«Переписка Н. В. Гоголя. В двух томах»: Художественная литература; Москва; 1988
Гоголь и В. А. Жуковский
[править]Вступительная статья
[править]Имя Василия Андреевича Жуковского (1783—1852) было известно Гоголю еще на школьной скамье. Легко вообразить, с каким трепетом в конце 1830 года в Петербурге Гоголь впервые предстал перед Жуковским, достав от кого-то рекомендательное письмо к нему. Жуковский в это время был одной из самых видных фигур литературного мира. По складу своего характера он охотно оказывал покровительство подающим надежды молодым людям, в число которых попал и Гоголь. Поручив Плетневу хлопоты об устройстве Гоголя, Жуковский вскоре обратил внимание на его литературные дарования. Уже летом 1831 года, когда Гоголь жил в Павловске на положении учителя в доме кн. Васильчиковых, он часто бывал в Царском Селе, встречаясь там с Пушкиным и Жуковским. Из полной безвестности Гоголь попал в блистательную литературную среду. В. А. Жуковский, А. С. Пушкин, П. А. Вяземский, А. И. Тургенев, В. Ф. Одоевский, И. А. Крылов, Н. И. Гнедич, А. С. Хомяков — таково было его новое окружение, в котором талант Гоголя получил несомненное признание.
Жуковский не переставал покровительствовать Гоголю на протяжении всей жизни. Он поддерживал притязания Гоголя на профессуру в Киеве, в 1834 году помог ему получить кафедру всеобщей истории в Петербургском университете, в числе многих других ошибочно предполагая в Гоголе педагогический дар. Как воспитатель наследника, Жуковский был близок к царской семье и неоднократно использовал свои придворные связи в интересах Гоголя. Гоголь, со своей стороны, считал естественным в затруднительных ситуациях обращаться за помощью к Жуковскому, ходатайствовал перед ним и за других нуждающихся (например, за художников А. А. Иванова и А. Т. Маркова). Однако эта сторона отношений, сохранявшаяся вплоть до самых последних лет, не мешала постепенной перемене в характере их связи, которая становится все более задушевной. В 1840-х годах они общались уже на равных.
Сближению Гоголя с Жуковским много содействовала их встреча в Риме (1838), куда Жуковский приехал, сопровождая наследника в его путешествии по Европе. Целыми днями Жуковский и Гоголь бродили по Риму, рисовали с натуры, вспоминали о Пушкине.
Следующая встреча произошла в России, куда Гоголь возвратился в сентябре 1839 года. Большую часть времени он провел в Москве, но побывал и в Петербурге, где около месяца жил у Жуковского в его дворцовой квартире. В 1841 году Жуковский, женившись, окончательно переехал за границу. В 1843 и 1844 годах Гоголь почти по полгода жил у него в Дюссельдорфе и Франкфурте-на-Майне. В тот период оба они трудились над огромными эпическими полотнами: Жуковский переводил «Одиссею», Гоголь работал над вторым томом «Мертвых душ», и их объединяла идея о нравственном совершенстве художника, которое должно лежать в основе литературного творчества как единственная гарантия тому, что поэтическое слово станет благом для мира. Время, проведенное в долгих беседах, раскрывавших глубокую общность душевных стремлений, окончательно сроднило их. В последующие годы они постоянно стремились к встречам, но виделись лишь недолго в 1846 году, а в 1847 году состоялось их последнее личное свидание.
На протяжении двадцати двух лет знакомства Жуковский и Гоголь довольно мало времени провели вместе — их связь поддерживалась перепиской, которая начиная с 1839 года становилась все более оживленной. Тон и активность переписки изменялись в соответствии с тем, как менялись взаимоотношения. В первой половине 1840-х годов более деятелен Гоголь, который временами проявляет беспокойство о причинах молчания Жуковского, тревожится, не переменился ли тот к нему. В последние годы Жуковский жалуется на молчание Гоголя, живущего в России и окруженного друзьями.
Жуковский всегда оставался для Гоголя безусловным авторитетом в литературных вопросах. Когда вышли «Выбранные места из переписки с друзьями», Жуковский, сочувствовавший пафосу книги, высказывал предположение, что она произведет благотворное действие, однако был недоволен тем, что Гоголь выпустил ее со слишком большой поспешностью, отразившейся в неопрятности слога. Несогласный с некоторыми взглядами, высказанными в «Выбранных местах…», Жуковский собирался писать свои замечания в виде ответных писем, из которых могла бы составиться особая книга. Замысел не осуществился в полном объеме, однако три письма все-таки были написаны: это стоящие на грани эпистолярного и публицистического жанров письма Жуковского о смерти, о молитве и о поэтическом слове, которые он намеревался включить в собрание своих сочинений. Последнее письмо он сразу же опубликовал в «Москвитянине». Мнение Жуковского о «Выбранных местах…» побудило Гоголя написать ему 29 декабря 1847 (10 января 1848) года письмо, в котором он подробно излагал свои взгляды на творчество — те самые, которые выражены в «Авторской исповеди».
Последнее письмо Жуковскому Гоголь написал 2 февраля 1852 года, за три недели до смерти. 5 (17) марта 1852 года, получив известие о кончине Гоголя, Жуковский писал Плетневу из Бадена: «И вот уж его нет! Я жалею о нем несказанно собственно для себя: я потерял в нем одного из самых симпатических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство» (Жуковский В. А. Собр. соч. в 4-х томах, т. 4. М. — Л., 1960, с. 674). Самому Жуковскому оставалось жить чуть больше месяца.
Переписка охватывает период с 1831 по 1852 год. Сохранилось 67 писем Гоголя и 30 писем Жуковского. В настоящем издании публикуется 33 письма Гоголя и 16 писем Жуковского.
Гоголь — Жуковскому В. А., 10 сентября 1831
[править]Спб. Сентяб. 10.
Насилу мог я управиться с своею книгою[2] и теперь только получил экземпляры для отправления вам. Один собственно для вас, другой для Пушкина, третий, с сентиментальною надписью, для Розетти[3], а остальные тем, кому вы по усмотрению своему определите. Сколько хлопот наделала мне эта книга. Три дня я толкался беспрестанно из типографии в Цензур<ный> комитет, из Цензур. комитета в типографию и наконец теперь только перевел дух. Боже мой, сколько бы экземпляров я бы отдал за то, чтобы увидеть вас хоть на минуту. Если бы, часто думаю себе, появился в окрестностях Петербурга какой-нибудь бродяга ночной разбойник и украл этот несносный кусок земли, эти двадцать четыре версты от Петербурга до Цар. С<ела> и с ними бы дал тягу на край света или какой-нибудь проголодавшийся медведь упрятал их вместо завтрака в свой медвежий желудок. О, с каким бы я тогда восторгом стряхнул власами головы моей прах сапогов ваших, возлег у ног Вашего поэтического превосходительства и ловил бы жадным ухом сладчайший нектар из уст ваших, приуготовленный самими богами из тмочисленного количества ведьм, чертей и всего любезного нашему сердцу. Но не такова досадная действительность или существенность; карантины[4] превратили эти 24 версты в дорогу от Петербурга до Камчатки. Знаете ли, что я узнал на днях только? Что э… Но вы не поверите мне, назовете меня суевером. Что всему этому виною не кто другой, как враг честнаго креста церквей господних и всего огражденного святым знамением. Это черт надел на себя зеленый мундир с гербовыми пуговицами, привесил к боку остроконечную шпагу и стал карантинным надзирателем. Но Пушкин, как ангел святой, не побоялся сего рогатого чиновника, как дух пронесся его мимо и во мгновение ока очутился в Петербурге на Вознесенском проспекте и воззвал голосом трубным ко мне, лепившемуся по низменному тротуару под высокими домами. Это была радостная минута. Она уже прошла. Это случилось 8-го августа[5]. И к вечеру того же дня стало все снова скучно, темно, как в доме опустелом:
Окна мелом
Забелены; хозяйки нет,
А где? Бог весть, пропал и след[6].
Осталось воспоминание и еще много кой-чего, что достаточно усладит здешнее одиночество: это известие, что «Сказка» ваша уже окончена и начата другая, которой одно прелестное начало чуть не свело меня с ума. И Пушкин окончил свою сказку![7] Боже мой, что-то будет далее? Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены, и купол, на славу векам, да поклоняются потомки и да имут место, где возносить умиленные молитвы свои. Как прекрасен удел ваш, Великие Зодчие! Какой рай готовите вы истинным християнам! И как ужасен ад, уготовленный для язычников, ренегатов и прочего сброду: они не понимают вас и не умеют молиться. Когда-то приобщусь я этой божественной сказки?.. Но скоро 12 часов, боюсь опоздать на почту. Прощайте! извините мою несвязную грамоту! не далось божественное писание в руки. Будьте здоровы, и да почиет над вами благословение божие, и да возбуждает оно вас чаще и чаще ударять в священные струны; а я, ваш верный богомолец, буду воссылать ему теплые за сие молитвы.
Гоголь.
Моя квартира в II Адм<иралтейской> ч<асти> в Офицерской улице, в доме Брунста.
1 РА, 1871, № 4-5, с. 946—948; Акад., X, № 116.
2 С 1-м томом «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
3 А. О. Смирновой-Россет.
4 Карантины были организованы в связи с эпидемией холеры.
5 Описка Гоголя: встреча состоялась 8 сентября. Гоголь вернулся из Павловска только в середине августа (см.: Шубин Вл., «Квартира моя… в доме Брунста». — Нева, 1982, № 12, с. 193).
6 Цитата из «Евгения Онегина» (гл. шестая, строфа XXXII).
7 1 сентября Жуковский кончил «Сказку о царе Берендее…», а 26 августа начал «Спящую царевну». 29 августа 1831 г. Пушкин окончил «Сказку о царе Салтане…».
Гоголь — Жуковскому В. А., 15 июля 1835
[править]Полтава, июля 15. 1835.
Человек, страшно соскучивший без вас, шлет вам поклон из дальнего угла Руси с желанием здоровья, вдохновенья и всех благ. Может быть, вы и не догадаетесь, что этот человек есть Гоголь, к которому вы бывали всегда так благосклонны и благодетельны. Все почти мною изведано и узнано, только на Кавказе не был, куда именно хотел направить путь. Проклятых денег не стало и на половину вояжа. Был только в Крыму, где пачкался в минеральных грязях. Впрочем, здоровье, кажется, уже от однех переездов поправилось. Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды ужасное множество[2], так что если бы не жаркое лето, то много бы изошло теперь у меня бумаги и перьев. Но жар вдыхает страшную лень, и только десятая доля положена на бумагу и жаждет быть прочтенною вам. Через месяц я буду сам звонить <в> колокольчик у ваших дверей, крехтя от дюжей тетради. А теперь докучаю вам просьбою: вчера я получил извещение из Петербурга о странном происшествии, что место мое в Пат<риотическом> инст<итуте> долженствует заместиться другим господином[3]. Что для меня крайне прискорбно, потому что, как бы то ни было, это место доставляло мне хлеб, и притом мне было очень приятно занимать его, я привык считать чем-то родным и близким. Мне странно, потому что не имеет права сделать этого Лонгинов, и вот почему. Когда я просился на Кавказ для поправления здоровья, он мне сказал, что причина моя законна и никакого препятствия нет на мой отъезд. Зачем же он мне тогда не сказал, что поезжайте, но помните, что вы чрез это лишитесь своего места, тогда другое дело, может быть, я бы и не поехал. Впрочем, Плетнев мне пишет, что еще о новом учителе будет представление в августе месяце первых чисел, и что если императрица[4] не согласится, чтобы мое место отдать новому учителю, то оно останется за мною. И по этому-то поводу я прибегаю к вам, нельзя ли так сделать, чтобы императрица не согласилась. Она добра и, верно, не согласится меня обидеть. Впрочем, что то будет, то будет, а верно, будет так, как лучше. Все, что ни случалось, доброе и злое, все было для меня хорошо. Дай бог, чтобы и вперед так было. Желая вам всего, что есть для нас лучшего, обнимая вас, целуя и оставаясь с совершенным почтением и глубокой преданностью,
1 РА, 1871, № 4-5, с. 948—949; Акад., X, № 254.
2 Летом 1835 г. Гоголь работал над «Альфредом»; тогда же, вероятно, обдумывал и замысел «Мертвых душ».
3 25 июня 1835 г. начальница Патриотического института Л. К. Вистингаузен сделала Н. М. Лонгинову представление об увольнении Гоголя и назначении на его место учителя Соколовского, мотивируя свою просьбу тем, что Гоголь, «будучи одержим болезнию, может пробыть в отпуске весьма долгое время и тем поставить институт в затруднение» (РС, 1887, № 12, с. 755). Гоголь в институте был оставлен.
4 Императрица Александра Федоровна благоволила к Жуковскому, который обучал ее русскому языку.
Гоголь — Жуковскому В. А., 16(28) июня 1836
[править]Гамбург, 28 июня.
Мне очень было прискорбно, что не удалось с вами проститься перед моим отъездом, тем более что отсутствие мое, вероятно, продолжится на несколько лет. Но теперь для меня есть что-то в этом утешительное. Разлуки между нами не может и не должно быть, и, где бы я ни был, в каком бы отдаленном уголке ни трудился, я всегда буду возле вас. Каждую субботу я буду в вашем кабинете, вместе со всеми близкими вам[2]. Вечно вы будете представляться слушающим меня читающего. Какое участие, какое заботливо-родственное участие видел я в глазах ваших!.. Низким и пошлым почитал я выражение благодарности моей к вам. Нет, я не был проникнут благодарностью; клянусь, это что-то выше, что-то больше ее; я не знаю, как назвать это чувство, но катящиеся в эту минуту слезы, но взволнованное до глубины сердце говорит, что оно одно из тех чувств, которые редко достаются в удел жителю земли! Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст.
В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все написанное мною до сих пор?[3] Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видны нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая, дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которые бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве только учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора наконец заняться делом. О, какой непостижимо изумительный смысл имели все случаи и обстоятельства моей жизни! Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения. Они имели в себе что-то эластическое, касаясь их, мне казалось, я отпрыгивал выше, по крайней мере чувствовал в душе своей крепче отпор. Могу сказать, что я никогда не жертвовал свету моим талантом. Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии была на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности. Для меня нет жизни вне моей жизни. И нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все на воспитание мое. Это великий перелом, великая эпоха моей жизни. Знаю, что мне много встретится неприятного, что я буду терпеть и недостаток и бедность, но ни за что в свете не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет удален от нее. Не знаю, как благодарить вас за хлопоты ваши доставить мне от императрицы на дорогу[4]. Если это сопряжено с неудобствами или сколько-нибудь неприлично, то не старайтесь об этом. Я надеюсь, что при теперешней бережливости моей могу как-нибудь управиться с моими средствами. Правда, разделавшись с Петербургом, я едва только вывез две тысячи, но, может быть, с ними я протяну как-нибудь до октября, а в октябре месяце должен мне Смирдин вручить тысячу с лишком[5]. С петербургскими моими долгами я кое-как распорядился, иные выплатил из моей суммы, другие готовы подождать. Если же, на случай, вы получите для меня деньги, то вручите их Плетневу, который мне может переслать, если мне придется большая надобность. — Я еду теперь прямо в Ахен. Письмо же к Коппу отправил по почте вчера. Раньше никак не мог. Наше плавание было самое несчастное: вместо четырех дней пароход шел целые полторы недели по причине дурного и бурного времени и беспрестанно портившейся пароходной машины. Один из пассажиров, граф Мусин-Пушкин, умер. В Ахене я дождусь совета Коппа, к которому послал описание моей болезни, впрочем не слишком важной. В Ахене я займусь месяца два языками, потому что мне чрезвычайно трудно изъясняться, и потом еду на Рейн. Передайте мой поклон князю Вяземскому и благодарите его от меня за его участие и письмо. Даже с Пушкиным я не успел и не мог проститься; впрочем, он в этом виноват[6]. Для его журнала я приготовлю кое-что, которое, как кажется мне, будет смешно: из немецкой жизни[7]. Плетневу скажите, что я буду писать к нему из Ахена и что я очень сильно жму ему руку. Желая вам как можно лучше, веселее проводить время и прося вас думать иногда о том, который думать о вас почитает праздником и приготовляет только на закуску после трудов,
1 РА, 1871, № 4-5, с. 949—952; Акад., XI, № 19.
2 По субботам у Жуковского собирались поэты, писатели, музыканты.
3 Письмо написано после постановки «Ревизора», вызвавшей у Гоголя чувство глубокого неудовлетворения.
4 Видимо, на этот раз хлопоты Жуковского не увенчались успехом.
5 Смирдин взял для продажи экземпляры первого издания «Ревизора».
6 В 1836 г. между Пушкиным и Гоголем могли возникнуть расхождения на почве журнальных отношений в связи с участием Гоголя в пушкинском «Современнике». По мнению Г. М. Фридлендера, более вероятно, что Гоголь был обижен на Пушкина за недостаток внимания к себе после постановки «Ревизора» (см. в кн.: Гоголь Н. В. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 7. М., 1986, с. 134).
7 Этого обещания Гоголь не выполнил.
Гоголь — Жуковскому В. А., 31 октября (12 ноября) 1836
[править]12 ноября.
Я давно не писал к вам. Я ждал, чтобы минуло лето, потому что в это время обыкновенно как-то мало вспоминается об отсутствующих. К тому ж у меня не было ничего достойного писать к вам. Но я знаю, что вы меня любите и что с наступлением осени вы вспомните обо мне, который каждую минуту вас видит перед собою. Я к вам писал, кажется, в самом начале моего путешествия.
Прошатавшись лето на водах, я перебрался на осень в Швейцарию. Я хотел скорее усесться на месте и заняться делом[2]; для этого поселился в загородном доме близ Женевы. Там принялся перечитывать я Мольера, Шекспира и Вальтер Скотта. Читал я до тех пор, покамест сделалось так холодно, что пропала вся охота к чтению. Женевские холода и ветры выгнали меня в Веве. Никого не было в Веве; один только Блашне выходил ежедневно в 3 часа к пристани встречать пароход. Сначала было мне несколько скучно, потом я привык и сделался совершенно вашим наследником: завладел местами ваших прогулок, мерил расстояние по назначенным вами верстам, колотя палкою бегавших по стенам ящериц, нацарапал даже свое имя русскими буквами в Шильонском подземелье, не посмел подписать его под двумя славными именами творца и переводчика «Шиль<онского> узник<а>»[3]; впрочем, даже не было и места. Под ними расписался какой-то Бурнашев — внизу последней колонны, которая в тени; когда-нибудь русской путешественник разберет мое птичье имя, если не сядет на него англичанин. Недоставало только мне завладеть комнатой в вашем доме[4], в котором живет теперь великая кн. Анна Федоровна.
Осень в Веве наконец настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за «Мертвых душ», которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воздушнее. Если совершу это творение так, как нуж<но> его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро, в прибавление к завтраку, вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день. Но наконец и в Веве сделалось холодно. Комната моя была нимало не тепла; лучшей я не мог найти. Мне тогда представился Петербург, наши теплые домы, мне живее тогда представились вы, вы в том самом виде, в каком встречали меня приходившего к вам, и брали меня за руку, и были рады моему приходу… и мне сделалось страшно скучно, меня не веселили мои «Мертвые души», я даже не имел в запасе столько веселости, чтобы продолжить их. Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, происходившей от геморроид, и советовал мне развлекать себя, увидевши же, что я не в состоянии был этого сделать, советовал переменить место. Мое намерение до того было провести зиму в Италии. Но в Италии бушевала холера страшным образом; карантины покрыли ее, как саранча. Я встречал только бежавших оттуда итальянцев, которые от страху в масках проезжали свою землю. Не надеясь развлечься в Италии, я отправился в Париж, куда вовсе не располагал было ехать. Здесь встретил я своего двоюродного брата[5], с которым выехал из Петербурга. Это лучший из выпущенных вместе со мною из Нежина. Жаль, что вы не знаете его стихов, которые под величайшим страхом показал он только одному мне, и то не прежде, как затворивши все двери, чтобы и французы не услышали.
Париж не так дурен, как я воображал, и, что всего лучше для меня: мест для гулянья множество — одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы. Я нечувствительно делаю препорядочный моцион, что для меня теперь необходимо. Бог простер здесь надо мной свое покровительство и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую; снова весел. «Мертвые» текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом, вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу «Мертвых душ» в Париже. Еще один Левиафан[6] затевается. Священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем: слышу кое-что из него… божественные вкушу минуты… но… теперь я погружен весь в «Мертвые души». Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпенье! Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами влажными от слез, произнесут примирение моей тени. Пришлите мне портрет ваш. Ради всего, что есть для вас дорогого на свете, не откажите мне в этом, но чтобы он был теперь снят с вас. Если у вас нет его, не поскупитесь, посидите два часа на одном месте; если вы не исполните моей просьбы, то… но нет, я не хочу и думать об отказе. Вы не захотите меня опечалить. Акварелью в миниатюре, чтобы он мог не сворачиваясь уложиться в письмо, и отдайте его для отправления Плетневу. Я вам пришлю свой, который закажу я налитографировать только в числе пяти экземпляров, чтобы никто, кроме моих ближайших, не имел его. Напишите что-нибудь ко мне, хоть только две строчки, что вы здоровы и что получили мое письмо. Если б вы знали, какую бодрость вдвинут в меня ваши строки. Я думаю, что я пробуду в Париже всю зиму, тем более что здесь жить для меня несравненно дешевле, нежели было доселе в Германии и Швейцарии. А с началом февраля отправлюсь в Италию, если только холера прекратится, и «Души» потекут тоже за мною.
Адрес мой: Place de la Bourse, № 12.
Не представится ли вам каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? Это была бы для меня славная вещь потому, как бы то ни было, но ваше воображение, верно, увидит такое, что не увидит мое. Сообщите об этом Пушкину, авось-либо и он найдет что-нибудь с своей стороны. Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон. У меня много есть таких вещей, которые бы мне никак прежде не представились; но, несмотря <на это>, вы все еще можете мне сказать много нового, ибо что голова, то ум. Никому не сказывайте, в чем состоит сюжет «Мертвых душ». Название можете объявить всем. Только три человека, вы, Пушкин да Плетнев, должны знать настоящее дело. Прилагаемое письмо прошу вас покорнейше вручить Плетневу немедленно, оно нужное.
