Перейти к содержанию

Петька шевелит мозгами (Гольдберг)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Петька шевелит мозгами
автор Исаак Григорьевич Гольдберг
Опубл.: 1924. Источник: az.lib.ru

Ис. Гольдберг

[править]

Петька шевелит мозгами

[править]

— Ты где шлялся, паршивец?.. Ты не знаешь, что время обедать? Разорваться мне что-ли, целый день в кухне торчать?..

У Юлии Петровны от злости на пухлом лице пошли багровые пятна и прическа сбилась немного на бок.

Петька, засунув руки в карманы брюк галифэ, покачивался на ногах и равнодушно глядел на мать, словно не на него обрушивался этот град слов. Потом он сморщил лицо и потянул воздух носом.

— Ну, вот — обиженно сказал он, что-то учуяв. — Я так и знал: опять каша на постном масле!.. Каждый день, каждый день каша! И как вам, мамаша, не надоест!

— Не надоест! — Юлию Петровну подбросило от этих слов. — Ты что это о себе думаешь?.. На каки-таки капиталы я тебе всякие супы-патафю буду готовить да рябчиков!?. Окаянный ты, Петька, и что ты дался на мою голову, прости господи!.. Надоела ему каша! А ты, дармоед, узнал, каково матери-то на манчжурке в грязь, в холод, в дождь торчать да кровное свое, остатки продавать?.. Ты узнал?!

— Опять завели, мамаша! — надоедливо отмахнулся Петька и пошел шарить по ящикам и коробочкам, стоявшим на заветном Юлии Петровны комоде.

Порывшись там, он удовлетворенно свистнул и весело крикнул матери:

— А эту балаболку, мамаша, я реквизну!

— Какую балаболку? — встрепенулась Юлия Петровна и горестно всплеснула руками. — Изверг ты, да, ведь, это покойника отца медаль!..

— Вот-вот, она самая… Контр-революция.

— Петька! Я тебя высеку! Вгонишь ты меня в гроб! Погоди!.. Зачем срамные слова про отца про покойника говоришь?!. Зачем?.. Покойник за эту медаль пятнадцать лет казне служил…

— Знаю… В рабкрине.

— Не ври, не ври, мозгляк! В контрольной палате!..

— Ну да, я и говорю — в царском рабкрине… Меня и то за покойника чуть-чуть из союза не вычистили… Говорят, чиновничий сын, беженец. Вот видите, мамаша, как мне приходится страдать… Еле-еле оставили. А то прощай комсомольщик Воротников… Я бы, мамаша, утопился, если бы меня вычистили. Ей-богу!..

— Не божись!.. Грешно, не божись, богохульник!..

Петька врет, что он комсомольщик. Так он, где-то в клубе для подростков околачивается. Но когда он впервые брякнул матери, что записывается в союз и увидел, как у Юлии Петровны позеленело не только все лицо, но и часть полной ожиревшей груди, то сердце у него радостно екнуло и он стал этим комсомолом наводить на мать настоящий неописуемый ужас. Стал шляться целыми днями, а частенько и до глубокой ночи, а как мать слезливо спросит: где был?, — всегда один независимый, все объясняющий ответ:

— В союзе… На собраньи.

А потом начал стращать Юлию Петровну оружием.

— Вот, мамаша, нам скоро в союзе браунинги выдадут. Здоровые такие и сто пуль!..

Или:

— Мне, наверное, винтовку дадут, так вы, мамаша, ее не трогайте. Винтовка такая… не дай бог, выстрелит, а мне за выстрел ваш отвечать придется…

Юлия Петровна охала, ахала, ругалась, плакала, но Петька оружия хотя и не приносил, но в большом страхе мать свою держал. И напрасно по воскресным днем, когда к Юлии Петровне приходили землячки беженки, выискивала она совместно с ними способы обуздать сына, — никаких способов не находилось.

— И что делается, и что делается!.. — ужасались землячки, раскрасневшись от чаю и длительных разговоров. — И впрямь антихрист идет!..

— Да, верно!..

— Куда тут, хуже: детей против родителей наставлять. Против бога подымают!..

— Куда идем, куда идем!?

— О-хо-хо, господи!..

