по его собственному желанию. Он был тогда в деревне. Пиеса игралась без него[3]. Он хотел писать полный разбор ее для своего журнала и меня просил уведомить, как она была выполнена на сцене. Письмо осталось у меня неотправленным, потому что он скоро приехал сам. Из этого письма я выключил то, что, собственно, могло быть интересно для меня и для него, и оставил только то, что может быть интересно для будущей постановки «Ревизора», если она когда-нибудь состоится. Мне кажется, что прилагаемый отрывок будет нелишним для умного актера, которому случится исполнять роль Хлестакова. Это письмо под таким названием, какое на нем выставлено, нужно отнесть на конец пиесы, а за ним непосредственно следуют две прилагаемые выключенные из пиесы сцены[4]. Небольшую характеристику ролей, которая находится в начале книги первого издания, нужно исключить. Она вовсе не нужна. У Погодина возьмите приложенное в его письме изменение четвертого акта, которое совершенно необходимо. Хорошо бы издать «Ревизора» в миниатюрном формате, а впрочем, как найдете лучшим[5].
Теперь я должен с вами поговорить о деле важном. Но об этом сообщит вам Погодин. Вы вместе с ним сделаете совещание, как устроиться лучше. Я теперь прямо и открыто прошу помощи, ибо имею право и чувствую это в душе. Да, друг мой! я глубоко счастлив. Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей[6], и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушенье не приходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы еще три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно. Теперь мне нужн<ы> необходим<о> дорога и путешествие: они одни, как я уже заметил, восстановляют меня. У меня все средства истощились уже несколько месяцев. Для меня нужно сделать заем. Погодин вам скажет. В начале же 42 года выплатится мною все, потому что одно то, которое уже у меня готово и которое, если даст бог, напечатаю в конце текущего года, уже достаточно для уплаты.
Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди[7]. Все было дивно и мудро расположено высшею волею: и мой приезд в Москву, и мое нынешнее путешествие в Рим, — все было благо. Никому не говорите ничего ни о том, что буду к вам, ни о том, что я тружусь, — словом, ничего.
Но я чувствую какую-то робость возвращаться одному. Мне тягостно и почти совершенно невозможно теперь заняться дорожными мелочами и хлопотами. Мне нужно спокойствие и самое счастливое, самое веселое, сколько можно, расположение души; меня теперь нужно беречь и лелеять. Я придумал вот что: пусть за мною приедут Михаил Семенович и Константин Сергеевич[8]; им же нужно — Михаилу Семеновичу для здоровья, Константину Сергеевичу для жатвы, за которую уже пора ему приняться[9]. А милее душе моей этих двух, которые бы могли за мною приехать, не могло бы для меня найтиться никого. Я бы ехал тогда с тем же молодым чувством, как школьник в каникулярное время едет из надоевшей школы домой под родную крышу и вольный воздух. Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Они сделают небесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой вазе теперь заключено сокровище; стало быть, ее нужно беречь. Жду вашего ответа; чем скорее, тем лучше. Если бы вы знали, как я теперь жажду обнять вас! До свиданья! Как прекрасно это слово!
Перецелуйте моим поцелуем всех ваших: Ольгу Семеновну, Веру Сергеевну, Ольгу Сергеевну[10] — всех! всех! Письма мне адресуйте на имя банкира Валентини; это будет вернее, чем poste restante. Адрес его: Piazza Apostoli, Palazzo Valentini.
1 Кулиш, т. 1, с. 272—273 (неполностью); Аксаков, с. 49-51.
2 Речь идет об «Отрывке из письма, писанного автором вскоре после первого представления „Ревизора“ к одному литератору», опубликованном первоначально в «Москвитянине» (1841, кн. 4), а затем в приложении ко второму изданию «Ревизора». Об отрывке и его месте в переписке Гоголя см. в т. 1 на с. 135, а также: Петрунина, Фридлендер, с. 221—222; Макогоненко, с. 280—288.
3 8 апреля 1836 г. Пушкин уехал в Михайловское хоронить мать. 16 апреля он вернулся в Петербург, однако присутствовать ни на первом (19 апреля), ни на последующих представлениях «Ревизора» не мог в связи с трауром.
4 Разговор Анны Андреевны и Марьи Антоновны и представление Хлестакову Растаковского.
5 В связи со смертью сына Михаила Сергеевича С. Т. Аксаков не принимал участия во втором издании «Ревизора» и «все поручения Гоголя передал <…> к исполнению Погодину» (Аксаков, с. 49).
6 Имеется в виду работа над «Мертвыми душами».
7 Гоголь вернулся в Россию в октябре 1841 г. для печатания первого тома «Мертвых душ».
8 Этот план не осуществился. С. Т. Аксаков вспоминал: «Константину невозможно было разлучиться с нами в это печальное время (после смерти М. С. Аксакова. — А. К.); Щепкин не имел никаких средств ехать, да и получить заграничный отпуск было для него очень затруднительно» (Аксаков, с. 51-52).
9 Имеются в виду занятия русской филологией (см. письмо к К. С. Аксакову от марта 1841 г.).
10 Жена и дочери С. Т. Аксакова.
Гоголь — Аксакову С. Т., 1(13) марта 1841
[править]Едва только я успел отправить письмо мое к вам, с приложеньями к «Ревизору», как получил вслед за тем ваше[2]. Оно было для меня тем приятнее, что мне казалось уже, будто я от вас бог знает когда не получал вести. Целую вас несколько раз в задаток поцелуев личных. «Ревизора», я полагаю, не отложить ли до осени. Время близится к лету; в это время книги сбываются плохо и вообще торговля не движется. Отпечатать можно теперь, а выпуском повременить до осени. По крайней мере, так говорит благоразумие и опытность.
Вы пишете, чтобы я прислал что-нибудь в журнал Погодину[3]. Боже! Если бы вы знали, как тягостно, как разрушительно для меня это требование, какую вдруг нагнало оно на меня тоску и мучительное состояние. Теперь на один миг оторваться мыслью от святого своего труда для меня уже беда. Никогда бы не предложил мне в другой раз подобной просьбы тот, кто бы мог узнать на самом деле, чего он лишает меня. Если бы я имел деньги, клянусь, я бы отдал все деньги, сколько бы у меня их ни было, вместо отдачи своей статьи. Но так и быть, я отыщу какой-нибудь старый лоскуток и просижу над пер<еп>равкой и окончательной отделкой его, боже! может быть, две-три недели[4]. Ибо теперь для меня всякая малая вещь почти такого же требует обдумыванья, как великая, и, может быть, еще большего и тягостно-томительнейшего труда, ибо он будет почти насильственный, и всякую минуту я буду помнить бесплодную великость своей жертвы, преступную свою жертву. Нет, клянусь! грех, сильный грех, тяжкий грех отвлекать меня. — Только одн<ом>у не верующему словам моим и недоступному мыслям высоким позволительно это сделать. Труд мой велик, мой подвиг спасителен, я умер теперь для всего мелочного. И для презренного ли журнального пошлого занятья ежедневным дрязгом я должен совершать непрощаемые преступления? И что поможет журналу моя статья? Но статья будет готова и недели через три выслана. Жаль только, если она усилит мое болезненное расположение, но, я думаю, нет. Бог милостив. Дорога, дорога! Я сильно надеюсь на дорогу. Она же так теперь будет для меня вдвойне прекрасна. Я увижу моих друзей, моих родных друзей. Не говорите о моем приезде никому, и Погодину скажите, чтоб он также не говорил, если же прежде об этом проговорились, то теперь говорите, что это неверно еще. Ничего тоже не сказывайте о моем труде. Обнимите Погодина и скажите ему, что я плачу, что не могу быть полезным ему со стороны журнала, но что он, если у него бьется русское чувство любви к отечеству, он должен требовать, чтобы я не давал ему ничего.
Вы, может быть, дивитесь, что я вызываю Константина Сергеевича и Михаила Семеновича, но я делал это в том предположении, что Константину Сергеевичу нужно было и без того ехать, а Михаил Семенович тоже хотел ехать к водам, что ему принесло бы значительную пользу. Я бы их ожидал хоть в самом первом за нашею границею немецком городке. Вы знаете этому причины из письма моего, которое вы уже получили. Насчет денег нужно будет распорядиться скорее. В мае месяце я полагаю выехать из Рима, месяцы жаркие провесть где-нибудь в холодных углах Европы, может быть в Швейцарии, и к началу сентября в Москву — обнять и прижать вас сильно. Прощайте! жду с нетерпеньем ваших писем.
Обнимаю крепко все ваше семейство.
1 Кулиш, т. 1, с. 274—275 (неполностью); Аксаков, с. 52-53.
2 Письмо С. Т. Аксакова неизвестно.
3 М. П. Погодин начал издавать журнал «Москвитянин» с января 1841 г. Об участии Гоголя в «Москвитянине» см. в т. 1 на с. 337—338.
4 Обещание Гоголя не было выполнено. Лишь после возвращения в Москву он опубликовал в журнале Погодина отрывок «Рим» (М., 1842, № 3).
Гоголь — Аксакову К. С., март (?) 1841
[править]В этот раз ваше письмо[2] было для меня особенно радостно, милый Константин Сергеевич. Из него и уже отчасти из письма Сергея Тимофеевича к Погодину я слышу душою, что вы вступили на прямо русскую дорогу[3]. Стало быть, встреча между нами неизбежна, еще теснейшая, ближайшая встреча. Вы напрасно извиняетесь в письме, что заикнулись про немецкую философию. Опасаясь только того, чтобы вы не вдались односторонне в нее как в науку — для нее же самой, я радовался, между прочим, внутренно при мысли, если вы сами собой проберетесь на русскую дорогу, ее употребите, как лес, для поднятия себя на известную вышину, с которой можно начать здание, полетящее к небесам, или просто на утесистую гору, с которой шире и дале откроются вам виды. О, как есть много у нас того, что нужно глубоко оценить и на что взглянуть озаренными глазами! Вам не нужно теперь ехать в Италию[4], ни даже в Берлин; вам нужен теперь труд, вам просто нужно заставить теперь руку побегать по бумаге. Нет нужды, что еще не вызрела, развилась и освежилась мысль; кладите ее смело на бумагу, подержите только в портфеле и не выдавайте довременно в свет. Ибо велико дело, если есть рукопись в портфеле. Вы еще не можете этого постигнуть. Сверх труда вам еще нужен теперь я, и я это чувствую в душе. Мне бы очень хотелось, чтобы вы за мною приехали в Германию, чтобы мы дружно совершили возвращение на родину, рука в руку.
Покамест вот вам слова, которые вечно должны звучать в ушах ваших. Есть у русского человека враг, непримиримый, опасный враг, не будь которого, он был бы исполином. Враг этот — лень или, лучше сказать, болезненное усыпление, одолевающее русского. Много мыслей, не сопровождаемых воплощением, уже у нас погибло бесплодно. Помните вечно, что всякая втуне потраченная минута здесь неумолимо спросится там, и лучше не родиться, чем побледнеть перед этим страшным упреком.
Обнимая и целуя вас так же жарко, как вы меня, жду вашего письма.
1 РС, 1890, № 2, с. 407—408; Акад., XI, № 196.
2 Не сохранилось.
3 Имеется в виду работа К. С. Аксакова над его магистерской диссертацией «Ломоносов в истории русской литературы и русского языка».
4 См. коммент. 2 к письму Гоголя К. С. Аксакову от 29 мая (10 июня) 1840 г.
Аксаков С. Т. — Гоголю, 3, 5 июля 1842
[править]1842. Июля 3-го, Гаврилково.
Вот уже другой месяц живем мы в прелестной деревушке, милый друг Николай Васильевич! Другой месяц или читаем вас, или говорим о вас! Никому не поверю, чтоб нашелся человек, который мог бы с первого раза вполне понять ваши бессмертные «Мертвые души»! Я восхищался ими вместе с другими, а может быть, и больше других или по крайней мере многих; но восхищение мое было одностороннее. Некоторые более выдающиеся (по натуре своей) части закрывали от меня остальное. Это мир божий… Можно ли одним взглядом его рассмотреть? — Какое надобно внимание и разумение, чтоб открыть в нем совершенство творчества в малейших подробностях, по-видимому и не стоящих большого внимания. Признаю торжественно превосходство эстетического чувства в моем Константине! Он понял вас более меня и более всех, сколько мне известно, из прежних ваших творений. Что казалось восторженностью, доходившею до смешного излишества, то стало теперь истиною, понятою еще немногими, но тем не менее непреложной истиной! Конечно, молодое поколение образованных юношей, все без исключения почти, кроме несчастных, лишенных всякого чувства изящного, более и полнее вас поймет, чем сорокалетние и пятидесятилетние люди. Все мы, с некоторыми изменениями, успели засорить свой ум, притупить чувство и не можем вдруг стряхнуть с себя сего ложного воззрения и направления. Константин написал статью, которая печатается в «Москвитянине»[2]: в ней верно и ясно указаны причины, отчего порядочные люди, понимавшие и чувствовавшие других поэтов, не могут вдруг и вполне понять и почувствовать «Мертвые души». Я прочел их два раза про себя и третий раз вслух для всего моего семейства; надобно некоторым образом остыть, чтоб не пропустить красот творения, естественно, ускользающих от пылающей головы и сильно бьющегося сердца. Теперь мы с жадностью бросились перечитывать все, написанное вами прежде, по порядку, как оно выходило. Расстояние велико, но элементы уже те! Главное: свежесть, ароматность, так сказать, жизни непостижимые!.. Прочту ли я остальные части «Чичикова»? Доживу ли я до этого счастья? Кроме моего семейства, у меня нет другого столь высокого интереса в остальном течении моей жизни, как желанье и надежда прочесть два тома «Мертвых душ». А трагедия?[3] Помните ли, что вы говорили мне о ней в Петербурге?.. Вы сами тогда считали ее совершеннейшим своим произведением, хотя она не была написана. Неужели толпа новых лиц, живущая в похождениях Чичикова, вероятно после вами созданная, сгладит образы и характеры лиц драмы, которые тогда (как вы сами выразились) предстояли пред вами живые и одетые в полные костюмы «до последней нитки»? Но да будет, что угодно богу. Да сохранит он только вас здрава и невредима.
Я получил ваше письмецо из Петербурга от 4 июня. Вы намеревались выехать из него ранее, чем предполагали; по крайней мере я помню, что поднесение экземпляров назначаемо было при вас[4]; мы еще не имеем точного известия, когда именно выехали вы из этого северного Вавилона. Сердечно вас благодарю, милый друг, за то, что вы побывали у Карташевских; особенно благодарит вас Вера: вы доставили ей истинное удовольствие, давши взглянуть на себя ее другу, Машеньке Карташевской. Эта необыкновенная девушка превзошла все мои ожидания! Как ни высоко я ценил ее эстетическое чувство, но не мог предполагать, чтоб она могла так понять и почувствовать «Мертвые души». Она удивила и восхитила меня своим письмом[5]. Не много таких прекрасных существ можно встретить не только в Петербурге, но и в Москве, и в целой православной Руси.
Я обещал вам записывать разные толки о Чичикове; я сделал это, сколько мог успеть, ибо через неделю мы уехали из Москвы. Вот они: выписываю их с дипломатическою точностью. С. В. П<ерфилье>в сказал мне: «Не смею говорить утвердительно, но признаюсь: „Мертвые души“ мне не так нравятся, как я ожидал. Даже как-то скучно читать; все одно и то же; натянуто; видно желание перейти в русские писатели; употребление руссицизмов вставочное, не выливается из характера лица, которое их говорит». Он прочел залпом в один день. Я просил его через несколько времени прочесть в другой раз и не искать анекдота. Он хотел прочесть три раза. Уходя, он прибавил, что сальности в прежних сочинениях, даже в «Ревизоре», его не оскорбляли; но что здесь они оскорбительны, потому что как будто нарочно вставляются автором.
Н. И. В<асько>в говорил, «что состав губернского общества неверен (как и в „Ревизоре“, где пропущены: стряпчий, казначей и исправник); что председателей двое, полицмейстер лицо ничтожное в губернском городе; что, представив сначала все в дрянном и смешном виде, странно сделать такое горячее обращение к России; что часто шутки автора плоски, неблагопристойны и что порядочной женщине нельзя читать всю книгу». Наконец, нашелся один, который обиделся следующими словами: «Посмотрим, что делает наш приятель?» «И кто же этот приятель?.. Селифан или половой!.. Что же они мне за приятели?..» Не сочтите за выдумку последнего выражения — все правда до последней буквы. Есть, впрочем, обвинения и справедливые. Я очень браню себя, что одно просмотрел, а на другом мало настаивал: крестьяне на вывод продаются с семействами, а Чичиков отказался от женского пола; без доверенности, выданной в присутственном месте, нельзя продать чужих крестьян, да и председатель не может быть в одно и то же время и доверенным лицом, и присутствующим по этому делу.
Несмотря на лето, «Мертвые души» расходятся очень живо и в Москве и в Петербурге. Погодину отдано уже четыре тысячи пятьсот; в непродолжительном времени и другие получат свои деньги (забавно, что никто не хочет получить первый, а всякий желает быть последним).
Вчера получил Константин письмо от Погодина, который отказывается напечатать его статью о «Мертвых душах», хотя она уже была набрана; будучи сам слеп, боится, что осмеют человека зрячего… Ох уж эти мне друзья, которые, не понимая хорошенько, вступают не в свое дело и присваивают себе не принадлежащие им права. Константин напечатает свою статью особой брошюркой. Вы знаете, милый друг, что я не допустил бы Константина печатать восторженный вздор; напротив, эта статья указывает истинную точку, с которой надобно смотреть на ваше творение, и открывает причины, почему красоты его не вдруг могут быть доступны испорченному эстетическому чувству большей части людей.
Погодин наконец третьего дни получил отпуск и скоро уезжает.
Банкир ваш, Валентини, умер, итак, пришлите мне немедленно ваш адрес в Рим. Жена моя не дождалась моего письма и писала к вам на прошедшей неделе.
Я теперь совершенно предался наслаждениям деревенской жизни. Местоположение у нас чудесное, дожди и грозы всякий день, но мимолетные, после которых еще свежее зелень, еще чище воздух, еще ароматнее цветы и травы. Всякий день встаю в четыре часа утра и спешу удить: и река и пруды у самого дома. Пекусь на солнце часу до одиннадцатого и бросаюсь в реку, чтоб прохладиться и освежиться. До обеда немного вздремну, до вечера сижу и гуляю с своими, а вечером опять удить. Я точно уехал за тысячу верст: ни с кем не вижусь, ни во что не вхожу и ни с кем не переписываюсь… Письмо к вам, милый друг, исключение! С вами я не расстаюсь ни на один час, также и все мое семейство. Желание поговорить с вами не оставляло меня ни на минуту; но я слишком полон был сильных чувств и потому нарочно мешкал несколько времени.
Грустно мне, когда вздумаю, что время вашего возвращения так далеко… Когда мы вас дождемся?.. Много воды утечет в продолжение почти трех лет!..[6] А кто знает, велик ли запас ее! Притом какое длинное, трудное, со многими опасностями сопряженное путешествие![7] Часто я думаю, думаю и никак не могу объяснить себе причины этого последнего вашего путешествия. Не правда ли, милый друг, у вас не было и помышления о нем, когда вы воротились в Москву? Оно родилось мгновенно? По крайней мере, я не подозревал его. По моему свойству и правилам, я никогда не навязываюсь на доверенность друзей своих; потому не спрашивал и вас о причинах такой быстрой перемены, хотя был поражен ею… Теперь же меня это беспокоит. Может быть, вы желали мне сказать о них и ожидали только моего вопроса; может быть, мое молчание вы растолковали в другую сторону и — жестоко ошиблись!.. Как бы я желал, чтоб срок вашего отсутствия сократился и чтобы мы увидели вас скорее, опять посреди нашего семейства, которое все без исключения привязано к вам, как к ближайшему родному.
Сейчас получили письмо от Лизы[8]. Маменька ваша и сестрицы доехали хотя не скоро, с хлопотами и убытками, но благополучно; они, верно, к вам пишут. Всем нам очень жаль Лизу: она будет скучать, и ей не сладиться с тамошней, деревенской жизнью.
Константин будет к вам писать особо и скоро; но я не стал его дожидаться, потому что крепко захотелось перемолвить с вами словечко. К нам приехал третий и последний наш сын[9]; часто бывает горько на душе, что уже не дождемся возвращения четвертого… Прощайте, милый, сердечный друг наш! Поминайте нас так же часто, как мы вас, — чаще этого нельзя. Я предлагал Погодину, сейчас после вашего отъезда, заплатить весь ваш долг, но он отказался. Если вам понадобятся деньги, то, чур, ни к кому, кроме меня, не писать. Обнимаю вас крепко и долго. Да сохранит вас милосердный бог для всех вообще и для нас особенно!
Мы все благодарим вас сердечно за приписку верхней строчки в нашем экземпляре «Мертвых душ». Погодин едет завтра[10]. Все вас обнимают. Я был два раза у Шереметевой; она вас помнит и любит сильно.
1 РА, 1890, № 8, с. 69-73; Аксаков, с. 73-77. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
2 Работа К. С. Аксакова «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души“ была в итоге отвергнута „Москвитянином“ (по инициативе Шевырева) и напечатана отдельной брошюрой (М., 1842. Цензурное разрешение 7 июля 1842 г.). В суждениях С. Т. Аксакова относительно поэмы Гоголя, высказываемых в данном письме, ощущается влияние концепции его сына (см. о ней преамбулу к данной переписке, с. 6-7).
3 Речь идет о незавершенной трагедии из истории Запорожья. Находясь в 1839 г. в Петербурге вместе с С. Т. Аксаковым, Гоголь говорил о ней как о совершенно сложившемся замысле, в котором „все готово, до последней нитки, даже в одежде действующих лиц; что это его давнишнее, любимое дитя, что он считает, что эта пиеса будет лучшим его произведением и что ему будет с лишком достаточно двух месяцев, чтобы переписать ее на бумагу“ (Аксаков, с. 27-28).
4 Имеется в виду поднесение экземпляра „Мертвых душ“ Николаю I (Акад., XII, № 62).
5 Выписки из писем М. Г. Карташевской С. Т. Аксаков приложил к настоящему письму (см.: Аксаков, с. 79-80).
6 С. Т. Аксаков предполагал, что через три года Гоголь вернется в Россию.
7 Имеется в виду задуманное Гоголем путешествие в Иерусалим.
8 Е. В. Гоголь, уехавшей вместе с матерью и сестрой из Москвы в имение Гоголей Васильевка.
9 И. С. Аксаков — после смерти брата Михаила младший из сыновей Сергея Тимофеевича.
10 Погодин уезжал за границу.
Гоголь — Аксакову С. Т., 6(18) августа 1842
[править]Гастейн, 18/6 августа.
Я получил ваше милое письмо и уже несколько раз перечитал. Вы уже знаете, что я уже было соскучил, не имея от вас никакой вести, и написал вам формальный запрос; но теперь, слава богу, письмо ваше в моих руках. Что же сделалось с тем, что писала, как видно из слов ваших, Ольга Семеновна — я никак не могу понять; оно не дошло ко мне. Все ваши известия, все, что ни заключалось в письме вашем, все до последнего слова и строчки, было для меня любопытно и равно приятно, начиная с вашего препровождения времени, уженья в прудах и реках, и до известий ваших о „Мертвых душах“. Первое впечатление их на публику совершенно то, какое подозревал я заране. Неопределенные толки, поспешность быстрая прочесть и ненасыщенная пустота после прочтенья, досада на видимую беспрерывную мелочь событий жизни, которая становится невольно насмешкой и упреком, — все это я знал заране. Бедный читатель с жадностью схватил в руки книгу, чтобы прочесть ее как занимательный, увлекательный роман, и, утомленный, опустил руки и голову, встретивши никак не предвиденную скуку. Все это я знал. Но при всем этом подробные известия обо всем этом мне всегда слишком интересно слышать. Многие замечания, вами приведенные, были сделаны не без основания теми, которые их сделали[2]. Продолжайте сообщать и впредь, как бы они ни казались ничтожны. Мне все это очень нужно. Само по себе разумеется, что приятнее всего было мне читать отчет ваших собственных впечатлений, хотя они были мне отчасти известны. Бог одарил меня проницательностью, и я прочел в лице вашем во время чтения почти все, что мне было нужно. Я не рассердился на вас за неоткровенность[3]. Я знал, что у всякого человека есть внутренняя нежная застенчивость, воспрещающая ему сделать замечания насчет того, что, по мнению его, касается слишком тонких, чувствительных струн, прикосновение к которым как бы то ни было, но все же сколько-нибудь раздражает самое простительное самолюбие. Самая искренняя дружба не может совершенно изгладить этой застенчивости. Я знаю, что много еще протечет времени, пока узнают меня совершенно, пока узнают, что мне можно все говорить, и более всего то, что более всего трогает чувствительные струны, — так же, как я знаю и то, что придет наконец такое время, когда все почуют, что нужно мне сказать и то, что <заключается> в собственных душах, не скрывая ни одного из движений, хотя эти движения не ко мне относятся. Но отнесем будущее к будущему и будем говорить о настоящем. Вы говорите, что молодое поколение лучше и скорее поймет. Но горе, если бы не было стариков. У молодого слишком много любви к тому, что восхитило его, а где жаркая и сильная любовь, там уже невольное пристрастие. Старик прежде глядит очами рассудка, чем чувства, и чем меньше подвигнуто его чувство, тем ясней его рассудок, и может сказать всегда частную, по-видимому маловажную и простую, но тем не менее истинную правду. Если бы сочиненье мое произвело равный успех и эффект на всех — в этом была бы беда. Толков бы не было: всякий, увлеченный важнейшим и главным, считал бы неприличным говорить о мелочах, считал бы мелочами замечания о незначительных уклонениях, о всех проступках, по-видимому ничтожных. Но теперь, когда еще не раскусили, в чем дело, когда не узнали важного и главнейшего, когда сочинение не получило определенного, недвижного определения, — теперь нужно ловить толки и замечания: после их не будет. Я знал, что самые близкие люди, которые более других чувствуют мои сочинения, я знал, что и они все почти ощутят разные впечатления. Вот почему прежде всего я положил прочесть вам, Погодину и Константину, как трем различным характерам, разнородно примущим первые впечатления[4]. То, что я увидел в замечании их, в самом молчании и в легком движении недоуменья, ненароком и мельком проскальзывающего по лицам, то принесло мне уже на другой день пользу, хотя бы оно принесло мне несравненно большую пользу, если бы застенчивость не помешала каждому рассказать вполне характер своего впечатленья. Человек, который отвечает на вопрос ограждающими словами: „Не смею сказать утвердительно, не могу судить по первому впечатлению“, делает хорошо: так предписывает правдивая скромность; но человек, который высказывает в первую минуту свое первое впечатление, не опасаясь ни компрометировать себя, ни оскорбить нежной разборчивости и чувствительных струн друга, тот человек великодушен. Такой подвиг есть верх доверия к тому, которому он вверяет свои суждения и которому вместе с тем <вверяет>, так сказать, самого себя. Иными людьми овладевает просто боязнь показаться глупее; но мы позабыли, что человек уже так создан, чтобы требовать вечной помощи других. У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет.