Будьте всегда здоровы и веселы, и да хранит вас бог от почечуев и от встреч с теми физиогномиями, на которые нужно плевать[7], — и да бегут они от вас, как ночь бежит от дня.
Прощайте до следующего письма.
1 РА, 1871, № 4-5, с. 953—957; Акад., XI, № 32.
2 Работой над «Мертвыми душами».
3 То есть Байрона и Жуковского (в 1822 г. Жуковский перевел поэму Байрона «Шильонский узник»).
4 В пансионе Блашне в Шильоне, где Жуковский жил в 1832—1833 гг.
5 Так Гоголь называл А. С. Данилевского.
6 Согласно библейской мифологии, огромное морское чудовище; в переносном смысле — нечто огромное.
7 Это выражение почти буквально повторяется в самой ранней из известных нам редакций «Мертвых душ» (гл. VIII).
Гоголь — Жуковскому В. А., 6(18) апреля 1837
[править]1837. Апреля 18/6. Рим.
Я пишу к вам на этот раз с намерением удручить вас моею просьбою. Вы одни в мире, которого интересует моя участь. Вы сделаете, я знаю, вы сделаете все то, что только в пределах возможности. Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки, впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным вздором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатый большой труд, который писать с меня взял слово Пушкин, которого мысль есть его создание и который обратился для меня с этих пор в священное завещание[2]. Я дорожу теперь минутами моей жизни, потому что не думаю, чтобы она была долговечна, а между тем… я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Но чуть ли это не правда. Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен: здесь, в Риме, около 15 человек наших художников, которые недавно высланы из академии, из которых иные рисуют хуже моего, они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры — я бы был обеспечен, актеры получают по 10 000 сер<ебром> и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель — и потому должен умереть с голоду. На меня находят часто печальные мысли — следствие ли это ипохондрии или чего другого. Доктора больше относят к первому. Я и сам готов с ними согласиться, но вы можете видеть, что мои слова с своей стороны также справедливы. Рассмотрите положение, в котором я нахожусь, мое болезненное состояние, мою невозможность занятия чем-нибудь посторонним и дайте мне спасительный совет, что я должен сделать для того, чтобы протянуть на свете свою жизнь до тех пор, покамест сделаю сколько-нибудь из того, что мне нужно сделать. Я думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив, мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему «Ревизору»[3]. Я написал письмо, которое прилагаю[4]; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем, вручите; если же оно написано не так, как следует, то — он милостив, он извинит бедному своему подданному. Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился потому только беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги, как дети. Но я знаю, вы лучше и приличнее скажете, нежели я. Не в первый раз я обязан многим, многим вам, чего сердце не умеет высказать, и я бы почувствовал на душе совесть беспокоить вас, если б вы не были вы. Но в сторону все это; я с вами говорю просто, и я бы покраснел до ушей, если бы сказал вам какой затейливый комплимент. Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам Академии художеств, живущим в Италии, или хотя такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся тем более, что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба». Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам. Все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметные были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется прямо от души… О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия. Но будь все то, что угодно богу. На его и вас моя надежда[5]. Уведомьте меня вашей строчкой или скажите Плетневу — он, может быть, ко мне напишет. Прощайте. Храни бог, прекрасную вашу жизнь! Я ничего не пишу к вам теперь ни о Риме, ни об Италии. Меня одолевают теперь такие печальные мысли, что я опасаюсь быть несправедливым теперь ко всему, что должно утешать и восхищать душу. Может быть, это отчасти действие той ужасной утраты[6], которую мы понесли и в которой я до сих пор не имею сил увериться, которая, кажется, как будто оборвала с моей души лучшие ее украшения и сделала ее обнаженнее и печальнее.
1 РА, 1871, № 4-5, с. 0932-0935; Акад., XI, № 44.
2 О том, что сюжет «Мертвых душ» был подарен ему Пушкиным, Гоголь подробно рассказывает в «Авторской исповеди» (1847).
3 Вероятно, еще до представления «Ревизора» в цензуру В. А. Жуковскому и М. Ю. Вьельгорскому удалось убедить Николая I в безобидности комедии (Г. Мат. и иссл., т. 1, с. 311). По воспоминаниям современника, на первом представлении император «хлопал и много смеялся» (Никитенко А. В. Дневник. В 3-х томах, т. 1. 1955, с. 182).
4 Письмо нам неизвестно.
5 Благодаря хлопотам Жуковского Гоголь получил от Николая I пособие в 5000 руб.
6 Гоголь говорит о смерти Пушкина.
Гоголь — Жуковскому В. А., 18(30) октября 1837
[править]Октябрь 30. Рим. 1837.
Я получил данное мне великодушным нашим государем вспоможение[2]. Благодарность сильна в груди моей, но излияние ее не достигнет к его престолу. Как некий бог, он сыплет полною рукою благодеяния и не желает слышать наших благодарностей. Но может быть, слово бедного при жизни поэта дойдет до потомства и прибавит умиленную черту к его царственным доблестям. Но до вас может досягнуть моя благодарность. Вы, всё вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною! Как будто нарочно дала мне судьба тернистый путь и сжимающая нужда увила жизнь мою, чтобы я был свидетелем прекраснейших явлений на земле. Вексель с известием еще в августе месяце пришел ко мне в Рим, но я долго не мог возвратиться туда по причине холеры. Наконец я вырвался. Если бы вы знали, с какою радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. — Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине и пожалел только, что поэтическая часть этого сна: вы да три, четыре оставивших вечную радость воспоминания в душе моей не перешли в действительность. Еще одно безвозвратное… О Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение. Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге, но как будто с целью всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне все. Гляжу как исступленный на все и не нагляжусь до сих пор. Вы говорили мне о Швейцарии, о Германии и всегда вспоминали о них с восторгом. Моя душа также их приняла живо, и я восхищался ими даже, может, с большею живостью, нежели как я въехал в первый раз в Италию. Но теперь, когда я побывал в них после Италии, низкими, пошлыми, гадкими, серыми, холодными показались мне они со всеми их горами и видами, и мне кажется, как будто я был в Олонецкой губернии и слышал медвежее дыхание северного океана. И неужели вы не побываете здесь и не поглядите на нее, и не отдадите тот поклон, которым должен красавице природе всяк кадящий прекрасному? Здесь престол ее. В других местах мелькает одно только воскраие ее ризы, а здесь она вся глядит прямо в очи своими пронзительными очами. — Я весел; душа моя светла. Тружусь и спешу всеми силами совершить труд мой. Жизни, жизни! еще бы жизни! Я ничего еще не сделал, что бы было достойно вашего трогательного расположения. Но может быть, это, которое пишу ныне, будет достойно его. По крайней мере мысль о том, что вы будете читать его некогда, была одна из первых оживляющих меня во время бдения над ним. Храни бог долго-долго прекрасную жизнь вашу!..
Мой адрес: Strada Felice, № 126, Ultimo piano.
Прошу вас покорнейше отдать эти письма Александре Осиповне Смирновой и Андрею Карамзину.
1 РА, 1871, № 4-5, с. 957—959; Акад., XI, № 53.
2 Благодаря хлопотам Жуковского Гоголь получил от Николая I пособие в 5000 руб.
Гоголь — Жуковскому В. А., вторая половина февраля 1839
[править]Рим. Февраль 1839.
Вот уже неделя, как вас нет в Риме[2], а я все еще нахожусь в таком состоянии, как будто бы вы уехали только сегодня поутру: то есть разинув рот, глупо глядя вслед уезжающей вашей карете и не зная потом, куда направить шаги свои. Два первые дня я решительно не знал, за что приняться. Если бы хотя была в это время гадкая, дождливая погода, но, как на беду, дни были чудные, каких при вас еще не было, теплые, потопленные в солнце. Я отправился в Колисей, на Форум Roma и так странно глядел на все это, как еще никогда не глядел. Я возвратился в город смутно, а к вечеру мне сделалось просто скучно. Подлец Лауниц не прислал мне вашего бюста, который он просил удержать на две минуты и которого я до сих пор не могу у него добиться. Как я терпеть не могу этого человека, и странно, что это чувство разделяют все видящие его в первый раз. Моя комната была бы тогда полнее и лучше, успокоительней, а теперь мне все кажется, что из ней кто-то сию минуту выехал или выезжает, что половину уложенный чемодан стоит посередине, по всем углам клоки обверточной бумаги, веревочек, старого белья. — Где вы теперь в эту самую минуту, когда пишу? к какому месту подъезжаете? Слышите ли и видите ли эти божественные дни, которые теперь настали, передовые гонцы несущейся уже недалеко весны? Как я их люблю. Боже, если бы вы встретили их еще здесь! но кто знает, может быть, вы бы не захотели тогда выехать из Рима. Чудное время! Я бы был счастлив совершенно, если бы в мое наслаждение не вмешалось несколько из того томительного чувства, какое чувствует школьник, когда учитель его отправится гулять за город с его товарищами, а его оставит за леность одного в маленьком школьном садике, и он видит пропадающий вечер и видит сквозь него, глазами воображения, вдали луг, на нем свет солнца, кучу товарищей, летящий вверх мяч, веселые крики. Все видит он и не хочет оторваться от своего зрелища, натирая кулаком и рукавом свою упрямо-кислую рожу и не спуская глаз с опускающегося ежеминутно ниже солнца. Моя портфель с красками готова, с сегодняшнего дня отправляюсь рисовать на весь день, я думаю, в Колисей. Обед возьму в карман. Дни значительно прибавились. Я вчера пробовал рисовать. Краски ложатся сами собою, так что потом дивишься, как удалось подметить и составить такой-то колорит и оттенок. Если бы вы остались здесь еще неделю, вы бы уже не принялись за карандаш. Колорит потеплел необыкновенно, всякая развалина, колонна, куст, ободранный мальчишка, кажется, воют к вам и просят красок. Как чудно! в других местах весна действует только на природу: вы видите, оживает трава, дерево, ручей. Здесь же она действует на все: оживает развалина, оживает плис на куртке бирбачена[3], оживает высеребренная солнцем стена простого дома, оживают лохмотья нищего, оживает ряса капуцина с висящими назади капучио, даже этот продукт, которого мы находили целые плантации, разведенные трудолюбивыми римлянами под всеми почти стенами и оградами, принял какой-то весьма приятный для глаз коричневый цвет. А сами производители его теперь попадаются несравненно чаще и совершенно как дома: скидают и галстук и подтяжки и в таком количестве, что рады или не рады, а к вам который-нибудь непременно попадет в первый план. — Было, помните, мы гонялись за натурою, то есть движущеюся, а теперь она сама лезет в глаза: то осел, то албанка, то аббат, то, наконец, такого странного рода существа, которых определить трудно. Вчера, например, когда я рисовал, стал прямо против меня мальчишка, у которого были такого рода странные штаны, каких, без сомнения, ни один портной не шил. Я потом уже догадался, что они переделаны из отцовской разодранной куртки, но только дело в том, что они не перешиты, а просто ноги вдеты в рукава и на брюхе подвязано веревкой, вход к <…….> совершенно свободен, так что он может копаться в ней руками сколько душе угодно и, не скидая этих штанов, может по примеру отцовскому разводить коричневые плантации под стенами развалин. В Колизее явились проповеди, толпы народа и монахи с белыми бородами и одетые все снизу доверху в белое, как древние жрецы. Драпировка чрезвычайно счастлива для нашего брата mezzo[4]-художника. Один взмах кисти — и монах готов. Вчера солнце осветило мне одного из них, тогда как все прочие были обняты тенью. Это было прелесть как эффектно и как легко рисовать. Вчерашний день кончились празднества по случаю избрания двух кардиналов, большим фейерверком на Монте Citorio, где пушки, между прочим, составили какой-то музыкальный концерт. Все три дни Рим был иллюминован так, как теперь не иллюминуют в других городах. Целые пылающие стены домов! Смоляные бочки по всем улицам. Я заглянул в Монте Pincio — прелесть! Вообразите: смоляных бочек не видно, а только стены в огне. Так что кажется, весь город греется у очага. Вот вам новость старых времен: на два дни езды из Рима вырыт на прошлой неделе новый амфитеатр, почти равный величиной с Teatro Marcello[5], весь первый этаж цел, много обломков от колонн и статуи; думают на дне найти целые. Первым временем установившейся весны воспользуюсь и поеду поглядеть. Теперь жаль на минуту оставлять Рима — так он хорош и такая бездна предметов для рисования. Доживу ли я <до> того времени, когда вновь сядем вместе оба с кистями? Верите ли, что иногда, рисуя, я, позабывшись, вдруг оборачиваюсь, чтобы сказать слово вам, и, оборотившись, вижу и как будто слышу пустоту по крайней мере на несколько минут, в земле, где всякое место наполнено и где нет пустоты. Даже болвана Антония не встретили мои глаза, по крайней мере я бы тогда обрадовал<ся> его присутствию. Как странно, когда встретишь вдруг среди улицы слугу, которого мы знали в услужении близким и дорогим нашему сердцу, который теперь служит другим. С первого разу вдруг подойдешь к нему с живостью, мысль о господах его не отрешилась еще от него в глазах наших. Даже спросишь, как, что твои господа? И потом вдруг остановишься, вспомнивши, что теперь господа его чужие. Вот настоящая мефистофелевская насмешка над человеком. — Здесь только в первый раз видишь поэзию крепостного человека. Я бы очень желал знать, как ваш теперь маршрут: где и сколько дней? и не знаю, как бы это сделать. Вам об этом некогда меня уведомить. Поручите кому-нибудь маленькие два слова, только главное, нет ли то есть главных изменений в вашем маршруте. Чтобы я знал, куда писать к вам. Может быть, вам некогда и читать мои письма. Но теперь это моя потребность, мне кажется, я стал веселее, написавши к вам письмо.
1 РА, 1871, № 4-5, с. 959—960 и 0929-0932; Акад., XI, № 97.
2 Жуковский пробыл в Риме с середины декабря 1838 г. по 17 февраля 1839 г.
3 Оборванца, уличного мальчишки (от и т. birbaccione).
4 наполовину (ит.).
5 Театр Марцелла, остатки древнеримского амфитеатра в Риме.
Гоголь — Жуковскому В. А., около 4 января 1840
[править]Даже не помню, благодарил ли вас за петербургский приют и любовь вашу[2]. Боже! как я глуп, как я ничтожно, несчастно глуп! и какое странное мое существование в России! какой тяжелый сон! о, когда б скорее проснуться! Ничто, ни люди, встреча с которыми принесла бы радость, ничто не в состоянии возбудить меня. Несколько раз брался за перо писать к вам и как деревянный стоял перед столом, казалось, как будто застыли все нервы, находящиеся в соприкосновении с моим мозгом, и голова моя окаменела. — Мне отдали сию минуту ваше письмо: вы заботились, вы хлопотали обо мне, и мне ту же минуту представились живые глаза ваши и в них выраженное ко мне участие… чем благодарить вас? Клянусь, я был утешен им в нынешнем моем горьком положении в тысячу раз более, чем жидовским предложением Смирдина[3]. Но поговорим о предложении Смирдина. Я вам говорил, что нет никакой выгоды издавать теперь все мои сочинения вместе. Что хотя разошлись экземпляры «Ревизора» и «Миргорода», но еще довольно и «Арабесок», и особенно «Вечеров на хуторе», и что, кроме «Ревизора», они вовсе не требуются так жадно, чтобы можно было предпринимать издание, а доказательством, что это правда, служит бездельная сумма, предлагаемая Смирдиным. Но такая моя участь: книгопродавцы всегда пользовались критическим моим положением и стесненными обстоятельствами. Обожди я год, покамест выйдет мой новый роман и обратит на себя четыре тысячи читателей, тогда бросятся вновь на мои сочинения, ныне забытые. А между тем переждутся нынешние тяжелые, голодные, неурожайные годы, уменьшившие число покупателей. Книгопродавцы говорят гласно, что у них теперь нет денег и что те, которые покупали прежде книги, отложили эти деньги на поправку расстроенных неурожаем имений.
Нужно же, как нарочно, чтобы мне именно случилась надобность в то время, когда меня более всего можно притеснить и сделать из меня безгласную, страдающую жертву. Точно, я не помню никогда так тяжелых моих обстоятельств. Все идет плохо: бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка, и где ей придется преклонить голову, я не знаю[4]; предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рушилось[5]; я сам нахожусь в ужасно-бесчувственном, окаменевшем состоянии, в каком никогда себя не помню. Когда же лучше книгопродавцам употребить в свою пользу мое горе? Я Смирдина не осуждаю безусловно, он поступал с другими хорошо, но со мною всегда жидовским образом. И после всего того, что он со мною делал, я должен опять перед ним унизиться. Я, признаюсь, думал, что вы сделаете предложение другому книгопродавцу; мне кажется, я вам говорил, что с Смирдиным я не хочу иметь сношений. Но может быть, вам неизвестно, в чем может быть здесь жидовство Смирдина. Вот в чем: мне дают за одну третью часть, то есть за пиэсы, назначенные вами в первый том собрания, как-то: «Ревизор», «Женитьба» и отрывки из неоконченной комедии[6], 6 тысяч. И признаюсь, я уже готов был согласиться, несмотря на то что смерть не хотелось, чтобы мои незрелые творения, как-то «Женихи»[7] и неоконченная комедия, являлись в свет. Но нужда заставила на все решиться. Я уже было предался минуты на две отдохновению, даже веселил себя мыслью, что наконец разделаюсь как-нибудь с моими тяжелыми обязанностями и светлый, с оживленною душою отправлюсь в мой обетованный рай, в мой Рим, где вновь проснусь и окончу труд мой. Но это была мечта и обрадовала меня только на минуту. Я отыскал из недоконченной комедии только два отрывка, она вся осталась в Риме. А где делись «Женихи», я до сих пор не могу постигнуть. Мне кажется, как будто я взял ее из Рима с собою, но сколько ни рылся в бумагах, в чемодане, в белье, нигде не мог отыскать. Пропала ли она где-нибудь на дороге, или выбросили ее таможенные, рывшиеся в моем чемодане, или лежит она в Риме на моей квартире в моем сундуке — ничего не знаю. Знаю только, что я теперь погрузился опять в мое ужасно-бесчувственное состояние. Рушилась последняя возможность, и если бы даже принужден был принять предложение Смирдина, то и его условий не могу теперь исполнить[8]. Но согласитесь сами, что мне нужно быть решительно глупу, чтобы согласиться. Если за третью часть этого собрания дают уже 6 тысяч, то, верно, за другие две хоть три дадут. Вот уже 9 т<ысяч>. Но я теряю много, издавая их теперь, что мне говорят и книгопродавцы и литераторы, имеющие частые сделки[9], и, наконец, тяжелое и голодное время, угрожающее также и в нынешнем году, если даже не более. Ширяев мне дает за эти же самые сочинения, с условием только, если я выдам вперед роман, 16 т<ысяч>, а может быть, даже, говорит, и более, а теперь не дает ничего, потому что малой суммы не хочет мне предлагать, чтобы не сказали, что он меня обманул и воспользовался моим незнанием; а Смирдин не посовестился. — Притом разве вы не видите, в какие я попадаюсь кохти к Смирдину, принявши его условия. Заметьте, какое малое число экземпляров он печатает, для того чтобы счет за экземпляры не был велик. А кто поручится, что он напечатает только полторы, а не три или четыре тысячи, — ведь этого на лице Смирдина не увидишь; а мне же не нанимать шпиона смотреть, что у него делается дома и в типографии. — И что мне из того, что право на два года, тогда как он обеспечит себя экземплярами на 20 лет. Если бы это были новые сочинения — то, конечно, выгодно продать на два года, зная, что в эти два года экземпляры разойдутся все и можно предпринять новое издание. А тут все уже кончено — уж другого издания при жизни мне не видать. — Это последний ресурс, и я не могу теперь так рискнуть. Тогда я был один. Теперь у меня разоренное семейство.
Итак — решился не продавать моих сочинений, но употребить и поискать всех средств если не отразить, то хоть отсрочить несчастное течение моих трудных обстоятельств как-нибудь на год, уехать скорее как можно в Рим, где убитая душа моя воскреснет вновь, как воскресла прошлую зиму и весну, приняться горячо за работу и, если можно, кончить роман в один год. Но как достать на это средств и денег. Я придумал вот что: сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие, составьте сумму в 4000 р. и дайте мне взаймы на год. Через год я даю вам слово, если только не обманут мои силы и я не умру, выплатить вам ее с процентами. Это мне даст средство как-нибудь и сколько-нибудь выкрутиться из моих обстоятельств и возвратит на сколько-нибудь меня мне. — Дайте ваш ответ, и, ради бога, скорее[10]. Я ожидаю с нетерпением.
Гоголь.
1 РА, 1871, № 4-5, с. 0937-0941; Акад., XI, № 145.
2 В конце 1839 г. Гоголь жил у Жуковского в Петербурге.
3 Гоголь через Жуковского вел переговоры со Смирдиным об издании своих сочинений. Вскоре после этого Гоголь получил ряд более выгодных предложений от других издателей.
4 Гоголь несколько преувеличил стесненные материальные обстоятельства М. И. Гоголь.
5 Сестры Гоголя, окончившие Патриотический институт в конце 1839 г., не ладили между собой. Поэтому Гоголь решил отправить старшую, Анну, в деревню к матери, а младшую, Лизу, пристроил в Москве у знакомых (в дом П. И. Раевской). Все это доставило ему много хлопот.
6 «Владимир третьей степени».
7 Первоначальное название комедии «Женитьба».
8 Не исключено, что сообщение о пропаже рукописей было уловкой Гоголя, не желавшего принимать предложение Смирдина.
9 На отказе от сделки со Смирдиным настоял С. Т. Аксаков, 4 января 1840 г. получивший от И. И. Панаева письмо, в котором Панаев «от имени Одоевского, Плетнева, Враского, Краевского и от себя» умолял, «чтобы Гоголь не продавал своих прежних сочинений Смирдину» (Аксаков, с. 35).
10 Жуковский сам дал Гоголю взаймы эту сумму.
Гоголь — Жуковскому В. А., 3 мая 1840
[править]Москва. Май 3.