Я был уверен, что Константин Сергеевич глубже и прежде поймет, и уверен, что критика его точно определит значение поэмы[5]. Но, с другой стороны, чувствую заочно, что Погодин был отчасти прав, не поместив ее, несмотря на несправедливость этого дела. Я думаю просто, что ей рано быть напечатанной теперь. Молодой человек может встретить слишком сильную оппозицию в старых. Уже вопрос: почему многие не могут понять „Мертвых душ“ с первого раза? — оскорбит многих. Мой совет — напечатать ее зимою, после двух или трех других критик. Не дурно также рассмотреть, не слышится ли явно: „Я первый понял“. Этого слова не любят, и вообще лучше, чтобы не слышалось большого преимущества на стороне прежде понявших. Люди не понимают, что в этом нет никакого греха, что это может случиться с самым глубоко образованным человеком, как случается всякому, в минуты хлопот и мыслей о другом, прослушать замечательное слово. Лучше всего, если бы Константин Сергеевич прислал эту критику мне в Рим, переписавши ее на тоненькой бумажке для удобного вложения в письме. Я слишком любопытен читать ее. Ваше мнение: нет человека, который бы понял с первого раза „Мертвые души“, — совершенно справедливо и должно распространиться на всех, потому что многое может быть понятно одному только мне. Не пугайтесь даже вашего первого впечатления, что восторженность во многих местах казалась вам доходившею до смешного излишества[7]. Это правда; потому что полное значение лирических намеков может изъясниться только тогда, когда выйдет последняя часть. Вере Сергеевне скажите, что я был тоже доволен, увидевши в Петербурге ее друга Карташевскую, и не жалею даже о кратковременности нашего свидания. Есть души, что самоцветные камни: они не покрыты корой и, кажется, как будто и родились уже готовыми и обделанными. Их видит издали зоркий глаз ювелира, только замечает их место, сказавши: „Слава богу!“, и спешит к тем, где нужно много работы, чтобы отколоть грубую кору и сколько-нибудь огранить, дабы видел всякий, что это была не простая земля, но дорогой камень, закрытый вековыми накопленьями всего. Слова и мнения ее вы также выпишите и пришлите мне, хотя, натурально, нужно, чтобы она никак не знала этого. Все то, что идет прямо от души и сердца, мне так же нужно знать, как и все то, что идет от рассудка.
Вас устрашает мое длинное и трудное путешествие, вы говорите, что не можете понять ему причины, вы говорите, что несколько раз хотели спросить меня и все останавливались, не решаясь навязываться самому на доверенность. Зачем же вы не спросили? Никогда душевная жажда вопросить не должна оставаться в груди. Никогда сердечный вопрос не может быть докучен или не у места. Самое большее было бы то, что я ответил бы вам на это молчанием, но если молчание это светло и выражает спокойствие душевное, то, стало быть, оно уже ответ, и ничем другим не мог выразиться этот ответ. А вопрос ваш все-таки был бы мне приятен, потому что он вопрос друга. И что бы мог я вам отвечать? разве произнес бы слова только: „Так должно быть!“ Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу или хотя б на это простодушное богомольство и набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлеченье новизной, соблазнительной для многих современностью и модой? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость или живость в мыслях? Разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь? И если в душе такого человека, уже по самой природе своей более медлительного и обдумывающего, чем быстрого и торопящегося, который притом хоть сколько-нибудь умудрен и опытом, и жизнью, и познаньем людей и света, если в душе такого человека родилась подобная мысль, мысль предпринять это отдаленное путешествие, то, верно, она уже не есть следствие мгновенного порыва, верно, уже слишком благодетельна она, верно, далеко оглянута она, верно, и ум, и душа, и сердце соединились в одно, чтобы послужить такой мысли. Но если бы даже и не могло заключиться в ней никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к братьям, никакого дела во имя Христа, — то разве вся жизнь моя не стоит благодарности, разве небесные минуты тех радостей, которые я слышу, не вызывают благодарности, разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? Разве любовь, обнявшая мою душу и возрастающая в ней более и более с каждым днем, не стоит благодарности? Разве в сих небесных торжественных минутах не присутствует Христос? Разве в сем высоком союзе душ не присутствует Христос? Разве эта любовь не есть уже сам Христос? Разве все, что отрывается от земли и земного, не есть уже Христос, разве в любви, сколько-нибудь отделившейся от чувственной любви, уже не слышится мелькнувший край божественной одежды Христа? И сие высокое стремление, которым стремятся прекрасные души одна к другой, влюбленные в одни свои божественные качества, а не земные, не есть ли уже стремление ко Христу? „Где вас двое, там и церковь моя“. Или никто не слышит сих божественных слов? Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастьям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от сей ложной, превратной любви! Но любовь душ — это вечная любовь. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно; все, что на земле умирает, то живет здесь вечно, то воскрешается ею, сей любовью, в ней же, в любви, и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство.
Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты небесной жизни, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы того, кто первый сказал слова любви сей человекам, откуда истекла она на мир? Мы движемся благодарностью к поэту, подарившему нам наслаждения души своими произведениями; мы спешим принесть ему дань уважения, спешим посетить его могилу, и никто не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто не спрашивает его о причине, чувствуя, что дарованье жизни и воспитанье стоят благодарности. Одному только тому, кто рай блаженства низвел на землю, кто виной всех высоких движений, тому только считается как-то странным поклониться в самом месте его земного странствия. По крайней мере, если кто из среды нас предпримет такое путешествие, мы уже как-то с изумлением таращим на него глаза, меряем его с ног до головы, как будто бы спрашивая, не ханжа ли он, не безумный ли он? Признайтесь, вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Моему характеру, наружности, образу мыслей, складу ума и речей и жизни — одним словом, всему тому, что составляет мою природу, — кажется неприличным такое дело. Человеку, не носящему ни клобука, ни митры, смешившему и смешащему людей, считающему и доныне важным делом выставлять неважные дела и пустоту жизни, такому человеку, не правда ли, странно предпринять такое путешествие? Но разве не бывает в природе странностей? Разве вам не странно было встретить в сочинении, подобном „Мертвым душам“, лирическую восторженность, не смешною ли она вам показалась вначале и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали <ее> значение? Так, может быть, вы примиритесь потом и с сим лирическим движением самого автора. И как мы можем сказать, чтобы то, которое кажется нам минутным вдохновеньем, нежданно налетевшим с небес откровеньем, чтобы оно не было вложено всемогущей волею бога уже в самую природу нашу и не зрело бы в нас невидимо для других? Как можно знать, что нет, может быть, тайной связи между сим моим сочинением, которое с такими погремушками вышло на свет из темной низенькой калитки, а не из победоносных триумфальных ворот в сопровождении трубного грома и торжественных звуков, и между сим отдаленным путешествием? И почему знать, что нет глубокой и чудной связи между всем этим и всей моей жизнью и будущим, которое незримо грядет к нам и которого никто не слышит? Благоговенье же к промыслу! Это говорит вам вся глубина души моей. Помните, что в то время, когда мельче всего становится мир, когда пустее жизнь, в эгоизм и холод облекается все и никто не верит чудесам, — в то время именно может совершиться чудо, чудеснее всех чудес. Подобно как буря самая сильная настает только тогда, когда тише обыкновенного станет морская поверхность. Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремленья нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью бога оно ниспустилось в наши души. Итак, светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будет неотразимая вера ваша в бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастием. Вот что вам говорит человек, смешащий людей.
Прощайте. Это письмо пусть будет для вас и для Ольги Семеновны вместе. Но не показывайте его другим. Лирические движения души нашей!.. неразумно их сообщать кому бы то ни было. Одна только всемогущая любовь питает к ним тихую веру и умеет беречь, как святыню, во глубине души душевное слово любящего человека. Впрочем, помните, что путешествие мое еще далеко: раньше окончания моего труда оно не может быть предпринято ни в каком случае, и душа моя для него не в силах быть готова. А до того времени нет никакой причины думать, чтобы не увиделись опять, если только это будет нужно. Пишите мне все, что ни делается с вами и что ни делается вокруг вас. Все, что ни касается жизни, уже жизнь моя. Толков об „Мертвых душах“, я думаю, до зимы вы не услышите. Но если, на случай, кто-нибудь будет вам писать об них, вы выпишите эти строки в письме ко мне.
Прощайте. Целую вас всей силою душевного лобзания; распространите его на всех близких вашему сердцу. Деньги мне не нужны раньше октября. Адресуйте на имя банкира duc de Torlonia[8] для передачи Гоголю. Шевыреву я написал порядок, как уплачивать по случаю возникшего несогласия насчет первенства. Нужно, чтобы эти деньги были уплочены как можно скорее. Они должны были быть отданы в первые два месяца.
1 Кулиш, т. 1, с. 308—314 (неполностью); Аксаков, с. 82-88.
2 В черновой редакции этого письма содержится конкретный ответ на замечания С. В. Перфильева (Акад., XII, с. 566).
3 В копии этого письма, снятой для П. А. Кулиша, С. Т. Аксаков сопроводил данные слова следующим примечанием: „Гоголь решительно ошибался. При первых чтениях я не был еще способен замечать недостатки“ (Аксаков, с. 265).
4 Речь идет о чтении Гоголем последних пяти глав первого тома „Мертвых душ“ в октябре — ноябре 1841 г. С. Т. Аксаков вспоминал: „Он читал их у себя на квартире, то есть в доме Погодина, и ни за что не соглашался, чтоб кто-нибудь слышал их, кроме нас троих. Он требовал от нас критических замечаний не столько на частности, как на общий состав и ход происшествия в целом томе“ (Аксаков, с. 55).
5 В брошюре К. С. Аксакова „Несколько слов о поэме Гоголя…“.
6 В копии письма С. Т. Аксаков так комментирует эти слова: „Не понимаю, как пришла в голову Гоголю эта мысль! Никогда лирические места не казались мне смешными. Это недоразумение“ (Аксаков, с. 265). Действительно, суждение о „восторженности, доходившей до смешного излишества“, содержащееся в письме Аксакова к Гоголю от 3 июля 1842 г., имеет в виду не поэму, а реакцию К. С. Аксакова на предшествующие ей сочинения.
7 В копии письма С. Т. Аксаков так комментирует эти слова: „Не понимаю, как пришла в голову Гоголю эта мысль! Никогда лирические места не казались мне смешными. Это недоразумение“ (Аксаков, с. 265). Действительно, суждение о „восторженности, доходившей до смешного излишества“, содержащееся в письме Аксакова к Гоголю от 3 июля 1842 г., имеет в виду не поэму, а реакцию К. С. Аксакова на предшествующие ей сочинения.
8 князя Торлони (ит.).
Аксаков К. С. — Гоголю, осень 1842
[править]Наконец пишу к вам, дорогой Николай Васильевич, <…> до сих пор не мог собраться. Мы получили ваше последнее большое письмо из Гастейна; мне нечего сказать вам, как только, что ни одно слово письма вашего не пропало для меня даром; все они отозвались глубоко и остались во мне с своею благодатной силою. Бог знает когда мы вас увидим; но оставайтесь далеко, живите, где хотите, идите, куда вас влечет: бог благословит всякий путь ваш и ваше дальнее путешествие; если же только можно, не уклоняясь от желанного пути, то приезжайте к нам в Москву, которую, верно, вы постоянно видите и чувствуете, где бы вы ни были: она живое сердце нашей великой России; на ней лежит судьба ее, из нее все великое благо. Как будем мы рады, мы собственно, когда вас опять увидим!
Вы уехали, дорогой Николай Васильевич, и оставили нам книгу, которая произвела необыкновенный шум. Давно не бывало у нас такого движения, какое теперь по случаю „Мертвых душ“. Ни один решительно человек не остался равнодушным; книга всех тронула, всех подняла, и всякий говорит свое мнение. Хвала и брань раздаются со всех сторон, и того и другого много; но зато полное отсутствие равнодушия. Отовсюду слышны мнения. Их говорит всякий; всякий открыл свое суждение, и потому — при этом всеобщем объявлении своих мыслей, взглядов на вещи, при этом всеобщем признании, вынужденном книгою, — произошла такая разность мнений, такие поразительные несходства, что едва веришь ушам своим. Без этой книги и предполагать нельзя бы было такого различия мнений, которое вышло теперь на свет. Одни говорят, что только тут видят они Гоголя, который до сих пор далеко не так поражал их, что только тут почувствовали они его колоссальность; другие провозгласили было в самом начале, что эта книга — падение Гоголя, смерть его таланта; но скоро должны были замолчать, оглушенные всеобщим шумом, поднявшимся над их главами; они ограничиваются тем теперь, что указывают на прежние ваши сочинения, на Малороссию. Для иных здесь колоссально предстает Россия, сквозящая сквозь первую часть и выступившая на конце книги; слезы навертываются у них на глазах при чтении последних строк. Другие с горестью читают, говорят, что надо терзаться и плакать. „Посмотрите, — говорил мне один, — какая тяжелая, страшная насмешка в окончании этой книги“. — „Какая?“ — спросил я, выпучив глаза. „В словах, которыми оканчивается книга“. — „Как, в этих словах?“ — „Да разве вы не заметили: Русь, куда несешься ты, сама не знаешь, не даешь ответа“. И это говорят серьезно, с искреннею, глубокою грустью. Мне удалось, однако, поколебать это печальное мнение. Одни говорят, что „Мертвые души“ — поэма, что они понимают смысл этого названия; другие видят в этом насмешку совершенно в духе Гоголя: „нате вот, грызитесь за это слово“. Многие помещики не на шутку выходят из себя и считают вас своим смертельным, личным врагом. Само собою разумеется, что ко всему этому присоединяются нападения на вас, на неприличие; с другой стороны, дается этим нападениям живой отпор. Я говорю вам, дорогой Николай Васильевич, пока вообще; но потом постараюсь написать мнения в отдельности — некоторые выражены печатно. Журналы не могут перестать говорить о „Мертвых душах“; не показывается номера, в котором бы не было об них толков. Шевырев написал две, пишет еще третью статью[2]. „Отечественные записки“, беспрестанно говоря и браня все мнения о „Мертвых душах“, обещаются написать большую статью. Словом сказать, литераторы, журналисты, книгопродавцы, частные люди — все говорят, что давно не бывало такого страшного шума в литературном мире; это говорят и печатно, и изустно: одни браня, другие хваля. Из последних одни — со слезами на глазах от того живого света русской жизни, проникающего наружу теплым лучом, перед которым падает всякое сомнение и растет надежда вместе с силами и бодростью духа. Другие — со слезами на глазах от совершенного отчаяния; они говорят, что тот не русский, у кого сердце не обольется кровью, глядя на безотрадное состояние России; говорят: „Гоголь не любит России; посмотрите, как хороша Малороссия и какова Россия“; прибавляют: „Заметьте, что самая природа России не пощажена и погода даже все мокрая и грязная“. Но мне хочется сказать вам собственно про себя, дорогой Николай Васильевич.
Когда я слышал „Мертвые души“, еще никакого впечатления целого не было возбуждено во мне. Я прочел их; я чувствовал, что прекрасно; видел красоту создания, жизнь всякой отдельной черты; но что такое самое создание, какой общий смысл его, в котором соединяются в одно целое все эти чудные, живые черты, — этого я не мог себе постигнуть. Мысль была в недоумении; но потом открылась для меня внутренняя гармония всего создания, стали в одно целое все малейшие черты, понятна стала глубочайшая связь всего между собою, основанная не на внешней анекдотической завязке (отсутствие которой смущает с первого разу), но на внутреннем единстве жизни, и тогда мог я наслаждаться самим созданием, целым его образом, который, кажется, стал доступен мне. Очень понятно, что тогда весь был я наполнен моим чувством наслаждения, впечатлением „Мертвых душ“. Мне кажется, главная трудность лежит в настоящем уразумении слова „поэма“, так по крайней мере, как я его понимаю. Когда стал я говорить о „Мертвых душах“, то нашел согласным с собой Хомякова и Самарина. „Это древний эпос с его великим созерцанием, разумеется современный и свободный, в наше время, — но это он“, — услыхал от меня Павлов и вдруг то же услыхал от Хомякова.
Я сказал Хомякову, что хотел бы я написать о „Мертвых душах“; он советовал мне то же, и я написал статью „Несколько слов“ для „Москвитянина“; туда не была она принята; тогда я напечатал ее брошюркой, которую не пустил в продажу, раздав только знакомым; несмотря на то, она сделалась известна многим. Брошюрка была написана скоро; может быть, неясно — и на нее многие, почти все, напали, искажая сказанные в ней мысли. Многого не досказал я еще там собственно о „Мертвых душах“, что думаю и что случалось говорить мне здесь. Белинский умышленно или неумышленно изуродовал слова мои, напечатал на меня ругательную рецензию[3], на которую надо было мне отвечать, для того чтобы уничтожить ложь, на меня взводимую. Нет, Николай Васильевич, у меня не было чувства: „Я первый понял“, и, кажется, не видать его в статье моей. Посылаю вам и брошюрку, и мое возражение. Далеко и то и другое не дает еще чувствовать, что такое „Мертвые души“, о которых вообще говорю я и о которых, может быть, скажу еще, что не досказал я; но то, что сказано здесь, ясно постигаю я и готов утверждать это. Прочтите и скажите мне, что вы думаете. В этих статейках сказано мое глубокое убеждение <…> Прощайте, дорогой Николай Васильевич, от всего моего сердца обнимаю вас.
Белинский в восторге от „Мертвых душ“; но, кажется, он их далеко не понимает. Слова ваши о слав<янском> племени (<нрзб.> прекрасное место) находит он, между прочим, утрированными[4].
1 РА, 1890, № 8, с. 85-88 (с пропусками); Аксаков, с. 89-92 (с пропусками). Печатается по этому изданию.
2 Статьи Шевырева „Похождения Чичикова, или Мертвые души“, поэма Н. В. Гоголя» (статья первая — М, 1842, № 7; статья вторая — М, 1842, № 8); «Критический перечень произведений русской словесности за 1842 г.» (М, 1843, № 1).
3 Имеется в виду статья Белинского "Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (ОЗ, 1842, № 8). Аксаков ответил на нее "Объяснением по поводу поэмы Гоголя «Мертвые души» (М, 1842, № 9), после чего последовало «Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя „Мертвые души“ (ОЗ, 1842, № 11) Белинского. Оно осталось без ответа со стороны Аксакова. О полемике см. преамбулу к переписке, с. 7.
4 „…автор слишком легко судит о национальности чуждых племен и не слишком скромно предается мечтам о превосходстве славянского племени над ними“, — писал Белинский в статье „Похождения Чичикова, или Мертвые души“ (Бел., т. 6, с. 222), имея в виду, в частности, следующие рассуждения Гоголя в одиннадцатой главе его поэмы: „…может быть, в сей же самой повести почуются иные, еще доселе небранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божескими добродетелями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения. И мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертва книга пред живым словом!“ (Акад., VI, с. 223).
Гоголь — Аксакову К. С., около 17(29) ноября 1842
[править]Благодарю вас, Константин Сергеевич, за ваше письмо и за вести о „Мертвых душах“. А за статью вашу или критику не благодарю, потому что не получил ее[2].
Я бы хотел тоже прислужиться вам кое-какими услугами, но услуги мои будут черствы, и к тому же я знаю, что вы, любя меня, не любите, однако ж, слушать слов моих, если они касаются лично вас. Итак, оставя услуги и просьбы, я вам посылаю просто упрек! Я не прощу вам того, что вы охладили во мне любовь к Москве. Да, до нынешнего моего приезда в Москву я более любил ее, но вы умели сделать смешным самый святой предмет. Толкуя беспрестанно одно и то же, пристегивая сбоку припеку при всяком случае Москву, вы не чувствовали, как охлаждали самое святое чувство вместо того, чтобы живить его. Мне было горько, когда лилось через край ваше излишество и когда смеялись этому излишеству. Всякую мысль, повторяя ее двадцать раз, можно сделать пошлою. Чувствуете ли вы страшную истину сих слов: „Не приемли имени господа бога твоего всуе“? Но вы горды, вы не хотите сознаться в своих проступках или, лучше, вы не видите их. Вы двадцать раз готовы уверять и повторять, что вы ничего не говорите лишнего, что вы беспристрастны, что вы ничем не увлекаетесь, что все то чистая правда, что вы говорите. Вы твердо уверены, что уже стали на высшую точку разума, что не можете уже быть умнее. Не изумляйтесь, что разразилась над вами вдруг гроза такого упрека, а спросите лучше в глубине души вашей, имею ли я право сделать упрек вам. Обдумайте дело это, сообразите силу отношений и силу права этого. Войдите глубоко в себя и выслушайте сию мою душевную просьбу. Я теперь далеко от вас, слова мои теперь должны быть для вас священны: стряхните пустоту и праздность вашей жизни! Пред вами поприще великое, а вы дремлете за бабьей прялкой. Пред вами громада — русский язык! Наслажденье глубокое зовет вас, наслажденье погрузиться во всю неизмеримость его и изловить чудные законы его, в которых, как в великолепном созданье мира, отразился предвечный отец и на котором должна загреметь вселенная хвалой ему. Как христианин первых времен, примитесь за работу вашу. Не мыслью работайте, работайте чисто фактически. Начните с первоначальных оснований. Перечитайте все грамматики, какие у нас вышли, перечитайте для того, чтобы увидать, какие страшные необработанные поля и пространства вокруг вас. Не читайте ничего, не делая тут же замечаний на всякое правило и на всякое слово, записывая тут же это замечанье ваше. Испишите дести[3] и стопы бумаги и ничего не делайте, не записывая. Не думайте о том, как записывать лучше, и не обделывайте ни фразы, ни мысли, бросайте все как материал. Прочтите внимательно, слишком внимательно академический словарь. На всякое слово сделайте замечание тут же на бумаге. В душе вашей заключены законы общего. Но горе вам проповедовать их теперь, они будут только доступны тем, которые сами заключают их в душе своей, и то не вполне. Вы должны их хранить до времени в душе и только тогда, когда исследуете все уклоненья, исключенья, малейшие подробности и частности, тогда только можете явить общее во всей его колоссальности, можете явить его ясным и доступным всем. А без того все ваши мысли будут иметь влияние только тогда, <когда> будут произнесены вами изустно, сопровождаемые жаром и пылом вашей юности, и будут вялы, тощи, затеряются вовсе, если вы их изложите на бумаге. Займитесь теперь совершенно стороною внутреннею русского языка в отношении к нему самому, мимо отношений его к судьбе России и Москвы, как бы это ни заманчиво было и как бы ни хотелось разгуляться на этом поле. Исполните эту мою просьбу; это моя последняя просьба душевного, серьезного содержания. Больше я не буду вас просить ни о чем, что относится лично к вам, и никогда не потребую, чтобы вы давали важность словам моим.
Прощайте же! Обдумайте и помолитесь богу!
1 РС, 1890, № 2, с. 409—411; Акад., XII, № 99.
2 Г. М. Фридлендер высказал предположение, что брошюра и статья К. С. Аксакова в действительности были получены Гоголем, уклонившимся, однако, от необходимости высказать о них свое мнение, неблагоприятное для автора (Акад., XII, с. 617).
3 Десть — единица счета писчей бумаги.
Аксаков С. Т. — Гоголю, 6-8 февраля 1843
[править]1843 года, февраля 6. Москва.
У, какой хаос в голове! Как давно не писал к вам, милый друг Николай Васильевич, и как много накопилось всякой всячины, о которой надобно бы написать к вам и подробно и порядочно!.. Право, не знаю, с чего начать? Прежде всего надобно сказать вам причину такого долгого моего молчанья, а потом, по возможности, рассказать исторически все происшествия (очень жалею, что не вел записки вроде журнала; но обстоятельства были так важны и мы принимали их так близко к сердцу, что до благополучного их окончания я не в состоянии был ничего писать). Я и все мои здоровы; но не писал к вам: во-первых, потому, что сначала мы были встревожены слухами, будто государь был недоволен „Мертвыми душами“ и запретил второе их издание; будто также недоволен был „Женитьбою“ и что четвертый том ваших сочинений задержан, перемаран и вновь должен быть напечатан (все это, как оказалось после, или совершенная неправда, или было, да не так)[2]. Во-вторых, не писал я к вам потому, что в бенефис Щепкину ставились на здешнем театре „Женитьба“ и „Игроки“; разумеется, я не пропускал репетиций и, сколько мог, хлопотал, чтобы пиесы были поняты и сколько-нибудь сносно сыграны. Вчера сошел бенефис Щепкина, и сегодня принимаюсь я писать к вам; но, вероятно, ранее понедельника это письмо не отправится в Рим. Еще к 1 ноября ожидали мы ваших сочинений; даже книгопродавцы московские, не получа еще их, объявили в газетах, что такого-то числа поступят в продажу сочинения Гоголя. Я непременно хотел дождаться их появления, чтоб написать о всем, и о моих собственных впечатлениях, и о том, что произведут они на всю массу читающей московской публики; но сочинения ваши запоздали своим выходом сами по себе, и потом, действительно четвертый том был задержан (так что у нас были получены два первых задолго до получения четвертого; почему не было получено третьего — не знаю). Впрочем, эти задержки произошли вследствие особенных обстоятельств: два цензора были посажены под арест за пропуск какой-то статьи[3]; это заставило их сделаться еще осторожнее и остановить выпуск некоторых уже отпечатанных книг, в том числе и четвертый том ваших сочинений. Наконец все было получено без всяких исключений… Все, я разумею людей, способных понимать и чувствовать, были в восхищении, что истина восторжествовала. Все приписывают это самому государю (я то же думаю), и все восхищаются его высоким правительственным разумом. Вообще появление на сцене и в печати ваших творений будет памятником его царствования: мы благословляем его от души![4]
Пиесы, цензурованные для представления на театре, — „Женитьба“ и „Игроки“, были получены гораздо прежде ваших сочинений; я имел случай читать несколько раз в обществе мужчин и дам последнюю и производил восторг и шум необыкновенный, какого не произвела она даже на сцене. На это есть множество причин. 1) На Большом театре, где обыкновенно даются бенефисы, многого нельзя было расслышать: итак, публика только вслушивалась в пиесы. 2) Главные лица: Подколесин и Утешительный — дурно были исполнены Щепкиным… Остальных, мелочных причин не нужно исчислять. Но когда подняли занавесь, продолжительный гром рукоплесканий приветствовал появление на сцене нового вашего сочинения.
Я не понимаю, милый друг, вашего назначения ролей. Если б Кочкарева играл Щепкин, а Подколесина Живокини, пиеса пошла бы лучше. По свойству своего таланта Щепкин не может играть вялого и нерешительного творенья; а Живокини, играя живой характер, не может удерживаться от привычных своих фарсов и движений, которые беспрестанно выводят его из характера играемого им лица; впрочем, надобно отдать ему справедливость: он работал из всех сил, с любовью истинного артиста, и во многих местах был прекрасен. Они желают перемениться ролями: позволите ли вы? В продолжение Великого поста они переучат роли, если вы напишете ко мне, что согласны на то[5]. Верстовский (который вас обнимает: недавно я прочел ему „Разъезд“, и он два дня был в упоении) и другие говорят, что в Петербурге Мартынов в роли Подколесина бесподобен, но все прочие лица несравненно ниже московских. Послезавтра бенефис должен повториться на Большом театре, а потом пиесы ваши навсегда сойдут на Малый театр. Актеры и любители театра нетерпеливо этого ожидают: там они получат настоящую цену и оценку.
Сам вижу, как беспорядочно мое письмо; но получение ваших сочинений, постановка пиес и все вообще так высоко настроили мои нервы, что они дрожат и предметы путаются и пляшут в голове моей. Лучше начать отчет о спектакле. „Женитьба“ была разыграна лучше „Игроков“. В первой женихи, особенно Садовский (Анучкин, или Ходилкин, как перекрестил его г. цензор Гедеонов, который по глупости своей много кое-что повымарал в обеих пиесах о купцах, дворянах и гусарах: слово гусар заменил молодцом, вместо Чеботарев поставил Чемоданов и проч.[6]), были недурны. Женщины, кроме Агафьи Тихоновны (Орлова, которая местами была хороша), сваха (Кавалерова)[7] и купчиха (Сабурова 1-я) вообще были хороши. Щепкин, ничуть меня не удовлетворяя в строгом смысле, особенно был дурен в сцене с невестой один на один. Его робость беспрестанно напоминала Городничего, и всего хуже в последней сцене. Переходы от восторга, что он женится, вспыхнувшего на минуту, появление сомнения и потом непреодолимого страха от женитьбы даже в то еще время, когда слова, по-видимому, выражают радость, — все это совершенно пропало и было выражено пошлыми театральными приемами… Публика грозно молчала всю сцену, и я едва не свалился со стула. Мне тяжело смотреть на Щепкина… Он так мне жалок: он переслуживает свою прежнюю славу.
Хомяков, который был подле нас в ложе, весьма справедливо заметил, что те же самые актеры, появившиеся в средней пиесе (какой-то водевиль) между двумя вашими, показались не людьми, а картонными фигурками, куклами выпускными[8].
Оставляю писать до завтра: ибо очень устал.
После спектакля я отправился в Дворянский клуб, где я обыкновенно играю в карты и где есть огромная комната Кругелей, Швохневых[9] и других. Они все дожидались нетерпеливо „Игроков“ и часто меня спрашивали, что это за пиеса? Там все без исключения говорили следующее: „Женитьба“ — не то, что мы ожидали; гораздо ниже „Ревизора“; даже скучна, да и ненатуральна; а „Игроки“ хороши, только это старинный анекдот, да и все рассказы игроков — известные происшествия». Один сказал, что нынче уже таких штук не употребляют и никто не занимается изучением рисунка обратной стороны. Нашлись такие, которые были в театре, но уехали поранее, и я нашел их уже за картами, уверяющими, что они не могли попасть в театр, но что после непременно посмотрят обе пиесы.
Странное дело: «Женитьбу» слушали с большим участием; удерживаемый смех, одобрительный гул, как в улье пчел, ходил по театру; а теперь эту пиесу почти все осуждают; «Игроков» слушали гораздо холоднее, а пиесу все почти хвалят; все это я говорю о публике рядовой.
Вчера был у меня Павлов, который, несмотря на больные глаза, приезжал в театр, который был поражен «Игроками» и, сидя подле меня, говорил, что это — трагедия, и ужасно бранил игру Ленского (занимавшего роль Ихарева: я хотел дать ее Мочалову, но он пьет напропалую; да и Щепкин, по каким-то соображениям или отношениям, не хотел этого); но вчера, то есть на другой день представления, изволил говорить совсем другое, «что „Женитьба“ — шалость большого таланта, а „Игроков“ не следовало писать, играть и еще менее печатать; что тут нет игроков, а просто воры; что действие слишком односторонне» и пр. То есть говорил совершенный вздор; когда же я ему напомнил вчерашнее его мнение, то он сказал, что был «ошеломлен» вчера и сегодня поутру все хорошенько обдумал… то есть: признался откровенно во всем. (Хомяков говорит, что это торжество воли!..)
Загоскин в театре не был, но неистовствует против «Женитьбы» и особенно взбесился за эпиграф к «Ревизору»[10]. С пеной у рта кричит: «Да где же у меня рожа крива?» Это не выдумка. Верстовский просил меня написать к вам, что он берется поставить «Разъезд», а то дирекция возьмет его по разам и пр. Исполняю его желание, хотя знаю наперед ваш ответ.
Обращаюсь к изданию ваших сочинений: вообще оно произвело выгодное для вас впечатление на целую Москву, ибо главное ожесточение против вас произвели «Мертвые души». «Шинель» и «Разъезд» всем без исключения нравятся; полнейшее развитие «Тараса Бульбы»[11] также. Судя по нетерпению, с которым их ожидали, и по словам здешних книгопродавцев, которые были осаждаемы спрашивающими, должно предполагать, что издание будет иметь сильный расход.
Что касается до меня и до всех моих, то трудно сказать что-нибудь новое о наших чувствах: мы наслаждаемся вполне. Конечно, новые ваши творения, например «Шинель» и особенно «Разъезд», сначала так нас поразили, что мы невольно восклицали: «Это выше всего», но впоследствии, повторив в несчетный раз старое, увидели, что и там та же вечная жизнь, те же живые образы. Но я, лично я, остаюсь, однако, при мнении, что «Разъезд», по обширному своему объему, по сжатости и множеству глубоких мыслей, по разумности цели пиесы, по языку, по благородству и высокости цели, по важности своего действия на общество, — точно выше других пиес. Не говорю о других красотах его, которые он разделяет со всеми вашими сочинениями такого рода или содержания.
Мы слышали, что куда-то прислан экземпляр ваших сочинений для нас: благодарим вас. Дай бог, чтоб наступило скорее время или, лучше сказать, чтоб оно пришло благополучно, когда вы, сидя посреди всех наших, напишете на первом листочке: «Милым друзьям» и пр.
Хотя я очень знаю, что действия ваши, относительно появления ваших созданий, заранее обдуманы, что поэт лучше нас, рядовых людей, прозревает в будущее, но (следую, впрочем, более убеждениям других, любящих также вас людей) теперь много обстоятельств требуют, чтоб вы, если это возможно, ускорили выход второго тома «Мертвых душ». Подумайте об этом, милый друг, хорошенько… Много людей, истинно вас любящих, просили меня написать вам этот совет. Впрочем, ведь мы не знаем, таково ли содержание второго тома, чтоб зажать рот врагам вашим? Может быть, полная казнь их заключается в третьем томе?..
Вы так давно не писали к нам, что это наводит на меня сомнение; я боюсь, что вы недовольны или досадуете за брошюрку Константина и что чувство досады мешает вам писать. Вы дожидаетесь, может быть, пока оно пройдет совершенно. Если так, то, пожалуйста, пишите, не дожидаясь полного исчезновения неприятного чувства. Я сам знаю, что это ошибка, и немаловажная: с его стороны — написать, а с моей — позволить печатать. Но что же делать? Нам казалось, что смелое указание истинного взгляда может навести многих на настоящую точку зрения, и если это так, то чего смотреть на толпу, которая заревет, не понимая цели. Впрочем, это не извиняет меня; я, седой дурак, должен был понять, что этот рев будет неприятен вам. Есть люди, которые говорят, что он вам вреден; но я решительно не соглашаюсь с ними: вам вредить ничто не может. Одно могло бы быть вредно, и то как отсрочка, — полное равнодушие, невнимание; но дело уж давно не так идет.
Теперь о нас самих. Мы здоровы по возможности. Я сижу на диете; только не умею ладить с временем и часто ложусь спать слишком поздно. Жена и все мое семейство вас обнимают. Намерение мое уехать в Оренбургскую губернию сильно поколебалось, и мы ищем купить деревню около Москвы, но до сих пор не находим: я хочу только приятного местоположения и устроенного дома. Мысль, что вы, милый друг, со временем переселясь на житье в Москву, будете иногда гостить у нас, — много украшает в глазах наших наше будущее уединение. Прощайте. Обнимаю вас крепко, да сохранит вас бог.
До гроба друг ваш С. Аксаков.
1 РА, 1890, № 8, с. 89-93; Аксаков, с. 93-98. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
2 В декабре 1842 г. цензурой были задержаны два последних тома «Сочинений» Гоголя (вышли в свет 26 января 1843 г.). Особое внимание цензуры привлекли «Шинель», «Женитьба» и «Театральный разъезд…».
3 Речь идет об аресте цензоров А. В. Никитенко и С. С. Куторги за разрешение повести П. В. Ефебовского «Гувернантка» (Сын отечества, 1842, № 8), в которой было усмотрено оскорбление офицерства (см.: Г. в письмах, с. 266).
4 В действительности «Сочинения» Гоголя в четырех томах были разрешены цензурным комитетом без вмешательства Николая I.
5 Такое согласие было получено (см. следующее письмо). Щепкин и Живокини действительно обменялись ролями и после этого выступали в комедии более успешно.
6 Фамилия «Анучкин» (от «онучи») была сочтена М. А. Гедеоновым неприличной для дворянина, в «Игроках» было уничтожено все, относящееся к «гусарской» характеристике Глова-сына. Фамилия «Чеботарев» оказалась заменена как существующая в действительности.
7 Сваха лучше всех. (Примеч. С. Т. Аксакова.)
8 Кроме пьес Гоголя, в бенефис Щепкина был поставлен переведенный с французского водевиль «Подставной и отставной».
9 Действующие лица «Игроков».
10 Эпиграф («На зеркало неча пенять, коли рожа крива. Народная пословица») впервые появился в издании «Сочинений» 1842 г. Восклицания Загоскина отразились в гоголевской "Развязке «Ревизора» (реплика Семен Семенча).
11 Речь идет о второй редакции «Тараса Бульбы», опубликованной в «Сочинениях». Она заметно отличалась от редакции сборника «Миргород» (1835).
Гоголь — Аксакову С. Т., 6(18) марта 1843
[править]Рим. Март 18.
Наконец я получил от вас письмо, добрый друг мой, и отдохнул душою, потому что, признаюсь, мне было слишком тягостно такое долгое молчание со всех сторон. Благодарю вас за ваши известия: мне они все интересны. Успех на театре и в чтении пиес совершенно таков, как я думал. Толки о «Женитьбе» <и> «Игроках» совершенно верны, и публика показала здесь чутье. Относительно перемены ролей актеры и дирекция имеют полное право, и я дивлюсь, зачем они не сделали этого сами. Кто же, кроме самого актера, может знать свои силы и средства. Верстовского поблагодарите от души за его участие и расположение. А «Разъезда», натурально, не следует давать: и неприлично, и для сцены вовсе неудобно. У Щепкина спросите, получил ли он два письма мои, писанные одно за другим[2], так же как получили ли вы сами мое письмо, в котором я просил вас о постановке «Ревизора»[3], — дело, которым, пожалуйста, позаймитесь. Там же я просил дать какой-нибудь отрывок Живокини[4], по усмотрению Михаила Семеновича, за его усердные труды.
Константину Сергеевичу скажите, что я и не думал сердиться на него за брошюрку, напротив, в основании своем она замечательная вещь. Но разница страшная между диалектикою и письменным созданием, и горе тому, кто объявляет какую-нибудь замечательную мысль, если эта мысль — еще ребенок, не вызрела и не получила образа, видного всем, где бы всякое слово можно почти щупать пальцем. И вообще, чем глубже мысль, тем она может быть детственней самой мелкой мысли.
Относительно второго тома «Мертвых душ» я уже дал ответ Шевыреву[5], который вам его перескажет. Что ж до того, что бранят меня, то слава богу, гораздо лучше, чем бы хвалили. Браня, все-таки можно сказать правду и отыскать недостатки. А у тех, которые восхищаются, невольно поселяется пристрастие и невольно заслоняет недостатки. И вы также не должны меня хвалить неумеренно никому и ни перед кем. Поверьте, что хвалится горячо, неравнодушно, то уже неумеренно. Меньше всего я бы желал, чтобы вы изменили к кому-нибудь ваши отношения по поводу толков обо мне. Я совершенно должен быть в стороне. Напротив, полюбите от души всех несогласных с вами во мнениях, увидите — вы будете всегда в выигрыше. Если только человек имеет одну хорошую сторону, то уже он стоит того, чтобы не расходиться с ним. А те, с которыми вы в сношениях, все более или менее имеют многие хорошие стороны. Я бы попросил вас передать мой искренний поклон Загоскину и Павлову, но чувствую, что они не поверят, подумают, что я поднялся на штуки, или, пожалуй, примут за насмешку вроде «кривой рожи», и потому пусть этот поклон останется между нами.
Но поговорим теперь о самом важном деле. Положение мое требует сильного вашего участия и содействия. Я думаю, вы уже знаете из письма моего к Шевыреву[6], в чем дело. Вы должны принесть для меня жертву, соединившись втроем вместе: вы, Шевырев и Погодин, — взять на себя дела мои на три года. От этого все мое зависит — даже самая жизнь. Тысячи важных, слишком важных для меня причин, и самая важнейшая, что я не в силах думать теперь о моих житейских делах. Но обо всем этом, я думаю, вы узнали уже от Шевырева. С вторым изданием распорядитесь, как найдете лучше[7], но так устройте, чтобы я мог получать по шести тысяч в год в продолжение трех лет, разделив это на два или три срока, и чтобы эти сроки были слишком точны. От этого много зависит. Впрочем, распоряжение относительно этого предоставьте Шевыреву. Он точнее нас всех. Слова эти слишком важны, и во имя бога я молю вас, не пренебрегайте ими. Сроки должны быть слишком аккуратны. Что теперь я полгода живу в Риме без денег, не получая ниоткуда, это, конечно, ничего. Случился Языков, и я мог у него занять. Но в другой раз это может случиться не в Риме, мне предстоят глухие уединения, дальние отлучения. Не теряйте этого из виду. Если недостанет и не случится к сроку денег, соберите их хотя в виде милостыни. Я нищий и не стыжусь своего звания.
А вас вместе с Погодиным я попрошу войти в положение моей маменьки, тем более что вы уже знакомы с ней и несколько знаете ее обстоятельства. Я получил от нее письмо, сильно меня расстроившее. Она просит меня прямо помочь ей, в то время помочь, когда я вот уже полгода сижу в Риме без денег, занимая и перебиваясь кое-как. Просьба о помощи меня поразила. Маменька всегда была деликатна в этом отношении, она знала, что мне не нужно напоминать об этом, что я могу чувствовать сам ее положение. Она знала это уже потому, что я отказался от своей части имения и отдал ей (сто душ крестьян с землями), тогда как сам не был даже на полгода обеспечен (последнего обстоятельства, натурально, она не знала, иначе бы отказалась и от имения, и от всякой со стороны моей помощи, и потому я должен был почти всегда уверять ее, что я не нуждаюсь и что состояние мое обеспечено). Но и в сей мысли она была, однако ж, очень деликатна и не просила меня о помощи. Теперь это все произошло вследствие невинного обстоятельства: Ольга Семеновна[8], по доброте души своей, желая, вероятно, обрадовать маменьку, написала, что «Мертвые души» расходятся чрезвычайно, деньги плывут, и предложила ей даже взять деньги, лежащие у Шевырева, которые, вероятно, следовали одному из ссудивших меня на самое короткое время. Маменька подумала, что я богач и могу без всякого отягощения себя сделать ей помощь. Я никогда не вводил маменьку ни в какие литературные мои отношения и не говорил с нею никогда о подобных делах, ибо знал, что она способна обо мне задумать слишком много. Детей своих она любит до ослепления, и вообще границ у ней нет. Вот почему я старался, чтобы к ней никогда не доходили такие критики, где меня чересчур хвалят. И, признаюсь, для меня даже противно видеть, когда мать хвастается своим сыном. Это все равно как бы хвастаться собою и своими добродетелями. Маменька должна меня знать просто как доброго сына, а судить о талантах моих не принадлежит ей. Письмо маменьки и просьба повергли меня в такое странное состояние, что вот уже скоро третий месяц, как я всякий день принимаюсь за перо писать ей и всякий раз не имею сил, бросаю перо и расстраиваюсь во всем. В самом деле, положенье затруднительно: чтобы объяснить все дело, нужно сказать правду и сделать ей ясным мое положение, а в объяснении моего положенья будет уже заключаться ей упрек и беспокойство о моей участи; между тем письмо мое должно быть утешительно и заключать даже в себе умную инструкцию впредь. Но для того, чтобы разумно поступить в этом для другого, может быть, незатруднительном деле, мне нужно взглянуть как на совершенно постороннее для меня дело, взглянуть так, как я гляжу на характер и положение лица, которое принимаюсь внесть в мое творение, тогда только предмет может предо мною стать всеми своими сторонами и слово мое может быть проникнуто светом разума, а без этого слово мое будет глупее слова всякого обыкновеннейшего человека. Вот как еще мне трудно отрешиться от многих, многих страстных отношений, чтобы стать на ту высоту бесстрастия, без которого все, что ни производится мною, есть пошло, презренно и несет мне упреки даже от тех, которые, думая доставить мне добро, заставили произвесть его. Итак, войдите вместе с Погодиным в положение этого дела, объясните его маменьке, как признаете лучше. Во всяком случае, как вы ни поступите, вы поступите в двадцать раз умнее меня. Дайте ей знать, что деньги вовсе не плывут ко мне реками и что расход книги вовсе не таков, чтобы сделать меня богачом. Если окажутся в остатке деньги, то пошлите, но не упускайте также из виду и того, что маменька, при всех своих прекрасных качествах, довольно плохая хозяйка и что подобные обстоятельства могут случаться всякий год, и потому умный совет с вашей стороны, как людей, все-таки больше понимающих хозяйственную часть, может быть ей полезнее самих денег.
Я не знаю, могут ли принести мои сочинения, ныне напечатанные в четырех томах, какой-нибудь значительный доход. Одно напечатание их (листов, как я вижу по газетам, оказалось более, чем предполагалось) должно достигнуть до семнадцати тысяч. Притом, как бы то ни было, книга в двадцать пять рублей не так легко расходится, как в десять. Особенно если она даже и не новость вполне. Я думаю, что в первый год она разве только окупит издание, а потом пойдет тише. Первые деньги, после окупления издания я назначил на уплату долгов моих петербургских, которые хоть и не так велики, как московские, но все же требуют давно уплаты. Я знаю, что некоторым, даже близким душе моей и обстоятельствам, казалось странно, отчего у меня завелось так много долгов. И они всегда пропускали из вида следующее невинное обстоятельство: шесть лет я живу, и большею частию за границей, не получая ниоткуда жалованья и никаких совершенно доходов (шесть лет я не издавал ничего). Годы эти были годы странствия, годы путешествия, откуда же <и> какими средствами я мог производить все это? Если положить по пяти тысяч в год, так вот уже до тридцати тысяч в шесть лет. Один раз только я получил вспомоществование, которое было от государя и дало мне возможность прожить год. Кроме того, я в это время должен был взять моих сестер из института, одеть их с ног до головы и всякой доставить безбедный запас хотя по крайней мере на два года. Два раза я должен был в это время помочь маменьке, не говоря уже о том, что должен был дать ей средства два раза приехать в Москву и обратно. Должен же я был все это произвести какими-нибудь деньгами и средствами, итак, немудрено, что у меня набрались такие долги. А вы знаете сами, я вовсе не такой человек, чтобы издерживать деньги на пустяки; желанья мои довольно ограниченны, и при мне нет даже таких вещей, которые бы показались другому совершенно необходимы. Но довольно об этом.
Не забудьте моей глубокой, сильной просьбы, которую я с мольбой из недр души моей вам трем повергаю: возьмите на три года попеченье о делах моих. Соединитесь ради меня тесней, и больше, и сильнее друг с другом и подвигнитесь ко мне святой христианской любовью, которая не требует никаких вознаграждений. Всякого из вас бог наградил особой стороной ума: соединив их вместе, вы можете поступить мудро, как никто. Клянусь, благодеяние ваше слишком будет глубоко и прекрасно.
Прощайте. Больше я ничего вам не могу теперь писать. Да и без того письмо длинно. Напишите мне ваш адрес и, ради бога, не забывайте меня письмами. Они очень мне важны, как вы не можете даже себе представить, хотя бы даже были писаны не в минуту расположения и заключались в двух строчках, не больше. Не забывайте же меня.
Посылаю душевный поклон дому вашему. А Ольге Семеновне грех, что она совершенно позабыла меня и не прибавила от себя ни строчки ко мне. Константину Сергеевичу тоже грех. Тем более, что ко мне можно писать, не дожидаясь никакого расположения или удобного времени, а в суматохе, между картами, перед чаем, на запачканном лоскуточке, в трех строчках, с ошибками и со всем, что бог послал на ту минуту.
Если кто-нибудь поедет за Языковым из Москвы, не забудьте прислать мне книг, если вышло что-нибудь относительно статистики России, известный «Памятник веры»[10], который обещала Ольга Семеновна, и молитвенник самый пространный, где бы находились почти все молитвы, писанные отцами церкви, пустынниками и мучениками.
О моих сочинениях я не имею никаких известий из Петербурга. Прокопович до сих пор не отвечал на мое последнее письмо. К Плетневу я уже писал два письма, и ни на одно из них нет ответа.
Вот вам мой маршрут: до 1 мая в Рим, потом в Гастейн, в Тироле, до 1 июня. В июне, июле и августе адресуйте в Дюссельдорф на имя Жуковского, везде poste restante.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 3-8 (с пропуском); Аксаков, с. 98-102.
2 От 16 (28) ноября 1842 г. и 21 ноября (3 декабря) 1842 г.
3 Письмо неизвестно.
4 В письме к М. С. Щепкину от 16 (28) ноября 1842 г.
5 В письме от 16 (28) февраля 1843 г.
6 См. то же письмо.
7 Речь идет о втором издании «Мертвых душ».
8 Аксакова.
9 Гоголь пишет о книге «Памятник веры, представляющий благочестивому взору христианина празднества, православной церковью установленные св. угодникам божиим, с кратким описанием их жития». М., 1838.
10 Гоголь пишет о книге «Памятник веры, представляющий благочестивому взору христианина празднества, православной церковью установленные св. угодникам божиим, с кратким описанием их жития». М., 1838.
Аксаков С. Т. — Гоголю, ноябрь — декабрь 1843
[править]Я получил письмецо ваше, милый друг Николай Васильевич, из Дюссельдорфа от 2 ноября с приложением письма Погодину. По поручению вашему, мы с Шевыревым прочли его один раз вместе, да предварительно каждый из нас прочел его по нескольку раз. На общем совете мы положили: не отдавать письма Погодину до получения от вас ответа[2]. Причины тому следующие: 1) Погодин нездоров и особенно расстроен о чем-то духовно. 2) Нам кажется, что это письмо не успокоит его, а раздражит, следственно, не достигнет цели, которую вы, без сомнения, имеете: внесть тишину и спокойствие в его душу. 3) Письмо ваше, как нам кажется, слишком жестоко его поразит в настоящее больное место; а сами вы обвиняете себя в общих выражениях, идущих к каждому человеку: такие обвинения нисколько не облегчают вины Погодина ни в его собственных глазах, ни в наших. Это тяжело. Разумеется, после письма Погодина[3] вы имеете полное право отвечать ему таким же письмом; но здесь дело идет не о том, кто прав. Вот наше мнение; мы решились откровенно высказать его вам. Вероятно, Шевырев напишет большое письмо и полнее изложит вам все, что мы с ним говорили. Я хотел сделать то же; но, вероятно, не сделаю, потому что весьма расстроен: больная наша сильно нас беспокоит[4]. Вы отгадали, и должны были отгадать, мои отношения с Погодиным. По моей еще не остывшей горячности и живости я много раз на него сердился. К несчастию, будучи слабым христианином, я не мог путем кротости и смирения и любви немедленно обезоруживать свой гнев, который вы справедливо браните; но время, рассудок и доброе сердце успокоивали меня и заставляли одуматься. Известная истина, всегда мною исповедуемая, что «надобно понимать человека, каков он есть, и не требовать от натуры его (разумеется, если в ней много доброго), чего в ней нет», вступала в свои права и усмиряла волнение души моей; но скажу по совести: между нами не может быть истинной дружбы. Можно найти причину его действий, извинить, оправдать их; можно уважать, даже любить этого человека; но дружба требует непременно одинаковости верований в некоторые предметы, одинаковости мнений о человеческом достоинстве. Не желая ничего скрыть в глубине сердца, я скажу вам, что не признаю истинной дружбы и между вами. Этим объясняется все. Нет и не может быть между вами полной веры, без которой нет истинной дружбы. Притом же у вас есть в характере — не то что неискренность, не то что неоткровенность (все это неточные выражения), а какое-то недоговаривание таких вещей, которые необходимо должны быть известны друзьям и о которых они нередко узнают стороною. Это ваша особенность, но ею оскорбляются, и сомнение сейчас возникает!.. Скажите, ради бога, может ли вполне понять вас человек, который, по собственным словам вашим, «живет с вами в разных мирах»? Этою последнею мыслью я всегда объяснял Погодину то, чего он беспрестанно в вас не понимал; наконец, он перестал и говорить со мною. Вероятно, и я не понимаю вас вполне; но я по крайней мере понимаю, что нельзя высокую, творческую натуру художника мерить аршином наших полицейских общественных уставов, житейских расчетов и мелочных требований самолюбия. Мы оба с Погодиным недурные люди: но я считаю то святотатством, что Погодин считает делом не только дозволенным, но даже должным. Он всегда готов на доброе дело…[5]
1 РА, 1890, № 8, с. 123—125; Аксаков, с. 126—127. Печатается по этому изданию. Письмо сохранилось неполностью.
2 О конфликте между Гоголем и Погодиным, вызвавшем это письмо, см. преамбулу к их переписке в 1 т. на с. 337—338. Сопроводительное письмо Гоголя к С. Т. Аксакову не сохранилось.
3 От 31 августа (12 сентября) 1843 г.
4 О. Сер. Аксакова.
5 На этом сохранившийся текст письма обрывается.
Гоголь — Аксакову С. Т., 29 января (10 февраля) 1844
[править]1844. Ницца. Февраль 10 / Генварь 30
Я очень поздно отвечаю на письмо ваше, милый друг мой. Причиной этого было отчасти физическое болезненное расположение, содержавшее дух мой в каком-то бесчувственно-сонном положении, с которым я боролся беспрестанно, желая победить его, и которое отнимало у меня даже охоту и силу писать письма. Меня успокоивала с этой стороны уверенность, что друзья мои, т. е. те, которые верят душе моей, не припишут моего молчания забвению о них. Ваше милое письмо читал я несколько раз: оно мне было так же приятно, как приятны все ваши письма. Все, что ни рассудили вы насчет моего письма к Погодину, я нахожу совершенно благоразумным и справедливым, так же как и ваши собственные мысли обо всем, к тому относящемся. Одно мне было только грустно читать, это то, что ваше собственное душевное расположение неспокойно и тревожно. Я придумывал все средства, какие могли только внушить мне небольшое познание и некоторые внутренние, душевные опыты. И, благословясь, решился послать вам одно средство против душевных тревог, которое мне помогло сильно[2]. Шевырев вручит вам его в виде подарка на новый год. Хотя он уже давно наступил, но я желал бы, чтобы для всех друзей моих наступил новый душевный год, прекраснейший и лучший всех прежних годов, и чтобы это обстоятельство способствовало именно к тому.