Пишу к вам впопыхах. Перед выездом. Я запоздал за тем и другим. Сделал кое-какую сделку с третьею частью моих сочин<ений>. Деньги получу не вдруг и не теперь, но верные. От Погодина вы получите половину в этом году того долга, который вы для меня сделали, благодаря великодушной любви вашей. Теперь у меня на душе покойнее, и я чувствую даже, чего давно не чувствовал, какое-то тайное расположение к труду. О, если бы отошли и унеслись от меня последние тревоги. Духу моему теперь нужно спокойствие, совершенное спокойствие. Теперь должен я повергнуть к ногам вашим просьбу. Просьбу, которую мне посоветовали сделать в одно и то же время к<нязь> Вяземский и Тургенев, как будто по вдохновению. Кривцов получил, как вам известно, место директора основывающейся ныне в Риме нашей Академии художеств, с 20 тысячами рублей жалованья <в> год. Так как при директорах всегда бывает конференц-секретарь, то почему не сделаться мне секретарем его[2]. Здесь я даже могу быть полезным, я, решительно бесполезный во всем прочем. А уж для меня-то наверно это будет полезно, потому что тогда мне, может быть, дадут рублей 1000 серебр<ом> жалованья. О, сколько бы это удалило от меня черных и смущающих мыслей. И почему же, когда все что-нибудь выигрывают по службе, одному мне, горемыке, отказано. Если б это исполнилось, я бы был человек, счастливейший в мире, не потому, что достал средство пропитания, черт с ним, я бы за свое пропитание гроша не дал, если бы знал, что существование мое протащится без дела, но потому, что я возвращу тогда себе себя. Я устал совершенно под бременем доселе не слегавших с меня вот уже год с лишком самых тягостных хлопот. Теперь надежда оживила меня, я чувствую готовность на труд, даже не знаю — что-то вроде вдохновения, давно небывалого, начинает шевелиться во мне. О, если б теперь спокойствия и уединения! Что вы теперь делаете? увижу ли я вас дорогою? как бы мне хотелось переговорить с вами. Но вы можете и сами собою видеть дело и сделать очень много. Мне что-то говорит внутренно, что вы сделаете этим очень доброе дело. Вы можете это обстоятельство представить государю наследнику и расположить его в мою пользу и написать от себя письмо об этом к Кривцову. Если бы великий князь, увидевши Кривцова, что, верно, случится, изъявил бы ему хотя малейшее свое желание, то я уверен, что Кривцов тогда бы изо всех сил просил, чтобы меня дали ему в секретари. Если бы вы знали, как мучится моя бедная совесть, что существование мое повиснуло на плечи великодушных друзей моих. Хотя я знаю, что они с радостью и охотно поделились со мною, но я знаю также, что все доброе и великодушное на свете есть само по себе уже голь, и лохмотье ему дается, как звезда на грудь или Анна на шею за труды. — Не смея ничему верить и почти дрожа от ожидания, посылаю я вам это письмо, которое, вероятно, не так связно, чтобы можно было видеть из него ясно положение, но я пишу его к вам, а вы видите душу и смысл там, где умный человек без сердца не найдет ни души, ни смысла.
Прощайте. Если захочется вам дать мне о чем-нибудь знать скоро, то адресуйте в Вену в poste restante (до июля месяца). Если же после этого времени (в августе месяце), то в Рим.
Ваш и до гроба, и за гробом,
1 Сочинения и письма, т. 5, с. 470—471 (с пропусками); Акад., XI, № 158.
2 Это желание Гоголя не осуществилось.
Гоголь — Жуковскому В. А., январь — апрель 1841
[править]Письмо это вручит вам Алексей Тарасович Марков, которого вы уже знаете. Он стоит покровительства и по таланту своему, и по душевной доброте своей. Окажите ему ваше подчас заступничество, где будет нужно[2]. Я уверен, что он много сделает хорошего, если только ему будут задавать предметы сообразные с его образом мыслей и направлением его художества. Нельзя вдвинуть в человека того, чего элементов в нем нет, и нельзя отнять или затемнить или переделать в нем то, для чего существуют в нем элементы. Религиозное значение живописи — не Маркова дела. Физическая и моральная борьба человека сильного с близкою опасностью — его дело. Тут у него сильный, отважный размах, доказательство в его картине, которую он покажет вам. Что вы делаете? Здоровы ли вы, веселы ли, думаете ли о мне? — Я ничего не знаю и не слышу о вас — это грустно. Я не скажу, что я здоров. Нет, здоровье может быть еще хуже, но я более нежели здоров. Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу, внутренней огромной, заключенной во мне самом, и никакого блага и здоровья не взял бы. — Вся жизнь моя отныне — один благодарный гимн. — Не пеняйте, что я до сих пор не уплачиваю вам взятых у вас денег. Все будет заплочено, может быть, нынешней же зимою. Наконец не с потупленными очами я предстану к вам, а теперь я вижу и дивлюсь сам, как живу во всех отношениях ничем, и не забочусь о жизни, и не стыжусь быть нищим.
Я вас увижу и обниму, прощайте!
1 РА, 1871, № 4-5, с. 0944-0945; Акад., XI, № 198.
2 Вероятно, это письмо связано с хлопотами А. Т. Маркова о получении профессуры (с 1842 г. он занял место профессора по кафедре исторической живописи в Петербургской Академии художеств).
Гоголь — Жуковскому В. А., первая половина октября 1841
[править]Берлин.
Я еще, как вы видите, до сих пор не в России и пишу к вам теперь из Берлина, пишу об Иванове — по делу, о котором мы уже с вами говорили. Я посылаю к вам письмо, которое я написал вчерне для него к велик<ому> князю. Копию с него я послал уже к нему. Недели через две или три после сего письма вы получите от него письмо. Ему нужно помочь, иначе грех будет на душе: помочь таланту значит помочь не одному ближнему, а двадцати ближним вдруг. Препровождая письмо его к наследнику, я думаю, вам достаточно будет сказать только то, что Иванов, умоляя вас о ходатайстве о доставлении письма, представил много по всей справедливости убедительных причин на разрешение продолжения пансиона еще на три года и что вы с своей стороны можете засвидетельствовать: что Иванов дни и ночи сидел над картиною[2]; что отказался от всех работ и заказов, чтобы ускорить ее окончание; что не ищет ничего, никаких других наград, кроме средств и возможности ее окончить; что со всех сторон слышны самые благоприятные отзывы о его картине; что картина Обервека[3], вдвое меньше по величине холста, заняла, однако же, труда на 10 лет с лишком и что, наконец, жаркою любовью к искусству, простирающейся до самоотвержения, мудрою скромностью и смиреньем украшен художник, вполне заслуживающий всякого внимания и покровительства. Нельзя, чтобы слова сии не произвели действия, ибо они чистая правда. Прощайте, целую вас заочно. Пошли вам бог всякого добра, а с тем вместе и высшее всех благ вдохновение.
1 РА, 1871, № 4-5, с. 0943-0944; Акад., XI, № 206.
2 Имеется в виду «Явление Христа народу».
3 «Триумф религии и искусства», картина, законченная Овербеком в 1840 г.
Гоголь — Жуковскому В. А., 14(26) июня 1842
[править]Июня 26. Берлин.
В силу выбрался я из России[2] и опоздал. Пишу к вам на дороге в Гастейн, куда велят мне ехать купаться. Еще вчера я думал было ехать к вам прежде в Дюссельдорф, но, взглянувши на дорожную карту, с ужасом заметил, что кругу приходится более нежели вдвое. Но ни болезнь, ни усталость, ниже самое положение кошелька моего не отвлекли бы меня от такого предприятия, если бы не мысли, пришедшие мне вслед за тем в голову и поколебавшие меня: ведь мне неизвестны, подумал я, ваши распоряжения. Ну что, если я приеду в Дюссельдорф, усталый, измученный, и не найду вас там, и должен вместо вас опять насладиться надоевшими до смерти видами Рейна, городом Франкфуртом и прочим добром? В Петербурге же мне сказывали, что вы, для здоровья жены вашей, собирались куда-то на воды. И притом мне не хотелось кое-как, впопыхах и наскоро видеться с вами. Мне не хотелось, чтобы свиданье наше было похоже на свиданье прошлого году[3], когда у вас много было забот и развлечений и вместе с тем сосредоточенной в себя самого жизни, и было вовсе не до меня, и когда мне, тоже подавленному многими ощущениями, было не под силу лететь с светлой душой к вам навстречу. Душе моей тогда были сильно нужны пустыня и одиночество. Я помню, как, желая передать вам сколько-нибудь блаженство души моей, я не находил слов в разговоре с вами, издавал одни только бессвязные звуки, похожие на бред безумия, и, может быть, до сих пор осталось в душе вашей недоумение, за кого принять меня и что за странность произошла внутри меня. Но и теперь я ничего вам не скажу, и о чем говорить? Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути и душевного воспитанья впереди еще! Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования.
Вот все, что могу сказать вам! и вместе с тем силою стремлений моих, силою слез, силою душевной жажды быть достойну того благословляю вас. Благословенье это не бессильно, и потому с верой примите его. О житейских мелочах моих не говорю вам ничего, их почти нет, да, впрочем, слава богу, их даже и не чувствуешь и не слышишь. Посылаю вам «Мертвые души». Это первая часть[4]. Вы получите ее в одно время с письмом по почте, по уверению здешнего почтового начальства, в три дни. Я переделал ее много с того времени, как читал вам первые главы[5], но все, однако же, не могу не видеть ее малозначительности в сравнении с другими имеющими последовать ей частями. Она в отношении к ним все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах, а без сомнения, в ней наберется немало таких погрешностей, которых я пока еще не вижу. Ради бога, сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы знаете сами, как мне это нужно. Не соблазняйтесь даже счастливым выраженьем, хотя бы оно показалось на первый вид достаточным выкупить погрешность. Не читайте без карандаша и бумажки и тут же на маленьких бумажных лоскутках пишите свои замечания. Потом, по прочтении каждой главы, напишите два-три замечанья вообще обо всей главе. Потом о взаимном отношении всех глав между собою и потом, по прочтении всей книги, вообще обо всей книге и все эти замечания, и общие и частные, соберите вместе, запечатайте в пакет и отправьте мне. Лучшего подарка мне нельзя теперь сделать ни в каком отношении[6]. Напишите мне, когда придется вам особенная и сильная потребность меня видеть. Я приеду, несмотря ни на издержки, ни на хворость, ни на скуку немецкого пути. Дайте мне отчет и адрес, когда и где, в каких местах вы будете в продолжение этого года, чтобы я знал наперед, откуда будет мне удобнее, ближе и лучше к вам проехать. Но лучше всего, если бы вы провели эту зиму в Риме[7]. Это было бы особенно благодетельно для здоровья вашей супруги, не говоря уже о том, что теперешняя жизнь ваша была бы куды полнее тогдашнего мгновенного вашего пребыванья в Риме. Туда переселим мы и Языкова, которому римский воздух будет во всех отношеньях благотворен. А пока посылаю вам вместе с «Мертвыми душами» статью мою «Рим»; помещенную в «Москвитянине»[8], которую я для вас отпечатал отдельною брошюрою.
Прощайте! молюсь душою о всем, что мило и дорого вашему сердцу. Будьте светлы, ибо светло грядущее; и чем темней помрачается на мгновенье небосклон наш, тем радостней должен быть взор наш, ибо потемневший небосклон есть вестник светлого и торжественного проясненья. Безгранична, бесконечна, беспредельней самой вечности беспредельная любовь бога к человеку. Прощайте! Покамест напишите мне только два слова, что письмо это и книги получены вами исправно. Адресуйте в Гастейн близ Зальцбурга.
1 Сочинения и письма, т. 5, с. 478—481; Акад., XII № 66.
2 Гоголь выехал из Петербурга 5 июня 1842 г.
3 В сентябре 1841 г. во Франкфурте.
4 Первый том вышел в свет в мае 1842 г.
5 В Риме, где Жуковский жил с декабря 1838 г. по февраль 1839 г. (или во время встреч в Петербурге в ноябре — декабре 1839 г.), и во Франкфурте в августе 1841 г.
6 Этой просьбы Жуковский, по-видимому, не выполнил.
7 Встреча в Риме не состоялась.
8 В № 3 за 1842 г.
Гоголь — Жуковскому В. А., 20 октября (1 ноября) 1842
[править]Рим. Ноябрь 1.
Отчего же нет от вас ни строчки? Отчего не хотите вы сказать ни слова о «Мертвых душах» моих, зная, что я горю и снедаем жаждой знать мои недостатки? Или вы разлюбили меня? Но если не хотите ничего сказать обо мне, скажите по крайней мере о себе! Что вы? Здоровы? Где будете весною, где хотите провесть лето? Уведомьте меня об этом, чтобы я мог найти вас и не разминуться с вами. Мне теперь нужно с вами увидеться, душа моя требует этого. Будьте же добры, известите меня обо всем этом. Адресуйте в Рим. Via Felice, № 126, 3 piano.
1 Сочинения и письма, т. 5, с. 497—498 (не полностью); Акад., XII, № 89.
В. А. Жуковский — Гоголю, 2(14) ноября 1842
[править]Любезнейший Николай Васильевич, не сердитесь на мое молчание, не толкуйте его криво и верьте моей искренней к вам дружбе с письмами от меня и без писем. Еще я не послал к вам критики на ваши «Души», потому что это работа большая, а я не скоро могу решиться на длинное письмо. Вам же моя критика не так теперь необходимо нужна — книга уже напечатана. Вообще же мое мнение о знакомых мне отрывках вы знаете.
Но теперь не место говорить о мертвых душах — я взял перо, чтобы сказать вам о живой душе; порадуйтесь со мною: у меня за четыре дня пред сим родилась дочка[1]. Рекомендую вам ее и прошу вас ее полюбить заочно. Пусть будет пока для вас довольно этого известия; оно стоит критики и, верно, вам будет приятно. Дружески вас обнимаю
2/14 ноября 1842.
Дюссельдорф
1 А. В. Жуковская.
Гоголь — Жуковскому В. А., 16(28) марта 1843
[править]Рим. Март 28.
Хотя ни разу не ответили вы мне на мои письменные расспросы относительно вашего местопребывания на будущее время, хотя не изъявили желания видеть меня ни разу, но я все-таки и вновь вам пишу об этом. Желание вас видеть стало во мне теперь еще сильнее, я думаю непременно в июле месяце быть в Дюссельдорфе. Напишите мне только два слова, будете ли в это время в Дюссельдорфе. Смирнова хочет тоже заехать к вам два раза, в июне и июле. А я думаю даже пожить в Дюссельдорфе, и мысль эта занимает меня сильно. Мы там в совершенном уединении и покое займемся работой, вы «Одиссеей»[2], а я «Мертвыми душами». Напишите мне ответ, не медля нимало, потому что я скоро оставляю Рим. Обнимаю вас всей любовью души моей и с вами вместе все то, что близко вашему сердцу. Прощайте.
Адрес мой по-прежнему: Via Felice, № 126.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 8-9 (не полностью); Акад., XII, № 112.
2 Жуковский работал над переводом «Одиссеи» Гомера с 1842 по 1849 г.
Гоголь — Жуковскому В. А., 23 апреля (5 мая) 1843
[править]Флоренция. Мая 5-го.
За два дни до отъезда моего из Рима получил я ваше письмо, которое принесло мне двойное удовольствие: во-первых, оно начинается давно знакомым мне: любезный Гоголек (последнее письмо пред сим неизвестно почему вздумало начаться словами Николай Васильевич, в чем, конечно, нет ничего дурного, но прежнее, бог ведает почему, нам всегда лучше нового), во-вторых: в письме вашем оказывается совершенная возможность будущего нашего прожития вместе в Дюссельдорфе. Смутило меня несколько известие ваше о недугах много любимой мною и уважаемой супруги вашей, которую я, верно бы, любил и тогда, если бы не видал ее, как прекрасно пополнившую прекрасную жизнь вашу, но Александра Осиповна[2], которую я выпроводил в Неаполь на другой день после получения письма вашего, меня совершенно успокоила на это<т> счет, сказавши, что это обыкновенная слабость после родов, что она сама страдала ею один раз и ездила на воды, но что это, впрочем, прошло само собою. Она просила даже сказать вам, что если придется вам ехать на воды, то чтобы по крайней мере отнюдь не в Пирмонт, куда иногда имеют обыкновение посылать доктора в подобных случаях, но которые воды всегда больше расстроивают, чем укрепляют, потому что слишком сильны. Вы уж, верно, получили от нее письмо, которое она вам давно писала в Дюссельдорф, извещая о своем намерении быть у вас около 20 июня. Что касается до моего прибытия, то я думаю даже быть в последних числах мая у вас, если не первого июня. Но во всяком случае, вы никак не должны с этим сообразоваться относительно вашего выезда. Напишите мне только письмо во Франкфурт в Poste restante, чтобы я сейчас по приезде туда мог уже найти его. Мне все равно, я приеду к вам, где бы вы ни были. Впрочем, я думаю, если и пошлют вас куда-нибудь на воды, то, верно, это будет в окружностях Франкфурта. О помещении моем не хлопочите. Я найду и сам средства, как приклеиться к вам поближе. Благодарю вас еще за третье удовольствие, которое принесло мне письмо ваше, именно за два слова о «Мертвых душах» и за обещание поговорить при свидании об этом предмете подробно. Судя по всему, дело, кажется, не обойдется без ругани. Это я люблю, тем более что я не почитаю вовсе дело конченым, если вещь напечатана, а как, отчего и почему — об этом мы поговорим с вами, и вы в этом согласитесь со мною. Обещанием похерить многое вы меня сильно разлакомили. Я и прежде любил, когда меня побранивали, а теперь просто всякое слово упрека в грехе для меня червонец. Но, в ожидании сего и предварительного сему письма во Франкфурт, обнимаю вас несколько раз сильно, хотя заочно, и передаю душевный поклон мой вашей супруге.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 10-11; Акад., XII, № 122.
2 А. О. Смирнова.
В. А. Жуковский — Гоголю, ноябрь 1843 г., Дюссельдорф
[править]Любезнейший Гоголек, пишу к вам только для того, чтобы вы сказали мне поскорее, доехали ли вы в Ниццу, и прислали мне ваш адрес. У меня лежит для вас вексель в 1000 франков. Не могу послать его наугад в Ниццу. Скорее, скорее напишите ко мне. У меня дома все по-старому, как видели вы[2]. А «Одиссея» идет вперед ровным шагом. Если будет возможность остаться еще на два года за границею, то привезу в Россию готовую «Одиссею» и еще, может быть, кое-что. — В Ницце ли Александра Осиповна? Рекомендуйте ей мою рождающуюся 3000-летнюю дочку[3], которую я люблю почти как родную. — Жду ответа, и немедленно.
Есть еще у меня к вам и письмо от Шереметевой. Пошлю, когда получу адрес. Других писем нет.
1 РС, 1902, № 4, с. 187. Печатается по изданию: Жуковский В. А. Собр. соч. в 4-х томах, т. 4. М. — Л., 1960, с. 527—528.
2 Осень 1843 г. Гоголь прожил в Дюссельдорфе вместе с Жуковским.
3 Имеется в виду «Одиссея».
Гоголь — Жуковскому В. А., 20 ноября (2 декабря) 1843
[править]Ница. Суббота 2 декабря.
Отвечаю на ваше письмо сейчас же. Я именно ожидал его и потому не писал к вам. В Ницу я приехал благополучно, даже более чем благополучно, ибо случившиеся на дороге задержки и кое-какие неприятности были необходимы душе моей, как все, что ни случается со мною, необходимо всегда моей душе. Ница — рай, солнце как масло ложится на всем, мотыльки, мухи в огромном количестве, и воздух летний. Спокойствие совершенное; несмотря на множество домов, назначенных для иностранцев, с трудом встретишь где-нибудь одного или двух англичан, и никого более.
Жизнь дешевле, чем где-либо, особенно дешевизна припасов. Ветров и не дует других, кроме южного, другим некуда просунуть носа, потому что горы стали подковою. Я вспомнил при первом взгляде на все это об Рейтерне, которому передайте при этом душевный поклон и скажите, что если придет ему в мысль перебраться на житье в Италию со всем семейством и прожить дешевле, нежели в Германии, то для этого следует выбрать Ницу. А уж чем подарит его солнце — так этого и рассказать нельзя! За два часа до захождения оно начинает творить чудеса, превращая горы то в те, то в другие цвета. Но изумительнее всего делает оно штуки с ближними горами, то есть зелеными. Эти зеленые горы делаются пунцовыми. До сих пор не было ни одного дурного дня, жарко даже ходить на солнце, так что я выбираю дорогу в тени. Говорят, что как зимою бывает тепло, так летом прохладно и приятно.
Александра Осиповна здесь. Сологубы[2] тоже здесь. Граф<иня> Вьельгорская тоже здесь, с сыном и с меньшою дочерью[3]. Все кланяются вам, и многие будут писать. Есть еще какие-то русские, но люди больные и потому невидимы. Никого нет из тех, которые приезжают повеселиться, потому что общений для них не обретается в Нице, то есть ни балов, ни тому подобных соединений. Я продолжаю работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание «Мертвых душ». Труд и терпение, и даже приневоливание себя, награждают меня много. Такие открываются тайны, которых не слышала дотоле душа. И многое в мире становится после этого труда ясно. Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозренью великих тайн божьего создания. И видишь, что, чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит все тем же: одною полною и благодарною молитвою. Но я знаю, что вы сами пребываете в таком же состоянии за «Одиссеею», а потому прошу только бога — да ничем не останавливается дело и да пребывает Он с вами неотлучно. А где пребывает бог, там ничто не продолжается в равной силе, но идет вперед и стремится или переходит из лучшего в лучшее.
Передайте мой самый искренний и самый душевный поклон сожительнице и обнимите маленькую душку. Можете адресовать мне для большей исправности на имя здешнего банкира Авикдора, Place Victor (piazza Vittorio). Впрочем, его знает вся Ница. Или же адресуйте на имя Александры Осиповны, place de la Croix de Marbre, в доме Gilli. Затем прощайте, душа моя, обнимаю вас и мыслями и чувствами моими.
Не сердитесь за неразборчивое письмо, спешил написать скорее, а перо попалось скверное.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 37-38; Акад., XII, № 152.
2 С. М. и В. А. Соллогуб.
3 Л. К., М. М. и А. М. Вьельгорские.
Жуковский В. А. — Гоголю, 20 июля (1 августа) 1844
[править]Посылаю вам два письма, полученные на ваше имя, любезный Гоголек. Гр. Вьельгорская[2] привезла для вас несколько книг «Христианского чтения»[3] и несколько No бесовского, то есть «Отечественных записок». И то и другое будет храниться у меня до вашего возвращения. Вы увидите в Остенде Вьельгорских, которые через день или два отправляются в путь; они не останутся в Остенде брать морские ванны, а отправляются в Дувр, и у нас на совете положено, чтоб и вы с ними туда отправились. Море полечит тело, а их добрые души сохранят здоровье души. Прощайте. Я принимаюсь опять за «Одиссею».