Прощайте, бесценный друг мой. Обнимаю вас и все ваше милое семейство.
Письма адресуйте во Франкфурт на имя Жуковского. Из Ницы я выезжаю через месяц от сего числа.
1 Кулиш, т. 2, с. 7 (неполностью); Аксаков, с. 128.
2 Речь идет о моралистическом сочинении немецкого средневекового мистика Фомы Кемпийского «Подражание Христу»
Аксаков С. Т. — Гоголю, 17 апреля 1844
[править]1844. Апреля 17. Москва.
Другой месяц или почти два, как я нахожусь в беспрестанном волнении; всякий день сбирался писать к вам, милый друг Николай Васильевич, несколько раз начинал и не мог кончить… в таком беспрестанном противоречии находился и теперь нахожусь я сам с собою. Говорят, что в каждом человеке находится два человека; не знаю, правда ли это, но во мне — решительно два; один из них сидит на другом верхом, совсем задавил его, но тот еще не умер.
Письмо ваше от 30 января (10 февраля) из Ниццы ввело меня в странное заблуждение, из которого выйти было мне не только досадно, но и прискорбно. Представьте себе, что некоторые выражения в вашем письме относительно «средства от душевных тревог, посылаемого в виде подарка…» и пр. навели глупую мою голову на мысль, что вы посылаете нам второй том «Мертвых душ», обещанный через два года[2]. Все то, что в письме вашем, при чтении его теперь, разрушает очарование, истолковано мною было тогда в пользу моего страстного желания. Ошибку мою разделяли со мной и мои домашние. На другой день скачу к Шевыреву и не застаю его; наконец в другой раз нахожу его дома… С первых слов разбил он с громким смехом мой кумир. Я был огорчен до глубины души, даже рассержен. Я думал помолиться, наслаждаясь созданием искусства, и вдруг… Друг мой, ни на одну минуту я не усумнился в искренности вашего убеждения и желания добра друзьям своим; но, признаюсь, недоволен я этим убеждением, особенно формами, в которых оно проявляется. Я даже боюсь его.
Мне пятьдесят три года, я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились. Я хорошо понимаю, что это не мешает вам видеть то, чего я не видел; но я тогда также был молодым человеком, с живым чувством, с свежею, легко понимающею головою и сильным стремлением в мир духовный. Я много перемыслил, перечувствовал, принимал, отвергал, сомневался и, по прошествии немалого времени, переболев душою и духом, наконец дал себе ответы на многие вопросы; ответы, может быть, неполные, неудовлетворительные, но такие по крайней мере, которые восстановили тишину и спокойствие в возмущенной душе моей, и я — сдал это дело в архив. Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни; но уже, конечно, ничьих и не приму… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, насильно, не знав моих убеждений, да как еще? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение главы, как на уроки… и смешно и досадно… И в прежних ваших письмах некоторые слова наводили на меня сомнение. Я боюсь, как огня, мистицизма, а мне кажется, он как-то проглядывает у вас… Терпеть не могу нравственных рецептов; ничего похожего на веру в талисманы… Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник!.. Чтобы творческая сила чувства не охладела от умственного напряжения отшельника. Это вполне искренние слова сидящего верхом человека. Таков я всегда. Но вот вам я, каким бываю уже редко. В одну из таких минут я записал для вас свои собственные мысли и чувства.
Вижу, как жалки и ничтожны все мои выражения, не имеющие даже достоинства искренности. Нет, я не рожден ни слепым, ни глухим. Я лгу, говоря, что не понимаю высокой стороны такого направления. Я понимал его всегда, особенно в молодости; но оно только скользило по моей душе. Лень, слабость воли, легкомыслие, живость и непостоянство характера, разнообразные страстишки заставляли меня зажмуривать глаза и бежать прочь от ослепительного и страшного блеска, всегда лежащего в глубине духа мыслящего человека. Вы соединяете это стремление с теплою верою, но и другим путем можно стремиться к той же цели. Разумеется, так гораздо легче: «Не верю тому, чего не знаю, и не размышляю о том, чего не понимаю». Это даже и хорошо, если искренно. Но у меня это была ложь. Я надувал сам себя, чтоб жить спустя рукава. Я добровольно кидался в толпу непризванных, я наклепывал на себя их пошлость и таким образом отделывался от трудных подвигов разумной жизни. Я уже думал прожить так целый век, но нашелся человек, близкий моему сердцу сам по себе и драгоценный мне как великий художник. Он стал передо мной, лицом к лицу, поднял со дна души давно заброшенные мысли и говорит: «Пойдем вместе! Я вот что делаю с собой. Помоги мне, а я потом помогу тебе». Хотел было поступить по-русски: «Знать не знаю и ведать не ведаю…» Но стало стыдно. Недолго звенят во мне слишком долго не бранные струны; я рад тому: их сотрясение болезненно. Около них нет простора. Они заплыли всякой дрянью, которая вошла в состав моего организма… Мне больно, когда ее трогают.
Вот вам, милый друг, истинное состояние моей души. Итак, уже поздно. Оставим это дело навсегда. Прилагаю вам два письма. Одно из них огорчит вас сильно; но с горячею верою близко утешение. Наша больная все в том же страдательном положении.
Обнимаю вас очень крепко. Мы сошлись с Языковым.
Все мои вас обнимают.
1 РА, 1890, № 8, с. 127—129; Аксаков, с. 130—132. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
Ответ Гоголя на данное письмо от 4 (16) мая 1844 г. см.: Акад., XII, № 184.
2 Во время своего пребывания в Москве в 1842 г. Гоголь обещал С. Т. Аксакову, что второй том «Мертвых душ» будет завершен им через два года после напечатания первого, то есть в 1844 г. (Аксаков, с. 66).
Гоголь — Аксакову С. Т., 10(22) декабря 1844
[править]Франкф. Декабр. 22[2].
Наконец я получил от вас письмо[3], добрый друг мой. Между многими причинами вашего долгого молчания, с которыми почти со всеми я согласен, зная сам, как трудно вдруг заговорить, когда не знаешь даже, с которого конца прежде начать, одна мне показалась такою, которую я бы никак не допустил в дело и никак бы не уважил. Именно, что состояние грустное души уже потому не должно быть передаваемо, что может возмутить спокойствие отсутствующего друга. Но для чего же тогда и друг? Он именно и дается нам для трудных минут, а в минуты веселые и всякий человек может быть для нас хорош. Бог весть, может быть, именно в такие минуты я бы и пригодился. Что я написал к вам глуповатое письмо[4] — это ничего не значит: письмо было писано в сырую погоду, когда я и сам был в состоянии полухандры, в сером расположении духа, что, как известно, еще глупее черного, и когда мне показалось, что и вы тоже находитесь в состоянии полухандры. Желая ободрить и вас и с тем вместе себя, я попал в фальшивую ноту, взял неверно и заметил это уже по отправлении письма. Впрочем, вы не смущайтесь, если бы даже и десять получили глуповатых писем (на такие письма человек, как известно, всегда горазд), иногда между ними попадется и умное. Да и глупые письма, даром что они глупы, а их иногда бывает полезно прочесть и другой и третий <раз>, чтобы видеть, каким образом человек, хотевши сделать умную вещь, сделал глупость. А потому о ваших грустных минутах вы прежде всего мне говорите, ставьте их всегда вперед всяких других новостей и помните только, что никак нельзя сказать вперед, чтобы такой-то человек не мог сказать утешительного слова, хотя <бы> он был и вовсе неумный. Много уже значит: хотеть сказать утешительное слово. И если с подобным искренним желанием сердца придет и глуповатый к страждущему, то ему стоит только разинуть рот, а помогает уже бог и превращает тут же слово бессильное в сильное.
Вы меня известили вдруг о разных утратах[5]. Прежде утраты меня поражали больше, теперь, слава богу, меньше. Во-первых, потому, что я вижу со дня на день яснее, что смерть не может от нас оторвать человека, которого мы любили, а во-вторых, потому, что некогда и грустить: жизнь так коротка, работы вокруг так много, что дай бог поскорей запастись сколько-нибудь тем в этой жизни, без чего нельзя явиться в будущую. А потому поблагодарим покойников за жизнь и за добрый пример, нам данный, помолимся о них и скажем богу за все спасибо. А сами за дело! Известием о смерти Елизаветы Васильевны Погодиной я опечалился только вначале, но потом воссветлел духом, когда узнал, что Погодин перенес великодушно и твердо, как христианин, такую утрату. Такой подвиг есть краса человеческих подвигов, и бог, верно, наградит его за это такими высокими благами, какие редко удается вкушать на земле человеку.
Обратимся же от Погодина, который подал нам всем такой прекрасный пример, и к прочим живущим. Вы меня очень порадовали благоприятными известиями о ваших сыновьях. Они все люди, созданные на дело, и принесут очень много добра, если при уме и при всех данных им больших способностях будут сметливы. То есть если заблаговременно и пораньше будут уметь смекнуть то, что следует смекнуть. Если Константин Сергеевич смекнет, что диссертацию, вместо того чтобы переписывать набело, следует просто положить под спуд на несколько лет[6], а вместо нее заняться другим; если он смекнет с тем вместе, что тот совет, в котором сходятся люди даже различных свойств и мнений, есть уже совет божий, а не людской и, стало быть, его нужно послушаться. Ему все до единого, начиная от Погодина до меня, говорили, чтобы занялся делом филологическим, для которого бог его наградил великими и очевидными для всех способностями. Он один может у нас совершить словарь русского языка такой, какого не совершит ни одна академия со всеми своими членами; но этого он пока не смекает. Еще также не смекает он до сих пор, что у него слишком велика замашка и слишком горячий прием к делу. Чрез это дело у него само собой выходит не в ясном, а в пристрастном виде, хотя он хотел быть ясным, а не пристрастным. Чрез это у него одежда, в которую он одевает мысль, не только не прозрачна, но даже не по ней. Это ощутительней оказывается у него в письме и на бумаге; тут иногда мысли — то же, что короткие ноги в больших сапогах. Так что формы самой ноги-то не видишь, а становится только смешно, что на ней большой сапог. Еще Константин Сергеевич не смекает, что в эту пору лет, в какой он, не следует вовсе заботиться о логической последовательности всякого рода развитий. Для этого нужно быть или вовсе старику, или вовсе немцу, у которого бы в жилах текла картофельная кровь, а не та горячая и живая, какая у русского человека. Поэтому-то у него оказываются в статьях одни претензии на логическую последовательность, а самой ее нет; живая душа, русское сердце и нерасчетливая молодость пробивается на всяком шагу, и чрез это еще сильней становится противуположность двух несоединенных вещей. Чрез это самый тон слога неверен, фальшив, не имеет никакой собственной личности и не служит орудием к выраженью того, что хотел писатель им выразить. Черты ребячества и черты собачьей старости будут в нем попадаться беспрестанно одни подле других и будут служить вечным предметом насмешек журналистов, насмешек глупых, но в основании справедливых. Если Константин Сергеевич сколько-нибудь верит тому, что я могу иногда слышать природу человека и знаю сколько-нибудь закон состояний, переходов, перемен и движений в душе человеческой, как наблюдавший пристально даже за своей собственной душою, что вообще редко делается другими, то да последует он хотя раз моему совету, именно следующему: не думать хотя два-три года о полноте, целости и постепенном логическом развитии идей в статьях своих больших или малых, какие случится писать ему. Поверьте, это не дается в такие годы и в такой поре душевного состояния. У него отразится повсюду только одно неясное стремление к ним, а их самих не будет.
Живой ему пример я. Я старее годами, умею более себя обуздывать, а при всем том сколько я натворил глупостей в моих сочинениях, именно стремясь к той полноте, которой во мне самом еще не было, хотя мне и казалось, что я очень уже созрел. И над многими местами в моих сочинениях, которые даже были похвалены одними, другие очень справедливо посмеялись; там есть очень много того, что похоже на короткую ногу в большом сапоге, а всего смешней в них претензии на то, чего в них покамест нет.
Итак, да прислушается Константин Сергеевич к моему совету. Это не совет, а скорее братское увещание человека, уже искусившегося и который хотел бы сколько-нибудь помочь своею собственною бедою, обратив ее не в беду, а в пользу другому. Теперь «Москвитянин», как я слышал, перешел Ив. Вас. Киреевскому[7]. Вероятно, это возбудит во многих рвение к трудам. Константин Сергеевич может множество приготовить прекрасных филологических статей. Они будут интересны для всех. Это я могу сказать вперед, потому что я сам слушал его с большим удовольствием, когда он изъяснял мне производство многих слов. Но нужно, чтобы они написаны были слишком просто и в таком же порядке, как у него выходили изустно в разговоре, без всякой мысли о том, чтобы дать им целость и полноту. То и другое выльется само собою гораздо удовлетворительнее, чем тогда, если бы он о них думал. Он должен только заботиться о том, чтобы статья была как можно короче. Русский ум не любит, когда ему изъясняют что-нибудь слишком долго. Статья его чем короче и сжатей, тем будет занимательней. Не брать вначале больших филологических вопросов, то есть таких, в которых бы было разветвление на многие другие. Но раздробить их на отдельные вопросы, которые бы имели в себе неразделяемую целость, и заняться каждым отдельно, взяв его в предмет статьи. Словом, как делал Пушкин, который, нарезавши из бумаги ярлыков, писал на каждом по заглавию, о чем когда-либо потом ему хотелось припомнить. На одном писал: русская изба, на другом: Державин[8], на третьем имя тоже какого-нибудь замечательного предмета, и так далее. Все эти ярлыки накладывал он целою кучею в вазу, которая стояла на его рабочем столе; и потом, когда случалось ему свободное время, он вынимал наудачу первый билет; при имени, на нем написанном, он вспоминал вдруг все, что у него соединялось в памяти с этим именем, и записывал о нем тут же, на том же билете, все, что знал. Из этого составились те статьи, которые напечатались потом в посмертном издании его сочинений, которые так интересны именно тем, что всякая мысль его там осталась живьем, как вышла из головы. (Из этих записок многие, еще интереснейшие, не напечатаны, потому что относились к современным лицам.) Таким самым образом и Константин Сергеевич да напишет себе на бумажке всякое русское замечательное слово и потом тут же кратко и ясно его производство и отдаст ее Ив. В. Киреевскому. Журналист будет доволен, публика возбудится любопытством к предмету, для нее новому и незнакомому, а Константин Сергеевич покажет наконец себя и скажет мне за это спасибо. Ибо, как ни посмотрю, приходится мне, а не кому-либо другому, натолкнуть его на дело. Чем ушибся, тем и лечись, говорится. А так как он опозорился в глазах света на мне (написавши статью о «Мертвых душах»), то мною же должен быть подтолкнут на прославление в глазах того же света.
Но вот беда, у Константина Сергеевича нет вовсе слога. Все, о чем ни выражается он ясно на словах, выходит у него темно, когда напишется на бумаге. Если бы он был в силах схватить тот склад речи, который выражается у него в разговоре, он был бы жив и силен в письме, стало быть, имел бы непременно читателей и почитателей. Но это ему меньше возможно, чем кому-либо другому. Искусство следить за собою, ловить и поймать самого себя редкому дается. А слог все-таки ему нужно приобресть. Ему нужно непременно спуститься хотя двумя ступенями ниже с той педантской книжности, которая у нас образовалась и беспрестанно мешается с живыми и непедантскими словами. Есть один только для него способ, и если Константин Сергеевич точно так умен, как я думаю, то он его не бросит. Что бы он ни писал, ему следует перед тем, как он при<ни>мается за перо, вообразить себе живо личность тех, кому и для кого он пишет. Он пишет к публике, личность публики себе трудно представить, пусть же он на место публики посадит кого-нибудь из своих знакомых, живо представит себе его ум, способности, степень понятливости и развития и говорит, соображаясь со всем этим и снисходя к нему, — слово его непременно будет яснее. Чем он возьмет менее понятливого человека, чем этот человек будет менее сведущ, тем он более выиграет. Лучше всего, если он посадит вместо публики самую маленькую свою сестрицу и станет ей рассказывать (это особенно будет полезно в филологических статьях и производствах слов, которые требуют необыкновенной ясности слога), и если он сумеет так рассказать или написать, что во время чтения маленькой его сестрице не будет скучно и все понятно, тогда смело можно печатать статью: она понравится всем: старикам, гегелистам, щелкоперам, дамам, профессорам и учителям, и всякий подумает, что писано для него. Притом, зная, что пишет маленькой сестрице, Константин Сергеевич никак не зарапортуется, и, если бы случилось ему написать производство слов «муж» и «жена» (что он производит очень умно, я бы его прямо списал с его слов), он бы удержался в одних филологических границах, тогда как, если бы села на место маленькой сестрицы хоть, положим, Ховрина или кто другой, брошен бы был вдруг религиозный взгляд на брак и на высшее значение его — дело, конечно, тоже в своем роде умное, но годное для другой статьи. Словом, этот способ я предлагал Константину Сергеевичу как самый действительный, как бы он ни показался ему с виду ничтожным и незначащим. Я браню себя за свою недогадливость и глупость, что не хватился сам за него пораньше, я бы гораздо больше сказал дела и даже больше бы написал. Этот пустяк слишком важная вещь: только от него приобретается слог и получается физиогномия слога. Это уже давно было сказано на свете, что слог у писателя образуется тогда, когда он знает хорошо того, кому пишет. Но если Константин Сергеевич будет сметлив, то принесет много добра, в чем помоги ему бог.
Прочие ваши сыновья, если будут сметливы, то принесут тоже много добра. Жаль, что вы мне не описали, каким образом подвизался на ревизии Иван Сергеевич[9], хотя я уверен, что весьма умно, и внутренне порадовался вашему прибавлению: «с достоинством мужа». Но все-таки скажите и Ивану Сергеевичу, что если он будет сметлив и поступит таким образом (на какое бы ни послали следствие), что все до единого, и невинные и даже виноватые, и честные и взяточники, будут им довольны, то этот подвиг еще будет выше того, если б только одни оправданные были довольны. В теперешнее время нужно слишком много разбирать и рассматривать взяточников, иногда они бывают не совсем дурные люди, даже такие, которых может подвигнуть доброе увещание, особенно если сколько-нибудь его узнаем во всех его обстоятельствах как семейных, так и всяких других, если к тому в прибавку узнаем природу человека вообще и потом в особенности природу русского человека и если вследствие всего этого узнаем, как его попрекнуть, пожурить или даже ругнуть таким образом, что он еще сам скажет спасибо, — то он сделает много добра. Если Иван Сергеевич смекнет (а может быть, отчасти он уже и смекнул), что действовать умирительно еще действительней, чем распекательно и что внушить повсюду отвагу на добрые дела впредь еще лучше, чем картинное дело свое собственное, и что заставить человека, даже плутоватого, сделать доброе дело еще картиннее, чем заставить доброго сделать доброе дело, — словом, если он все это смекнет, то наделает много добра. Если Григорий Сергеевич смекнет все, что нужно смекнуть в городе Владимире[10], то наделает также много добра. Если узнает не только самую палату, но и весь Владимир, и не только весь Владимир, но даже источники всех рек, текущих со всех сторон губернии в палату. Если не пропустит никого из старых и умных чиновников и расспросит их обо всем и будет уметь расспросить их обо всем, да не пренебрежет тоже и глупых чиновников, узнает и об них, что следует, да тоже и людей посторонних переберет, даже и купцов и мещан, и узнает таким образом даже и то, кто кого водит за нос, кто кого просто дурачит и, наконец, кто на кого или имеет, или может иметь влияние, — то наделает он много добра не только во Владимире, но даже и потом, где ему ни случится и на каком месте ему ни случится быть. Да и Ивану Сергеевичу тоже не мешает весьма, с своей стороны, обратить внимание на эти же самые пункты.
Засим да будет это письмо вам поздравлением на новый год, который стоит уже перед нами, вам, вместе с любезною вашею супругой, в сопровождении желания искреннего иметь полное утешение от ваших деток, а сыновьям вашим (ибо женский пол не наше дело) тоже поздравленье, с желаньем искренним доставить вам это полное утешение. Ибо письмо, собственно, для них было и писано. А всем вместе желаю искренно приносить на всяком месте бытия пользу, побольше узнавать, расспрашивать и входить всем в положение всякого страждущего и помогать ему утешительным словом и советом (деньги же есть мертвая помощь, и помочь ими еще не много значит; они почти всегда играют ту же роль, что жидкость, лиемая в бездонную бочку).
Затем скажу аминь и попрошу вас узнать, во-первых, от Киреевского Ив. В., получил <ли> он от Жуковского стихотворную повесть, которую тот послал два дни тому назад, на имя Булгакова вместе с большим письмом Авдотье Петровне об «Одиссее»?[11] Во-вторых, получил ли Шевырев мое письмо от 14 декабря, в котором, между прочим, небольшое улучшение относительно дел по книге и ее продаже, о чем он вам должен сообщить? В-третьих, получил ли письмо Языков в ответ на присланную мне от кн. Вяземского книжечку его стихотворений[12]? В-четвертых, получил ли Погодин письмо, отправленное в одно время с вашим, хотя и написанное прежде (вам следует с ним видеться почаще; вы можете быть ему полезны во многом вашей беседою)? В-пятых, что делает мною постыднейшим образом обруганный и неисправнейший из всех доселе существовавших смертных, Михаил Семенович Щепкин? Которых всех, при этой верной оказии, поздравьте от всей моей души с новым годом.
Затем прощайте до вашего ответа на это письмо.
P. S. Напишите мне все о Погодине, как идет теперь его жизнь, каково его состояние души и вообще каковы его перемены во всем.
1 Кулиш, т. 2, с. 14-17 (неполностью); Аксаков, с. 138—144.
2 Письмо датировано Гоголем 22 декабря, но имеет почтовый штемпель «21 декабря».
3 От 16 ноября 1844 г. (см.: Аксаков, с. 136—137).
4 Речь идет о письме от 4 (16) мая 1844 г., имевшем шутливый характер.
5 С. Т. Аксаков сообщал Гоголю о смерти Е. В. Погодиной и своего друга — историка и археолога Д. М. Княжевича.
6 Диссертация К. С. Аксакова «Ломоносов в истории русской литературы и русского языка», завершенная в 1845 г., была представлена в университет в 1846 г., опубликована в том же году, защищена 6 марта 1847 г.
7 Редактирование «Москвитянина» было передано Погодиным И. В. Киреевскому в конце 1844 г., однако после выпуска третьего номера за 1845 г. Киреевский оставил журнал.
8 Гоголем названы темы реальных пушкинских сочинений: название «Русская изба» носит одна из глав незавершенного произведения, известного под заглавием «Путешествие из Москвы в Петербург», заметка «Державин» печатается в настоящее время в составе «Воспоминаний».
9 В конце 1843 г. И. С. Аксаков был командирован на сенатскую ревизию в Астраханскую губернию, вернулся в ноябре 1844 г.
10 Г. С. Аксаков служил во Владимире товарищем председателя Гражданской палаты.
11 Речь идет о «Двух повестях» Жуковского и его статье о переводе «Одиссеи» — «Отрывок из письма» (М, 1845, № 1). Авдотья Петровна — А. П. Елагина.
12 Сборник «56 стихотворений Н. М. Языкова» (М., 1844).
Аксаков С. Т. — Гоголю, 24 мая 1845
[править]1845, мая 24 дня, Москва.
Я получил последнее письмецо ваше[2] через Языкова, милый друг Николай Васильевич! Все ваши слова справедливы, но… надобно иметь сердце, исполненное теплой веры и преданности воле божией безусловно, чтоб находить отраду, например, в самой мысли: что значит потеря зрения телесного, когда человеку откроется зрение духовное! Я не спорю, что это истина и что в ней можно найти отраду; но когда? Тогда, без сомнения, когда человек внешний, телесный преобразится в человека внутреннего, духовного. Я еще далек от этого преображения, да и не знаю, буду ли когда-нибудь его достоин, и потому откровенно скажу вам, что мне даже досадно было читать ваше письмо… Я хотел от вас живого участия, боялся даже, что слишком вас огорчил… Я — человек, и потому хотел человеческого огорчения; ропота… Я слепну, рвусь от тоски и гнева, прихожу в отчаяние иногда, и вы думали меня утешить, сказав, что слепота ничего не значит?..
Мы все еще живем в Москве и даже не знаем, когда и куда уедем. Переезд в деревню, куда намереваемся перенесть нашу больную на руках в портшезе, — кажется мне самому несбыточным. В то же время родилось у нас убеждение (происшедшее от слов ясновидящей, даже двух), что гомеопатия может помочь нашей больной и что надобно ее испытать. Для этого нужно жить в Москве или на даче, в самом близком от Москвы расстоянии. Дач теперь уже нет свободных, да и средств нет это исполнить; не говорю уже о том, что я не могу без горести подумать о разделении семейства, подобно прошлогоднему. Оставаться же на некоторое время в Москве на теперешней квартире невозможно по многим причинам: здесь летом слишком шумно и душно.
Киреевский отказался от «Москвитянина» также по многим уважительным причинам: во-первых, Киреевский не создан от бога, чтоб быть издателем журнала. Это такой чудак в действительной жизни, что, при всем своем уме, хуже всякого дурака. Во-вторых, никакой порядочный человек не может иметь денежных сношений с Погодиным. В-третьих, от нелепого образа занятий Киреевский сделался болен. Довольно этих трех причин. До сих пор идут толки о выборе нового редактора; но все это вздор. Дело кончится тем, что Погодин опять примется за издание журнала и начнет сколачивать его топором, кое-как, или прекратит на шестой книжке. Какое торжество для всех врагов наших! Не останется уже места, где бы мог раздаться человеческий голос. Это нанесет удар возникающему чувству национальности! Но теперь наступает лето, все наши краснобаи разъедутся по деревням, и здесь хоть трава не расти!
Ваше нездоровье, и душевное, и телесное, нас сердечно огорчает[3]. Не знаю, где найдет вас это письмо, посылаемое с одним из товарищей моего сына, Погуляевым. Мой Иван посылает вам две свои стихотворные пиесы[4]. Напишите о них правду. Не бойтесь оскорбить самолюбие молодого человека. Обнимаю вас крепко. Семейство мое делает то же.
Разумеется, 9 мая[5] мы выпили за ваше здоровье. Адрес мой на имя Томашевского, в почтамте.
1 РА, 1890, № 8, с. 143—144; Аксаков, с. 147—148. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
2 От 20 апреля (2 мая) 1845 г. Это письмо содержало в себе ответ на письмо С. Т. Аксакова, в котором тот уведомлял Гоголя о своей болезни глаз.
3 Весной — летом 1845 г. Гоголь был тяжело болен.
4 «Чиновник» и «Зимняя дорога».
5 День именин Н. В. Гоголя.
Аксаков К. С. — Гоголю, конец августа — начало сентября 1845
[править]Как давно, дорогой наш Николай Васильевич, как давно я уже не писал к вам. Хотя отчасти здесь и была причина, но большею частию я виноват. Причина та была в том, что мне совестно было писать вам, не оконча моей диссертации; но диссертация моя окончена, переписана и подана, а все я не сейчас после этого написал к вам. Теперь наконец пишу. Мы теперь в Москве, т. е. батюшка, я и брат Иван, который назначен в Калугу товарищем председателя уголовных дел. Мы приехали из деревни, чтоб провожать его; брат Иван сам жил с нами в деревне до того времени. — Вы, дорогой наш Николай Васильевич, вы сами не сдержали вашего обещания: помните, по выходе первого тома «Мертвых душ», вы сказали, что через два года выйдет другой том, и гораздо толще; срок пришел, и второй том не вышел. Конечно, верно, нельзя было этого вам сделать, и я далек от того, чтобы вас за то упрекать; но я очень, очень сожалею, и, разумеется, не один я. Хотя вы не любите, чтобы вам говорили о ваших созданиях, но отчего же не сказать, и сами вы знаете, что все на вас смотрит с ожиданием. Я не знаю причин, замедливших выход вашего сочинения, и нисколько вас не осуждаю.
Что сказать вам о Москве? Вы, я думаю, уже знаете, что в Москве читаются публичные лекции, — явление чрезвычайно утешительное и замечательное[2]. Особенно замечательно то участие, которое возбуждают они в московском обществе. Лекции Шевырева были прекрасны, особенно некоторые; я полюбил его гораздо больше, нежели прежде, и узнал его ближе. На ту зиму будут тоже лекции — Грановского, но не знаю, буду ли я их слушать. Я намерен, как только позволят мне мои отношения к университету (мне предстоит еще печатание диссертации и диспут), жить все время в деревне, вместе с нашими. Я намерен заниматься и надеюсь, что это намерение исполнится. Много нового нашли бы вы в университете; новые профессоры вышли на кафедру. Сидит на кафедре эта дрянь — Кавелин; выходит на кафедру Катков; на него, кажется, нет больших надежд; на кафедре — Соловьев, я его мало знаю, но, кажется, он с достоинством. Были в Москве замечательные диспуты Самарина, Грановского[3]. Блеснул было прекрасно «Москвитянин»[4], но теперь опять в нем всякая всячина, и выходит он по две книжки. Думаем мы издавать сборник и готовим статьи для этого. Я написал о правописании и разбор альманаха Соллогуба[5]. Хотелось мне очень, чтобы вы познакомились со стихами брата Ивана; в них много прекрасного, которое невольно и неожиданно поражает; вообще они идут в глубину, а не в мелководную ширь. Вы, вероятно, уже читали прекрасные статьи Хомякова и Киреевских[6]. Вот вам наскоро наши московские новости; о Петербурге вам говорить нечего нового. Известно, что город <нрзб.>, что петербургские литераторы подлецы — это не новость тоже. Одно скажу, что подлость их развивается не по дням, а по часам и достигает какой-то художественности, какого-то благородства. Да, в Петербурге подлость доведена до благородства, до достоинства, это уже не та низкая подлость, это высокая подлость. — Всякое дело мастера боится.
Что же сказать вам о себе? Признаюсь, светское общество и вообще общество — мне стало несколько в тягость; в свете многие соглашались со мной, многие, казалось, уступали усилиям пробудить в них живое русское чувство, дамы, девушки, особенно последние, казалось, с таким участием принимали всякое русское явление, всякое русское слово — но все это непрочно, ни одна не решается надеть сарафана[7]. Одна из них, которая так высоко стояла в моем мнении, которую часто называл я, указывая на русских душою девушек, кн. Мещерская, поступила презрительно, вышла замуж за немца, сверх того, за Бирона, и навсегда оставила Россию. Я могу сказать только, что во многих пробудилось негодование в Москве.
Что касается до меня лично, то мысли мои всё те же, они стали еще тверже, может быть, стали яснее; много нового открылось мне. И сам я, мне кажется, мог бы быть постояннее и живее ими проникнут, мог бы больше трудиться; и потому я собой недоволен — но, бог даст, надеюсь трудиться усерднее. Из планов моих работ вот какие у меня самые важные: занятие русскою историею и, собственно, междуцарствием, чтобы написать историю междуцарствия; грамматика и потом разные мелкие статьи.
Что вы, дорогой наш Николай Васильевич? Я видел из писем ваших, что вы нездоровы. Родной воздух вас бы вылечил. Приезжайте. Послушаетесь ли вы этого слова? Впрочем, делайте, как вам бог на сердце положит. А желал бы я, чтоб вы приехали. Прощайте, дорогой наш Николай Васильевич. Обнимаю вас крепко, очень крепко.
Не сердитесь на меня за молчание и езжайте к нам. Вот всё.
Все мы вас крепко обнимаем.
1 ЛН, т. 58, с. 802—804 (с пропуском); полностью публикуется впервые по автографу (ЦГАЛИ).
2 В 1843—1844 гг. Т. Н. Грановский с огромным успехом читал в Московском университете публичный курс лекций по истории средних веков в Западной Европе. В 1844—1845 гг. с курсом лекций по древнерусской словесности выступил С. П. Шевырев.
3 Речь идет о защите магистерских диссертаций Ю. Ф. Самариным («Стефан Яворский и Феофан Прокопович как проповедники», 3 июня 1844 г.) и Т. Н. Грановским («Волин, Иомсбург и Винета», 21 февраля 1845 г.).
4 Подразумевается короткий период редакторства в журнале И. В. Киреевского (см. коммент. 6 к письму Гоголя к С. Т. Аксакову от 10 (22) декабря 1844 г.).
5 В составленном славянофилами «Московском литературном и ученом сборнике на 1846 год» (М., 1846) была опубликована статья К. С. Аксакова — «Несколько слов о нашем правописании». Рецензия на составленный В. А. Соллогубом сборник «Вчера и сегодня» (кн. I. СПб., 1845) появилась лишь год спустя в «Московском литературном и ученом сборнике на 1847 год» («Три критические статьи г-на Имрек»).
6 Видимо, речь идет о статье Хомякова «Мнения иностранцев о России» (М, 1845, № 4), «Обозрении современного состояния литературы» (М, 1845, № 1) и других опубликованных в «Москвитянине» работах И. В. Киреевского, а также статье П. В. Киреевского «О древней русской истории (Письмо к М. П. Погодину)» (М, 1845, № 3).
7 Старорусская одежда пропагандировалась славянофилами как внешний признак самобытности, естественности, верности национальной традиции.
Аксаков С. Т. — Гоголю, 22 ноября 1845
[править]1845. 22 ноября. Радонежье[2].
Как вы обрадовали меня, милый друг Николай Васильевич, письмецом своим из Рима от 29 октября (вероятно, нового стиля)![3] Хотя и питал в душе моей теплую веру и надежду, что милосердный бог подкрепит ваши силы и проявит на вас вновь свою великую милость: ибо еще не свершен ваш подвиг, не окончено дело; хотя я ободрял этими словами и свою семью, горевавшую о вашем болезненном состоянии, и даже написал их в письме к Александре Осиповне[4], которая, в тревоге о вашем тяжелом положении, вошла со мною в переписку; но не без страха и внутреннего волнения повторял я утешительные слова сии!.. Будем молиться богу, чтоб он вполне восстановил ваши телесные и душевные силы. Мы уже знали через Надежду Николаевну[5], что ваша маменька получила от вас письмо через посторонние руки, из которого узнала, что прежние ваши письма пропали. Сообразив прежние обстоятельства, кажется, что пропажа их исходит из того же источника, из которого выходили разные вести о вас, много причинившие вашей маменьке горя[6]. По-моему, это гнуснейшее злодейство; я глубоко возмущен им и, признаюсь, желаю, чтоб эти добрые люди получили достойную награду. Третьего дня моя Вера писала к вашей сестрице обо всем том, о чем вы желали известить их.
Мы живем в деревне тихо, мирно и уединенно; даже не предвидим, чтобы могла зайти к нам скука; болезненное состояние нашей Оленьки продолжается, иногда несколько легче, иногда тяжелее; не смеем надеяться исцеления, но и за настоящее ее положение благодарим бога. Я ничего не вижу левым своим глазом, да и правым вижу нехорошо; но счел бы за великое благополучие, если бы мог сохранить этот остаток зрения во всю остальную мою жизнь. По первому зимнему пути, уступая желанию моего семейства, хочу съездить в Петербург для свидания с глазным доктором Кабатом, хотя крепко не хочется ехать. Ольга Семеновна моя часто прихварывает: теперь и у ней болит глаз; прочие все здоровы. Константин живет еще с нами; на сих днях будет возвращена из факультета его диссертация, которую профессора читали восемь месяцев; на следующей неделе он переедет жить в Москву, чтобы печатать и потом защищать на диспуте свой пятилетний труд; если он не будет совершенно искажен цензурой факультета и попечителя, то Москва услышит на диспуте много нового, и… мы испытаем много волнения и заочного беспокойства: ибо не поедем в Москву на это время.
С одним из товарищей моих меньших сыновей, Погуляевым, мы послали вам две стихотворные пиесы («Чиновник» и «Зимняя дорога») моего Ивана; сверток оставлен у Жуковского; когда ваше здоровье восстановится совершенно, то вытребуйте его и напишите мне голую правду.
Несколько месяцев тому назад началась у меня переписка с Александрой Осиповной; разумеется, предметом содержания наших писем были вы; с первой строки она умела восстановить между собой и мной искреннюю короткость. В начале ноября она приехала в Москву, проезжая в Калугу; меня известили, и я ездил туда для свидания с нею. Мы провели целый вечер в самых дружеских и откровенных разговорах, большею частью о вас; она намеревалась ехать к Троице[7] и хотела непременно заехать к нам в деревню; но совершенное бездорожие помешало ей исполнить свое намерение. Я получил от нее письмо, в котором она пишет, что непременно будет у нас зимой или весной; я нетерпеливо хочу увидеться с ней в другой раз; одного свидания слишком недостаточно. Первое мое впечатление не во всем согласно с теми понятиями, которые я составил себе об этой необыкновенной женщине; многие черты не похожи на те, которые я придал заочно ее образу. Все это мне надобно согласить. Она захотела видеть Константина, и он был у ней в русском платье и бороде (на днях одно скидается, а другая сбривается); она с первого слова напала и на платье и образ его мыслей. Константин твердо стоял и за то и за другое. По приезде в Калугу она также просто и коротко обошлась с моим Иваном (нападая на его мысли, общие с братом), который, будучи так же неуступчив, сильно ей противоречил. Одно можно положительно заметить, что человеческие убеждения, хотя бы совершенно ложные, но тем не менее задушевные и серьезные, никогда не уступают легкому, шутливому нападению, а даже оскорбляются им. Она так умна, что, без сомнения, не думала перевоспитать этих молодых людей в первые полчаса первого своего в жизни с ними свидания. Я уверен, что она в свое время бывает иною и что даже не без намерения показалась тою, которою является по необходимости в этом душегубном омуте, называемом высшим кругом. Тихое прикосновение стали даже и к острому кремню не извлекает искр; а ничтожные нападения и пустая светская речь, там, где ее не ожидали, извлекла несколько огненных искр, ярко осветивших всю внутреннюю сторону моих юношей…
Не могу долго писать: все зарябит в последнем глазу моем; а диктовать не умею. Я очень давно не видал ни Погодина, ни Шевырева, даже с Языковым не видался в последний приезд в Москву и потому ничего не могу вам сообщить о них, знаю только, что нет в Москве, между всеми нашими с вами общими знакомыми, и двух человек, согласных между собою, а потому никакое литературное дело не может иметь успеха. Погодин печатает черт знает что в «Москвитянине»… ну, да лучше не говорить о нем. Лучше расскажу вам о нашем житье-бытье.
От утреннего чая до завтрака и потом до позднего обеда все мы заняты своими делами: играют, рисуют, читают; Константин что-нибудь пишет, а я диктую. Я затеял написать книжку об уженье не только в техническом отношении, но в отношении к природе вообще[8]; страстный рыбак у меня так же страстно любит и красоты природы; одним словом, я полюбил свою работу и надеюсь, что эта книжка не только будет приятна охотнику удить, но и всякому, чье сердце открыто впечатлениям раннего утра, позднего вечера, роскошного полдня и пр. Тут займет свою часть чудесная природа Оренбургского края, какою я зазнал ее назад тому сорок пять лет. Это занятие оживило меня.
После обеда мы уже не расходимся по своим углам, а сидим вместе; весь вечер продолжается уж общее чтение. Каждый вечер мы читаем что-нибудь ваше по порядку выхода. Вчера кончили все; через несколько месяцев станем опять читать. Собирайте, укрепляйте ваши силы; да подействует на вас благодатно и плодотворно воздух вечного Рима. Пишите к нам, когда вам захочется: мы будем делать то же. Крепко обнимаю вас.
Оставил было местечко, чтоб жена приписала к вам, милый друг; но глаз у ней так разболелся, что она писать не может. Прощайте! усердно молим бога, чтоб он восстановил совершенно ваше здоровье. Еще раз вас обнимаю. Все мои вас обнимают и вам кланяются.
1 РА, 1890, № 8, с. 148—151; Аксаков, с. 152—155. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
2 Радонежьем С. Т. Аксаков называл свое подмосковное имение Абрамцево (куплено в 1843 г.), находившееся в окрестностях древнерусского города Радонеж.
3 В этом письме Гоголь сообщал об улучшении своего здоровья.
4 Смирнова.
5 Имеется в виду Н. Н. Шереметева.
6 Речь идет, видимо, о земляках Гоголя, клеветавших на писателя (см. об этом в письме М. Г. Карташевской к В. С. Аксаковой от 23 мая 1843 г. и ответном письме В. С. Аксаковой от 31 мая 1843 г. — ЛН, т. 58, с. 662—663).
7 То есть в Троице-Сергиеву лавру — монастырь в окрестностях Москвы (современный Загорск). Абрамцево расположено неподалеку от него.
8 Работа над «Записками об уженье рыбы» была завершена в конце 1846 г., из печати книга вышла в 1847 г.
Гоголь — Аксакову К. С., около 8(20) ноября 1845
[править]Пишу к вам и с тем вместе посылаю мою убедительнейшую просьбу, мой добрый и мною любимый искренно Константин Сергеевич! Ко мне дошли слухи, что вы слишком привязались к некоторым внешностям, как-то: носите бороду, русский кафтан и проч. Это, как водится, истолковывают в неблагонамеренном духе и в виде, самом неблагоприятном для вас. Я слишком понимаю, в каком значении вы носите это, и дай бог побольше государю таких истинно русских душ и таких верных подданных, каковы вы. Я сам питаю отвращение к нашему обезьянскому европейскому наряду и глупому фраку и чувствую, что скоро мы все начнем носить наш наряд; но знаю, что до времени от многого следует воздержаться и наложить на себя самого запрет. У нас, в русском царстве, или, лучше, в сердце тех людей, которые составляют истинно русское царство, водится так, что царь — глава, и только то, что передастся через него и из его уст, то облекается в законность. Он первый подает знак — и все вмиг облечется и во внешнюю Русь, не только во внутреннюю. А что он медлит, на то он имеет законные причины, и мы должны терпеливо дожидаться. А потому я вас прошу убедительно и сильно, как только может просить вас больной человек, у которого уже немного сил, исполнить мою просьбу: не быть отличну от других своим нарядом и не отделять себя от общества, с которым вы должны быть еще связаны, и подумать слишком о той добродетели, которой у всех нас слишком мало; добродетель эта называется смирение.
Н. Гоголь.
Еще вас прошу об одном: вы слишком увлекаетесь красотой тех мыслей, которые к вам приходят, но еще не все умеете живо чувствовать, умеете живо, ясно передавать (я говорю о ваших писаньях). Там у вас много-много лишнего и многословного. Изберите себе какого-нибудь строгого и неумолимого литературного судью, который бы крестил и марал у вас безжалостно целые страницы. Это жестоко, но спасительно; я говорю вам по опыту. Я бы много теперь дал за то, чтобы найти такого смелого и отважного человека. Многих бы глупостей я не сделал. Изберите Шевырева; он более всех вам будет полезен. Затем бог вас да благословит! Послушайтесь хотя один раз моего совета. Иначе грех вам будет и всю жизнь будете раскаиваться.
1 БЗ, 1859, с. 104—105 (неполностью); Акад., XII, № 308.
Гоголь — Аксакову С. Т., 11(23) марта 1846
[править]1846. Рим. 23 марта.
Письмо ваше от 23 генваря[2] я получил. Благодарю вас много за присылку стихов Ивана Сергеевича. В них много таланта, особенно в первом, то есть в ст<ихах>, начинающихся так:
«Среди удобных и ленивых,
Упорно-медленных работ…»[3]
Я удивляюсь только, почему они лучше последних, тогда как бы следовало быть последним лучше первых; человек должен идти вперед. Прежних стихов, вами посланных к Жуковскому, я не получил. Жуковский не упоминает даже ни слова в письмах своих, была ли какая-нибудь к нему посылка на мое имя. Я послал, однако ж, к нему запрос, на который доселе еще нет ответа.
Благодарю также Ольгу Семеновну за сообщение прекрасной проповеди Филарета, которую я прочел с большим удовольствием. Насчет недугов наших скажу вам только то, что, видно, они нужны и нам всем необходимы. А потому как ни тяжко переносить их, но, крепя сердце, возблагодарим за них вперед бога. Никогда так трудно не приходилось мне, как теперь, никогда так болезненно не было еще мое тело. Но бог милостив и дает мне силу переносить. Дает силу отгонять от души хандру, дает минуты, за которые и не знаю и не нахожу слов, как благодарить.
Итак, все нужно терпеть, все переносить и всякую минуту повторять: да будет и да совершается его святая воля над нами. Покамест прощайте до следующего письма. Зябкость и усталость мешают мне продолжать, хотя и желал бы вам писать более. Доселе из всех средств, более мне помогавших, была езда и дорожная тряска, а потому весь этот год обрекаю себя на скитание, считая это необходимым и, видно, законным определением свыше. Летом полагаю объездить места, в которых не был, в Европе северной, на осень — в южную, на зиму в Палестину, а весной, если будет на то воля божья, в Москву. А потому следующие письма адресуйте к Жуковскому. А всех вообще просите молиться обо мне, да путешествие мое будет мне во спасенье душевное и телесное и да успею, хотя во время его, хотя в дороге, совершить тот труд, который лежит на душе. Пусть Ольга Семеновна об этом помолится и все те, которые любят молиться и находят усладу в молитвах.
Н. Гоголь.
1 Кулиш, т. 2, с. 58-59 (с пропусками); Аксаков, с. 157—158.
2 В настоящее время неизвестно.
3 Стихотворение датировано 7 февраля 1845 г. Опубликовано в «Московском литературном и ученом сборнике на 1846 год».
Гоголь — Аксакову С. Т., начало (середина) ноября 1846
[править]Что вы, добрый мой, замолчали, и никто из вас не напишет о себе ни словечка. Я, однако ж, знаю почти все, что с вами ни делается: чего недослышал слухом, дослышала душа. Принимайте покорно все, что ни посылается нам, помышляя только о том, что это посылается тем, который нас создал и знает лучше, что́ нам нужно. Именем бога говорю вам: все обратится в добро. Не вследствие какой-либо системы говорю вам, но по опыту. Лучшее добро, какое ни добыл я, добыл из скорбных и трудных моих минут. И ни за какие сокровища не захотел бы я, чтобы не было в моей жизни скорбных и трудных состояний, от которых ныла вся душа, недоумевал ум помочь. Ради самого Христа, не пропустите без внимания этих слов моих. Адресуйте мне в Неаполь. Раньше генваря последних чисел я не думаю подняться в Иерусалим.
1 Кулиш, т. 2, с. 59-60 (с пропусками); Аксаков, с. 158—159.
Аксаков С. Т. — Гоголю, 9 декабря 1846
[править]9 декабря.
Давно, очень давно надобно было мне писать к вам. Давно душа моя рвалась излиться в вашу душу; но с февраля прошедшего года я жестоко страдаю и только летом имею отдых, как будто для того, чтоб собраться с силами: с 1-го же октября по настоящее число декабря я страдаю постоянно. Но главное препятствие состояло не в этом: при всяком ослаблении болезни я думал и думаю об вас и часто говорю мысленно с вами; итак, стоило только эти мысли положить на бумагу, и это-то меня до сих пор останавливало. Я хочу говорить с вами так глубоко откровенно, что только мой голос или моя рука имеет право произнести или написать такие речи, <а> я с трудом могу подписать мое имя! Необходимость заставляет меня употребить руку Константина — такого человека, который любит вас и предан вам беспредельно; кажется, вы не должны оскорбиться этим.
Уже давно начало не нравиться мне ваше религиозное направление. Не потому, что я, будучи плохим христианином, плохо понимал и оттого боялся, но потому, что проявление христианского смирения казалось мне проявлением духовной гордости вашей. Многие места в ваших письмах ко мне меня смущали; но они были окружены таким блеском поэзии, такою искренностью чувства, что я не смел предаться, не смел поверить моему внутреннему голосу, их охуждавшему, и старался перетолковать свое неприятное впечатление в благоприятную для вас сторону. Я бывал даже увлечен, ослеплен вами и помню, что один раз написал к вам горячее письмо, истинно скорбя о том, что я сам, как христианин, неизмеримо далек от того, чем бы я мог быть[2].
Между тем ваше новое направление развивалось и росло. Опасения мои возобновились с большей силой. Каждое ваше письмо подтверждало их. Вместо прежних дружеских, теплых излияний начали появляться наставления проповедника, таинственные, иногда пророческие, всегда холодные и, что всего хуже, полные гордыни в рубище смирения. Я мог бы доказать слова мои многими выписками из ваших писем, но считаю это излишним и слишком тягостным для себя трудом. Вскоре прислали вы нам, при самом загадочном письме, душеспасительное чтение Фомы Кемпийского с подробным рецептом: как и когда и по скольку употреблять его, обещая нам несомненный переворот в духовной жизни нашей… Опасения мои превратились в страх, и я написал вам довольно резкое и откровенное письмо. В это время меня начинала постигать ужасная беда: я терял безвозвратно зрение в одном глазу и начинал чувствовать ослабление его в другом. Отчаяние овладевало мною. Я излил скорбь мою в вашу душу и получил в ответ несколько сухих и холодных строк, способных не умилить, не усладить страждущее сердце друга, а возмутить его. После этого вы были долго больны сами, и вскоре после вашего медленного выздоровления начались мои мучительные страдания, и теперь продолжающиеся. Не много было предметов, возбуждавших мое душевное участие, но вы были из первых. Телесное здоровье ваше, как видно, поправилось, и деятельность возобновилась, но какая деятельность! Каждое ваше действие было для меня ударом, и один другого сильнейшим.
Статья ваша, напечатанная в «Московских ведомостях», о переводе «Одиссеи», заключая в себе много прекрасного, в то же время показывала ваш непростительно ошибочный взгляд на то действие, какое вы ему предсказываете с самоуверенностью, догматически[3]. Похвалы ваши переводу превзошли не только меру, но и самую возможность достоинства такого труда. Одни видели в этом поэтическое увлечение, другие — пристрастие дружбы; но я знал вас хорошо: ясность и глубина взгляда и верность суда, даже в предметах, мало вам известных, были отличительными вашими качествами, и я, посреди похвал и восклицаний ваших друзей и почитателей, горестно молчал и, тоскуя, думал о будущем. Предисловие ваше ко второму изданию «Мертвых душ» поразило меня глубже, и когда Шевырев читал мне его, то мои стенания от физических мучений заменялись стенаниями душевными, и я тогда же предлагал не печатать вашего объяснения с читателями. В коротких словах скажу вам заключение, которое выведет из него здравый толк простого русского человека: «Кой черт, — скажет он, — сочинитель сам признается, что плохо знает Русь, и для того, чтоб избежать промахов во втором томе своего сочинения, почти пять лет живет за границей, да, видно, и еще хочет там оставаться, потому что просит нас замечать его промахи, описывать нравы наши, обычаи и вообще весь русский быт и все это пересылать к нему через его петербургского и московского корреспондентов! Он, видно, хочет, живя на чужбине и с каждым днем забывая то, что знал о святой Руси, чужими руками жар загребать!» Нужно ли говорить, что скажут те люди, которые понимают, как ложна мысль, будто из мертвых описаний житейских фактов и анекдотов может постигаться жизнь и дух обширнейшей и разнообразнейшей страны и великого народа, в ней живущего. Вслед за этим разнеслись темные слухи, что в Петербурге печатается целая книга ваших сочинений[4], в которой помещена переписка ваша с друзьями, состоящая из проповедей и пророчеств, ваше признанье, что все написанное вами до сих пор ничтожно и не достойно внимания, ваше извещение, что вы сожгли продолжение «Мертвых душ» и что вы отправляетесь в Иерусалим, и, наконец, ваше «Завещание», чтоб не ставили никакого памятника на вашей могиле[5]. Не зная, до какой степени справедливы эти слухи, тем не менее уже не я один, но многие из тех, для коих драгоценны вы и ваш великий талант, пришли в неописанный ужас. Враги ваши торжествовали, и уже Брамбеус торжественно и печатно объявил, что новый Гомер впал в мистицизм[6]. Вскоре получили мы доказательства, после которых, по моему мнению, должно было всему поверить: мы получили для напечатания «Предуведомление» к четвертому изданию «Ревизора» в пользу бедных и новую его «Развязку»[7].
Друг мой, где же то христианское смирение, которое велит делать добро так, чтоб шуйца не ведала, что творит десница? Вы всенародно, во услышание всей России, устраиваете свое благотворительное общество, назначаете поимянно членов оного и с подробностью предписываете им образ их действия, невозможный в исполнении, несообразный ни с чем до последней крайности[8]. Как вы могли подумать, что лица, назначаемые вами, особенно женщины, могли быть так неразборчивы, так нескромны, что согласились бы принять публичные обязанности благотворения, вами на них возлагаемые?.. Разумеется, никто не согласится, и ваше «Предуведомление» уничтожается само собою. Но где же ваш прежний ясный и здравый взгляд на публичность, гласность в деле благотворения? Давно ли вы сами поручали такие дела Шевыреву и мне под условием глубокой тайны?[9] Этой тайны не знают даже наши семейства.
Наконец, обращаюсь к последнему вашему действию — к новой развязке «Ревизора». Не говорю о том, что тут нет никакой развязки, да и нет в ней надобности; но подумали ли вы о том, каким образом Щепкин, давая себе в бенефис «Ревизора», увенчает сам себя каким-то венцом, поднесенным ему актерами?[10] Вы позабыли всякую человеческую скромность. Вы позабыли, вы уже не знаете, как приняла бы все это русская образованная публика. Вы позабыли, что мы не французы, которые готовы бессмысленно восторгаться от всякой эффектной церемонии. Но мало этого, скажите мне, ради бога, положа руку на сердце: неужели ваше объяснение «Ревизора» искренно? Неужели вы, испугавшись нелепых толкований невежд и дураков, сами святотатственно посягаете на искажение своих живых творческих созданий, называя их аллегорическими лицами? Неужели вы не видите, что аллегория внутреннего города не льнет к ним, как горох к стене, что название Хлестакова светскою совестью не имеет смысла: ибо принятие Хлестакова за ревизора есть случайность?