20 июля / 1 авгус. 1844
Фр.
1 Отчет… за 1887 г., с. 33 (приложения). Печатается по автографу (ГПБ).
2 Л. К. Вьельгорская.
3 «Христианское чтение» — ежемесячное периодическое издание, выходившее с 1821 г. при Петербургской духовной академии.
Гоголь — Жуковскому В. А., 25 июля (6 августа) 1844
[править]Остенде. 6 августа.
Я получил ваше милое письмо, которое мне было, однако ж, грустно. Вот уже несколько месяцев и весь почти последний год все до самых мелочей совершается мне напротив и впоперек. Я утешал себя мыслию, например, такою, что в Остенде по крайней мере мне будет предстоять прожитие с близкими моей душе людьми. Но это теперь не состоялось. Из письма вашего я вижу, что графиня Вьельгорская переменяет намерение и едет в Дувр. Об этом мне и помыслить теперь невозможно. Я уже начал купанье и понемногу как будто бы стал поправляться. Бросить я не могу уже по весьма непреодолимой для меня причине. Уже несколько лет, как дал обещанье не ехать морем, это для меня и в здоровом состоянии было невыносимо, не только теперь. Я страдал ужасно даже и во время небольшого волненья, а здесь самый бешеный переезд, какой только где есть на море. Притом зачем я поеду? В Дувре даже и купанья нет, оттуда приезжают англичане сюда купаться. Сноснее Дувра Брейтон, куда, вероятно, отправятся Вьельгорские, когда увидят и попробуют на деле. Притом издержки во всех этих местах в Англии вдвое дороже здешних. Это говорят те, которые купались и здесь и там и которые, кроме того, купанье здешнее далеко предпочитают. Мне же, во всяком случае, нельзя теперь тратить денег, которых слишком в обрез. Итак, об этом деле мне и думать теперь не следует. Их просьбы теперь меня только смутят и вновь взволнуют, и вновь произведут во мне нерешимость, которая мне теперь страшнее всего. Лучше, если бы они, напротив того, убеждали остаться здесь. Потом, из вашего письма я узнал другую для меня неприятность и поперечность. Я все льстил себя надеждою, что графиня хотя привезет мне книги и оставит их мне здесь в утешение. Мне единственное и осталось развлеченье в книгах. Никогда так не возрастала во мне охота к чтенью, и особенно русских книг, по причинам, которые все заключались в душе моей и которые вряд ли кто поймет. И как на беду, как нарочно, ни одна из книг мне высланных не пришла в мои руки! Я думал, что по крайней мере наверно от графини получу. И как нарочно, она везла их три четверти дороги и по странному какому-то случаю оставила их во Франкфурте, когда всего два дни только оставалось, чтобы довезти их ко мне. Мне бы они теперь на безлюдье были точно благодать с неба. Как теперь их посылать сюда по почте? Во-первых, дорого и тяжело, а во-вторых, весьма могут легко пропасть, потому что здесь перегрузка пароходов и железных дорог, и притом это переходит через границу и в другое государство. Нет, пусть лучше остаются они у вас. Но как жаль, что вы не догадались упросить графиню Вьельгорскую довезти их! Вы знали, что мне в Остенде скучно и что я перед выездом просил у вас хотя каких-нибудь русских книг, даже скучных, лишь бы нечитаных. Но, как видно, так уж определено, чтобы было все мне напротив. Благодарю бога, верно, это нужно, и я решился твердо и покорно покориться всей нынешней тоске и вынести ее как можно тверже, сколько достанет сил. Обнимаю вас крепко и сильно. Не забывайте меня и напишите иногда хотя несколько слов. Простите, что так дурно пишу. Если письмо мое так несвязно, то причиною не торопливость, а это скверное волнение, которое ко мне вздумало возвратиться только сегодня, вчера и третьего и четвертого дни его уже не было. Но, даст бог, все пройдет, я вас вновь обниму в надлежащем здоровье. Может быть, мне это слишком нужно, чтобы я был на время оставлен именно в то время, когда не хотелось бы, и лишен всех ресурсов. Уж верно, нужно, когда так сделалось. Передайте мой душевный поклон всему вашему дому и поцелуйте за меня вашу малютку.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 90-91 (с пропусками); Акад., XII, № 202.
Жуковский В. А. — Гоголю, 24 сентября (6 октября) 1845
[править]Франкфурт н/М. 1845. 6 окт.
Возвратясь из Ниренберга, я нашел здесь ваше письмо[2], любезнейший Гоголек, за которое весьма благодарю; оно несколько поуспокоило тревоги о вас. В Ниренберге я также получил вашу записочку[3]. Теперь, по письму вашему, вы должны быть в Риме. Хотя и не знаю вашего адреса, но не хочу задерживать писем, которые получены мною на ваше имя: отправляю их к нашему посланнику Аполлинарию Петровичу Бутеневу, к которому пишу об вас и с которым прошу покороче познакомиться. Он мой давнишний, добрый приятель; он не только что хороший и умный дипломат, но и человек с теплым сердцем и благовонною душою: я уверен, что вы его полюбите и найдете в его обществе душевную отраду, которая будет лекарственна и для тела. Только не дичитесь с ним, не брыкайтесь и не становитесь на дыбы. — О себе и о своих не могу, благодаря богу, сказать ничего, кроме добра. Швальбах мне помог. Жене вообще хорошо. Дети здоровы. Мальчишку Павла Васильевича[4] нашел я в благословенном состоянии, он метит в Геркулесы. Теперь начинаю вести жизнь по-старому. Принимаюсь за свои переводы. С одной стороны Послания Павла, а с другой Гомер; но при этих работах не раз придется вздохнуть о вас и о наших сходках на моих антресолях. Весьма надеюсь, что бог позволит нам возобновить их некогда на Руси, под небом Москвы или на берегах Невы, а может быть, где-нибудь у меня, в моем лифляндском домике. А жаль мне расстаться с своим франкфуртским эрмитажем[5]; он так уютен; и найду ли где-нибудь тот покой, которым мне здесь позволил бог так беззаботно насладиться? Но тревог допускать до себя не должно: всякая тревога есть родная сестра греха. Скажу вам лучше, что свидание мое с императрицею произошло[6] по желанию и успокоило насчет ее сердца. Путешествие в Италию и несколько месяцев мирной там жизни исцелят ее непременно. Уже и теперь ей лучше. Я уверен (если что другое не случится), что она воротится к нам с обновленными силами и с воскрешенною жизнию. Благослови бог нашего доброго ангела. — Прощайте. Отвечайте немедленно. NB. Прошу вас послать непременно и немедленно к вашим корреспондентам ваш адрес. Иначе письма будут доходить к вам в Рим через Франкфурт: крюк этот уж непозволенно велик; да надобно, чтобы вы написали, куда пересылать вам деньги. Я же не останусь долее июня во Франкфурте. Прощайте.
На ваших адресах прибавляйте всегда Ю Saxenhausen; Salzwedelsche Garten. Здесь проявился какой-то другой Жуковский, который, наподобие другого Гоголя, жрет мои письма; а ко мне приносят его деньги.
1 Отчет… за 1887 г., с. 39-41 (приложения). Печатается по автографу (ГПБ).
2 Письмо от 31 августа (12 сентября) 1845 г. (Акад., XII, № 287).
3 Письмо от 30 августа (11 сентября) 1845 г. (Акад., XII, № 284).
4 Сына.
5 Уединением (от фр. ermitage).
6 Александрой Федоровной, ездившей за границу для лечения.
Жуковский В. А. — Гоголю, 5(17) ноября 1845
[править]Любезнейший Гоголек, наконец есть от вас известие[2], и довольно удовлетворительное. Слава богу и благодарствуйте. Мы всею семьею радуемся тому, что вы наконец на месте. Авось Рим угомонит ваши нервы. Ему ли бы, кажется, с ними не сладить, ему, победителю стольких народов? Помоги ему бог. У нас все идет довольно порядочно: в мыслях готовимся мы к переезду в Россию на будущий год, а желание удерживает здесь[3]. — Не скоро найдется в России для меня такой покойный уголок, какой я здесь себе устроил; нигде не допишется «Одиссея» на просторе так, как здесь; нигде и первые годы детей так беззаботно не разовьются, как в тишине и беспрепятственности здешнего уединения. Но живи, как велят, а не так, как хочешь, — это русская пословица. Впрочем, скажу вам, что я все еще не принимался снова за «Одиссею»; и ничего нового не сделал с тех пор, как мы с вами расстались; какой-то вредоносный самум на нас обоих повеял. Но теперь снова берусь за перо. Может быть, и вы начинаете острить свое. В час добрый. А хотелось бы, очень бы хотелось привезти на родину конченную «Одиссею». Она будет моим гробовым монументом.
Получили ли вы вексель, отправленный мною в Рим, на имя Бутенева. Его доставила мне Смирнова, которая теперь губернаторствует в Калуге, что, конечно, не рассеет ее хандры, которая, кажется, совсем ее лишила всякой бодрости. Ее положение тягостно. Свет ей надоел и не имеет более для нее прелести. Домашней жизни у нее нет; дети еще для нее слишком малолетны. Внутренняя жизнь ее еще не образовалась; это переходное состояние души мучительно; оно часто бывает и гибельным. Напишите к ней. — А меня уведомьте, получен ли вами вексель. — Поклонитесь Бутеневу. Слухи ходят, что будто наш император будет в Риме. Если это совершится на деле, то опишите мне его там пребывание.
Прощайте. Жена вам дружески кланяется. Сашка[4] не в порядке: занимается поносом. Павел Васильевич толстеет и уже подал просьбу о произведении его в Быка[5]. Вчера соблаговолил он, смотря на портрет отца и матери, впервые произнести: papa, mama. Это подает надежду, что он со временем будет владеть русским языком лучше, нежели его родитель. — У Авдотьи Петровны Елагиной в доме свадьба; сын ее Василий Елагин женится на Кате Мойер. Это и вас порадует.
5/17 ноября 1845.
1 Жуковский В. А. Сочинения, т. 6, СПб., 1878, с. 611 (с пропусками). Печатается по автографу (ИРЛИ).
2 Письмо Гоголя от 16 (28 октября) 1845 г. (Акад., XII, № 300).
3 Николай I разрешил Жуковскому пребывание за границей до 1 мая 1846 г., но болезнь не позволила ему вернуться в Россию.
4 Дочь Жуковского.
5 «Бык», «Бычок» — прозвище, которое дала Жуковскому А. О. Смирнова.
Гоголь — Жуковскому В. А., 16(28) ноября 1845
[править]Ноябрь 28. Рим.
Ваше милое письмо (от 5-17 ноября) получил. Благодарю вас за него очень, а весь ваш дом за воспоминание обо мне и дружбу. Вексель через Бутенева я также получил в исправности. Мыслью о переезде своем в Россию не смущайте себя и не считайте это дело важным. Там или в ином месте, все это не больше, как квартира и ночлег на дороге. Думает слишком много о месте, где ему придется переночевать, только тот ездок, который мало думает о том, куда и зачем едет. У кого же неотлучно перед глазами цель его путешествия, тот не заботится о том, где и как ему придется переночевать, и не слишком глядит на комфорты[2]. С неоконченным делом приехать на родину невесело — это я знаю, но знаю также, что бог милостив, что по его святой воле попутный ветер сходит на вдохновение наше и то, для чего, казалось бы, нужны годы, совершается иногда вдруг. Будьте же покойны и светлы при мысли о будущем, ибо будущее в руке того, кто сам есть свет[3]. О государе покамест известия, что он весел, весьма доволен Палермой и приемом короля[4]; погода там стоит удивитель<ная>, не бывает меньше 20 градусов тепла. Спят с открытыми окнами; постоянно продолжающийся широкко начинает государыне, однако же, надоедать, она чувствует тяжесть, но это его обыкновенное действие; с переменой ветра она почувствует себя вдруг лучше и освежится. Государя ожидают в Рим на днях; Бутенев для этого уже съехал с своей квартиры и переехал в гостиницу. Но я не думаю, чтобы приезд государя был так скоро, как думает посланник и как думает он сам: в Палерме они хотят прежде дождаться Константина Николаевича. Константин Николаевич едет морем, море — не земля, и рассчитывать и полагаться на самое кратчайшее время, в которое может прибыть корабль, нельзя. Разница тут не в часах и днях, а в неделях, месяцах; к тому ж ему, как говорят, предписано избегать французских портов. В Риме все католичество, как, я думаю, вам известно, вооружено против государя. Недавно здесь произвела шум бежавшая из России полячка-униатка рассказами о мучительствах, ею претерпенных, и пытках за непризнание православия. Все чувствительные и нечувствительные сердца были этим вначале возмущены сильно, но, так как униатка сама довольно здоровая и бойкая женщина и притом уже чересчур стала изображать картинно и прибавлять, то начинают уже сомневаться и в том, что вначале казалось похожим на правду. Папа[5] был в недоумении, как принять государя, и собирал для этого совет кардиналов. Кардиналы советовали избежать этого свидания[6] и сказаться больным, но папа отвечал достойно своего звания: «Я никогда не притворялся и теперь не буду. Я употреблю с своей стороны слезы, моленья, — это все, что считаю для себя позволенным». Говорят, однако ж, что государь, узнав еще в Генуе и потом в Палерме о всяких слухах по поводу гонений, послал Перовскому и Протасову запрос, отчего разнеслись такие слухи, чтобы они разведали хороше<нько>, что такое происходило внутри России, что у него и в мысли не было притеснять каким бы то ни было образом католическую веру. Словцо об «Одиссее». В «Северной пчеле», уже не помню, в каком номере, попавшемся в мои руки, напечатана статья о Крылове, написанная каким-то его сослуживцем Быстровым. В числе немногих анекдотов сказано там, между прочим, о занятиях Крылова греческим языком и о попытке переводить «Одиссею», причем приложена была и самая попытка, составляющая начало I песни, которую я, разумеется, сей же час списал для вас и при сем посылаю. Сделав попытку, Крылов бросил самое дело, назвавши гекзаметр (по словам Быстрова) Голиафом, с которым ему не сладить[7]. От гр<афинь> Вьельгорских я получил известия для меня самые приятные, то есть, что они здоровы, веселы и много вкушают наслаждений истинных и внутренних. Софья Михаловна и Анна Михаловна[8] написали мне милые письма. В письмах этих видно в каждой строчке, как хорошеют с каждым днем и часом прекрасные их души. Вы, я думаю, уже знаете, что у Софьи Михаловны родился сын Александр. Она вся теперь всей душой погружена в мысли о воспитании своих детей. Здесь Анна Михаловна ей большая помощница. Кроме того, она сама хочет писать для них, будучи недовольна тем, что написано, и ее простодушно чистые мысли похожи на мысли ангелов, заботящихся о воспитанье людей. Нельзя, чтобы под такие мысли, как под колыбельные песни, не воспитались нечувствительно и сами собою дети.
От Смирновой я жду письма из Калуги. Вьельгорские пишут, что она с ними простилась 21 окт<ября>, весьма растроганная. Она уже, верно, получила мое письмо[9], содержащее напутствие ей в Калугу. До полученья от ней известия из Калуги я не считаю нужным ей писать. Я за нее не боюсь; состояние души ее хотя и переходное и тяжкое, но для нее не опасно. Бог не оставляет тех, которые уже умеют прибегать к нему. О себе скажу покаместь только то, что здоровье мое хотя и лучше, но как-то медлит совершенно установиться. Но я решился меньше всего думать о своем здоровье. Что посылается от бога, то посылается в пользу. Уже и теперь мой слабый ум видит пользу великую от всех недугов: мысли от них в итоге зреют и то, что по-видимому замедляет, то служит только к ускорению дела. Я острю перо, помолитесь же обо мне сильно и крепко богу. Обнимаю вас, а вместе с вами вашу милую супругу и всю семью вашу.
Помните, что адрес мой: Via de la Croce, № 81, 3 piano.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 226—227 (с пропусками); Акад., XII, № 310.
2 Гоголь имеет в виду традиционную метафору земной жизни как странствия.
3 Свет — традиционная метафора бога.
4 Фердинанда II (1810—1859), короля Обеих Сицилии.
5 Григорий XVI (1765—1846).
6 Свидание состоялось 13 декабря 1845 г. в Риме. Григорий XVI и Николай I пришли к соглашению, значительно расширявшему власть папы над католическим духовенством в России.
7 В 1845—1846 гг. И. П. Быстров, библиограф и библиотекарь Публичной библиотеки, печатал в «Северной пчеле» «Отрывки из записок моих об И. А. Крылове». Перевод из «Одиссеи» был напечатан в № 203 за 1845 г.
8 С. М. Соллогуб и ее сестра, А. М. Вьельгорская.
9 Письмо от 15 (27) октября 1845 г. (Акад., XII, № 299).
Жуковский В. А. — Гоголю, 24 декабря 1845
[править]24 декабря 1845. / 5 генваря 1846.
Виноват я перед вами, любезный Гоголь: давно лежит у меня к вам письмо от Плетнева[2], а я все его к вам не высылал. Как это случилось, право, не знаю: на эти дела я человек аккуратный. Правда, во все это время я хворал: Швальбах мне помог, и до декабря я был в добром порядке; но в декабре опять свихнулся: биение сердца, прерывчатый пульс, кровотечение, одышка, слабость и всякие другие приятности. И Копп, кажется мне, потревожился. Но он остановил опять ход болезни; и теперь опять все стало лучше. Весна возвратит, надеюсь, здоровье. Впрочем, трудно было не быть больным: зима странная; беспрестанный переход от тепла не к холоду, а к буре и ветру. Зимнего же освежительного холода еще до сих пор не было. Вчера только в первый и единственный раз было 4 градуса мороза при ясном небе. Барометр падает до 26 градусов, чего никогда не слыхано. Словом, и в воздухе революция[3], которая все наши нервы тревожит. При всем этом немудрено, что я забыл послать вам письмо Плетнева.
К болезни телесной присоединилась и болезнь сердечная: мой пятидесятилетний товарищ жизни, мой добрый Тургенев[4] переселился на родину и кончил свои земные странствия. Бог послал ему быструю, бесстрадальную смерть. 3 декабря (с. с.) он умер в Москве, в доме своей двоюродной сестры[5], у которой жил. Умер ударом. Но он, вероятно, накануне сильно простудился, проведя в холодную, дурную погоду целый день на Воробьевых горах, где раздавал деньги ссылочным в Сибирь, и не одни деньги, но и слезы, и утешения — можно ли лучше приготовиться к собственной дороге, но не в ссылку, а на родину? Думая о нем, каков он был истинно, верю упокою души его: ибо, конечно, на этой душе ни малейшего пятна не осталось от жизни. Он всегда был добр, всегда чист и намерением и делом. Жизнь могла покрыть его своею пылью, но смерть легко сдунула с души его эту пыль, которая вся всыпалась в могилу.
Вы давно ко мне не писали. Плетнев требует, чтобы вы к нему высылали аккуратно свидетельство о жизни[6]. Это свидетельство должно быть высылаемо в каждую треть года и всегда 13 генваря, 13 мая, 13 сентября нового стиля. Прошу вас это наблюдать.
Пишете ли вы? А я как будто заколдован. Гомер мой остановился на половине XIII песни, и вот уже год, как я за него не мог приняться и от болезни, и от лечения, и от поездок. Но перевод Нового завета почти кончен, надеюсь довершить его в самый Новый год (с. с), то есть в день рождения моего Павла. Жаль, что мы не можем его прочитать вместе.
Напишите мне о пребывании царя в Риме. Обнимаю вас. Жена и все мои вам сердечно кланяются. Скажите мой дружеский поклон Бутеневу.
1 Отчет… за 1887 г., с. 41-43 (приложения). Печатается по автографу (ГПБ).
2 Письмо неизвестно.
3 1845—1846 г. — время обострения экономического кризиса и политического возбуждения в Германии.
4 Ал. И. Тургенев.
5 А. И. Нефедьевой.
6 Свидетельство требовалось для выдачи Гоголю денежного пособия, назначенного ему в марте 1845 г. из сумм государственного казначейства (по три тысячи рублей серебром в год в течение трех лет).
Гоголь — Жуковскому В. А., 4(16) марта 1846
[править]Рим. 16 марта 1846.
Благодарю вас и за письмецо[2] и за вексель. Жаль все, однако же, что вы ни слова не написали мне о том, получили ли вы мои письма. Здоровья наши сильно расклеиваются. Мне подчас так бывает трудно, что всю силу души нужно вызывать, чтобы переносить, терпеть и молиться. Как подл и низок человек, особенно я! Столько примеров уже видевши на себе, как все обращается во благо души, и при всем том нет сил терпеть благородно и великодушно! А он так милостиво и так богато воздает нам за малейшую каплю терпенья и покорности! И среди самых тяжких болезненных моих состояний он наградил меня такими небесными минутами, перед которыми ничто всякое горе. Мне даже удалось кое-что написать из «Мертвых душ»[4], которое все будет вам вскорости прочитано, потому что надеюсь с вами увидеть<ся>. Мне нужно непременно вас видеть до вашего отъезда в Россию и о многом кой-чем переговорить. Путешествие и дорога мне помогали доселе лучше всяких средств и лечений, а потому весь этот год я осуждаю себя на странствие. Летом объеду всю Германию, заеду в Англию, которой не знаю, и в Голландию, которой тоже не вид<ел>. Осенью объеду Италию, <в> зиму берега Средиземного моря, Сирию, Грецию, Иерусалим и чрез Константинополь, если благословит бог, в Россию, что долженствует быть весной грядущего, 1847 года. В продолжение путешествия я устроюсь так, чтобы в дороге писать, потому что труд мой нужен: приходит такое время, когда появленье моей поэмы есть существенная необходимость для теперешнего положения дел и мыслей. А как и почему, вы это увидите сами, если я хотя сколько-нибудь сумею ответить на вопрос, себе заданный, или, справедливее, если милосердный бог вразумит меня, как следует ответить. Доселе и болезнями, и страданьями внутренними и внешними он возводил мою душу до надлежащего умягчения и способности почувствовать многое за других; он же и докончит начатое, и как ни велика моя хилость, но есть внутренняя твердость и вера в то, что велико его милосердие и все с его помощью совершится. Христа ради, уведомьте меня о себе, как и каким образом вы располагаете возвращаться, и хотя раз напишите, что вы мое письмо получили, потому что я вовсе не знаю, получаете ли вы мои письма, и готов укорять вас в той неточности, в какой любите меня укорять вы. Я полагаю ехать отсюда в мае. В конце мая или в начале июня я буду уже во Франкфурте, а потому уведомьте меня, будете ли вы там. Впрочем, я приеду к вам всюду, куды ни назначите. Недельку проведем вместе. Прошу вас, если будете отправлять свои вещи в Россию, а с ними и мои книги, вынуть из них два экземпляра «Мертвых душ» и оставить их при вас для меня. В России они все выпроданы; я нигде не мог достать, а первая часть мне потребна при писании второй, и притом нужно ее самую значительно выправить. Не позабудьте же немедленный ответ на это письмо. Обнимаю вас заочно мои<ми> зябнущими руками, дрожа всем телом, но, слава богу, не дрожа душою.