Вы некогда обвиняли меня в неполной искренности, вы требовали беспощадной правды — вот она. Если выражения мои резки, то вы, зная меня, не должны ими оскорбиться; но берегитесь подумать, что это вспышка моей горячей, страстной, как вы называете, натуры, — вы жестоко ошибетесь. Пятый год душа моя наполняется этими чувствами и убеждениями, и наконец переполнилась мера. Осердитесь на меня, лишите меня вашей дружбы, но внемлите правде, высказанной мною.
1 РА, 1890, № 8, с. 157—160; Аксаков, с. 161—164. Печатается по этому изданию.
2 Видимо, речь идет о письме от 17 апреля 1844 г.
3 Статья Гоголя «Об „Одиссее“, переводимой Жуковским», впоследствии вошедшая в состав «Выбранных мест из переписки с друзьями», была впервые напечатана в редактируемом Плетневым журнале «Современник» (1846, № 7), а затем при посредничестве Н. М. Языкова перепечатана в «Московских ведомостях» (1846, № 89) и «Москвитянине» (1846, № 7). В письме к сыну Ивану Сергеевичу С. Т. Аксаков с восторгом отзывался о статье, оговариваясь однако: «Впрочем, я не верю в такое достоинство перевода и еще менее в такое действие „Одиссеи“ на всех» (ЛН, т. 58, с. 683—684).
4 Известие о печатании «Выбранных мест…» С. Т. Аксаков получил от Е. А. Свербеевой (см.: ЛН, т. 58, с. 686).
5 См. коммент. к письмам М. П. Погодина к Гоголю от марта — мая 1847 г. в т. 1.
6 Имеется в виду выпад О. И. Сенковского в его разборе стихотворений Александры Бедаревой (БдЧ, 1846, т. 78, Литературная летопись, с. 17-18).
7 В 1846 г. Гоголь задумал осуществить в пользу бедных два издания (четвертое и пятое) и постановку «Ревизора». В связи с этим им были написаны «Предуведомление» и "Развязка «Ревизора», отразившие в себе переживаемый писателем кризис.
8 В «Предуведомлении» (Акад., т. IV, с. 109—111) Гоголь просил всех читателей нового издания своей комедии собирать сведения об особо нуждающихся для оказания им помощи из средств, вырученных от продажи книги. «Предуведомление» содержало своеобразную инструкцию по сбору такого рода данных и завершалось списком лиц, которые, по предположению писателя, должны были взять на себя раздачу вспомоществований в Москве и Петербурге. В их числе была названа и В. С. Аксакова.
9 Часть средств, вырученных от продажи «Сочинений» издания 1842 г., Гоголь думал раздать одаренным нуждающимся студентам Московского и Петербургского университетов.
10 См. преамбулу к переписке Гоголя и Щепкина, а также письмо Щепкина к Гоголю от 22 мая 1847 г.
Гоголь — Аксакову С. Т., 8(20) января 1847
[править]Неаполь. 1847. Генваря 20, нов. стиля.
Я получил ваше письмо[2], добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Благодарю вас за него. Все, что нужно взять из него к соображению, взято. Сим бы следовало и ограничиться, но так как в письме вашем заметно большое беспокойство обо мне, то я считаю нужным сказать вам несколько слов. Вновь повторяю вам еще раз, что вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности моей у меня была одна дорога, по которой иду. Я был только скрытен, потому что был неглуп, — вот и все. Причиной нынешних ваших выводов и заключений обо мне (сделанных как вами, так и другими) было то, что я, понадеявшись на свои силы и на (будто бы) совершившуюся зрелось свою, отважился заговорить о том, о чем бы следовало до времени еще немножко помолчать, покуда слова мои не придут в такую ясность, что и ребенку стали бы понятны. Вот вам вся история моего мистицизма. Мне следовало несколько времени еще поработать в тишине, еще жечь то, что следует жечь, никому не говорить ни слова о внутреннем себе и не откликаться ни на что, особенно не давать никакого ответа моим друзьям насчет сочинений моих. Отчасти неблагоразумные подталкиванья со стороны их, отчасти невозможность видеть самому, на какой степени собственного своего воспитанья нахожусь, были причиной появления статей, так возмутивших дух ваш. С другой стороны, совершилось все это не без воли божией.
Появление книги моей, содержащей переписку со многими весьма замечательными людьми в России (с которыми я бы, может быть, никогда не встретился, если бы жил сам в России и оставался в Москве), нужно будет многим (несмотря на все непонятные места) во многих истинно существенных отношениях. А еще более будет нужно для меня самого. На книгу мою нападут со всех углов, со всех сторон и во всех возможных отношениях. Эти нападения мне теперь слишком нужны: они покажут мне ближе меня самого и покажут мне в то же время вас, то есть моих читателей. Не увидевши яснее, что такое в настоящую минуту я сам и что такое мои читатели, я был бы в решительной невозможности сделать дельно свое дело. Но это вам покуда не будет понятно; возьмите лучше это просто на веру; вы чрез то останетесь в барышах. А чувств ваших от меня не скрывайте никаких! По прочтении книги тот же час, покуда еще ничто не простыло, изливайте все наголо, как есть, на бумагу. Никак не смущайтесь тем, если у вас будут вырываться жесткие слова: это совершенно ничего, я даже их очень люблю. Чем вы будете со мной откровенней и искренней, тем в больших останетесь барышах. Руку для того употребляйте первую, какая вам подвернется; кто почетче и побойчее пишет, тому и диктуйте. Секретов у меня в этом отношении нет никаких. Один только секрет и был, о котором я просил вас никогда даже и мне не напоминать и о котором вы неблагоразумно упомянули в вашем письме[3]. Сами сказали, что о нем и семейство ваше не знает, и дали написать эти слова не вашей руке[4]. Это нехорошо. Если вы почувствовали надобность упомянуть об этом деле для того, чтобы сделать сравнение с распоряжением по части продажи «Ревизора» (которого издание и представление мною отложено), то лучше было обойтись просто, без этого сравнения, тем более что оно совсем неверно и невпопад. Есть дела, которые действительно нужно производить так, чтобы и другая рука наша не видела того, и есть дела, которые нужно производить открыто, в виду всех, которые суть просто наш непременный долг, а не подвиг благотворения. Если почти все наши писатели издавали книги для бедных, если даже Булгарин, Греч и многие другие, укоряемые в корыстолюбии, производили в пользу бедных пожертвованья, публичные чтения и тому подобные, — почему же я не могу так же и что же я за исключение? и отчего копейка от другого есть долг, а от меня подвиг благотворения? Друг мой, вы не взвесили как следует вещи и слова ваши вздумали подкреплять словами самого Христа! Это может безошибочно сделать один только тот, кто уже весь живет в Христе, внес его во все дела свои, помышленья и начинанья, им осмыслил всю жизнь свою и весь исполнился духа Христова. А иначе — во всяком слове Христа вы будете видеть свой смысл, а не тот, в котором оно сказано. Но довольно с вас. Не позабудьте же: откровенность во всем, что ни относится в мыслях ваших до меня! Обнимаю вас! Передайте поклон всем вашим.
1 Кулиш, т. 2, с. 95-96 (с пропусками); Аксаков, с. 172—173.
2 От 9 декабря 1846 г.
3 Имеется в виду помощь Гоголя нуждающимся студентам.
4 Терявший зрение С. Т. Аксаков обычно диктовал свои произведения и письма кому-либо из членов семьи. Упоминаемое письмо к Гоголю было написано рукой К. С. Аксакова.
Аксаков С. Т. — Гоголю, 27 января 1847
[править]27 янв. 1847.
Друг мой! Если вы желали произвести шум, желали, чтоб высказались и хвалители и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачено! Противники и защитники представляют бесконечно разнообразный ряд комических явлений… Но, увы! нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений, которых образчик содержится в вашей книге… Вы грубо и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, — оскорбляете и бога и человека.
Если б эту книгу написал обыкновенный писатель — бог бы с ним; но книга написана вами; в ней блещет местами прежний могучий талант ваш, и поэтому книга ваша вредна: она распространяет ложь ваших умствований и заблуждений. Издали предчувствовал я эту беду, долго горевал и думал встретить грозу спокойно; но когда разразился удар, то разлетелось мое разумное спокойствие. О, недобрый был тот день и час, когда вы вздумали ехать в чужие края, в этот Рим, губитель русских умов и дарований! Дадут богу ответ эти друзья ваши, слепые фанатики и знаменитые маниловы, которые не только допустили, но и сами помогли вам запутаться в сети собственного ума вашего, дьявольской гордости, которую вы принимаете за христианское смирение. Горько убеждаюсь я, что никому не проходит безнаказанно бегство из отечества: ибо продолжительное отсутствие есть уже бегство — измена ему.
Я не хотел писать к вам до получения ответа на письмо мое от 9 декабря; но сердце не вытерпело. Вероятно, вы получите много писем. Вы просили печатно всех сказать свое мнение откровенно, и многие это сделают. Прилагаю письмо Д. Н. Свербеева, которое он пишет почему-то ко мне, а не прямо к вам[2]. Прощайте. Обнимаю вас и молю бога, чтоб он укрепил ваше здоровье и успокоил ваш дух. Я не страдаю от своей болезни и понемногу оправляюсь.
P. S. Я не хотел и не хочу касаться до частностей вашей книги; но не могу умолчать о том, что меня всего более оскорбляет и раздражает: я говорю о ваших злобных выходках против Погодина[3]. Я не верил глазам своим, что вы даже в завещании (я верю вам, что вы писали точно завещание, а не сочинение, хотя этому поверить довольно трудно), расставаясь с миром и со всеми его презренными страстями, — позорите, бесчестите человека, которого называли другом и который точно был вам друг, но по-своему. Погодин сначала был глубоко оскорблен; мне сказывали даже, что он плакал; но скоро успокоился. Он хотел написать к вам следующее: «Друг мой! Иисус Христос учит нас, получив оплеуху в одну ланиту, подставлять со смирением другую; но где же он учит давать оплеухи?» Желал бы я знать, как бы вы умудрились отвечать ему.
Мой адрес: в Мокриевском переулке, в доме Рюмина.
1 РА, 1890, № 8, с. 164—165; Аксаков, с. 170—171. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
2 Письмо от 16 января 1847 г. содержало обзор мнений о «Выбранных местах…» и принадлежащую самому Свербееву критическую оценку книги (текст письма см.: Шенрок, т. 4, с. 519—523).
3 См. преамбулу к переписке Гоголя с Погодиным в т. 1.
Гоголь — Аксакову С. Т., 22 февраля (6 марта) 1847
[править]6 марта. Неаполь.
Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упреки[2]; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие. Поблагодарите также доброго Дмитрия Николаевича Свербеева и скажите ему, что я всегда дорожу замечаньями умного человека, высказанными откровенно. Он прав, что обратился к вам, а не ко мне: в письме его есть, точно, некоторая жесткость, которая была бы неприлична в объяснениях с человеком, не очень коротко знакомым. Но этим самым письмом к вам он открыл себе теперь дорогу высказывать с подобной откровенностью мне самому все то, <что> высказал вам. Поблагодарите также и милую супругу его за ее письмецо[3]. Скажите им, что многое из их слов взято в соображение и заставило меня лишний раз построже взглянуть на самого себя. Мы уже так странно устроены, что по тех пор не увидим ничего в себе, покуда другие не наведут нас на это. Замечу только, что одно обстоятельство не принято ими в соображение, которое, может быть, иное показало бы им в другом виде, а именно: что человек, который с такой жадностью ищет слышать все о себе, так ловит все сужденья и так умеет дорожить замечаньями умных людей даже и тогда, когда они жестки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении.
А вам, друг мой, сделаю я маленький упрек. Не сердитесь. Уговор был принимать не сердясь взаимно друг от друга упреки. Не слишком ли вы уже положились на ваш ум и на непогрешительность его выводов. Делать замечания — это другое дело, это имеет право делать всякий умный человек и даже просто всякий человек. Но выводить из своих замечаний заключение обо всем человеке — это есть уже некоторого рода самоуверенность. Это значит признать свой ум вознесшимся на ту высоту, с которой он может обозревать со всех сторон предмет.
Ну что, если я вам расскажу следующую повесть: повар вызвался угостить хорошим и даже необыкновенным обедом тех людей, которые сами не бывали на кухне, хотя и ели довольно вкусные обеды. Повар сам вызвался; ему никто не заказывал обеда. Он сказал только вперед, что обед его иначе будет сготовлен и потому потребуется больше времени. Что следовало делать тем, которым обещано угощение? Следовало молчать и ожидать терпеливо. Нет, давай кричать: «Подавай обед!» Повар говорит: «Это физически невозможно, потому что обед мой совсем не так готовится, как другие обеды, для этого нужно поднимать такую возню на кухне, о которой вы и подумать не можете». Ему в ответ: «Врешь, брат!» Повар видит, что нечего делать, решился наконец привести гостей самих на кухню, постаравшись, сколько можно было, расставить кастрюли и весь кухонный снаряд в таком виде, чтобы из него хотя какое-нибудь могли вывести заключенье об обеде. Гости увидели множество таких странных и необыкновенных кастрюль и, наконец, таких орудий, о которых и подумать бы нельзя было, чтобы они требовались для приуготовления обеда, что у них закружилась голова. Ну, что, если в этой повести есть маленькая частица правды?
Друг мой! Вы видите, что дело покуда еще темно. Хорошо делает тот, кто снабжает меня всеми замечаниями, все доводит до ушей моих, упрекает и склоняет других упрекать. Но сам в то же время не смущается обо мне, а вместо того тихо молится в душе своей, да спасет меня бог от всех обольщений и самоослеплений, погубляющих душу человека. Это лучше всего, что он может для меня сделать, и, верно, бог за такие чистые и жаркие молитвы, которые суть лучшие благодеяния, какие может сделать на земле брат брату, спасет мою душу даже и тогда, если бы, по-видимому невозвратно, одолели ее всякие обольщения. Но покуда прощайте. Передавайте мне все толки и сужденья, какие откуда ни услышите, и свои, и чужие. Первые, вторые, третьи и четвертые впечатления. Душевный поклон доброй Ольге Семеновне и всем вашим.
Насчет Погодина есть тоже недоразумения, но, вероятно, он уже с вами об этом объяснился, потому что я ему писал подробно третьего дня, т. е. 4 марта. К Шевыреву было также послано письмо от 4 марта. При сем письмецо Надежде Николаевне Шереметьевой[4].
1 Кулиш, т. 2, с. 97-99 (с пропусками); Аксаков, с. 174—177.
2 В письме от 27 января 1847 г.
3 Письмо Е. А. Свербеевой к Гоголю от 20 января 1847 г. (см.: Шенрок, т. 4, с. 524—525).
4 От 22 февраля (6 марта) 1847 г. (Акад., XIII, № 128).
Гоголь — Аксакову С. Т., 28 июня (10 июля) 1847
[править]Франкфурт. Июнь 10[2].
Погодин мне сделал запрос[3]: отчего я так давно не писал к вам и не сердит ли я на вас, Сергей Тимофеевич? Я к вам не писал, потому что, во-первых, вы сами не отвечали мне на последнее письмо мое, а во-вторых, потому что вы, как я слышал, на меня за него рассердились[4]. Ради самого Христа, войдите в мое положенье, почувствуйте трудность его и скажите мне сами: как мне быть, как, о чем и что могу я теперь писать? Если бы я и в силах был сказать слово искреннее — у меня язык не поворотится. Искренним языком можно говорить только с тем, кто сколько-нибудь верит нашей искренности. Но если знаешь, что пред тобою стоит человек, уже составивший о тебе свое понятие и в нем утвердившийся, тут у найискреннейшего человека онемеет слово, не только у меня, человека, как вы знаете, скрытного, которого и скрытность произошла от неуменья объясниться.
Ради самого Христа, прошу вас теперь уже не из дружбы, но из милосердия, которое должно быть свойственно всякой доброй и состраждущей душе, из милосердия прошу вас взойти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь и ни стараюсь быть хладнокровным. Отношенья мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружить со мной, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины, этого я и сам не могу понять! Знаю только, что сердце мое разбито и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут все изнеможет, что ни есть в тебе. Друг мой! я изнемог. Вот все, что могу вам сказать теперь. Что же касается до неизменности моих сердечных отношений — то скажу вам, что любовь, более чем когда-либо прежде, теперь доступнее душе. Если я люблю и хочу любить даже тех, которые меня не любят, то как могу я не любить тех, которые меня любят? Но я прошу вас теперь не о любви. Не имейте ко мне любви, но имейте хотя каплю милосердия, потому что положенье мое, повторяю вам вновь, тяжело. Если бы вы вошли в него хорошенько, вы бы увидели, что мне трудней, нежели всем тем, которых я оскорбил. Друг мой, я говорю вам правду! Обнимаю вас от всей души.
Передайте поклон мой добрейшей Ольге Семеновне, а за ней Константину Сергеевичу и всем вашим. Не знаю сам, хорошо ли делаю, что пишу: может быть, и это письмо приведет вас в неудовольствие. Я теперь раскаиваюсь, что завел переписку с Погодиным. Хотя я только и думаю, принимаясь за перо, как бы не оскорбить его, но, однако же, замечаю, что письма мои не приносят ему никакого успокоенья. При тех же понятиях, какие у него обо мне, ныне всякое слово с моей стороны обо мне самом может только его еще больше спутать. Друг мой, тяжело очутиться в этом вихре недоразумений! вижу, что мне нужно надолго отказаться от пера во всех отношеньях и от всего удалиться.
Адресуйте во Франкфурт, poste restante.
1 Кулиш, т. 2, с. 99-100 (с пропусками); Аксаков, с. 178—179.
2 Датировка Гоголя ошибочна.
3 В письме от 2 июня 1847 г.
4 Напротив, письмо Гоголя от 22 февраля (6 марта) 1847 г. было воспринято С. Т. Аксаковым как «самая радостная новость» (Аксаков, с. 177). Иначе отнесся корреспондент Гоголя к письму от 8 (20) января 1847 г.: «<…> теперь, после его ответа на мое письмо (от 9 декабря 1846 г. — А. К.), я уже не стану ни говорить, ни писать о нем, — писал Сергей Тимофеевич сыну Ивану 17 февраля 1847 г. — Ты не знаешь этого письма. Я перенес его спокойно и равнодушно; но самые кроткие люди, которые его прочли, приходили в бешенство» (Аксаков, с. 174).
Аксаков С. Т. — Гоголю, 26 июля 1847
[править]1847, июля 26. Подмосковная: Радонежье.
Я получил письмо ваше, милый друг Николай Васильевич, из Франкфурта от 10 июня: оно меня очень огорчило, и я глубоко упрекаю себя, что так давно не писал к вам. Не знаю, почему Погодин сделал вам допрос: отчего вы так давно не пишете ко мне и не сердитесь ли на меня? Я ничего подобного ему не говорил. Я даже не ожидал от вас письма, потому что сам не отвечал вам на два. Прежде всего спешу уверить вас, что я никогда на вас не сердился (принимая это слово в настоящем его значении) и что я никогда не переставал верить искренности вашей. Грех тому опрометчивому человеку, который внушил вам такие мысли. Я подозреваю, что это сделала Смирнова: она случайно услыхала несколько строк из письма моего к сыну об вас, не поняла их и не могла понять хорошо, потому что они получали полный смысл в связи с другими, а в отрывке имели даже превратный смысл. Смирнова сделала горячую схватку с моим сыном, наговорила ему, мне и всему моему семейству много грубостей, сама получила их столько же и грозилась открыть вам глаза. Я вижу, она это исполнила; но безрассудная женщина, в которой многие достоинства я ценю высоко и которую, именно за эту вспышку, я полюбил больше, вместо открытия глаз ваших несколько отуманила их, разумеется, на время. Она не подозревала, что прежде всего я с полною, жестокою искренностью излил в письмах к вам самим всю горечь огорченной дружбы к человеку и оскорбленного чувства уважения к великому таланту. Она не различила во мне любящей души от озлобления и гнева. По моему убеждению, вы книгой своей нанесли себе жестокое поражение, и я кинулся на вас самих, как кинулся бы на всякого другого, нанесшего вам такой удар, без пощады осыпая вас горькими упреками. Вы так мне дороги, что всякий действительный вред, всякое помрачение вашей славы как писателя и человека — мне тяжкое оскорбление![2] Но оставим это. Если вы сами не объяснили себе моих чувств и поступков и поняли их не так, как следует, то мое объяснение не поможет. Я готов даже признать, что выражение не соответствовало чувству.
Вы, мой друг, имеете право спросить: отчего я так давно не писал к вам? Мое последнее письмо требовало продолжения, ваше — ответа. Я очень это чувствовал. Много раз принимался писать, писал и — жег написанное: ибо был им недоволен… Трудно сказать, что мешало мне писать, но что-то мешало. Попытаюсь, однако, объяснить себе и вам эту странную помеху. Для этого необходимо поднять дело, хоть в нескольких словах, сначала. Первое, большое письмо мое (кажется, от 12 января)[3] было написано и послано к вам до выхода вашей книги. Второе, небольшое письмо, с приложением письма Свербеева, написано по прочтении книги, но до получения вашего ответа на мое большое письмо. Ответ ваш был ужасен… Вы не признали, не оценили, не почувствовали истинной дружбы человека, писавшего это письмо; и боже мой! в каком положении я писал его!.. Я даже не желаю, чтоб вы вполне поняли мое тогдашнее положение. Ваш ответ дышал холодом, высотою величия, на котором вы тогда думали стоять в непроницаемом вооружении вашего нового, мнимого призвания. Если б я получил это письмо до отправления моего второго, то не послал бы его — в этом я должен признаться: я счел бы невозможностью достигнуть до вашего ума и сердца. Но милосердный бог устроил иначе…
Ответ ваш на мое второе письмо, начинающийся замечательными словами, что вам «чихнулось во здравие», обрадовал меня чрезвычайно; письмо же ваше к кн. Львову обрадовало еще более[4]. Хотя в обоих письмах есть выражения и мысли, которые были мне не по сердцу, которые показывали, что вы еще не совсем здоровы; но вдруг выздороветь совершенно нельзя. Для этого нужно время. Я видел, что вы очнулись, что часть пелены спала с глаз ваших. Этого для меня было довольно: я был (и теперь остаюсь) убежден, что вы сами докончите дело. Вот тут-то я и не знал, что и как писать вам: продолжать в прежнем тоне было уже неуместно, не нужно и для самого меня невозможно. Высказать свою радость я не смел: я боялся помешать процессу вашего восстановления. Теперь вижу, что я сделал большую глупость. Вы имели причину растолковать мое молчание в другую сторону, и эта мысль вас огорчала.
Поверьте, друг мой, что я не только хорошо понимаю трудность настоящего вашего положения, но и хорошо его предвидел! Оттого-то ваша книга свела было с ума меня самого, оттого-то скорбь моя была мучительна. Но бог милостив. Он подкрепит ваши расстроенные душевные и телесные силы, а время залечит раны вашего сердца… Вы исполните свой обет, помолитесь у гроба господня, талант ваш явится с новым блеском, и все забудут вашу несчастную книгу.
Конечно, вам нельзя было воротиться в Россию скоро; но будущей весной приезжайте непременно к нам. Полное выздоровление вы получите только на родной почве, подышав родным воздухом своей земли. Если вам почему-нибудь будет тяжело жить в Москве постоянно, то у меня есть премилый уголок в пятидесяти верстах от Москвы, в котором я надеюсь жить даже по зимам, кроме нынешнего года: ибо я тогда только поверю своему выздоровлению, когда проведу благополучно осень и зиму. Дом у нас большой и хорошо расположенный. Вы будете иметь спокойное и удобное помещение: при нас или без нас — это все равно. Не нужно говорить, рады ли будут вам ваши искренние друзья.
К тому же вам необходимо поездить по России. Надобно заглянуть в глубь ее: в степную и приволжскую сторону. Константин может быть вашим товарищем, если вы захотите. Я сам имею намерение, если бог подкрепит мое здоровье, уехать на целый год в Оренбургскую губернию; но это еще впереди. Теперь же надобно только успокоиться, забыть, сколько возможно, обо всем случившемся с вами и укрепить свое здоровье. Истребите всякую мысль, что моя дружба к вам изменилась: это нелепость и оскорбление для меня.
Хотелось мне написать все письмо своей рукой, но глаз утруждается. Мы теперь все живем в нашей подмосковной, кроме больной нашей Оленьки, которая живет в Москве, вместе с братом своим Иваном, который там служит в Сенате обер-секретарем. Не знаю, дошла ли до вас диссертация Константина? 7 марта был его диспут: несмотря на многие гонения, все кончилось благополучно. Прощайте, милый друг. Не могу больше писать. Обнимаю вас крепко. Вы можете адресовать одно письмо в Сергиевский посад, Московской губернии, на мое имя; но всего вернее через Шевырева. Все мое семейство вас обнимает.
Обнимаю вас по-старому, друг наш Николай Васильевич, молю бога, чтобы привел поскорее увидеться с вами.
1 РА, 1890, № 8, с. 170—173 (без приписки); Аксаков, с. 179—182 (без приписки). Сверено с автографом (ЦГАЛИ). Приписка (рукой О. С. Аксаковой (?) публикуется впервые (ЦГАЛИ).
2 Об этом эпизоде рассказано в письме И. С. Аксакова к отцу от 15 февраля 1847 г. из Калуги (см.: Аксаков, с. 174). Полный текст упоминаемого письма С. Т. Аксакова см.: Г. Мат. и иссл., т. 1, с. 178—180.
3 В действительности от 9 декабря.
4 Письмо Гоголя к В. В. Львову от 8 (20) марта 1847 г. (Акад., XIII, № 140) являлось ответом на письмо Львова от 13 февраля (Шенрок, т. 4, с. 526—528), заключавшее в себе критический отзыв о «Выбранных местах…». Аксаковскую оценку письма Гоголя к Львову см.: Аксаков, с. 179.
Гоголь — Аксакову С. Т., 16(28) августа 1847
[править]Остенде. Август 28.
В любви вашей ко мне я никогда не сомневался, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Напротив, я удивлялся только излишеству ее, тем более, что я на нее не имел никакого права: я никогда не был особенно откровенен с вами и почти ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами, так что вы скорее могли меня узнать только как писателя, а не как человека, и этому, может быть, отчасти способствовал милый сын ваш Константин Сергеевич. В противность составившейся в Москве обо мне сказке, которой вы так охотно верите, что я, т. е., люблю угождения и похвалы каких-то знатных маниловых, скажу вам, что я скорее старался отталкивать от себя, чем привлекать всех тех, которые способны слишком сильно любить; я и с вами обращался несколько не так, как бы следовало. Обольстили меня не похвалы других, но я сам обольстил себя, как обольщаем себя мы все, как обольщает себя всяк, кто сколько-нибудь имеет свой собственный образ мыслей и слышит в чем-нибудь свое превосходство, как обольщает себя, в великодушных мечтах своих, и любезный сын ваш Константин Сергеевич, как обольщаем мы себя все до единого, грешные люди; и чем кто больше получил даров и талантов, тем больше себя обольщает. А демон излишества, который теперь подталкивает всех, раздует так наше слово, что и смысл, в котором оно сказано, не поймется.