Всех вас целую до единого в семействе вашем.
Адрес: Via de la Croce, 81, 3 piano.
Аксаков пишет, что послал давно на ваше имя во Франкфурт следуемые мне книги, письмо и рукопись стихов сына. Берегите все до моего приезда.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 240—242 (с пропусками); Акад., XIII, № 12.
2 Письмо Жуковского от 9 (21) февраля 1846 г. (см. Жуковский В. А. Собр. соч. в 4-х томах., т. 4. М. — Л., 1960, с. 537—538).
3 Имеется в виду работа над вторым томом.
Жуковский В. А. — Гоголю, 19(31) марта 1846
[править]Любезный Гоголек, пишу к вам только для того, чтобы отвечать на запрос ваш, заключающийся в последнем вашем письме: получены ли мною все ваши письма? Получены, сударь. От Аксакова получил я манускрипт для вас, и он у меня хранится. Это какие-то драматические сцены в стихах, под именем мистерий, в которых, точно, смысл есть мистерия[2]. Наши поэты тянутся в гениальную оригинальность немилосердно. У меня поэтический запор все еще продолжается. Гомер спит сном богатырским. Авось пробудится. Жду и надеюсь. А вы, мой милый, начинаете — в час добрый. И план ваш пуститься в путь весьма одобряю. Только не советую на Восток: с вашими нервами затруднительные путешествия по горам, по степям, посреди препятствий и опасностей всякого рода никуда не годятся. Для таких путешествий необходимы силы богатырские. Ограничьте себя Европою; теперь только вы переезжали с места на место и оставались на житье в Риме или в Париже. Начните путешествовать как должно, то есть все осматривайте, что того стоит; как можно более путешествуйте пешком; определите на это год или два; и выкиньте из головы всякую заботу. Думайте во все это время только об одном боге и пользуйтесь вполне свободою — это будут счастливые минуты, целительные для души и тела. Вестей вам никаких не посылаю, ибо их у меня нет. От Вьельгорских нет никакого слуха. От Смирновой получил краткое письмо из Калуги: она чахнет душою. Это мне очень прискорбно. Прощайте.
19/31 марта 1846.
Отрывок перевода Крылова из «Одиссеи» хорош; но думаю, что мой перевод, при такой же точности, опрятнее. Наш дедушка Крылов не подмел горницы: убрал ее прекрасно, да на полу валяются бумажки.
1 Отчет… за 1887 г., с. 43-44 (приложения). Печатается по автографу (ГПБ).
2 Вероятно, это «Зимняя дорога» И. С. Аксакова (1845. Опубликовано в 1847 г.).
Гоголь — Жуковскому В. А., 12(24) ноября 1846
[править]Неаполь. Ноября 24.
Спешу уведомить, друг мой бесценный, несколькими строчками о себе. Я прибыл благополучно в Неаполь, который во всю дорогу был у меня в предмете, как прекрасное перепутье. На душе у меня так тихо и светло, что я не знаю, кого благодарить за это; кто вымолил своими чистыми молитвами мне это состоянье у бога? О, да будет за то вся жизнь его так же светла, как светлы мне эти минуты! Неаполь прекрасен, но чувствую, что он никогда не показался бы мне так прекрасен, если бы не приготовил бог душу мою к принятью впечатлений красоты его. Я был назад тому десять лет в нем и любовался им холодно. Во все время прежнего пребыванья моего в Риме никогда не тянуло меня в Неаполь; в Рим же я приезжал всякий раз как бы на родину свою. Но теперь во время проезда моего через Рим уже ничто в нем меня не заняло, ни даже замечательное явление всеобщего народного восторга от нынешнего истинно достойного папы[2]. Я проехал его так, как проезжал дорожную станцию; обонянье мое не почувствовало даже того сладкого воздуха, которым я так приятно был встречаем всякий раз по моем въезде в него; напротив, нервы мои услышали прикосновенье холода и сырости. Но как только приехал я в Неаполь, все тело мое почувствовало желанную теплоту, утихнули нервы, которые, как известно, у других еще раздражаются от Неаполя. Я приютился у Софьи Петровны Апраксиной, которой тоже, может быть, внушил бог звать меня в Неаполь и приуготовить у себя квартиру. Без того, зная, что мне придется жить в трактире и не иметь слишком близко подле себя желанных душе моей людей, я бы, может быть, не приехал. Душе моей, еще немощной, еще не так, как следует, укрепившейся для жизненного дела, нужна близость прекрасных людей затем, чтобы самой от них похорошеть. В Риме встретил я в нашей церкви у обедни Блудова, к которому, разумеется, я тот же час подошел. Он немного постарел, но нынешнее выраженье лица его мне очень понравилось: в нем что-то приятное и благостное. Он меня принял очень приветливо. К сожаленью, я не застал его дома, бывши на другой день у него, и не могу больше рассказать о нем ничего. Покамест, как мне показалось, он доволен своими делами и папой, о котором отзывается с большим уваженьем[3]. На почте нашел я здесь себе письмо, пересланное мне из Франкфурта, на конверте которого знакомая мне ручка, вычеркнувши все прежние строки, начертала весьма четко мое имя вместе с словами poste restante, так что в мыслях моих вдруг предстал и сам прекрасный хозяин ее. Из Петербурга я не получил еще ни одного письма и не имею никаких известий. Но это меня не беспокоит. Душа моя глядит светло вперед. Все будет так, как богу угодно; стало быть, все будет прекрасно. Одно может случиться, по-видимому, поперечное моим делам: то есть что это замедленное появление моей книги[4] может на несколько далее отодвинуть отъезд мой к святым местам. Но если так действительно случится, то значит, что в этом воля божья и что так действительно долженствует быть. Я и прежде никак не думал упрямо и по своей собственной воле предпринимать это путешествие, но ожидать указаний божьих, которые признаю в попутном ходе всех к тому споспешествующих обстоятельств и в отстранении всех препятствий. Я и прежде думал не иначе отправляться в такую дорогу, как в сообществе хотя нескольких близких сердцу моему людей. Не потому, чтобы я боялся каких-либо опасностей в незнакомых землях, но потому, что еще немощен духом, еще не могу обходиться без помощи людей, еще не имею сил один сам собой возноситься к богу и жить, по примеру праведников, в непосредственной беседе с ним. Наконец, указаньем божьим считаю я и возрастанье самого желанья ехать. Верю, что, когда приспеет законное время и час садиться на корабль, желанье это возрастет в такой силе, что я не буду чувствовать сам, как взойду на палубу, не почувствую сам, как понесусь, подобно неодушевленному кораблю, послушному попутному веянью одушевленного небесного дыхания. А покаместь я должен сидеть у моря и ждать погоды терпеливо, приглядываясь и прислушиваясь ко всему, что ни делается, и вопрошая ежеминутно как собственный свой разум, так и все силы и способности, данные мне богом. Но… брат мой прекрасный, до следующего письма. Всех вас обнимаю как близких и родных моему сердцу.
Адрес мой: Palazzo Ferandini, впрочем, можно и просто: poste restante.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 292—294 (с пропуском); Акад., XIII, № 79.
2 Пия IX, преемника умершего 1 июня 1846 г. Григория XVI. После периода крайне консервативной политики Григория XVI вступление на престол Пия IX было встречено надеждами (впоследствии неоправдавшимися) на обновление папства, на то, что Пий IX встанет во главе национальных стремлений к самостоятельности и объединению Италии.
3 Д. Н. Блудов приезжал в Рим для ведения переговоров с римской курией.
4 «Выбранные места из переписки с друзьями» вышли в свет 31 декабря 1846 г. (12 января 1847 г.).
Гоголь — Жуковскому В. А., 13(25) января 1847
[править]Неаполь. 25 генваря.
И Языкова уже нет![2] Небесная родина наша наполняется ежеминутно более и более близкими нашими сердцу и тем как бы становится нам еще желанней и драгоценней. Брат мой прекрасный, отныне мы должны быть еще ближе друг другу и, живя на земле, глядеть так друг на друга, как бы встретившиеся в дому небесного родителя нашего братья. Посылаю выписку из письма Шевырева[3].
Мой адрес: Неаполь. Palazzo Ferandini.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 335 (с пропусками); Акад., XIII, № 107.
2 Н. М. Языков скончался 26 декабря 1846 г. (7 января 1847 г.)
3 30 декабря 1846 г. (см. т. 2, с. 336).
Жуковский В. А. — Гоголю, 23 января (4 февраля) 1847
[править]4 февраля н. с. 1847.
Я еще не отвечал на последнее письмо ваше[2], любезнейший Гоголек, а оно стоило ответа, и благодарного ответа, ибо оно описало нам восстановление вашего здоровья. Выздоровление само по себе есть уже одно из величайших наслаждений жизни; но выздоровление посреди прелестей неаполитанской природы и при таких чувствах, какие теперь с двойною живостию наполняют вашу душу, такое выздоровление есть взгляд с земли в лучшую жизнь; дай бог, чтобы оно для вас принесло полное, постоянное здоровье надолго. А я вас сменил на череде испытания, и оно совершается надо мною самым тяжким образом, совершается в моей бедной жене. Вы оставили ее уже больною. Болезнь скоро миновалась, и она могла покинуть постель; говорю: та болезнь, которую вы видели; место ее заступила другая, мучительная, неотступная, та, которую вы слишком знаете, но которую знаете в другом и, я думаю, менее суровом виде, — нервы ее сильно расстроены; беспрестанная тоска физическая, выражающаяся в страхе смерти, и беспрестанная тоска душевная, выражающаяся в совершенной безнадежности. Никакая сила не может отторгнуть от нее этих черных мыслей, которые, как чудовища, налетают на ее душу. Она почти ничем не может заниматься, и никто никакого развлечения ей дать не может. Чтение действует на ее нервы; разговор только о своей болезни, и, как нарочно, наш семейный круг часто бывает разрознен болезнями, так что мы бываем совершенно одни; но с этой стороны, однако, главная нам помощь. До сих пор она могла ходить и укреплять себя воздухом; с некоторого времени и это миновалось: простуда заперла ее дома, а другое расстройство положило на две недели в постель. Теперь опять начинает она двигаться; но слаба и похудела, как скелет. Такова наша жизнь с самого Швальбаха. При всем этом «Одиссея» молчит — и вот уже два года ровно, как она молчит. О том, что внутри меня происходит, я не говорю; я мало им доволен, и это удваивает бедствие. Помоги бог быть достойным посылаемого им испытания и переносить его так, как он того требует.
Я виноват перед вами не только молчанием, но и тем, что замедлил переслать к вам письмо, на имя ваше полученное, мною распечатанное, но не читанное. Посылаю его. Других новостей вам сообщить не могу. Ко мне заезжал Michel Вьельгорский[3], ездивший из Берлина в Швейцарию курьером. Также был здесь и Барятинский, который совсем здоровый, полный, цветущий, возвращается в Петербург. О книге вашей[4] пишет ко мне Ишимова, что она вышла и производит великое действие. Это радует меня несказанно. Прощайте, мой милый, напишите ко мне, когда соберетесь в путь. Не могу надеяться, чтобы вы писали ко мне с дороги. Но это было бы хорошо. Эта необходимость выражать непосредственно свои впечатления на том самом месте, где они получаются, дает слогу совсем иной, полный жизни и индивидуальности характер, на что имеет влияние и лицо того, с кем делишь свои мысли и чувства. А со мною вы ведь уж привыкли многим делиться. Теперь я имел от вас только задатки, но со временем, если только не уйду с сего света, получу и весь капитал. Простите. Моя больная душевно вам кланяется.
Отвечайте немедленно.
1 Отчет… за 1887 г., с. 46-48 (приложения). Печатается по автографу (ГПБ).
2 Письмо Гоголя от 12 (24) ноября 1846 г.
3 М. М. Вьельгорский.
4 О «Выбранных местах из переписки с друзьями».
Гоголь — Жуковскому В. А., 29 января (10 февраля) 1847
[править]Неаполь. Февр. 10.
По делам моим относительно печатанья книги произошла совершенная бестолковщина. Больше половины писем остановлены цензурой, именно тех самых, которые относятся к должностным лицам и всяким чиновным дельцам, стало быть, самых существенных и, по-моему, нужных писем[2]. Плетнев имел неосмотрительность выпустить оставшийся клочок[3]. Вышла не то книга, не то брошюра. Лица и предметы, на которые я обращал внимание читателя, исчезнули, и выступил один я, своей собственной личной фигурой, точно как бы издавал книгу затем, чтобы показать себя. Бестолковщина эта меня прежде бы очень рассердила, но теперь, слава богу, спокойствие мое не возмутилось. Я обратился с письмом к государю[4], прося его разрешить это дело и бросить взгляд на статьи, которые были писаны в сердечном желанье сослужить ему сим службу. Сердце мое говорит мне, что он не отвергнет. Тем более, что два месяца тому назад он приказал выдать мне не только новый пашпорт на пребыванье мое за границей, но приказал канцлеру написать во все наши миссии и начальства на Востоке, чтобы мне повсюду было оказываемо особенное покровительство, где ни буду проходить я, и потом, спустя несколько времени, расспрашивал обо мне с трогательным участием у Михала Юрьевича Вьельгорского. Все это показывает мне, что рука божья чьими-то чистейшими молитвами хранит меня! Здоровье мое несколько вновь расстроилось. Ночи я не сплю и сам не могу понять отчего, потому что волненья нервического нет, ниже волненья в крови. Слабость усилилась, и некоторые прежние недуги стали возвращат<ься>. Но божьей милостью дух унынья далеко от меня. И самая неожиданная смерть Языкова не повергнула меня в печаль, но в какое-то тихое упованье. Всею душой обнимаю всех вас, от мала до велика, составляющих прекрасную и близкую душе моей семью.
Мой адрес по-прежнему: Неаполь, Palazzo Ferandini. Ради бога, словечко о самом себе и о распоряжениях по поводу отъезда в Россию!
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 336 (с пропусками); Акад., XIII, № 113.
2 Не были пропущены статьи: «Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России», «Что такое губернаторша», «Страхи и ужасы России», «Занимающему важное место», и были сделаны купюры в других статьях.
3 В июле 1846 г. Гоголь поручил П. А. Плетневу печатание «Выбранных мест».
4 Письмо, написанное около 4 (16) января 1847 г. (см.: Акад., XIII, с. 424—425), Николаю I передано не было.
Жуковский В. А. — Гоголю, 29 января (10 февраля) 1847
[править]10 февраля 1847.
Мой милый, это письмо найдет вас печальным; вы уже теперь, вероятно, получили то известие, которое уже дошло до меня стороною, но которому я еще тогда не верил, когда послал к вам последнее письмо мое. Вот почему я и не упомянул о нем ни слова; не хотел тревожить вашего сердца; думал, был уверен, что слухи пустые дошли до меня, — к несчастию, вышло напротив. Третьего дня я получил письмо от Плетнева, и он в нем подтвердил мне, что правда, правда, что Языкова нет на свете. Кто бы это мог подумать! Обстоятельств кончины его я не знаю; Плетнев полагает, что мне все в подробности известно; а я ни от кого не имел известий. Напротив, то, что заставило меня убедиться в ложности слуха, было письмо Булгакова, писанное от 6 генваря, в котором не было ни слова об этом бедственном происшествии. Он умер 7 генваря. Как, от чего — не знаю. Если вам дано известие, если имеете подробности, то сообщите их мне. Мертвых самих жалеть нельзя, то есть таких мертвых, которых душа приготовлена была к принятию смерти, — но жаль для себя своих земных товарищей, которыми так утешается жизнь. Свет здешний для нас час от часу более беднеет. За шесть лет перед этим я бы это гораздо сильнее почувствовал при теперешнем печальном случае: но воля божия новыми, свежими узами привязала мою душу к здешнему свету[2]; они навсегда уничтожили для меня возможность одиночества, и горькое ощущение этого одиночества мне теперь недоступно; но зато я знаю, что заключается в чаше земного испытательного страдания. Теперь эта поэтическая душа, в последнее время столь очищенная верою, живет новою жизнию, которую более других здесь могла предчувствовать, — жалеть ли о том, что эта новая жизнь для нее началась? Нет. Но жаль, жаль ее быстрого удаления из нашего света, из нашего соседства, жаль, что этот гармонический голос для нас замолчал, что это знакомое нам существо, живое, доброе, милое, теперь заперто в тесной могиле и навсегда пропало из глаз наших. Напишите же, прошу вас, то, что знаете о последних минутах нашего милого, доброго, до конца дней вдохновенного Языкова.
При своем письме Плетнев посылает мне вексель (secunda) для доставления вам и говорит, что этот самый вексель (prima) был уже в генваре 1845 мне послан для вас же и что до сих пор нет слуху, получили ли вы его когда-нибудь. Право, ничего не помню. Если был мне прислан для вас такой вексель, то, конечно, был он вам и доставлен. Я справлялся с своею книгою, в которую я записываю отправленные письма, — там стоит 1845 генваря 23 к Гоголю с письмом Смирновой и Шереметевой; генваря 13 к Гоголю просто; 1846 генваря 21 к Гоголю со вложением векселя. Вот и все. Не знаю ничего о векселе, который должен бы идти через руки Прокоповича. Не знаете ли вы чего сами об этом? Впрочем, если этот вексель prima пропал, то по сему, здесь посылаемому, secunda, деньги вы получите. Только прошу меня уведомить о его получении. Во всех сих делах вы, любезнейший, не наблюдаете надлежащей точности. Мне почти ни разу вы не отвечали в таких случаях, когда я вам посылал деньги; и если бы я сам не вел у себя записки, то никаких бы концов собрать было невозможно. Этого же векселя я, конечно, не получал; эта посылка была бы, верно, у меня записана в книге.
Прощайте.
29 генв. / 10 февр.
P. S. Я хотел вчера послать это письмо и вексель; но Убриль советовал мне, чтобы избавить вас от хлопот, через Родшильда снестись с гамбургским банкиром, на которого вексель адресован, и взять от него для вас свидетельство, что по векселю (prima) не уплачено. Без этого свидетельства неаполитанский банкир не выдаст вам денег; он от себя пошлет справку в Неаполь, и это протянется долее. Убриль сам взялся хлопотать об этом деле; когда ему вексель будет возвращен, то он перешлет его к нашему министру в Неаполе Потоцкому для доставления вам, а вы на этот счет его предуведомите. А меня все-таки известите о получении сего письма, дабы я знал, что вы о прибытии векселя предуведомлены. И от меня пошлется к вам в нынешнем месяце третья тысяча; о получении двух первых вы никакого не дали мне письменного документа; а для порядка это было бы не лишнее, понеже эти деньги даны великим князем, а я обязан дать отчет в уплате их если не ему самому, то его конторе. Прощайте.
1 М, 1853, № 2, с. 92-93 (с пропусками). Печатается по автографу (ГПБ).
2 Жуковский имеет в виду свою женитьбу, состоявшуюся в мае 1841 г.
Жуковский В. А. — Гоголю, 6(18) февраля 1847
[править]6/18 февраля 1847.
Мой милый Гоголек, коротенькое письмецо твое, со вложением выписки из письма Шевырева, я получил — благодарю. Жаль для нас, что тот Языков, который теперь разовьется из души, освобожденной от земного, не перед нами совершит свое развитие и что это явление отнято у земли. Ему, во всяком случае, лучше, легче и радостнее, нежели нам. Но я не намерен теперь писать много. Хочу только сказать, что твоя книга[2] теперь в моих руках, что я уже ее всю прочитал или почти всю, то есть кроме двух последних статей, уже мне известных, что я в ней нашел два письма ко мне[3], которые сделали большой крюк в Петербург, дабы из типографии департамента внешней торговли дойти до меня в печатном образе; что я все это прочитал с жадностью, часто с живым удовольствием, часто и с живою досадою на автора, который (вопреки своему прекрасному рассуждению о том, что такое слово[4]) сам согрешил против слова, позволив некоторым местам из своей книги (от спеха выдать ее в свет) явиться в таком неопрятном виде, что, наконец, эта книга должна произвести и произведет всеобщее сильное и благотворное действие, что я намерен ее перечитать медленно в другой раз и что по мере чтения буду писать к автору все, что придет в голову о его мыслях или по поводу его мыслей, что эта переписка может также составить книгу[5], которая, если подлинно будет в ней что-нибудь достойное общего внимания, может выйти вслед за первою и вместе с нею пробудить в головах русских также несколько добрых мыслей. Итак, Гоголек, жди от меня длинных писем; я дам волю перу своему и наперед не делаю никакого плана — план был бы неуместен и мне бы даже повредил. Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, как их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей; мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра, — это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все или чужое, или по поводу чужого — и все, однако, мое. Ты наперед должен знать, что я на многое из твоей книги буду делать нападки (то есть нападки любви к тебе и к добру, которое мы оба любим), но эти нападки будут более на форму, нежели на содержание. Горе и досада берет, что ты так поспешил. И на что была нужна эта поспешность, понять не могу. Если б вместо того, чтобы скакать в Неаполь, ты месяца два провел со мною во Франкфурте, мы бы все вместе пережевали и книга бы была избавлена от многих пятен литературных и типографических, которых теперь с нее не снимешь. И мне бы ты был полезен, ибо все это время было бы для меня время испытания; оно еще и теперь почти так же круто, как было, в некотором отношении еще круче: у Рейтерна большая часть дома больна; он сам до сих пор все страдал разным образом; теперь больны нервическою горячкою Миа, Жатто[6] и девка в доме, а женина болезнь усиливается беспокойством о сестре и брате; болезнь же ее ты знаешь на себе — но довольно. Прости.