Не сердитесь на <Смирнову>; не называйте ее безрассудною женщиною. Женщина эта почтена была короткою дружбой Пушкина и Жуковского, которые любили ее именно но за здравый рассудок и за добрую душу. Она меня знала еще прежде, чем вы меня знали, — знала как человека, а не как писателя, видела меня в те душевные состояния мои, в которые вы меня не видели. С ней мы были издавна как брат и сестра, и без нее, бог весть, был ли бы я в силах перенести многое трудное в моей жизни; а потому и немудрено, что, несмотря на пристрастие ее ко мне, многое в моей книге она почувствовала полней и не перетолковала в такую превратную сторону, как перетолковали вы.
Да, книга моя нанесла мне пораженье; но на это была воля божия. Да будет же благословенно имя того, кто поразил меня! Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне недостает. Я получил много писем очень значительных, гораздо значительнее всех печатных критик. Несмотря на все различие взглядов, в каждом из них, так же как и в вашем, есть своя справедливая сторона. Но вывести вполне верного заключения о всей книге вообще никто не мог, и немудрено. Осудить меня за нее справедливо может один тот, кто ведает помышления и мысли наши в их полноте. Из нас же, грешных людей, может справедливее других произнесть ей окончательный суд только тот, кто имеет полный ум, способный обнимать все стороны дела, и не влюбился еще сам ни в какую свою собственную мысль; потому что, как бы то ни было, несмотря на все ребячество и незрелость этой книги, в ней видны следы взгляда более полного, чем у тех, которые делают на нее замечания и критики, несмотря на то, что в авторе ее и нет тех знаний, какие могут быть по частям у всякого критика.
К чему вы также повторяете нелепости, которые вывели из моей книги недальнозоркие, что я отказываюсь в ней от звания писателя, переменяю призванье свое, направление и тому подобные пустяки? Книга моя есть законный и правильный ход моего образования внутреннего, нужного мне для того, чтобы стать писателем не мелким и пустым, но почувствовавшим святость и своего звания, как и всех других званий, которые все должны быть святы. Выразилось все это заносчиво, получило торжественный тон от мысли приближения к такой великой минуте, какова смерть. А дьявол, который надмевает всякого из нас самоуверенностью, раздул до чудовищности кое-какие места. Невоздержание заставило меня издать мою книгу. Видя, что еще не скоро я совладаю с моими «Мертвыми душами», и скорбя истинно о бесхарактерности направления и совершенной анархии в литературе, проводящей время в пустых спорах, я поспешил заговорить о тех вопросах, которые меня занимали и которые готовился развить или создать в живых образах и лицах. Опрометчивая, а по-вашему несчастная, книга вышла в свет. Она меня покрыла позором, по словам вашим. Она мне, точно, позор; но благодарю бога за этот позор, благодарю за то, что попустил он явиться ей в свет. Не увидел бы я без ней ни неряшества моего, ни самоослепления, ни многого того, чего не хочет видеть в себе человек; не изъяснилось бы без нее много того, что мне необходимо нужно знать для моих «Мертвых душ», и не узнал бы, ни в каком состоянии находится наше общество, ни какие образы, характеры, лица ему нужны и что именно следует поэту-художнику избрать ныне в предмет творения своего.
Друг мой! не будьте и вы так же самоуверенны в непреложности своих заключений. Повторяю вам вновь: по частям разбирая мою книгу, вы можете быть правы, но произнести так решительно окончательный суд моей книге, как вы произносите, это гордость в уме своем. Мне показалось даже, как бы в устах ваших раздались не ваши, а какие-то юношеские речи, как бы в этом месте вашего письма сказал, несколько понадеясь на себя, Константин Сергеевич, а не вы. В них отзывается такой смысл: «Твоя голова не здрава, а моя здрава; я вижу ясно вещь и потому могу судить о тебе». Друг мой, теперь такое время, что вряд ли у кого из нас здрава, как следует, голова. Глядеть на меня, как на блудного сына, и ожидать моего возвращения на путь истинный может только тот, кто сам стоит уже на этом истинном пути. А это один только бог ведает, кто из нас на каком именно месте стоит. Лучше всем нам иметь больше смирения и меньше уверенности в непреложной истине и верности своего взгляда. Что касается до меня, я буду от всех моих сил, сколько их есть во мне, молиться богу на тех самых местах, которые зрели его в образе Христа, чтобы простил мне за все, на что подтолкнула меня моя самоуверенность, гордость и самоослепление.
За ваше гостеприимно-дружеское приглашение остановиться у вас во время приезда моего в Москву благодарю от души, но не воспользуюсь им только потому, что в рассуждении помещения своего гляжу просто на материальные удобства. Во всяком случае, у кого бы то ни остановился, вы этого никак не считайте знаком какого-нибудь предпочтения или чего другого, тому подобного. Притом, если бог благословит возврат мой в Россию, я в Москве не думаю пробыть долго. Мне хочется заглянуть в губернии: есть много вещей, которые для меня совершенная загадка покуда, и никто не может мне дать таких сведений, как бы я желал. Я вижу только то, что и все другие так же, как и я, не знают России.
Что касается до зимнего моего пребывания, то я еще не уверен, останусь ли на зиму в России. После моей последней тяжкой болезни во мне осталась такая зябкость, что даже Рим стал для меня холоден, и я должен был переехать в Неаполь. Последняя зима, проведенная мною в Москве, мне была очень тяжела и оставила грустное воспоминание. Натура моя сделалась несколько похожею на стариковскую, требующую юга: крови мало, и та движется медленно; а нервы в то же время так чувствительны, что малейшая северная мгла действует сильно, от морозного же дня у меня захватывает дух в груди. Вы говорите, что воздух родины подействует благотворно на мое здоровье, и сами надеетесь тоже себе возобновления сил. Друг мой, не позабудем того, что вы находитесь уже в тех летах, когда невозможен совершенный возврат прежнего здоровья; а я, будучи слабым и болезненным от дня рождения моего и перешедши за лучшую половину жизни моей, не могу тоже быть тем, чем был прежде. Будем лучше просить бога о том, чтобы остальные дни наши помог нам провести в полном мире с совестью нашей, где бы ни случилось нам провесть их, и чтобы хоть чем-нибудь дал нам возможность загладить часть прежнего, искупя хоть чем-нибудь бесполезность и праздность нашей жизни.
Мне кажется, что, если бы вы стали диктовать кому-нибудь воспоминания прежней жизни вашей и встречи со всеми людьми, с которыми случилось вам встретиться, с верными описаниями характеров их, вы бы усладили много этим последние дни ваши, а между тем доставили бы детям своим много полезных в жизни уроков, а всем соотечественникам лучшее познание русского человека[2]. Это не безделица и не маловажный подвиг в нынешнее время, когда так нужно нам узнать истинные начала нашей природы, которые покуда мы рассматриваем только в мужике, да и то плохо.
Но прощайте. Бог да хранит вас! Благодарю Ольгу Семеновну: мне кажется, что она обо мне молится. Это лучшая услуга, какую только на земле мы можем оказать своему брату.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 418—423; Акад., XIII, № 210.
2 Автобиографическая трилогия С. Т. Аксакова создавалась начиная с 1840 г., но особенно активно в последние десять лет жизни писателя («Семейная хроника» и «Воспоминания» были опубликованы в 1856 г., «Детские годы Багрова-внука» — в 1858 г.).
Гоголь — Аксакову С. Т., 6(18) декабря 1847
[править]Шевырев мне пишет, что в моем письме к вам было что-то для вас огорчительное, так что он даже не хотел вам показывать, опасаясь им расстроить вас[2]. Правда ли это, любезный друг мой? Ведь мы обещали писать друг другу все чувства и ощущения, как они есть, не скрывая ничего, хотя бы в них было и неприятное для нас. Если в письме моем нашлось кое-что занозистое и колкое, то это ничуть не дурно. Это новые горючие вещества, подкладываемые в костер дружбы, который без того пламенел бы лениво и вяло, что всегда почти бывает, если друзья живут вдали друг от друга. Рассудите сами, что за соус, если не поддадут к нему лучку, уксусу и даже самого перцу, — выйдет пресное молоко.
В письме моем к вам я сказал сущую правду: я вас любил, точно, гораздо меньше, чем вы меня любили. Я был в состоянии всегда (сколько мне кажется) любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависти. Но любить кого-либо особенно, предпочтительно я мог только из интереса. Если кто-нибудь доставил мне существенную пользу и чрез него обогатилась моя голова, если он натолкнул меня на новые наблюдения или над ним самим, над его собственной душой, или над другими людьми, словом, если чрез него как-нибудь раздвинулись мои познания, я уже того человека люблю, хоть будь он и меньше достоин любви, чем другой, хоть он и меньше меня любит. Что ж делать, вы видите, какое творенье человек, у него прежде всего свой собственный интерес. Почему знать, может быть, я и вас полюбил бы несравненно больше, если бы вы сделали что-нибудь собственно для головы моей, положим, хоть бы написаньем записок жизни вашей, которые бы мне напоминали, каких людей следует не пропустить в моем творении и каким чертам русского характера не дать умереть в народной памяти. Но вы в этом роде ничего не сделали для меня. Что ж делать, если я не полюбил вас так, как следовало бы полюбить вас. Кто же из нас властен над собою? и кто умеет принудить себя к чему бы то ни было? Мне кажется, что я теперь все-таки люблю вас больше, нежели прежде, но это потому только, что любовь моя ко всем вообще увеличилась, она должна была увеличиться, потому что это любовь во Христе. Так я уверен. А на самом деле, может быть, и это ложь и я ничуть не умею любить лучше, чем прежде. Поэты лгут иногда невинным образом, обманывая сами себя. Рожденные понимать многое, постигать мыслию красоту чувств и высокие явленья в душе человеческой, они часто думают, что уже вмещают в самих себе то, что могут только несколько оценить и с некоторой живостью выставить на глаза другим, и величаются чужим, как своим собственным добром. Напишите мне что-нибудь. Письмо ваше еще застанет меня в Неаполе. Пожалуйста, не глядите на то, если какая колкость слетит с пера. Что толку в пресном молоке!
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 436—438; Аксаков, с. 187—188.
2 Речь идет о письме Шевырева от 4 октября 1847 г. и письме Гоголя к С. Т. Аксакову от 16 (28) августа 1847 г., переданном адресату через Шевырева.
Аксаков К. С. — Гоголю, май 1848
[править]Наконец вы в русской земле[2], любезнейший Николай Васильевич, наконец я пишу к вам — и не за границу! Шесть лет! Порядочно. Но как говорить мне с вами теперь? Многое было не высказано, а невысказанные слова остаются в душе или оставляют в ней след. Во всяком случае, полная откровенность необходима: без нее не может быть прямых отношений. Я должен сказать вам все, что у меня на душе. Лучше или прямо не сойтись, или прямо сойтись. Особенно же, когда с человеком был в коротких отношениях, такая полная откровенность есть настоятельная необходимость; кто не шутя думает о короткой приязни, тот не станет смущаться и останавливаться, чтобы сказать всю правду по своему мнению. Вы сами, я думаю, это знаете, и больше об этом толковать нечего.
Я писал вам длинное письмо по выходе в свет вашей книги; оно было довольно жестко; я написал уже много, но еще не кончил и потерял его. Подумав, что, может быть, это и лучше, что, может быть, не надо давать воли негодованию, когда в душе одно негодование, и только, я не начинал нового письма. Но теперь вы уже в России; ваша простая записочка[3] так просто отозвалась в нас, что, сколько мне кажется, негодование не ослепит меня. Батюшка также думает о вашей записочке: видит в ней дружеские, простые строки. Николай Васильевич, нечего мне говорить вам об общей нашей и о своей дружбе, хотя, мне кажется, вы понимали ее вроде какой-то привязанности, подчиненной с моей стороны, чего никогда не бывало: в таком чувстве нет прочности, ни глубины, не может быть истины, а главное, нет свободы. Как бы то ни было, года два-три, не более, может быть, не таким уже являлись вы мне, как прежде. Не думаю, чтобы я ошибался, а думаю, что вы переменились. Если вы увидите в этих словах моих самонадеянность, вы ошибетесь. Ваши важные и еще более важничающие письма, с их глубокомыслием, часто наружным, часто ложным, ваши благотворительные поручения с их неискреннею тайной, ваше возмутительное предисловие ко второму изданию «Мертвых душ», наконец, ваша книга, повершившая все, далеко оттолкнули меня от вас. Я нападал на вас и дома и в обществе почти так же горячо, как прежде стоял за вас. Не знаю, дошли ли до вас слухи об этом, — я думаю, что дошли. Ваши дополнительные письма еще более усиливали негодование. Знакомство же со Смирновой, воспитанницей вашей, еще более объяснило и вас, и ваш взгляд, и состояние души вашей, и учение ваше ложное, лживое, совершенно противуположное искренности и простоте. Говоря о книге вашей, говоришь вместе о всем том, что в вас, как я думаю, недобро.
Во всем, что вы писали в письмах и в книге вашей особенно, вижу я прежде всего один главный недостаток: это ложь. Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки — нет, а в смысле неискренности прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим собою, внутренняя непростота и раздвоенность, которая является перед миром и перед самим человеком, как скоро он выражает себе эту неправду как что-то цельное. От этого он не менее виноват; виноват, что допустил эту ложь, виноват, что не заметил ее и вынес ее еще с тайною гордостью напоказ. Такая ложь, ложь внутренняя, рядится всего более в одежду правды, искренности, простоты и прямоты. Такова ваша книга. Ложь у французов, у этого народа детей, смешных и жалких детей (не во внутреннем значении слова, но по внешней недозрелости), принимает надутые формы, рядится в эффекты, становящиеся от ограниченности их народа наивными. Что же? И у вас прорвалась природа лжи, и у вас есть надутые и такие студеные фразы, которых странно, как сами вы не заметили. Но вы не француз, и эти фразы у вас не смешны, не наивны, а возмутительны. Ложь лжет истиной, а гордость рядится смирением. Затронуты нравственные глубины, и оба зла совпадают. Такова опять ваша книга. Или не видите вы страшной гордости, одетой в рубище, которое носит она, как драгоценное платье? В вашей книге нет даже того трудного пути унижения искреннего, которым доходит человек, часто с болью, до смирения, и иногда, тут же, грешит гордостью; не видать, чтобы вы со стыдом вперва надели рубище духа и потом возгордились им как драгоценностью. Нет, вам прямо понравилось смирение, прямо полюбилось рубище; вы приняли смирение, облеклись в рубище очень довольные; оно досталось вам без труда и борьбы: вы поняли красоту смирения. К вам привилось внутреннее зеркало, сопровождающее вас всюду и в движениях внутренних души; вы уже успели вмиг посмотреться в зеркало. Вы лежите в прахе и видите себя, как вы лежите в прахе.
О, зеркало, зеркало внутреннее, о, внутреннее кокетство! Хуже оно наружного. Знаю я этот грех: я сам им страдаю. Но кажется мне, я вижу его, и потому я не проповедую смирения, потому что слишком высоко ценю его, и смиренным себя не выставляю. Давно уже много ценю я простоту, и ценю ее с каждым днем более и более. Простоты я не вижу в вас. Потом: самые мысли ваши ложны; вы дошли до невероятных положений. Таково письмо о семи кучках[4], непостижимое, возмутительное; о, сколько хитрости и искусственности в нем! Таково письмо ваше к Жуковскому[5], письмо, так сильно противоречащее, по-моему, вере православной. Да и мало ли еще других мест, ложных уж и по мысли своей, в письмах ваших!
В подробности вдаваться я не стану, а укажу еще на великий проступок ваш: на презрение к народу, к русскому простому народу, к крестьянину. Это выражается в вашем предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», это выражается в письмах ваших, в вашей книге, особенно в наставлении помещику[6], где грубо и необразованно является незнаемый и, к сожалению, не подозреваемый вами даже народ и где помещик поставлен выше, как помещик, и в нравственном отношении. Странная нравственная аристократия, странное основание духовного достоинства! Недостает, чтобы вы сказали, что тот, у кого больше душ, выше в нравственном отношении. Вот великая вина: поклонение перед публикою и презрение к народу[7]. Знаете вы знаменитое восклицание полицеймейстера: «Публика вперед, народ назад»? Это может стать эпиграфом к истории Петра, это слышно и в вашей книге. Но знаете ли вы, которые говорите о простоте и смирении, что простота и смирение есть только у русского крестьянина? Вот почему так высок он — выше всех нас, выше писателей, и вкривь и вкось о нем толкующих и не знающих его. Как же могло это случиться, что вы, Николай Васильевич, человек русский, так не понимаете, не предполагаете русского народа, что вы, столь искренний в своих произведениях, стали так глубоко неискренни? Ответ на это прост. Не вы ли, в ложном мудрствовании, бросили свою землю, бежали из России и шесть лет были вне ее, не дышали ее святым, нравственным воздухом? Не вы ли, беглец родной земли, жили на Западе и вдыхали в себя его тлетворные испарения? Или вы думаете, что ничего не значит для человека то окружение, в котором он находится? Не вы ли собирались ехать в Иерусалим, шесть лет, у святого Петра, в католическом Риме или в других землях? Не Успенский собор, не Софийский, не православная Русь и не пустыня готовили вас к подвигу, и вот что произвели эти шесть лет! Подвиг совершен. О нем я не говорю и говорить не смею, но говорю вам о вашей деятельности до этого подвига. Нет имени святее Веры, и чем святее имя, тем больнее его злоупотребление: таковым кажется мне ваша деятельность в эти шесть лет. Книгу вашу считаю я полным выражением всего зла, охватившего вас на Западе. Вы имели дело с Западом, с этим воплощенным лгуном, и ложь его проникла в вас.
Есть, мне кажется, и другая причина: вы погрешили вашим достоинством, даром, художничеством. Перестав писать и подумав о подвиге жизни, вы, в подвиге личной вашей жизни, себя сделали предметом художества; но это вопрос другой, и то самое, что было искренно в искусстве, стало ложно в жизни. Искусство не жизнь. Искусство — обман: оно может быть искренно как обман, но оно станет просто обманом, как скоро перейдет в жизнь. Искусство непременно раздельно внутри: жизнь есть цельное живое дело. Актер-художник прост на сцене, но самый естественный актер-художник в жизни — все актер. Ваше погрешение есть погрешение художника. Художник отнял у себя предмет художественной деятельности и обратил свою художественную деятельность на самого себя и начал себя обработывать то так, то эдак, точно так же, как актер, превосходно игравший роли, бросив играть, станет разыгрывать себя в жизни. Сверх того, вас пленила, как сказал я выше, художественная красота подвига, вы предались ей, этой опасной красоте, столь облыгающей веру и чувство и принимающей на себя их образ, столь соблазнительной, прекрасной и столь ложной, в настоящей живой жизни и в настоящей истинной истине.
Вот что я думаю об вас, что высказываю я вам прямо. Но боже меня сохрани произносить вам приговор: напротив, я уверен, что святая Русь благотворна для вас.
Я так много написал вам о вас самих, что немного уже места написать о себе; впрочем, мне самому хочется сказать вам, что теперь думаю, что на душе. Мы так долго не говорили с вами. Хотя и в том, что написал я вам об вас, вы видите уже образ моих мыслей, но мне хочется, сколько поместится на этом листе, написать вам собственно о себе, хотя сколько-нибудь. Может быть, вы напишете тоже к нам.
Я все тот же: еще более стою за Русскую землю, еще сильнее против Запада, но, кажется, взгляд мой и на это и на другое стал яснее, и больше я узнал. В высшей степени противна мне красивая ложь, красивые эффекты Запада, которые тем самым уже исключают правду. Неотъемлемая принадлежность Запада — картинка, хотя ложь основания не в ней. А как могущественна картинка над человеком! Для нее много делается блестящих, но, в сущности, бесплодных дел. Эта ложь вошла в правду русской жизни. Западное влияние у нас есть и медленно уступает русскому началу. Да и как не быть ему сильну, когда оно поблажает всем порокам человека, избавляет от труда и простоты истины и дает вам милую, легкую, красивую и затейливую ложь? Последние события в Западной Европе обнаружили всю ее гнилость[8]. Авось теперь поймет наше общество вред западного влияния и, видя, что оно у нас есть, постарается освободиться от него со всеми его искушениями и прийти к народной русской жизни. Я тот же, но, однако, я много переменился, Николай Васильевич. Я оставил немецкую философию, русская жизнь и история стали мне еще ближе, и главное, основное для меня то, о чем вы думаете и говорите, — вера, православная вера. Признаюсь, когда в книге вашей находил я слова об ней, которые ей противоречили, это оскорбляло меня тем более. Я, кажется, стал серьезнее, но думаю, не по наружности. Читали ли вы статью Хомякова в «Московском сборнике»?[9] Вы очень ошибочно смотрели на русское направление: из слов ваших, довольно легкомысленно сказанных, видно, что оно вовсе вам не известно[10]. Надеюсь, что письмо это не будет принято вами враждебно. Я пишу к вам по-старому. Прощайте, любезнейший Николай Васильевич, обнимаю вас.
Надеюсь, ваш по-прежнему Константин Аксаков.
1 РА, 1890, № 1, с. 152—156. Печатается по этому изданию.
2 В апреле 1848 г. Гоголь вернулся на родину, 9 мая приехал в Васильевку.
3 Не сохранилось.
4 Статья «Чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России», в которой Гоголь рекомендовал как средство успешного ведения хозяйства деление денег на семь куч соответственно различным статьям расходов.
5 Глава «Просвещение» из «Выбранных мест…».
6 Глава «Русской помещик».
7 Эта тема была развита К. С. Аксаковым в статье «Опыт синонимов. Публика — народ», вызвавшей запрещение газеты «Молва», где она была опубликована (Молва, 1857, № 36). Аксаков писал: «Публика является над народом, как будто его привилегированное выражение; в самом деле публика есть искажение идеи народа. <…> публике всего полтораста лет, а народу годов не сочтешь». Происхождение анекдота о «народе» и «публике» связывалось с именем Гоголя (Шенрок, т. 4, с. 511).
8 Имеются в виду революционные события 1848 г.
9 «О возможности русской художественной школы» (Московский литературный и ученый сборник на 1847 год. М., 1847).
10 Очевидно, подразумевается глава «Споры» «Выбранных мест…».
Аксаков С. Т. — Гоголю, 21 мая 1848
[править]21 мая.
Здравствуйте, здравствуйте на святой Руси, мой любезный друг Николай Васильевич! Давно должны были написаться эти строки, но… все человеческие предположенья — прах и суета! Не написал 4 мая, отложил до 7-го, а 6-го я захворал… Теперь оправляюсь понемногу. Но должно все рассказать подробно и по порядку, а для этого нужна чужая рука.
В самых последних числах апреля приехал ко мне рано поутру Щепкин и сказал, что вы в Одессе. Я так обрадовался, что ту же минуту хотел писать к вам, хотя решился было бросить письменные разговоры и ожидать личного свидания; но я уже был готов к отъезду в деревню (куда давно манила меня ранняя весна) и остался только до 2 мая, потому что 1-го был день рожденья Хомякова. 2-го я переехал в деревню с Константином и Любенькой[2], остальная семья должна была переехать через неделю. Хотел было писать 4-го или 5 мая, но отложил до 9-го, чтоб тут же и поздравить вас со днем ангела; но 6 мая сделалась такая жаркая, летняя погода, что я забыл числа и подумал, что это июнь или июль, оделся полегче, посидел с удочкой на пруду подольше и тот же вечер получил воспаление в правой стороне груди и нижней части печени. Болезнь, как водится, сопровождалась сильной лихорадкой и кровохарканьем. Можете себе представить положение бедных моих детей! На Константина до сих пор еще страшно смотреть. По счастию, у Троицы (в двенадцати верстах от моей деревни) есть очень порядочный лекарь, которого мы выписали и который мне очень скоро помог. Нельзя было скрыть моей болезни от остальной моей семьи, и потому все, перепуганные, прискакали ко мне[3]. Как нарочно, на другой день их приезда, 12 мая, получил я рецидив воспаления уже в одной печени, но со всеми прежними явлениями. Тот же лекарь помог мне опять, и через несколько дней усадили меня в карету и благополучно перевезли в Москву, где я поправлялся очень быстро до вчерашнего дня; с вчерашнего же утра я постоянно чувствую шум в голове и какую-то нервическую слабость, которая мешает мне даже диктовать письмо. Но все это, я надеюсь, скоро пройдет, и с наступлением настоящей летней погоды мы переедем уже все в нашу прекрасную деревеньку. Именинник мой[4] с матерью у обедни. Успеют ли они сегодня написать к вам — не знаю; но сам уже откладывать не хочу.
На днях вы получите драму Константина[5]. Прочтите ее на досуге, сбросив с себя все чужие понятия, усвоенные всеми нами с младенчества. Вдумайтесь глубоко в старую русскую жизнь и произнесите суд нелицеприятный. Погодин облаял ее, как взбесившаяся собака[6]. Давно затаенная злоба на Константина (в которой он и сам много виноват) наконец выбилась ключом бешеной слюны и помрачила даже его рассудок…
Прощайте, друг мой. Обнимаю вас крепко. Будьте здоровы, освежитесь и укрепитесь родным воздухом и приезжайте к нам. Пишите в Сергиевский посад, Московской губернии.
1 РА, 1890, № 8, с. 178—179; Аксаков, с. 191—192.
2 Л. С. Аксакова.
3 Они привезли мне ваше милое письмецо, которое мне было целебно. (Примеч. С. Т. Аксакова.)
4 21 мая — день именин К. С. Аксакова.
5 Освобождение Москвы в 1612 году. М., 1848.
6 Речь идет о рецензии, напечатанной в «Москвитянине» (1848, № 5) и заключавшей в себе всестороннюю критику драмы.
Гоголь — Аксакову К. С., 3 июня 1848
[править]Июня 3. Василевка.
Откровенность прежде всего, Константин Сергеевич. Так как вы были откровенны и сказали в вашем письме все, что было на языке, то и я должен сказать о тех ощущениях, которые были вызваны при чтении письма вашего. Во-первых, меня несколько удивило, что вы, наместо известий о себе, распространились о книге моей, о которой я уже не полагал услышать что-либо по возврате моем на родину. Я думал, что о ней уже все толки кончились и она предана забвению. Я, однако же, прочел со вниманием три большие ваши страницы. Многое в них дало мне знать, что вы с тех пор, как мы с вами расстались, следили (историческим и философическим путем) существо природы русского человека и, вероятно, сделали немало значительных выводов.