Прошу написать мне, долго ли пробудешь ты в Неаполе; куда и когда отправишься.
1 М., 1853, № 2, с. 105 (с пропусками). Печатается по автографу (ГПБ).
2 «Выбранные места из переписки с друзьями».
3 «О лиризме наших поэтов» и «Просвещение».
4 Имеется в виду глава «О том, что такое слово».
5 Этот план был осуществлен лишь отчасти. В конце 1847 — начале 1848 г. Жуковский написал в форме писем к Гоголю статьи «О смерти», «О молитве», «О поэте и современном его значении».
6 Сестра и брат жены Жуковского.
Жуковский В. А. — Гоголю, 8(20) февраля 1847
[править]Странные дела происходят на земле, любезный Гоголек. В генваре 1845 года послан ко мне вексель на ваше имя — я его не получал; а только с генваря 1847 спрашивают у меня: получил ли я этот вексель? Следовательно, в течение ровно двух лет никто не позаботился узнать, что сделалось с этим векселем. Хорош ты, Гоголек. А даешь прекрасные советы экономии дамам и эти советы еще печатаешь для пользы всей России[2]. Хорошо, что Плетневу вздумалось сделать проруху и послать вексель secunda ко мне во Франкфурт, а не прямо к тебе в Неаполь. Там бы тебе по этому векселю не дали денег, ибо нужно бы было при нем представить свидетельство, что по векселю prima не было уплаты. Теперь это дело решено; из Гамбурга пришло уведомление, что prima не уплачен (куда он девался, бог ведает). Франкфуртский Родшильд напишет завтра к неаполитанскому Родшильду, чтобы по векселю сделать уплату, как скоро ты с ним явишься. Ему же дано поручение выдать тебе и от меня 1000 рублей ассигнациями, в принятии которых ты должен дать ему расписку, дабы, по предъявлении сей расписки мне, я мог заплатить здешнему Родшильду деньги. Вексель же твой secunda для большей верности послан Убрилем к нашему посланнику Потоцкому, к которому прошу немедля явиться и взять вексель, а меня уведомить об его получении. Из великокняжеских же денег теперь выдано мною тебе 3000 рублей, остается еще на мне одна тысяча, которая в будущем году в феврале месяце к тебе пошлется… но куда? Итак:
1) по получении сего письма ты явишься к Потоцкому, он выдаст тебе вексель secunda, отправленный к нему Убрилем.
2) С этим векселем secunda явишься в контору Родшильда и получишь там по нему уплату.
3) У того же Родшильда потребуешь 1000 рублей ассигнациями, которые здешним Родшильдом поручено ему выдать тебе моим именем.
4) Обо всем этом меня уведомишь.
Еще переписки с тобою я не начинал; но скоро начну ее.
Прощай. Обнимаю сердечно.
8/20 февраля 1847.
1 Отчет… за 1887 г., с. 55-57 (приложения). Печатается по автографу (ГПБ).
2 Намек на «Выбранные места…» (статьи «Чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России», а также «Женщина в свете», «О помощи бедным»).
Гоголь — Жуковскому В. А., 20 февраля (4 марта) 1847
[править]Оба письма (одно от 4-го февраля и другое от 10-го) мною получены одно за другим, хотя они шли довольно долго. Еще не получая их, я отправил также два письма, одно за другим. В одном была вложена выписка из письма Шевырева о кончине Языкова; в другом извещение о выпуске в свет моей книги (в изуродованном виде). То и другое было равно скорбно в двух различных отношениях. Но велик бог, приуготовляющий заблаговременно нашу душу к перенесению утрат. О! да будет он с нами, да совершается все по его святой воле, но да не оставляет он нас и да пребудет с нами в часы утрат наших! Мне было также скорбно слышать о недугах и страданьях нервических Елизаветы Алексеевны[2]. Но я верю милосердию божиему, верю, что это совершается для чего-то во благо души. И душа ее после этих недугов, которые пройдут, воссияет, убранная новыми драгоценными убранствами.
Я получил на днях письмо от Смирновой[3]. Она теперь оправилась от своих нервических страданий, которые были ужасны и, как сама она говорит, отняли у ней все силы и самый ум. Теперь она не знает, как благодарить бога за это время и за сокровища, которые оно принесло к ней в душу. Она говорит правду: в словах самого письма ее отражается какая-то полнота разума и твердое, несокрушимое упование. Скажу и о себе: мое здоровье так же в это время расстроилось (ночи мои еще до сих пор без сна). Сверх всего этого, сверх самого удаленья от нас в лучшую страну Языкова, который так любил меня (два раза всякий месяц писал он ко мне и, несмотря на все свои недуги, был исправней всех моих корреспондентов), сверх всего этого мне случилося получить всякого рода поражений по самым чувствительным струнам души моей от людей, разумеется, не знающих души моей. Но как все это было нужно! Как все это было нужно! Я и подумать не мог, как много во мне еще осталось гордости, самонадеянности, самолюбия, самонадменности и высокомерия. Да будет благословен бог, раскрывающий перед нами нашу душу. Мне кажется, как будто после всего этого я стал теперь проще и как будто ровнее: сужу по тому, что мне теперь тяжело взглянуть на мою книгу, мне кажется в ней все так напыщенно, неумеренно, невоздержно, что от стыда закрываю вперед обеими руками лицо. О, как мне трудно управляться в моем душевном хозяйстве! Именье дано в управленье большое, а управитель еще слишком плох и слишком не научен, как привести именье в стройность. Как мне трудно достигнуть той простоты, которая уже при самом рожденье влагается другому в душу и до которой я должен достигать трудными путями всякого рода поражений!
От Плетнева я получил извещение, что назад тому два года был послан ко мне, точно, вексель от Прокоповича во Франкфурт. Вексель этот, вероятно, получил вместо меня какой-нибудь другой Гоголь, потому что один из таковых завелся во Франкфурте во время нашего пребывания вместе и получал весьма часто вместо меня мои письма. Надобно знать, что вексель этот был послан ко мне против желанья моего, тогда как я уже сделал совсем другое распоряжение из моих денег. Но хозяина, которому принадлежали деньги, не послушали, оттого, может быть, и постигнула такая участь этот вексель. Во всяком случае, преследование по этому делу и особенно всякого рода взыскания следует оставить: тот, кто отважился взять эти деньги, был человек, вероятно, беспорядочный и неимущий, а потому и до сих пор остался таким же, то есть беспорядочным и неимущим, а потом придется, может быть, содрать последнюю рубашку (если не самую кожу) или с его жены, или детей, или родственников, от чего боже сохрани, а потому дело это оставить. Разузнать можно, но, Христа ради, никаких взысканий ни в каком случае! Что же касается до меня самого, то мне теперь деньги не нужны. Деньги теперь ползут ко мне со всех сторон, именно потому, что я перестал о них заботиться. Безденежье приходит только тогда, когда человек хлопочет о деньгах. Но обнимаю всех вас, мою до<рог>ую прекрасную семью, <становящуюся> с каждым днем ближайшею моему сердцу. Бог да хранит вас всех. Всего.
Теперь я должен буду для укрепления нерв моих проездиться в Швальбах и потом на морское купанье, а после этого в Неаполь и оттуда на Восток. Стало быть, в июне, если будет бог так милостив, мы встретимся во Франкфурте. Видно, недаром было написано в записной книжке, данной мне во Франкфурте на дорогу[4]: «до свиданья» и вслед за этим прибавлено: «Франкфурт».
1 РС, 1895, № 9, с. 213—215; Акад., XIII, № 123.
2 Жены Жуковского.
3 Письмо от 11 января 1847 г. (РС, 1890, № 8, с. 282—284).
4 Подарок Жуковского в день отъезда Гоголя из Франкфурта 8 (20) октября 1846 г.
Жуковский В. А. — Гоголю, 20 февраля (4 марта) — 12 (24) марта 1847
[править]20 февр. / 4 марта 1847.
В последнем моем письме к тебе, мой милый Гоголек, я обещался снова начать чтение твоей книги с карандашом в руках, дабы, делая на нее замечания всякого рода, сообщать тебе через письма все то, что будет приходить мне в голову. Эта работа по моему вкусу; не надобно делать никакого плана; не надобно ни брать мерки, ни делать выкройки, а просто нашивать свои заплатки на чужое платье. Хотя платье не изношенное, не в дырах и не требует заплаток, но тот, кому оно достанется, может носить платье, споров заплатки, которые также могут ему на что-нибудь пригодиться, потому что все из одинаковой свежей материи. Но до сих пор я не мог приняться за перечитывание книги; причину этого скажет тебе прилагаемый здесь печатный листок[2]. Бог посетил наше семейство тяжким испытанием. Вот уже десять дней, как наша милая сестра Мия кончила жизнь свою; ее болезнь (typhus cerebralis) продолжалась не более одиннадцати дней; она не много страдала; последние дни были спокойным, постепенным умиранием, в котором она почти до конца сохранила память; с самого начала болезни было в ней жадное желание причаститься с<вятых> тайн, и, когда это желание исполнилось, совершенный, светлый покой поселился в ее душе — этот покой выражался и на ее лице всякий раз, когда душа брала верх над слабеющим телом. Утром 22 февр<аля> отец и сестра[3] стояли перед нею; глаза ее были закрыты, она, казалось, спала; вдруг тихо вздохнула; отец ищет ее пульс, он остановился; кладет руку на сердце, оно не бьется; смотрит ей в лицо, его покрывает тусклая бледность, и только на лбу остается какой-то живой свет. «Что это?» — спрашивает он у женщины, ходившей за больною. Та отвечает: «Это смерть». Но эта первая минута смерти принадлежала еще душе. Покинув тело, она оставила на лице, побледневшем как мрамор, выражение того, что она была в минуту своего расставания с телом: выражение покоя, смирения и как будто радости, потому что был приметен след улыбки, трогательно приятной. Таков был прекрасный конец нашей Мии, которая провела двадцать шесть лет под кровлей семейной, не испытав никакой тревоги житейской; все было чисто, прекрасно, девственно в этой безвременной (говоря человечески) смерти. Она оставила пережившим одно умилительное о себе воспоминание. Смерть только для живых есть зло, — сказал Карамзин; с одной стороны, это правда, с другой — заблуждение. Не мертвые нас теряют; мы, живые, теряем мертвых; и чем более к ним было любви, тем горестнее их утрата; чем теснее были с ними узы, тем болезненнее разрыв их. И в этом действительное зло смерти. Оно исключительно для одних живых; можно даже сказать, что отнятое у оставшихся все отдается тем, которые их оставили. Для первых видение земное исчезло, место, так мило занятое, опустело, глаза не видят, ухо не слышит, самое (для них ощутительное) сообщение душ прекратилось. Для последних все это сделалось непосредственнее, свободнее, теснее: душа с своими духовными сокровищами, с воспоминанием о лучшем земном, ей одной принадлежащем, ей, так сказать, укрепленном смертью и слившемся с ее бытием духовным, с своею любовию, с своею верою переходит в мир без времени и без пространства; она слышит без слуха, видит без очей, она соприсутственна всегда и везде душе, ею любимой, не отлученная от нее никакою далью, тогда как нам, живущим, язык ее недоступен, и то, что стало более нашим, кажется нам утраченным навеки. Но в то же время смерть есть великое благо и для живущих, и тем большее благо, чем милее нам был наш умерший. Это глубоко понимает разум, освещенный лучом христианства. Но какую великую силу приобретает убеждение разума, когда оно становится опытом сердца. Пока мы сами не испытали еще никакой болезненной утраты, мы веруем, слушая голос Спасителя, исходящий к нам из Евангелия, и нашей мысли представляется жизнь человеческая в своем истинном великом значении. Но когда над нами самими совершается удар свыше, как иначе делается тогда внятен сердцу этот евангельский голос; уже не в листах книги мы ищем тогда Спасителя нашего. Он сам нас находит, он сам становится к нам лицом к лицу; ценою бедствия покупаем мы лицезрение бога. Велика ли эта цена? И что она перед тем сокровищем, которое мы за нее приобретаем? Все, что я здесь тебе пишу, я прежде думал; теперь я это видел, и опыт близкого мне сердца сделался моим собственным опытом. Я видел отца, отдавшего в руки бога любимую дочь свою, я слышал отца, прославляющего не словами, а радостию сердца волю Всевышнего, взявшую дитя его, только что расцветшее для жизни. Здесь всего простее повторить слова, сказанные им своей семье, в первую минуту утраты: «Великое дело божие над нами совершилось; мы видели своими глазами, как наша милая дочь перешла к небесному отцу своему; она принесла ему чистую, ничем житейским не потревоженную и с ним примиренную душу. И теперь мы знаем, без всякого земного сомнения знаем, что ей дано все то, чего бы мы никакою силою нашей любви не могли ни дать, ни сохранить ей в жизни. Мы можем только благодарить и славить. После такого ясного узнания милости неизреченной не позволим себе никогда ни пожалеть, что она от нас взята, ни пожелать, чтобы она была с нами. Будем смирны; и чтобы наше горе никогда не пересилило нашей теперешней радости! За себя будем только покорны; за нее благодарность и радость». Таким языком говорит христианство о величайшем земном несчастии, которое без него раздавило бы душу и которое с ним становится для нас преображением человеческого мрака в утешительный свет божий.
12 (24) марта.
Выставленное здесь число скажет тебе, что это письмо, начатое 4 марта, целые двадцать дней пролежало на письменном столе моем; мне некогда было приняться за его окончание; не хотелось послать его неоконченным. Наконец я должен был решиться на последнее, прибавив: продолжение впредь. Этим отрывком, который в следующем письме составит целое, начинается моя с тобой переписка по поводу избранных мест из твоих писем. Что буду тебе писать, еще теперь не знаю, да и знать этого мне не нужно; буду писать, что напишется, смотря по тому, что, и как, и когда взойдет на мысль при чтении книги. Я между тем получил твое письмо, в котором ты меня уведомляешь о намерении посетить Швальбах и Остенде прежде Иерусалима. Это благоразумно. А было неблагоразумно оставаться в Неаполе в такое время, когда пребывание в нем всегда вредно для нерв. Теперь надобно его оставить и перебраться скорее к нам на север. И всего бы лучше прямо в мое соседство. Случившееся несчастие в нашем семействе, вероятно, произведет изменения и в моих планах: жду на это разрешения из Петербурга; что велит государь, то и будет. Но из этого следует, что мы могли бы еще пожить если не в одном доме, то в одном месте, и мои критико-философические письма шли бы не через почту, а передавались бы из рук в руки. Я еще не мог приняться за свою главную работу, за «Одиссею»; надобно размахаться, прежде нежели начать снова полет. И я размахался тем, что кончил «Рустема и Зораба», которого (в этом я уверен) ты прочтешь с удовольствием, ибо в этом отрывке, составляющем целое, высокая поэзия не Древней Греции, не образованного Запада, но пышного, пламенного Востока[4]. Теперь переписываю и в то же время поправляю поэму. Мне весело будет слушать, как ты опять будешь читать ее вслух предо мною для новых поправок. Прости. Убриль уведомил меня, что ты получил вексель; смешно, право, что мне ты ничего об этом не пишешь, тогда как знаешь, что вексель был доставлен мне и что я обязан об нем дать отчет тем, кто его мне доставили. Что за расстегайство именно в таких делах, в которых необходима точность математическая. Жена и все мои родные тебе дружески кланяются.
1 М., 1853, № 2, с. 93-94 (не полностью). Печатается по автографу (ГПБ). Позднее это письмо было переработано в статью под названием «О смерти». Впервые — в кн.: Жуковский В. А. Сочинения, т. II. СПб., 1857, с. 123—127.
2 Траурное объявление о смерти Мии Рейтерн.
3 Е. Р. Рейтерн и Е. А. Жуковская.
4 Поэма «Рустем и Зораб» — свободное переложение перевода Ф. Рюккерта «Roostem und Suhrab, eine Heldengeschichte in zwölf Büchern». Erlangen, 1838 («Ростем и Зураб, героическое повествование в двенадцати книгах»), который, в свою очередь, является переложением одного эпизода поэмы Фирдоуси (ок. 940—1020 или 1030) «Шах-наме».
Гоголь — Жуковскому В. А., 22 февраля (6 марта) 1847
[править]Неаполь. 6 марта.
Письмо от 6/18 февраля, пущенное из Франкфурта тобою с известием о книге моей, получено мною только третьего дни, то есть четвертого марта. Появленье книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед. При всем том книга моя полезна. В одну неделю исчезнули все экземпляры ее[2] (хотя печатано было два завода). Все дотоле бывшие вопросы в литературе вдруг заменились другими, и все предметы разговоров умных людей наших обществ заменились другими предметами. Я ожидаю, что после моей книги явится несколько умных и дельных сочинений, потому что в моей книге есть именно что-то, зарывающее на умственную деятельность человека. Несмотря на то, что сама по себе она не составляет капитального произведения нашей литературы, она может породить многие капитальные произведения. Но, признаюсь, радостней всего мне было услышать весть о благодатном замысле твоем писать письма по поводу моих писем. Я думаю, что появление их в свет может быть теперь самым приличным и нужным у нас явлением, потому что после моей книги все как-то напряжено, все более или менее, как противники, так и защитники, находятся в положении неспокойном, а многие недоумевают просто, куды пристать, не умея согласить многих, по-видимому, противоположных вещей от той резкости, с какою они выражены. Появление твоих писем может теперь произвести благотворное и примиряющее действие. Но как мне стыдно за себя, как мне стыдно перед тобою, добрая душа! Стыдно, что возмнил о себе, будто мое школьное воспитанье уже кончилось и могу я стать наравне с тобою. Право, есть во мне что-то хлестаковское. А ты кротко, без негодованья подаешь мне братскую руку свою, которой посылаю заочный поцелуй. Прощайте, мои добрые! Бог да хранит вас всех целых и невредимых!
Назад тому дня два я отправил уже одно письмо к тебе, занумерованное 4-м мартом, в котором содержится мой маршрут. Ночи мои все по-прежнему без сна; я слаб телом, но духом, слава богу, довольно свеж.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 350—351; Акад., XIII, № 129.
2 Видимо, Гоголь основывался на не вполне достоверной информации: книга расходилась медленно.
Гоголь — Жуковскому В. А., 5(17) апреля 1847
[править]Неаполь. 17 апреля.
Приятное и грустное письмо твое, бесценный друг мой, я получил. Но прежде всего поговорим о моей неаккуратности. Право, я не так неаккуратен сам, сколько неаккуратны обстоятельства и вокруг меня ворочающиеся происшествия. Я, не медля нимало, вслед за письмом к Убрилю[2] написал другое к тебе[3], с обстоятельным уведомлением о векселе и с приложением расписки в получении третьей тысячи. Прилагаю, на всякий случай, еще раз расписку, если письмо мое как-нибудь пропало. Но обратимся к сладостно-грустной стороне письма. Разумею высоко-христианский подвиг семейства Рейтернов. О, дай бог многим тем (если не всем), которые тщеславятся православием своим и истиною церкви своей и тем, что одни они только спасутся, такую высокую добродетель! Я другого ничего не мог придумать в изъявленье моего участия Рейтерну, как послать ему отрывок из Златоуста, который потрудись им изъяснить как-нибудь по-немецки. Выписываю еще, на всякий случай, из Тертуллиана о воскресении тел[4]. Мне кажется, истина воскресения тел недостаточно объяснена и признана у лютеран. Статья эта покажется Рейтерну очень усладительной, особенно после прочтения Златоуста. Вот она.
Обнимаю вас всех, милые сердцу моему, и через месяц питаю удовольствие обнять вас лично.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 369—370 (с пропусками); Акад., XIII, № 150.
2 Письмо к П. Я. Убри (Акад., XIII, № 131).
3 Письмо к Жуковскому от 28 февраля (12 марта) 1847 г. (Акад., XIII, № 134).
4 К письму была приложена выписка, озаглавленная «О божественной плоти Иисуса Христа и о нашей (из Тертуллиана)».
Гоголь — Жуковскому В. А., 29 декабря 1847
[править]1848. Генварь 10 / 1847. Декабр<ь> 29. Неаполь.
Виноват перед тобой, душа моя! Всякий день собираюсь писать — и непостижимая неохота удерживает. Перед мной опять Неаполь, Везувий и море! Дни бегут в занятиях, время летит так, что не знаешь, откуда взять лишний час. Учусь, как школьник, всему тому, чему пренебрег выучиться в школе. Но что рассказывать об этом! Хотелось бы поговорить о том, о чем с одним тобой могу говорить: о нашем милом искусстве, для которого живу и для которого учусь теперь, как школьник. Так как теперь предстоит мне путешествие в Иерусалим, то хочу тебе исповедаться; кому же, как не тебе? Ведь литература заняла почти всю жизнь мою, и главные мои грехи — здесь[2]. Вот уже скоро двадцать лет с тех пор, как я, едва вступавший в свет юноша, пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги на этом поприще. Это было в Шепелевском дворце. Комнаты этой уже нет. Но я ее вижу как теперь, всю, до малейшей мебели и вещицы. Ты подал мне руку и так исполнился желаньем помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!.. Что нас свело, неравных годами? Искусство. Мы почувствовали родство, сильнейшее обыкновенного родства. Отчего? Оттого, что чувствовали оба святыню искусства.
Не мое дело решить, в какой степени я поэт; знаю только то, что прежде, чем понимать значенье и цель искусства, я уже чувствовал чутьем всей души моей, что оно должно быть свято. И едва ли не со времени этого первого свиданья нашего оно уже стало главным и первым в моей жизни, а все прочее вторым. Мне казалось, что уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина, и что словесное поприще есть тоже служба. Еще я не давал себе отчета (да и мог ли тогда его дать?), что должно быть предметом моего пера, а уже творческая сила шевелилась и собственные обстоятельства жизни моей наталкивали на предметы. Все совершалось как бы независимо от моего собственного (свободного) произволения. Никогда, например, я не думал, что мне придется быть сатирическим писателем и смешить моих читателей. Правда, что, еще бывши в школе, чувствовал я временами расположенье к веселости и надоедал товарищам неуместными шутками. Но это были временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхолического и склонного к размышлению. Впоследствии присоединилась к этому болезнь и хандра. И эти-то самые болезнь и хандра были причиной той веселости, которая явилась в моих первых произведениях: чтобы развлекать самого себя, я выдумывал без дальнейшей цели и плана героев, становил их в смешные положения — вот происхождение моих повестей! Страсть наблюдать за человеком, питаемая мною еще сызмала, придала им некоторую естественность; их даже стали называть верными снимками с натуры. Еще одно обстоятельство: мой смех вначале был добродушен; я совсем не думал осмеивать что-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня целиком сословия и классы общества, что я наконец задумался. «Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому». Я решился собрать все дурное, какое только я знал, и за одним разом над ним посмеяться — вот происхождение «Ревизора»! Это было первое мое произведение, замышленное с целью произвести доброе влияние на общество, что, впрочем, не удалось: в комедии стали видеть желанье осмеять узаконенный порядок вещей и правительственные формы, тогда как у меня было намерение осмеять только самоуправное отступленье некоторых лиц от форменного и узаконенного порядка. Представленье «Ревизора» произвело на меня тягостное впечатлен<ие>. Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего. Душа требовала уединенья и обдуманья строжайшего своего дела. Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья, в котором бы предстало все, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство нашей русской природы. Я видел и обнимал порознь много частей, но план целого никак не мог предо мной выясниться и определиться в такой силе, чтобы я мог уже приняться и начать писать. На всяком шагу я чувствовал, что мне многого недостает, что я не умею еще ни завязывать, ни развязывать событий и что мне нужно выучиться постройке больших творений у великих мастеров. Я принялся за них, начиная с нашего любезного Гомера. Уже мне показалось было, что я начинаю кое-что понимать и приобретать даже их приемы и замашки, — а способность творить все не возвращалась. От напряженья болела голова. С большими усилиями удалось мне кое-как выпустить в свет первую часть «Мертвых душ», как бы затем, чтобы увидеть на ней, как я был еще далек от того, к чему стремился. После этого нашло на меня вновь безблагодатное состояние. Изгрызалось перо, раздражались нервы и силы — и ничего не выходило. Я думал, что уже способность писать просто отнялась от меня. И вдруг болезни и тяжкие душевные состоянья, оторвавши меня разом от всего и даже от самой мысли об искусстве, обратили к тому, к чему прежде, чем сделался писатель, уже имел я охоту: к наблюденью внутреннему над человеком и над душой человеческой. О, как глубже перед тобой раскрывается это познание, когда начнешь дело с собственной своей души! На этом-то пути поневоле встретишься ближе с тем[3], который один из всех, доселе бывших на земле, показал в себе полное познанье души человеческой, божественность которого если бы даже и отвергнул мир, то уж этого последнего свойства никак не в силах отвергнуть, разве только в таком случае, когда сделается уже не слеп, а просто глуп. Этим крутым поворотом, происшедшим не от моей воли, наведен я был заглянуть глубже в душу вообще и узнать, что существуют ее высшие степени и явления. С этих пор способность творить стала пробуждаться; живые образы начинают выходить ясно из мглы; чувствую, что работа пойдет, что даже и язык будет правилен и звучен, а слог окрепнет. И может быть, будущий уездный учитель словесности прочтет ученикам своим страницу будущей моей прозы непосредственно вослед за твоей, примолвивши: «Оба писателя правильно писали, хотя и не похожи друг на друга». Выпуск книги «Переписка с друзьями», с которою (от радости, что расписалось перо) я так поспешил, не подумавши, что прежде, чем принести какую-нибудь пользу, могу сбить ею с толку многих, пришелся в пользу мне самому. На этой книге я увидел, где и в чем я перешел в то излишество, в которое, в эпоху нынешнего переходного состоянья общества, попадает почти всякий идущий вперед человек. Несмотря на пристрастье суждений об этой книге и разномыслие их, в итоге послышался общий голос, указавший мне место мое и границы, которых я, как писатель, не должен преступать. В самом деле, не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Мое дело говорить живыми образами, а не рассужденьями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни. Истина очевидная. Но вопрос: мог ли бы я без этого большого крюку сделаться достойным производителем искусства? Мог ли бы я выставить жизнь в ее глубине так, чтобы она пошла в поученье? Как изображать людей, если не узнал прежде, что такое душа человеческая? Писатель, если только он одарен творческою силою создавать собственные образы, воспитайсь прежде как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо! Иначе будет все невпопад. Что пользы поразить позорного и порочного, выставя его на вид всем, если не ясен в тебе самом идеал ему противуположного прекрасного человека? Как выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе запроса: в чем же достоинство человека? и не дал на это себе сколько-нибудь удовлетворительного ответа. Как осмеивать исключенья, если еще не узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид исключенья? Это будет значить разрушить старый дом прежде, чем иметь возможность выстроить на место его новый. Но искусство не разрушенье. В искусстве таятся семена созданья, а не разрушенья. Это чувствовалось всегда, даже и в те времена, когда все было невежественно. Под звуки Орфеевой лиры строились города. Несмотря на неочищенное еще до сих пор понятие общества об искусстве, все, однако же, говорят: «Искусство есть примиренье с жизнью». Это правда. Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. Во время чтенья душа исполняется стройного согласия, а по прочтении удовлетворена: ничего не хочется, ничего не желается, не подымается в сердце движенье негодованья противу брата, но скорее в нем струится елей всепрощающей любви к брату. И вообще не устремляешься на порицанье действий другого, но на созерцанье самого себя. Если же созданье поэта не имеет в себе этого свойства, то оно есть один только благородный, горячий порыв, плод временного состоянья автора. Оно останется как примечательное явленье, но не назовется созданьем искусства. Поделом! Искусство есть примиренье с жизнью!
Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства. Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это живые люди, созданные и взятые из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначенье и внесет порядок и стройность в общество!
Итак, благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо прежде, к нашему милому искусству. Что касается до меня, то, отложивши все прочее на будущее время (когда бог удостоит быть достойным сколько-нибудь того), хочу заняться крепко «Мертвыми душами»[4]. Съезжу в Иерусалим (чего стало даже и совестно не сделать), поблагодарю, как сумею, за все бывшее. Помолюсь, да укрепится душа и соберутся силы, и с богом за дело. Очень, очень бы хотелось, чтобы привел бог нам опять пожить вместе, в Москве, вблизи друг от друга. Перечитывать написанное и быть судьей друг другу теперь будет еще больше нужно, чем прежде. Затем от всей души поздравляю тебя с новым годом. Дай бог, чтоб был он нам обоим очень, очень плодотворен, плодотворнее всех прошедших. Прощай, мой родной! Целую тебя и обнимаю крепко. Пиши ко мне. Твое письмо еще застанет меня в Неаполе. Раньше февраля я не думаю подняться.
Обнимаю все твое милое семейство вместе с Рейтернами.
Если письмо это найдешь не без достоинст<ва>, то прибереги его. Его можно будет при втором издании «Переписки» поставить впереди книги на место «Завещания», имеющего выброситься, а заглавье дать ему: «Искусство есть примирение с жизнью».
Все хочу спросить и все позабываю: есть ли у тебя латинский надстрочный перевод «Одиссеи», напечатанный недавно в Париже вместе с подлинником. Весьма красивое издание. Весь Гомер в одном томе, в большую осьмушку. Editore Ambrosio Firmin Didot. Parisiis[4]. 1846. Мне он показал<ся> весьма удовлетворительным и для тебя полезнейшим прочих.
Адрес мой: в Неаполь, poste restante или, еще лучше, в hôtel de Rome, а чтобы не попало письмо в город Рим, слово Неаполь нужно выставить позаметней.
1 РВ, 1888, № 11, с. 64-69; Акад., XIV, № 1.
2 По содержанию это письмо примыкает к «Авторской исповеди».
3 Имеется в виду Христос.
4 Вторым томом.
Жуковский В. А. — Гоголю, конец 1847
[править]Вообрази, любезнейший Гоголек, что ты еще ни разу не написал ко мне с тех пор, как мы расстались[2]. Не знаю, как это изъяснить. Вот тебе еще письмо. Я распечатал, чтобы уменьшить вес, но не читал. Теперь принялся за твою книгу, и если удастся сделать сколько-нибудь путных замечаний, то они вместе с написанным прежним[3] будут напечатаны под титулом: Отрывки из писем к Гоголю, писанных к нему о его книге[4]. Работа привлекательная. Она мне служит переходом к «Одиссее». Между тем и «Одиссея» и «Рустем» печатаются в Карлсру[5]. Полное издание моих сочинений выйдет, если поможет бог, в начале осени 1848[6]. Тогда примусь за прозу: еще много можно будет доброго написать, если еще несколько лет жизни мне дастся и не нападет болезнь на меня. Прощай.
1 Отчет… за 1887 г., с. 63-64 (приложения). Печатается по автографу (ГПБ).
2 В июле 1847 г.
3 Прежнее письмо — от 20 февраля (4 марта) 1847 г.
4 Этот план был осуществлен лишь отчасти. В конце 1847 — начале 1848 г. Жуковский написал в форме писем к Гоголю статьи «О смерти», «О молитве», «О поэте и современном его значении».
5 Эти произведения составили три тома «Новых стихотворений В. Жуковского» (СПб., придворная типография В. Гаспера в Карлсруэ, 1849).
6 Издание вышло в 1849 г. в девяти томах.
Гоголь — Жуковскому В. А., 6 апреля 1848
[править]1848. Байрут. Апреля 6.
Пишу к тебе, бесценный и родной мой, несколько строчек из Байрута, за несколько часов до отъезда с пароходом в Смирну и Константинополь. Уже мне почти не верится, что и я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого гроба святого. Литургия совершалась на самом гробовом камне. Как это было поразительно! Ты уже знаешь, что пещерка, или вертеп, в котором лежит гробовая доска, не выше человеческого роста; в нее нужно входить, нагнувшись в пояс; больше трех поклонников в ней не может поместиться. Перед нею маленькое преддверие, кругленькая комнатка почти такой же величины с небольшим столбиком посередине, покрытым камнем (на котором сидел ангел, возвестивший о воскресении). Это преддверие на это время превратилось в алтарь. Я стоял в нем один; передо мною только священник, совершавший литургию. Диакон, призывавший народ к молению, уже был позади меня, за стенами гроба. Его голос уже мне слышался в отдалении. Голос же народа и хора, ему ответствовавшего, был еще отдаленнее. Соединенное пение русских поклонников, возглашавших «господи, помилуй» и прочие гимны церковные, едва доходило до ушей, как бы исходивш<ее> из какой-нибудь другой области. Все это было так чудно! Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Молиться же, собственно, я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного… Вот тебе все мои впечатления из Иерусалима. Дай мне известия о себе и о всем, что тебя касается, скорей, как можно. Я не имею до сих пор еще ответа ни на длинное мое письмо из Неаполя, ни на письмо из Иерусалима[2]. Адресуй в Полтаву, для большей же точности прибавь: а оттуда в село Васильевку. Это деревенька моей матери, где я приостановлюсь на лето. Рад буду несказанно, если уже застану там твое письмо.
Обнимаю вас крепко всех, от велика до мала.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 455—456 (с пропусками); Акад., XIV, № 19.
2 Письмо из Неаполя — от 29 декабря 1847 г. (10 января 1848 г.), письмо из Иерусалима — от 16 (28) февраля 1848 г. (Акад., XIV, № 11).
Жуковский В. А. — Гоголю, 7 (19) апреля 1848
[править]Ганау, 7/19 апреля 1848 года.
С изумлением и с радостию, мой милый Гоголь, получил я твое письмо из Иерусалима[2]. В то время как я полагал, что вокруг тебя шумит возмутившийся Неаполь[3], ты спокойно стоял у гроба господня и, смотря на него, глубже понимал и значение человеческих тревог на земле, и тайну небесного мира души человеческой. В эту минуту ты, вероятно, на пути в отечество; ты, вероятно, посетив Святую землю откровения, заглянул и в классическую землю героических басен, в Троаду[4], из которой пустился в свое долгое странствие наш Одиссей; вероятно, ты уже видел Босфор, может быть, теперь сидишь в Константинополе или уже плывешь по волнам Черного моря в Одессу… Добрый путь в любезное отечество! А я между тем сижу у Майна и жду погоды, которая в это время весьма бурная. Твои неаполитанские смуты через Париж перебежали в Германию[5]; немецкое пиво запенилось, как французское шампанское. Мог ли ты вообразить возможность такого всеобщего переворота? Но ни слова о политике; скажу только несколько слов о себе. Когда ты будешь читать в Полтаве это письмо, я буду уже, если бог сохранит нас посреди этого землетрясения, на пути в Россию. Но прежде надобно жене полечиться в Эмсе — позволят ли обстоятельства это исполнить, не знаю; но Эмс для нее необходим: она несказанно страдает. Да и у меня третья неделя, <как> болят глаза, что принуждает меня не своеручно писать, а диктовать письмо мое к тебе. Пишу из Ганау, куда перевез жену для Коппа недели на две. В нашем Франкфурте, в нашем уголку саксенхаузенском, спокойно и безопасно, хотя Франкфурт теперь сделался центром революционного движения.
Я не отвечал тебе на твое длинное последнее письмо, заключающее в себе твою и, вместе с твоею, мою литературную исповедь[6], — правильнее сказать, я не послал тебе моего ответа, ибо не полагал, что он тебя застанет в Неаполе; но ответ написан; я послал его в Москву к Елагиной, дабы она передала его Шевыреву для напечатания в «Москвитянине»[7]. Во всяком случае, я надеюсь, если на то воля божия, увидеться с тобою в России в конце нынешнего года. Если бог даст жизни, то мы можем еще рука в руку пройти по одной дороге, имея перед глазами цель высокую и святую, для пользы души нашей, а с нею и для пользы нашего отечества. Прости; жена тебе сердечно кланяется, все наше семейство тебя помнит и любит; весьма может случиться, что все мы сойдемся под отечественным небом.
1 М., 1853, № 2, с. 136 (с пропусками). Печатается по автографу (ГПБ).
2 Письмо от 16 (28) февраля 1848 г. (Акад., XIV, № 11).
3 В феврале — марте 1848 г. в Неаполитанском королевстве начались революционные выступления.
4 То есть в Трою.
5 Имеются в виду февральская революция 1848 г. во Франции и революция в Германии, начавшаяся в марте 1848 г.
6 Письмо от 29 декабря 1847 г. (10 января 1848 г.).
7 «О поэте и современном его значении. Письмо к Н. В. Гоголю» (М, 1848, № 4, с. 11-26).
Гоголь — Жуковскому В. А., 15 июня 1848
[править]Полтава. Июнь 15. 1848.
Твое милое письмецо, посланное из Франкфурта в Полтаву, получил[2]. Большое же, напечатанное в «Москвитянине», прочел еще в Одессе, на другой день после того, как ступил на русский берег. Оно очень, очень дельно, понравилось многим, а меня освежило. Никогда еще так верно и так прекрасно не было сказано о долге писателя. Никогда еще, может быть, не было так нужно сказать это, как в нынешнее время. Я покуда, слава богу, еще здравствую и живу, хотя время не весьма здоровое и вокруг везде болезни. Еще не принимался сурьезно ни за что и отдыхаю с дороги, но между тем внутренно молюсь и собираю силы на работу. Как ни возмутительны совершающие<ся> вокруг нас события, как ни способны они отнять мир и тишину, необходимые для дела, но тем не менее нужно быть верну главному поприщу; о прочем позаботится бог. Что мы можем выдумать теперь для нашего земного благосостояния или обеспечения себя или обеспечения близких нам, когда все неверно и непрочно и за завтрашний день нельзя ручаться? Будем же исполнять то, для <чего> нам даны богом силы и способности и в истине чего залогом служат те сладкие минуты, которые мы в жизни ощущали, после которых и лучше молилось, и лучше благодарилось, и лучше чувствовалось добро. Что нам до того, производят ли влиянье слова наши, слушают ли нас! Дело в том, остались ли мы сами верны прекрасному до конца дней наших, умели ли возлюбить его так, чтобы не смутиться ничем, вокруг нас происходящим, и чтобы петь ему безустанно песнь даже и в ту минуту, когда бы валился мир и все земное разрушалось. Умереть с пеньем на устах — едва ли не таков же неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружием в руках. Еще с полмесяца я пробуду здесь, потом еду в Москву, из Москвы съезжу на месяц в Петербург, чтобы взглянуть на многое собственным глазом. По дороге зацеплю некоторые места и даже, может быть, сворочу несколько с дороги вовнутрь Руси, чтобы освежить свою память и все-таки набраться кое-каких нужных материалов. О дальнейшем извещу. Письма адресуй мне всегда в Москву, на имя Шевырева. Обнимаю тебя крепко, крепко, обнимаю также и всех вас, от мала до велика.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 467—468 (с пропуском); Акад., XIV, № 37.
2 Письмо от 7 (19) апреля 1848 г., посланное не из Франкфурта, а из Ганау.
Гоголь — Жуковскому В. А., 3 апреля 1849
[править]3 апреля.
Христос воскрес! Больше ничего не знаю сказать тебе. Не могу понять, отчего не пишется и отчего не хочется говорить ни о чем. Может быть, оттого, что не стало наконец ничего любопытного на свете. Нет известий. Только и есть одно известие, которое ежеминутно мы должны сообщать друг другу: это, что Христос воскрес. Та же недвижность и в моих литературных занятиях. Я ничего не издал в свет и ничего не готовлю; что и приуготовляю, то идет медленно и не может никак выйти скоро, и бог один знает, когда выйдет. Отчего, зачем нашло на меня такое оцепенение, этого не могу понять. Чувствуется только, что не без смысла. Время настало сумасшедшее. Умнейшие люди завираются и набалтывают кучи глупостей, так что едва ли не должен теперь всякий истинный поэт и мыслитель думать прежде всего о воздержании, произнося: «Господи, положи хранение устом моим». Ты счастлив, подчинивши себя слепцу Гомеру. Он не увлечет тебя с дороги в омут, хоть и слепец. Свой же собственный ум, того и гляди, занесет куды-нибудь в овраг. Кстати об «Одиссее»[2]. Я уже было написал к тебе письмо собственно о ней, но письмо это осталось неокончен<ным>. Оказалось, что по поводу этого предмета так много нужно говорить, что я испугался. Наговоримся при свиданье. Покуда передаю тебе всеобщее неудовольствие на печать, которое разделяю и я. Шрифт так неудобен для чтения, что я, у которого глаза, слава богу, хороши, заикался и поперхивался едва ли не на всякой строчке. По моему мнению, «Одиссею» следовало бы издать особо: разгонисто, буквами крупными, формат книге дать большой. Словом, прилично важности труда. Но слава богу, что, во всяком случае, она издана и ее читают. Чтение это вносит особенное спокойств<ие> в душу, беспрестанно возмущаемую мятежным временем. Я всю зиму прожил в Москве. Лето полагаю провесть также если не в самой Москве, то по крайней мере в окружности ее. Мне все кажется, что хорошо бы тебе завести подмосковную. В деревне подле Москвы можно жить еще лучше, нежели в Москве, и еще уединеннее, чем где-либо. В деревню никто не заглянет, и чем она ближе к Москве, тем меньше в нее наведываются, это уже такой обычай. Так что представляются две выгоды: от людей не убежал и в то же время не торчишь у них на глазах. Если, в ответ на это мое письмо (которое, как ни коротко, но есть уже подвиг, принимая в соображение непостижимую лень и бездействие сил моих), наградишь меня, с обычной твоей благостью и кротостью снисхожденья, весточкой о себе, об «Одиссее», о милом твоем доме и о том, когда ждать тебя и в какой уголок русского царства, то и сим, может быть, освежишь и дремлющую мою деятельность, и силы. Бог да хранит тебя и все, что близко твоему сердцу. Да спасет от всего нечистого добрую душу твою. Передай мое поздравленье с праздником и братское заочное лобзанье супруге, деткам, всем Рейтернам.
Христос воскрес!
Мой адрес: Москва. На Никитском булеваре в доме Талызина.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 482—483 (с пропусками); Акад., XIV, № 85.
2 Речь идет о первом томе «Одиссеи» Гомера в переводе Жуковского, вышедшем в свет осенью 1848 г. (на титульном листе обозначено — 1849 г.).
Гоголь — Жуковскому В. А., осень 1849
[править]Миллион поцелуев и ничего больше! Известие об оконченной и напечатанной «Одиссее»[2] отняло язык. Скотина Чичиков едва добрался до половины своего странствования[3]. Может быть, оттого, что русскому герою с русским народом нужно быть несравненно увертливей, нежели греческому с греками. Может быть, и оттого, что автору. «Мертвых душ» нужно быть гораздо лучше душой, нежели скотина Чичиков. Письмо напишу — и будет длинное.
1 БЗ, 1859, с. 102—103; Акад., XIV, № 126.
2 Целиком «Одиссея» была напечатана в 1849 г. в VIII и IX томах пятого издания «Стихотворений В. Жуковского» и во II и III томах «Новых стихотворений В. Жуковского».
3 Речь идет о работе над вторым томом «Мертвых душ».
Гоголь — Жуковскому В. А., 14 декабря 1849
[править]Москва. 1849, декабря 14.
Прежде всего благодарность за милые строки, хоть в них и упрек. Сам я не знаю, виноват ли я или не виноват. Все на меня жалуются, что мои письма стали неудовлетворительны и что в них видно одно: нехотение писать. Это правда. Мне нужно большое усилие, чтобы написать не только письмо, но даже короткую записку. Что это? старость или временное оцепенение сил? Сплю ли я или так сонно бодрствую, что бодрствованье хуже сна? Полтора года моего пребыванья в России пронеслось, как быстрый миг, и ни одного такого события, которое бы освежило меня, после которого, как бы после ушата холодной воды, почувствовал бы, что действую трезво и точно действую. Только и кажется мне трезвым действием поездка в Иерусалим. Творчество мое лениво. Стараясь не пропустить и минуты времени, не отхожу от стола, не от<о>двигаю бумаги, не выпускаю пера — но строки лепятся вяло, а время летит невозвратно. Или, в самом деле, 42 года есть для меня старость, или так следует, чтобы мои «Мертвые души» не выходили в это мутное время, когда, не успевши отрезвиться, общество еще находится в чаду и люди еще не пришли в состояние читать книгу как следует, то есть прилично, не держа ее вверх ногами? Здесь все, и молодежь и стар<ость>, до того запуталось в понятиях, что не может само себе дать отчета. Одни в полном невежестве дожевывают европейские уже выплюнутые жеваки. Другие изблевывают свое собственное несваренье. Редкие, очень, очень редкие слышат и ценят то, что в самом деле составляет нашу силу. Можно сказать, что только одна церковь и есть среди нас еще здоровое тело. Появленье «Одиссеи» было не для настоящего времени. Ее приветствовали уже отходящие люди, радуясь и за себя самих, что еще могут чувствовать вечные красоты Гомера, и за внуков своих, что им есть чтение светлое, не отемняющее головы. Я знаю людей, которые несколько раз сряду прочли «Одиссею» с полной признательностью и глубокой благодарностью к переводчику. Но таких (увы!) немного. Никакое время не было еще так бедно читателями хороших книг, как наступившее. Шевырев пишет рецензию; вероятно, он скажет в ней много хорошего, но никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение, обмороченное политическими броженьями, за чтение светлое и успокаивающее душу. Временами мне кажется, что II-й том «Мертвых душ» мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтенью Гомера. Временами приходит такое желанье прочесть из них что-нибудь тебе, и кажется, что это прочтенье освежило бы и подтолкнуло меня — но… Когда это будет? когда мы увидимся? Вот тебе все, что в силах сказать. Прости великодушно, если и это письмо неудовлетворительно. По крайней мере, я хотел, чтобы оно было удовлетворительно. Обнимаю от всей души и тебя и все, что к тебе близко.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 496—497 (с пропусками); Акад., XIV, № 130.