Тем с большим нетерпением жажду прочесть вашу драму, которой покуда в руках еще не имею. Вот еще вам одна мысль, которая пришла мне в то время, когда я прочел слова письма вашего: «Главный недостаток книги (моей) суть тот, что она ложь». Вот что я подумал: да кто же из нас может так решительно выразиться, кроме разве того, который уверен, что он стоит на верху истины? Как может кто-либо (кроме говорящего разве святым духом) отличить, что ложь, а что истина? Как может человек, подобный другому, страстный, на всяком шагу заблуждающийся, изречь справедливый суд другому в таком смысле? Как может он, неопытный сердцезнатель, назвать ложью сплошь, с начала до конца, какую бы то ни было душевную исповедь? Он, который и сам есть ложь, по слову апостола Павла. Неужели вы думаете, что и в ваших сужденьях о моей книге не может также закрасться ложь? В то время, когда я издавал мою книгу, мне казалось, что я ради одной истины издаю ее, а когда прошло несколько времени после издания, мне стало стыдно за многое, многое, и у меня не стало духа взглянуть на нее. Разве не может случиться того же и с вами? Разве и вы не человек? Как вы можете сказать, что ваш нынешний взгляд непогрешителен и верен или что вы не измените его никогда, тогда как, идя по той же дороге исследований, вы можете найти новые стороны, дотоле вами не замеченные, вследствие чего и самый взгляд уже не будет совершенно тот, и что казалось прежде целым, окажется только частью целого. Нет, Константин Сергеевич, есть дух обольщения, дух-искуситель, который не дремлет и который так же хлопочет и около вас, как около меня, и, увы! чаще всего бывает он возле нас в то время, когда думаем, что он далеко, что мы освободились от него и от лжи и что сама истина говорит нашими устами. Вот какие мысли пришли мне в то время, когда я читал приговор ваш книге, на которую до сих пор еще я не имею духу взглянуть. Скажу вам также, что мне становится теперь страшно всякий раз, когда слышу человека, возвещающего слишком утвердительно свой вывод как непреложную, непогрешительную истину. Мне кажется, лучше говорить с меньшей утвердительностью, но приводить больше доказательств.
Драму вашу я прочту со вниманьем и даю вам слово не скрыть своего мненья. Она тем более для меня интересна, что, вероятно, в ней я отыщу яснейшее изложение всего того, о чем вы говорите в письме вашем несколько неопределенно и неясно. Прощайте, Константин Сергеевич. Бог в помощь! Когда-нибудь переговорим о многом лично, и это, вероятно, будет лучше всяких письменных рассуждений. Покуда не сердитесь на критики в журналах и не называйте их также следствиями вражды, зависти и тому подобного. Во всякой из них может быть та частица правды, которая только сначала колет в глаза, но если прочтешь несколько раз, она будет целительна и полезна.
Искренно желающий вам добра и любящий вас Н. Г.
1 Кулиш, т. 2, с. 132—134 (с пропусками); Аксаков, с. 190—191.
Аксаков К. С. — Гоголю, середина июня — первая половина июля 1848
[править]1848 г. Абрамцево (?)
Любезнейший Николай Васильевич! Я получил ваш ответ на мое письмо. Я надеялся, что вы иначе его примете, но что делать? Слово «ложь», кажется, вы тоже не так поняли; я именно писал: «ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки». Жаль мне очень, если письмо это доставило вам неприятное ощущение, которое оно же не в силах было разогнать. Впрочем, пояснения на бумаге большею частию еще более затемняют, а потому я перестаю толковать о своем письме.
Вы пишете, что ждете нетерпеливо мою драму и надеетесь увидеть в ней мой взгляд на русского человека — то, что истина по моему мнению. Точно, в драме высказалось все это, но высказалось ли оно ясно и внятно — не знаю. Я не художник, и очень может быть, что драма моя неразборчиво написана, и потому, признаюсь, не знаю, как она вам покажется, выступит ли перед вами тайная мысль и дух драмы. В ней является великое событие, которое не кажется великим, которое совершается безо всяких эффектов, безо всяких героических прикрас, но в этом-то вся и сила. Эта простота, о которой, может быть, ни один народ мира не имеет понятия, и есть свойство русского народа. Все просто, все кажется даже меньше, чем оно есть. Невидность — это тоже свойство русского духа. Великий подвиг совершается невидно. О, кто поймет величие этой простоты, перед тем поблекнут все подвиги света. А кто не поймет ее, будет говорить: «Помилуйте, да что в русской истории, что в русском человеке?» Для таких людей всего лучше указать не на нравственную силу, которая выше всего, а на географическую карту, где, увидав огромное пространство, они невольно задумаются, не догадываясь, что это только еще самая плохая сторона силы, живущей в духе, силы внутренней. Так понимаю я события междуцарствия, так понимаю русского человека и русский народ. Эти слова еще далеко не исчерпывают моей мысли, это только еще одна сторона, но сторона, по-моему, неотъемлемая. Если б я хотел высказывать в драме свою мысль как теорию, то я бы был неправ; но это не теория, это так есть, сколько я могу понимать. В подтверждение могу сказать, что сперва меня это огорчало — эта безэффектность и что только после увидал я все ее величие. В русской истории нет ни одной фразы — все чистое беспримесное дело, до Петра, разумеется, — но с него я нашу историю не называю русскою. Русский народ участвовал в ней рекрутами и деньгами. Долго думал я о власти картинки над человеком. Запад всего больше это чувствует: он весь состоит из картинок, ко всякому своему делу он непременно приделает виньетку, а иногда из виньетки затевает и совершает самое дело. Пока был он молод, он был и красив, хотя всегда ложен в своих позах, но теперь он до того уж изолгался, что нуждается во всяких раздражительных средствах, чтобы придать себе энергии; энергии нет, убеждения нет, а на одних картинках без этого уж недалеко уедешь. И противен теперь Запад, мутящийся без всякого даже увлечения.
Посылаю вам небольшую статью, в которой высказываю свои основные гражданские убеждения, написанную месяц с лишком[2]. Скажите ваше мнение. Прощайте, любезнейший Николай Васильевич.
Когда вы в Москву? Обнимаю вас, ваш Константин Аксаков.
У меня много лежит в портфеле, но цензура ужасно строга.
1 РА, 1890, № 1, с. 157—158. Печатается по этому изданию.
Датируется на основании упоминания о письме Гоголя от 3 июня 1848 г. и того факта, что письмо Гоголя к С. Т. Аксакову от 12 июля 1848 г. еще не известно К. С. Аксакову.
2 Возможно, речь идет о статье К. С. Аксакова «О современном литературном споре», запрещенной в 1848 г. цензурой и опубликованной лишь в 1863 г. (Русь, № 7).
Гоголь — Аксакову С. Т., 12 июля 1848
[править]Июля 12. Василевка.
И за письмо и за книги благодарю вас[2], добрый Сергей Тимофеевич. Как ни слаб я после недуга, от которого еще не оправился как следует[3], но не могу отказать себе написать к вам несколько строчек. Какое убийственно-нездоровое время и какой удушливо-томительный воздух! Только три или четыре дни по приезде моем на родину я чувствовал себя хорошо. Потом беспрерывные расстройства в желудке, в нервах и в голове от этой адской духоты, томительнее которой нет под тропиками. Все переболело и болеет вокруг нас. Холера и все роды поносов не дают перевести дух. Тоска (еще более оттого, что никакое умственное занятие не идет в голову). Даже читать самого легкого чтенья не в силах. А потому не ждите от меня покуда никаких отчетов относительно впечатлений, произведенных присланными книгами. Я после напишу Константину Сергеевичу мое мнение о его драме. Статья его о современном споре[4] мне понравилась, может быть, оттого, что во время чтенья голова моя была свежа и вниманья достало на небольшую статью. Ваш разбор драмы я бы желал нетерпеливо прочесть[5], хотя по кусочкам. Мне кажется, вы сделаете очень нелишнее дело, если займетесь <им>, тем более что самый предмет, о котором пойдет речь, так важен для всех нас, что и сама драма, и сам сочинитель могут остаться почти в стороне. В драме постигнуто высшее свойство нашего народа — вот ее главное достоинство! Недостаток — что, кроме этого высшего свойства, народ не слышен другими своими сторонами, не имеет грешного тела нашего, бестелесен. Зачем Константин Сергеевич выбрал форму драмы? Зачем не написал прямо историю этого времени? Странное дело: когда я разворачиваю историю нашу, мне в ней видится такая живая драма на каждой странице, так просторно открывается весь кругозор тогдашних действий и видятся все люди, и на первом и на втором плане, и действующие и молчащие. Когда же я читаю извлеченную из нее нашу так называемую историческую драму, кругозор предо мною тесен, я вижу только те лица, которые выбрал сочинитель для доказанья любимой своей мысли. Полнота жизни от меня уходит; запаха свежести, первой весенней свежести, я не слышу. Наместо действия я слышу словопрения, и мне кажется все бледно. Не распространяю этих слов на драму Константина Сергеевича. В ней вялости нет, язык свеж, речь жива. Но зачем, не бывши драматургом, писать драму? Как будто свойства драматурга можно приобресть! Как будто для этого достаточно живо чувствовать, глубоко ценить, высоко судить и мыслить! Для этого нужно осязательное, пластическое творчество, и ничто другое. Его ничем нельзя заменить. Без него история всегда останется выше всякого извлеченного из нее сочинения.
Может быть, все это, что я вам теперь говорю, есть плод нынешнего мутного состоянья моей головы, неспособной рассуждать отчетливо и ясно; может быть, в другой раз, когда прочту внимательней это сочинение, и притом в минуту более свежую, я выражусь иначе и лучше; но, мне кажется, я и тогда не соглашусь с Константином Сергеевичем, будто драма есть художественное понимание истории в известную эпоху. Скорей разве можно сказать, художественное воспроизведенье ее. Пониманья одного мало для драмы. Но обо всем этом потолкуем после. Сочиненье, во всяком случае, немаловажно и всегда останется замечательно тою высокою задачей, которую оно задало нам и над которою стоит всякому истинно русскому поразмыслить и порассудить сурьезно.
Прощайте, добрейший Сергей Тимофеевич. Обнимаю вас крепко. Не знаю, когда с вами увижусь. Хотел было ехать теперь, несмотря на болезненную слабость, но узнал, что дилижансы из Харькова в Москву уничтожились. Заводить свой экипаж нет средств и скука. Попутчика покуда не отыскивается. Напишите мне слова два о Михале Семеновиче[6], не будет ли он в Харькове? Он, кажется, имеет обыкновенье заглядывать туда в августе, около ярмарки. Как бы мне было приятно прокатиться с ним! Пишите.
Всем вашим дружеский поклон.
1 Кулиш, т. 2, с. 204—206 (с пропусками); Аксаков, с. 194—195.
2 Вместе с письмом от 21 июня 1848 г. (Аксаков, с. 193—194) С. Т. Аксаков отправил Гоголю свои «Записки об уженье рыбы» (М., 1848) и «Освобождение Москвы в 1612 году» К. С. Аксакова.
3 У меня был изнурительный понос, расслабивший меня до nec plus ultra <до крайности> (disenteria). (Примеч. Н. В. Гоголя.)
4 См. коммент. к предыдущему письму.
5 21 июня С. Т. Аксаков писал Гоголю относительно драмы своего сына: «Если бы я не был отцом сочинителя, то непременно напечатал бы о ней критическую статью. Эту статью вмещу я в письмо к вам и непременно пришлю ее» (Аксаков, с. 193).
6 О Щепкине.
Аксаков С. Т. — Гоголю, 27 августа 1849
[править]27 августа. Радонежье.
Я чувствую душевную потребность сказать вам несколько слов, милый друг Николай Васильевич! Я должен перед вами покаяться. После всего случившегося в течение последних семи лет я, Фома Неверный, как вы сами меня назвали, потерял было веру в дальнейшее существование вашего творческого таланта. Мне показалось несовместным ваше духовное направление с искусством. Я ошибся. Слава богу! Благодарю вас, что вы наконец решились рассеять мое заблуждение. Вы знали его; но не знали, как тяжело было мне смотреть на вас, на мнимого страдальца, утратившего плодотворную силу своего творчества, но не потерявшего стремления, необходимости творить. Много вытерпел я сердечной скорби от моей грубой ошибки. Но теперь все забыто! Слава богу, я чувствую только одну радость. Талант ваш не только жив, но он созрел. Он стал выше и глубже, что я и сказал вам сейчас после чтения.
Может быть, вы хотели бы слышать от меня критическую оценку, но я не могу этого сделать. Я слушал с таким волнением, а сначала и с предубеждением, что подробности впечатлений скоро поглотились одним чувством наслаждения. Притом же я никогда не могу судить верно о подробностях, слушая в первый раз: мне надобно прочесть своим глазом. Но вот что у меня осталось в памяти. 1) Мне показалось, что сначала как-то трудно и тяжело выражались вы. 2) Мне показался несколько длинным и натянутым рассказ об Александре Петровиче[2]. 3) Встреча в деревне крестьянами молодого барина как будто жидка и одностороння. Но я не ручаюсь за верность моих замечаний. Если вы захотите их иметь, то дайте мне тетрадь в руки.
Да подкрепит бог ваше здоровье и благословит окончательные труды ваши: ибо я считаю, что «Мертвые души» написаны и что теперь остается последняя отделка. Я прошу у бога милости дожить до их появления, при настоящем моем уме и чувствах. Я хочу вполне насладиться не только восстановлением вашей славы, но и полным торжеством вашим на всем пространстве Руси…
Как утешили вы меня, Константина и все наше семейство! Как долго мы были полны только одним чувством, о которое притуплялось даже горе… Прочь все теории и умствования: да будет благословенно искусство на земле!
Крепко вас обнимаю.
Иван вам кланяется. Он спрашивает: читали ли вы стихотвор<ения> Григория Богослова? Если нет, то прочтите.
В Рыбинске играли «Ревизора»; в половине пиесы актеры, видя, что зрители больше их похожи на действующие лица, — помирали все со смеха[3].
1 РА, 1890, № 8, с. 187—188; Аксаков, с. 200—201. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
Написано в ответ на требование Гоголя высказать замечания на прочитанную им Аксаковым 18 августа 1849 г. первую главу второго тома «Мертвых душ».
2 Речь идет о персонаже второго тома — учителе Тентетникова.
3 Об этом случае рассказано в письме И. С. Аксакова из Рыбинска от 20 августа 1849 г. (И. С. Аксаков в его письмах, т. 2, с. 214—215).
Аксаков С. Т. — Гоголю, 25 декабря 1850
[править]25 декабря. Понедельник.
Поздравляю вас, милый друг Николай Васильевич, с великим праздником[2]. Давно бы следовало мне написать вам о представлении драмы Константина, которое было 14 декабря; но в продолжение этих десяти дней много было у меня смущений разных и нездоровья. Не знаю, как сказать вам об успехе драмы? Если сильное раздражение в одной части публики, внимание в другой и сочувствие — в третьей, небольшой, части общества может назваться успехом, то успех был огромный: до сих пор Москва полна разговоров, брани и клевет на автора. Я был сам в театре, который битком набился народом. Еще до поднятия занавеса можно было видеть, что везде рассыпаны шикальщики, которые мешали всему без разбора и с такою наглостью, что общий голос публики называет их полицейскими служителями. Впрочем, мы убеждены, что это было сделано без дозволения графа Закревского, и слышали, что он был очень недоволен. Мнимая русская аристократия и высшее дворянство, не знаю почему, изволили обидеться и бояться донельзя, особенно Трубецкие и Салтыковы[3]. Я имел счастие услышать, что про моего Константина говорили те же речи, какие я слыхал про вас после «Ревизора» и «Мертвых душ», то есть: «В кандалы бы автора да в Сибирь!»
Пиеса остановлена до разрешения из Петербурга; но, вероятно, не будет представляться[4]. Да и в самом деле, зачем предлагать публике душеспасительную духовную пищу, если она производит в ней физическую тошноту и рвоту.
Вы знаете драму; она никогда не назначалась для театра и написана без всякого сценического искусства; но строгая истинность исторических событий и горячее чувство автора очень слышны на сцене, и многие места производят сильное впечатление. Для меня по крайней мере вопрос русской драмы решен: она может и должна быть; но непременно древняя, ибо в настоящее время русской жизнию живет один крестьянин. Что касается до русского чувства, то оно сохранилось и пробудилось в доказательство, как хорошо актеры поняли пьесу. Посылаю стихи Ленского, прочтенные на обеде Константину.
Крепко вас обнимаю. Все голова болит. Все вам кланяются.
Несмотря на шиканье, автора два раза и горячо вызывали.
1 РА, 1890, № 8, с. 193; Аксаков, с. 211. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
2 25 декабря — день рождества Христова.
3 В драме К. С. Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году» большинство бояр было изображено негативно, в том числе и представители семей Салтыковых и Трубецких.
4 Шумно встреченная публикой при своем появлении на сцене, драма К. С. Аксакова была запрещена после первого представления.
Аксаков К. С. — Гоголю, вторая половина декабря 1850
[править]Наконец, после драмы и всяких с нею соединенных хлопот, после толков и других помех, вновь принимаюсь я за дело и вновь пишу к вам. Согласно с вашим желанием, должно бы мне писать к вам о драме…
Актеры поняли и оценили драму; им она понравилась. Играли они охотно, со рвением. Это народ славный, нечего сказать. Что касается до публики, то вообще все, при битком набитом театре, слушали чрезвычайно внимательно, и никто не уехал до самого окончания драмы. Шиканье было, но оно имело особый источник; хлопающим также делались неприятности. Но речь не об этом. Было много за драму: задняя половина кресел, верхние ярусы и раек; было много и против драмы: все бенуары, бельэтаж и все передние ряды кресел[2].
Надо сказать и то, что, кроме игры актеров, драма поставлена была как нельзя хуже; народу было мало[3], декорации не только дрянь, но совсем не представляли того, что следует, костюмы дрянь, перемены декораций делались из рук вон медленно. Толки о драме, впрочем, главные происходили от раздраженного аристократического чувства. Обозлились считающие себя потомками бояр за то, что им не польстили, что крестьянин — их брат. В этих толках приняли участие не попавшие в драму и в особенности Строганов, позабывши всякое приличие. Мне очень бы хотелось второго представления, но не знаю, будет ли оно. Известно, впрочем, что драма вполне оправдана в Петербурге, а позволена ли вновь к представлению, это еще не верно.
Между тем в отдалении рисуется мне другая драма, разумеется, в том же духе, как и первая. Не стою я очень за свою драму как за исполнение, но стою решительно как за систему. Уверен я, что русская драма может быть только в таком духе, и не иначе. Сама драма, уже после того, как я написал ее, открыла мне многое для русского искусства. Так, я вижу, что в ней есть хор, элемент греческой драмы, с которою русская только и может иметь сходство. Хор же есть начало русской жизни. Теперь думаю я о драме из времен княжиих междоусобий, когда еще не сложился всерусский хор, когда гремел он отдельно в Новгороде, Киеве, Чернигове, Суздале[4]. Это множество хоров, звучащих разнообразно, с своими корифеями, с князьями, выбираемыми от них; я чувствую, что оно может быть очень живо и драматично особенным образом. Носящееся над всем этим — общее чувство русской земли. Ах, как бы это все могло быть хорошо! Но что касается до личного своего таланта, я охотно сознаю его недостаточность и делаю, что могу. Как бы хотел я, чтобы эта мысль художественная, мною понимаемая, наполнила великого художника, что бы могло из этого выйти! Если б вы выдвинули эту мысль, со всей ее строгостью, Николай Васильевич!
Знаете ли вы, что полные ваши сочинения продаются по 20 р. серебром, да и то книгопродавцы считают за дешевую цену; теперь они стали просить 25 <рублей>. Вам надо бы сделать еще издание. Вот о чем я еще не говорил с вами: о Малороссии, о Киеве[5]. Ну да это, надеюсь, до следующего письма. Теперь же крепко обнимаю вас, дорогой наш Николай Васильевич, дай бог вам дух бодрости и труда. Вам хорошо трудиться: вы знаете, как всем нужен ваш труд.
1 РА, 1890, № 1, с. 158—159. Печатается по этому изданию.
Датируется на основании упоминания о постановке драмы К. С. Аксакова (14 декабря 1850 г.) и по связи с предыдущим письмом.
2 В связи с постановкой «Освобождения Москвы» попечитель Московского учебного округа В. И. Назимов писал министру просвещения П. А. Ширинскому-Шихматову: "Драма Аксакова хотя и написана в духе православия, однако содержит в себе такие мысли, которые легко могут возбудить в простом народе враждебное расположение против высших сословий и вообще подать повод к превратным истолкованиям <…> во время представления этой драмы на московской сцене <…> был в театре большой шум. На все возгласы актера при порицании бояр раек кричал: «Правда, правда!» (Барсуков, кн. 9, с. 463).
3 Имеется в виду народ на сцене.
4 Этот замысел остался неосуществлен.
5 В 1850 г. К. С. Аксаков по совету Гоголя побывал на Украине. 5 декабря 1850 г. С. Т. Аксаков извещал Гоголя: «Константин, Вера и Надя съездили в Киев и остались очень довольны своим путешествием <…>. Малороссия поэтически подействовала на моих дочерей и смягчила даже непреклонного Константина» (Аксаков, с. 209—210).
Гоголь — Аксакову С. Т., 20 сентября 1851
[править]Москва. 20 сен.
От всей души и от всего сердца поздравляю вас, бесценный друг Сергей Тимофеевич, с днем вашего рождения. Весьма жалею, что не с вами сижу за кулебякой, но тем не менее и душой и мыслями с вами. Здравствуйте, бодрствуйте, готовьте своих птиц[2], а я приготовлю вам душ, пожелайте только, чтобы они были живьем живые так же, как живы ваши птицы. Всех обнимаю, всех вас до единого целую мысленно и прошу не забывать меня в молитвах.
Пишите ко мне в Полтаву, а потом в Симферополь[3], на имя Княжевича.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 540 (с пропусками); Акад., XIV, № 243.
2 Речь идет о «Записках ружейного охотника Оренбургской губернии» С. Т. Аксакова.
3 Выехав из Москвы 22 сентября, Гоголь намеревался навестить в Васильевке родных, а зиму провести в Крыму, однако по дороге почувствовал себя больным и вернулся.
Аксаков С. Т. — Гоголю, 9 января 1852
[править]Здравствуйте, милый друг Николай Васильевич! Как поживаете? Я кое-как перебиваюсь. Посылаю с Иваном половину моих «Записок», чтоб процензуровать и печатать; остальную половину пришлю через неделю.
Поздравляю вас с прошедшими праздниками и наступившим новым годом. 1852 год должен быть ознаменован появлением второго тома «Мертвых душ». Каково ваше здоровье и как идет дело? По слухам, кажется, недурно. Я не надеюсь скоро вас обнять. Не могу и подумать о зимней дороге и возке; да и жить мне в нашей квартире неудобно. Я уже дал доверенность Ивану по всем моим делам. Крепко вас обнимаю. Молю бога, чтоб он подкрепил ваши силы.
9 января.
Все мои вас обнимают и поздравляют.
1 РА, 1890, № 8, с. 195; Аксаков, с. 218. Сверено с автографом (ЦГАЛИ).
Гоголь — Аксакову С. Т., после 9 января 1852
[править]Очень благодарю за ваши строчки. Дело мое идет крайне тупо. Время так быстро летит, что ничего почти не успеваешь. Вся надежда моя на бога, который один может ускорить мое медленно движущееся вдохновенье.
Обнимаю вместе с вами весь дом ваш.
1 Кулиш, т. 2, с. 255 (с пропуском); Аксаков, с. 218—219.
Список условных сокращений, принятых в комментариях
[править]Акад. — Гоголь Н. В. Полн. собр. соч., т. I—XIV. М., Изд-во АН СССР, 1937—1952.
Аксаков — Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем. М., Изд-во АН СССР, 1960.
Анненков — Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., Современник, 1984.
Анненков. Лит. восп. — Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., Художественная литература, 1983.
Барсуков — Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. 1-22. СПб., 1888—1910.
Бел. — Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 1-13. М., Изд-во АН СССР, 1953—1959.
БдЧ — «Библиотека для чтения».
БЗ — «Библиографические записки».
ВЕ — «Вестник Европы».
Временник — Временник Пушкинского Дома. 1913—1914. СПб., 1913—1914.
Герцен — Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 1-30. М., Изд-во АН СССР, 1954—1966.
Гиппиус — Гиппиус Василий. Литературное общение Гоголя с Пушкиным. — Учен. зап. Пермского ун-та. Вып. 2. Пермь, 1931.
Г. в восп. — Гоголь в воспоминаниях современников. Гослитиздат, 1952.
Г. в письмах — Н. В. Гоголь в письмах и воспоминаниях. Составил Василий Гиппиус. М., 1931.
Г. Мат. и иссл. — Н. В. Гоголь. Материалы и исследования, т. 1-2. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1936.
ГБЛ — Государственная библиотека им. В. И. Ленина. Рукописный отдел.
ГПБ — Государственная Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Рукописный отдел.
ЖМНП — «Журнал министерства народного просвещения».
Зуммер — Зуммер В. М. Неизданные письма Ал. Иванова к Гоголю. — Известия Азербайджанского гос. ун-та им. В. И. Ленина. Общественные науки, т. 4-5. Баку, 1925.
Иванов — Александр Андреевич Иванов. Его жизнь и переписка. 1806—1858 гг. Издал Михаил Боткин. СПб., 1880.
Известия ин-та Безбородко — Известия историко-филологического института кн. Безбородко в Нежине. Нежин, 1895.
Известия ОРЯС — Известия Отделения русского языка и словесности Академии наук.
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР.
Кулиш — Кулиш П. А. Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя, составленные из воспоминаний его друзей и знакомых и из его собственных писем, т. 1-2. СПб., 1856.
Лит. прибавл. к РИн — Литературные прибавления к «Русскому инвалиду».
ЛН — «Литературное наследство», т. 58. М., Изд-во АН СССР, 1952.
Макогоненко — Макогоненко Г. П. Гоголь и Пушкин. Л., Советский писатель, 1985.
Манн — Манн Ю. В. В поисках живой души. «Мертвые души»: писатель — критика — читатель. М., Книга, 1984.
Машковцев — Машковцев Н. Г. Гоголь в кругу русских художников. Очерки. М., 1955.
М — «Москвитянин».
МН — «Московский наблюдатель».
МТ — «Московский телеграф».
ОЗ — «Отечественные записки».
Опыт — Опыт биографии Н. В. Гоголя, со включением сорока его писем. Сочинение Николая М. <П. А. Кулиша>. СПб., 1854.
Отчет… за… — Отчет императорской Публичной библиотеки за 1892 г., за 1893 г. СПб., 1895—1896.
Петрунина, Фридлендер — Петрунина Н. Н., Фридлендер Г. М. Пушкин и Гоголь в 1831—1836 годах. — Пушкин. Исследования и материалы, т. 6. Л., Наука, 1969.
ПЗ — «Полярная звезда на 1855 год», кн. I. Лондон, 1858.
Письма — Письма Н. В. Гоголя. Ред. В. И. Шенрока. Т. 1-4. СПб., 1901.
Пушкин — Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 1-17. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1937—1959.
РА — «Русский архив».
РВ — «Русский вестник».
РЖ — «Русская жизнь».
РЛ — «Русская литература».
РМ — «Русская мысль».
РС — «Русская старина».
РСл — «Русское слово».
С — «Современник».
Сочинения — Сочинения Н. В. Гоголя. Изд. 10-е, т. 1-5. М., 1889, т. 6. М. — СПб., 1896, т. 7. СПб., 1896.
Сочинения и письма — Сочинения и письма Н. В. Гоголя. Издание П. А. Кулиша, т. 1-7. СПб., 1857.
СПч — «Северная пчела».
Т — «Телескоп».
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства.
Шенрок — Шенрок В. И. Материалы для биографии Гоголя, т. 1-4. М., 1892—1897.
Щепкин — Михаил Семенович Щепкин. Жизнь и творчество, т. 1-2. М., Искусство, 1984.
Языков — Языков Н. М. Сочинения. Л., Художественная литература, 1982.