Жуковский В. А. — Гоголю, 20 января (1 февраля) 1850
[править]20 генваря (1 февраля) 1850
Наконец, мой милый Гоголек, я получил от тебя что-то похожее на письмо, после двух лет разлуки, и какой разлуки? Во время это случилось столько с тобою, что было бы довольно материалов для продолжительной переписки. Впрочем, я не слишком тебя обвиняю — все возможные загадки лени мне понятны, ибо все мною самим были разгаданы. И теперь волку отливаются овечьи слезы: все мои друзья молчат как мертвые. Ни один даже из учтивости не поблагодарил меня за присылку «Одиссеи». Весьма сожалею, что истратил деньги на напечатание ста экземпляров in 8° Полных моих сочинений[2], для раздачи моим друзьям и приятелям; из лавки Смирдина каждый получил бы свой экземпляр без хлопот; а я не остался бы в убытке. Но оставим это. Благодарю тебя за письмецо. Что скажу о себе? Я не на розах по-прежнему, как то было при тебе. Жена продолжает страдать, и тебе понятнее, нежели другим, каково ей, — ты сам испытал все эти муки, которые не потому так тягостны, что сокрушают счастье жизни, но более потому, что отымают у души всякую способность переносить их с покорным терпением. Убеждение говорит: «Здесь все добро и все к добру, потому что бог хозяин в доме своем и сам обо всем заботится лично, следственно, все должно быть в совершенном порядке. Да не смущается сердце твое!» Так думается всегда, но не так чувствуется в некоторые минуты, которые своею тревогою сокрушают душу, как нечаянное наводнение, которое вдруг уносит хижину со всеми в ней живущими.
Но об этом предмете будем говорить после. Обращаюсь к историческому. Из Швейцарии, куда мы спасались от немецкого колбасного бунта[3], мы переселились снова в Баден-Баден. Зима у нас жестокая, какой никогда здесь не бывало; она мешает Гугерту приняться за лечение жены; по его плану, мы должны остаться в Бадене до конца июня, провести июль в Остенде, потом возвратиться в Россию и провести зиму в Ревеле. Исполнится ли этот план — это знает один всевышний хозяин. Меж тем я, побывав в Варшаве, хворал, и хотя не было у меня лежачей болезни, но чуть не объявилась смертельная — теперь все поправилось. Но, кончив свой большой труд[4], я вдруг остался без дела, как корабль, который плыл с попутным ветром на всех парусах и вдруг, обхваченный штилем, остановился посреди неподвижного моря и лениво покачивается на одном месте, производя в пассажирах тошноту и рвоту. Из этой неподвижности я вышел, однако, принявшись после эпической поэмы за азбуку, то есть принявшись за обучение грамоте моей Сашки. И так как это дело должно совершаться по моей собственной, мною самим изобретенной методе, то оно имеет характер поэтического создания и весьма увлекательно, хотя начинается чисто с азбуки и простого счета. Что моя метода хороша, то кажется мне доказанным на опыте, ибо вот уже целый месяц, как ежедневно (правда, не более получаса в дни) я занимаюсь с Сашей, а она не чувствовала ни минуты скуки именно потому, что я заставляю ее своею головкою работать, а не принуждаю сидеть передо мною с открытым ртом, чтобы принимать от меня жеванные мною, а потому и отвратительные куски пищи: сравнение немного нечисто, но оно верное. Из этих уроков может составиться полный систематический курс приготовительного домашнего учения, который со временем может принести и общую пользу. Между тем берет меня подчас и охота побеседовать с моею старушкою музою; хотелось бы пропеть мою лебединую песнь, хотелось бы написать моего «Странствующего жида»[5]; но это могу сделать только урывками. Теперь же главный мой труд педагогический. Знаешь ли, что ты можешь помочь мне весьма значительно в этом поэтическом предприятии? План «Странствующего жида» тебе известен; я тебе его рассказывал и даже читал начало, состоящее не более как из двадцати стихов. Что же ты тут можешь сделать с своей стороны? А вот что. Мне нужны локальные краски Палестины. Ты ее видел, и видел глазами христианина и поэта. Передай мне свои видения; опиши мне просто (как путешественник, возвратившийся к своим домашним и им рассказывающий, что, где с ним было) то, что ты видел в Святой земле; я бы желал иметь перед глазами живописную сторону Иерусалима, долины Иосафатовой, Элеонской горы, Вифлеема, Мертвого моря, Пустыни искушения, Фавора, Кармила, Степи, Тивериадского озера, долины Иорданской — все это, вероятно, ты видел; набросай мне несколько живых картин без всякого плана, как вспомнится, как напишется, мне это будет несказанно полезно и даже вдохновительно для моей поэмы: я уверен, что к собственным моим мыслям прибавится много новых, которые выскочат, как искры, от удара моей фантазии об твою. Не поленись же, напиши, сделаешь мне дорогой подарок, да и самому тебе будет приятно мне его сделать: поневоле воротишься в Палестину. А я буду ждать твоего ответа — утвердительного или отрицательного, и до тех пор не примусь за свое лебединое пение.
Прости. Пришли свой адрес. Ты так обленился, что и об второй части «Одиссеи» не сказал мне ни слова, а я ею более доволен, нежели первою. Как ты?
1 М., 1853, № 2, с. 139—140 (с пропусками). Печатается по автографу (ИРЛИ).
2 Имеются в виду «Стихотворения В. Жуковского», напечатанные в одну восьмую долю листа (СПб., 1849).
3 В апреле или начале мая 1849 г. Жуковский, напуганный революционными событиями, вспыхнувшими в земле Баден 11 мая 1849 г., выехал из Баден-Бадена в Страсбург, а затем в Швейцарию.
4 «Одиссею».
5 Имеется в виду замысел эпической поэмы на тему о Вечном жиде — Агасфере. В 1851 г. Жуковский завершил «Введение» и первую часть поэмы. Работа над второй частью была прервана его смертью.
Гоголь — Жуковскому В. А., 28 февраля 1850
[править]28 февраля, Москва.
Почувствовав облегченье от болезни, в которой пробыл недели полторы, принимаюсь отвечать. Друг, ты требуешь от меня изображений Палестины со всеми ее местными красками в таком виде, чтобы они могли послужить в пользу твоему «Вечному жиду». Знаешь ли, какую тяжелую ты мне задал задачу? Что могу сказать я, чего бы ни сказали уже другие? Какие краски, какие черты представлю, когда все уже пересказано, перерисовано со всеми малейшими подробностями? Да и к чему эти бедные черты, когда всякое событие евангельское и без того уже обстанавливается в уме христианина такими окрестностями, которые гораздо ближе дают чувствовать минувшее время, чем все ныне видимые местности, обнаженные, мертвые? Что могут сказать, например, ныне места, по которым прошел скорбный путь Спасителя ко кресту, которые все теперь собраны под одну крышу храма, так что и св. гроб, и Голгофа, и место, где Спаситель показан был Пилатом народу, и жилище архиерея, к которому он был проводим, и место нахождения животворного креста — все очутилось вместе? Что могут все эти места, которые привыкли мы мерять расстояниями, произвести другого, как разве только сбить с толку любопытного наблюдателя, если только они уже не врезались заблаговременно и прежде в его сердце и в свете пламенеющей веры не предстоят ежеминутно перед мысленными его очами? Что может сказать поэту-живописцу нынешний вид всей Иудеи с ее однообразными горами, похожими на бесконечные серые волны взбугрившегося моря? Все это, верно, было живописно во времена Спасителя, когда вся Иудея была садом и каждый еврей сидел под тенью им насажденного древа, но теперь, когда редко-редко где встретишь пять-шесть олив на всей покатости горы, цветом зелени своей так же сероватых и пыльных, как и самые камни гор, когда одна только тонкая плева моха да урывками клочки травы зеленеют посреди этого обнаженного, неровного поля каменьев да через каких-нибудь пять-шесть часов пути попадется где-нибудь приклеившаяся к горе хижина араба, больше похожая на глиняный горшок, печурку, звериную нору, чем на жилище человека, как узнать в таком виде землю млека и меда[2]? Представь же себе посреди такого опустения Иерусалим, Вифлеем и все восточные города, похожие на беспорядочно сложенные груды камней и кирпичей; представь себе Иордан, тощий посреди обнаженных гористых окрестностей, кое-где осененный небольшими кустиками ив; представь себе посреди такого же опустения у ног Иерусалима долину Иосафатову с несколькими камнями и гротами, будто бы гробницами иудейских царей. Что могут проговорить тебе эти места, если не увидишь мысленными глазами над Вифлеемом звезды, над струями Иордана голубя, сходящего из разверстых небес, в стенах иерусалимских Страшный день крестной смерти при помраченье всего вокруг и землятрясенье или Светлый день воскресенья, от блеска которого помрачится все окружающее, и нынешнее и минувшее[3]? Право, не знаю, что могу сообщить тебе такого о Палестине, что бы навело тебя на благодатные мысли и побудило бы тебя вдохновенно принять<ся> за перо и свою поэму. Я думаю, что вместо меня всякий простой человек, даже русский мужичок, если только он с трепетом верующего сердца поклонился, обливаясь слезами, всякому уголку Святой земли, может рассказать тебе более всего того, что тебе нужно. Мое путешествие в Палестину точно было совершено мною затем, чтобы узнать лично и как бы узреть собственными глазами, как велика черствость моего сердца. Друг, велика эта черствость! Я удостоился провести ночь у гроба Спасителя, я удостоился приобщиться от святых тайн, стоявших на самом гробе вместо алтаря, — и при всем том я не стал лучшим, тогда как все земное должно бы во мне сгореть и остаться одно небесное. Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Видел я как во сне эту землю. Подымаясь с ночлега до восхожденья солнца, садились мы на мулов и лошадей в сопровожденье и пеших и конных провожатых; гусем шел длинный поезд через малую пустыню по мокрому берегу или дну моря, так что с одной стороны море обмывало плоскими волнами лошадиные копыта, а с другой стороны тянулись пески или беловатые плиты начинавшихся возвышений, изредка поросшие приземистым кустарником; в полдень колодец, выложенное плитами водохранилище, осененное двумя-тремя оливами или сикоморами. Здесь привал на полчаса, и снова в путь, пока не покажется на вечернем горизонте, уже не синем, но медном от заходящего солнца, пять-шесть пальм и вместе с ними прорезающийся сквозь радужную мглу городок, картинный издали и бедный вблизи, какой-нибудь Сидон или Тир. И этакий путь до самого Иерусалима. Как сквозь сон, видится мне самый Иерусалим с Элеонской горы — одно место, где он кажется обширным и великолепным: поднимаясь вместе с горою, как бы на приподнятой доске, он выказывается весь, малые дома кажутся большими, небольшие выбеленные выпуклости на их плоских крышах кажутся бесчисленными куполами, которые, отделяясь резко своей белизной от необыкновенно синего неба, представляют вместе с остриями минаретов какой-то играющий вид. Помню, что на этой Элеонской горе видел я след ноги Вознесшегося[4], чудесно вдавленный в твердом камне как бы в мягком воске, так что видна малейшая выпуклость и впадина необыкновенно правильной пяты. Еще помню вид, открывшийся мне вдруг посреди однообразных серых возвышений, когда, выехав из Иерусалима и видя перед собою все холмы да холмы, я уже не ждал ничего, — вдруг с одного холма, вдали, в голубом свете, огромным полукружьем предстали горы. Странные горы: они были похожи на бока или карнизы огромного высунувшего<ся> углом блюда. Дно этого блюда было Мертвое море. Бока его были голубовато-красноватого цвета, дно голубовато-зеленоватого. Никогда не видал я таких странных гор. Без пик и остроконечий, они сливались верьхами в одну ровную линию, составляя повсюду ровной высоты исполинский берег над морем. По ним не было приметно ни отлогостей, ни горных склонов; все они как бы состояли из бесчисленного числа граней, отливавших разными оттенками сквозь общий мглистый голубовато-красноватый цвет. Это вулканическое произведение — нагроможденный вал бесплодных каменьев — сияло издали красотой несказанной. Никаких других видов, особенно поразивших, не вынесла сонная душа. Где-то в Самарии сорвал полевой цветок, где-то в Галилее другой; в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дни, позабыв, что сижу в Назарете[5], точно как бы это случилось в России, на станции. Повсюду и на всем видел я только признаки явные того, что все эти ныне обнаженные страны, и преимущественно Иудея (ныне всех бесплоднейшая), были действительно землей млека и меда. По всем горам высечены уступы — следы некогда бывших виноградников, и теперь даже стоит только бросить одну горсть земли на эти обнаженные каменья, чтобы показались на ней вдруг сотни растений и цветов: столько влажности, необходимой для прозябенья, заключено в этих бесплодных каменьях! Но никто из нынешних жителей ничего не заводит, считая себя кочевыми, преходящими, только на время скитающимися в сей пораженной богом стране. Только в Яффе небольшое количество дерев ломится от тягости плодов, поражая красотой своего роста.
Друг, сообразил ли ты, чего просишь, прося от меня картин и впечатлений для той повести, которая должна быть вместе и внутренней историей твоей собственной души? Нет, все эти святые места уже должны быть в твоей душе. Соверши же, помолясь жаркой молитвой, это внутреннее путешествие — и все святые окрестности восстанут пред тобою в том свете и колорите, в каком они должны восстать. Какую великолепную окрестность поднимает вокруг себя всякое слово в Евангелии! Как беден перед этим неизмеримым кругозором, открывающимся живой душе, тот узкий кругозор, который озирается мертвыми очами ученого исследователя! Не вознегодуй же на меня, если ничего больше не сумел тебе сказать, кроме этой малой толики. Мне кажется, если бы ты сделал то же с Библией, что с Евангелием, то есть всякий день переводил бы из нее по главе, то Святая земля неминуемо бы предстала бы тебе благословенной богом и украшенной именно так, как была древле.
Шевыреву я передал и твой поклон, и твою просьбу. Теперь он загроможден делами по университету, которых навалили на него кучу. Но «Одиссеей» он займется непременно, как только сколько-нибудь удосужится. Тем более, что это занятье его много занимает[6]. Что же мне написать тебе об «Одиссее»? Сказавши в первом письме, что много есть в России людей тебе особенно за нее благодарных и что она совершенство, я сказал все. Да и что сказать о труде, в котором все части приведены в такую стройность и согласие? Если бы что-нибудь выступало сильней другого или было обработано лучше или же отстало, тогда бы нашлись речи. А теперь вся оценка сливается в одно слово: прекрасно! Притом если даже и хвалить картины, то похвалы все достанутся Гомеру, а не тебе. Переводчик поступил так, что его не видишь: он превратился в такое прозрачное стекло, что кажется, как бы нет стекла. Во II томе «Одиссеи» это еще более поразительно, чем в первом. Но прощай. Да поможет тебе тот, кто один только может быть вдохновителем в труде твоем! Обнимаю тебя всею мыслью, крепко. Бог в помощь!
Обними за меня все близкое твоему сердцу. Мой адрес: на Никитском бульваре в доме Талызина.
Максимович просит убедительно стихов для альманаха «Киевлянин». Хоть двух строчек[7].
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 477—481 (с пропусками); Акад., XIV, № 148.
2 Землей молока и меда в Библии называлась Палестина.
3 В этой фразе Гоголь перечисляет ключевые моменты евангельской истории.
4 То есть Христа.
5 В Назарете, по евангельскому преданию, родился Христос.
6 Шевырев написал рецензию только на перевод I части «Одиссеи» (М, 1849, № 1-3, отд. IV, с. 41-48, 49-53, 91-117).
7 В третьей книге альманаха «Киевлянин» (Киев, 1850), в связи с подготовкой которой Максимович обращался с просьбой к Жуковскому, стихов Жуковского нет.
Гоголь — Жуковскому В. А., 16 декабря 1850
[править]Поздравляю тебя с наступающим новым годом: бог в помощь, добрый друг! Везде, где бы ты ни был, где бы ни нашло тебя письмо мое, за какой бы работой ты ни сидел и каким бы делом и мыслью ни был занят, — бог в помощь! Мы давно друг к другу не писали; не писали, потому что не писалось, но, верно, мы думали часто друг о друге. Предмет, связавший тесней прежнего нас, близок равно сердцам нашим, и, мысля о нем, нельзя, чтобы мы не вспоминали друг о друге. Милосердый бог меня еще хранит, силы еще не слабеют, несмотря на слабость здоровья; работа идет с прежним постоянством, и хоть еще не кончена, но уже близка к окончанью. Что ж делать? Покуда человек молод, он — поэт, даже и тогда, когда не писатель; когда же он созреет, он должен вспомнить, что он — человек, даже и тогда, когда писатель. А что человек? Его значенье высоко: ему определено стать выше ангела небесного, любовью пострадавшего за нас Христа. Покуда писатель молод, он пишет много и скоро. Воображенье подталкивает его беспрерывно. Он творит, строит очаровательные воздушные себе замки, и немудрено, что писанью, как и замкам, нет конца. Но когда уже одна чистая правда стала его предметом и дело касается того, чтобы прозрачно отразить жизнь в ее высшем достоинстве, в каком она должна быть и может быть на земле и в каком она есть покуда в немногих избранных и лучших, тут воображенье немного подвигнет писателя; нужно добывать с боя всякую черту. Хотелось бы очень прочесть тебе все, что написалось. Если бог благословит возврат твой в Россию будущим летом, то хорошо бы нам съехаться хоть на месяц туда, где расположишься ты на летнее пребыванье, будет ли это в Ревеле, Риге или где инде. Мы туда бы выписали Плетнева, Смирнову и еще кого-нибудь и провели бы прекрасно это время. Уведоми меня, мой добрый, близкий, близкий моему сердцу. Пиши в Одессу, куда я убежал от суровости зимы, подействовавшей было на меня довольно разрушительно в Москве, но, слава богу, в этом году она благосклонней. Жду с нетерпеньем от тебя двух слов и, обнимая тебя, повторяю: бог в помощь и тебе, и всем близким твоему сердцу.
Адрес: В Одессе 1 части 1-го квартала. В доме генерал-маиора Трощинского.
16 декабря русского стиля.
1 Сочинения и письма, т. 6, с. 498—499 (с пропуском); Акад., XIV, № 204.
Жуковский В. А. — Гоголю, 1(13) февраля 1851
[править]Милый Гоголек. Вот уж моя очередь перед тобою виниться: на твое большое письмо я отвечал печатным, а на твое письмо о Палестине совсем не отвечал; оно чрезвычайно оригинально и интересно, хотя в нем одно, так сказать, негативное изображение того, что ты видел в земле обетованной. Но все придет в свой порядок в воспоминании. То, что не далось в настоящем, может сторицею даться в прошедшем. И со временем твои воспоминания о Святой земле будут для тебя живее твоего там присутствия. — Скажу тебе теперь несколько слов о себе. Но нет, еще несколько слов о тебе. Здесь, в Бадене, Кошелев (который, однако, нынче отъезжает); он обрадовал меня известием, что «Мертвые души» идут шибко вперед. Он знает, что ты читал многое Хомякову; но Хомяков не сказал, что, как и каково, сохраняя данное тебе обещание не произносить никакого суждения. Но для меня довольно знать, что ты пишешь и что пишется, — дело будет, верно, хорошо кончено.
Теперь обо мне. Я надеюсь, верно, возвратиться нынешнею весною или в начале лета в Россию. Прежде всего поеду в Дерпт и там на первый случай оставлю жену и детей; сам же в августе месяце отправлюсь в Москву и там отпраздную коронацию и царский юбилей[2]; туда, надеюсь, на это время съедутся все мои родные; туда, равно надеюсь, приедешь и ты и, по образу и подобию Хомякова, дашь мне хлебнуть твоих «Мертвых душ». — Я же теперь работаю много, но мои теперешние работы все ограничиваются педагогикою, то есть приготовлением к предварительному курсу учения детей моих; эта работа берет все мое время и не позволяет мне ни за что другое приняться. Если бы ее не было, то я бы перевел всю «Илиаду»[3]; полторы песни переведены (каталог кораблей[4] сбросил с плеч: это самое трудное), все пошло бы по маслу; но труд по службе, то есть по домашнему министерству просвещения, должен быть впереди; надеюсь, что «Илиада» от меня не уйдет: великое было бы дело оставить по себе в наследство отечеству полного Гомера. Об этом, однако, прошу тебя не говорить. Хотелось бы и «Вечного жида» успокоить; это<т> труд может быть результатом теперешних трудов моих; моли бога, чтобы даровал мне еще десяток лет здоровой жизни; я буду стараться употребить их с пользою, покорствуя святой его воле; тогда после меня что-нибудь дельное останется на добро детям моим и отечеству.
Прости, Гоголек. Я напишу к тебе, когда поеду отсюда или когда приеду в Россию. Жена дружески тебе кланяется.
Жуковский.
Баден 1/13 февраля 1851
1 М., 1853, № 2, с. 140—141 (с пропусками). Печатается по автографу (ИРЛИ).
2 25-летие со дня коронации Николая I.
3 Первые опыты перевода «Илиады» Жуковский предпринял в конце 1820-х годов. В 1849 г., закончив перевод «Одиссеи», Жуковский приступил к «Илиаде», но смерть помешала ему осуществить этот замысел.
4 «Каталог кораблей» дан во второй половине второй песни «Илиады».