И если случалось в это время Петьке вихрем влететь домой, бабье царство, как он презрительно в глаза и за глаза называл компанию Юлии Петровны, встречало его сдержанным, но красноречивым молчанием.

— А, контр-революция, — задирал Петька гостей. — Собрание незаконное. Вот я чеке заявление подам!..

— Вы бы, Петечка, мамашу-то пожалели, ведь мается она, трудится — все на вас, все на вас, а вы вот нисколько уважения ей не делаете!..

— Уж какое уважение!. — вспыхнула Юлия Петровна, готовясь плакать. — Изверг ты, изверг!.. Почему не поздороваешься?.. Почему в шапке в горницу лезешь?.. Петька!..

— Ах! нехорошо, нехорошо, Петечка! — пели слащавые, ехидные голоса.

А Петька оглядывал стол, разбирал, расценивал на нем убогое угощение, отбирая себе в карманы, что понравится, а частью отправляя прямо в рот, и весело заявлял:

— Ну вот, это я реквизну… Да вот еще это… Вечером чай пить будем в союзе…

Ну и страна — Сибирь! Прямо роскошь!.. Во-первых, зимой морозище такой, что никакая железная печка не спасет; во-вторых, — торг хороший, манчжурка прозывается — названье-то какое смачное; в- третьих, — молоко мороженое в таких кругах звонких и вкусных; в четвертых, — лес густой, тайга (правда, Петька лесу-то еще не видывал, разве из окна теплушки, когда беженцем шел в Сибирь эту самую), в-пятых… Но самое лучшее, самое главное здесь — это белобандиты. Собственно говоря, не сами белобандиты хороши, а вот то самое, что их кругом видимо-невидимо и что с ними беспрерывно ведется беспощадная кровавая (у Петька мурашки по спине ползут от этого слова: кровавая!) борьба. И это очень хорошо, что белобандитов кругом много, что их не успевают ликвидировать во всех местах зараз, что только ликвиднут в одном месте, глядь, в другом гнусы закопошились. И по расчетам Петькиным выходит, что этак и ему удастся пристроиться к какому-нибудь отряду добровольцем, белобандитов бить.

Петька, как-то по-первости, сунулся в один такой отряд, отправлявшийся ликвидировать какую-то банду. Пришел, розыскал военкома. Так и так, желаю в добровольцы, белых лупить. А военком небритый, злой, лицо зеленое. Поглядел на Петьку серыми, колющими глазами, ткнул больно шершавой рукой по затылку, да и кричит:

— Сморкаешься сам али мать нос утирает?!. Ну, не болтайся под ногами, проваливай, живо!..

После этого Петька несколько дней сряду ходил хмурый и тихий, и так своим благонравием напугал Юлию Петровну, что та не на шутку всполошилась.

— Ты, Петечка, здоров-ли?.. Не напоить ли тебя на ночь малиной?..

— Отстаньте, мамаша! — вяло огрызался Петька и хмуро думал о чем-то.

Было у Петьки еще одно недоразумение в клубе. Только что Петька пристроился там, оброс мясом, завел знакомство с шумными ватагами комсомольцев, глядь, среди них заморыш еврейский: картавит, волосенки пасмами вьются во все стороны, носик остренький, с горбинкой. Петька к нему, протянул руку да и цап за этот тонкий носик:

— Экий у тебя хруль, жиденок!..

А тот как завопит, завизжит, ребятишки кругом обступили, которые смеются, которые ругаются. Но хуже всего политрук. Прилез:

— В чем дело?

Так и так, вот, говорят, Воротников жидится, Самошку обидел. А политрук как взъестся:

— Не сметь антисемитизм тут разводить! Откуда такие идеи? Кто привил?..

Припер Петьку к стене, взял в обработку, да и пропилил его целой лекцией часа два.

Петька не выдержал, дома даже пожаловался матери на свою неудачу.

Юлия Петровна вся загорелась от негодования:

— Вот, вот, видишь, Петечка, из-за жиденка какого-то тебе неприятности какие!.. Там, Петечка, кругом все жиды! Жидовское это царство, не путайся ты с ними, ради господа бога!.. Чему они тебя там научат!… Ах!..

Петька хмуро отмалчивался и сопел носом. Надо-бы на мать огрызнуться, да сердце не позволяет: шибко саднила там обида на жиденка Самошку. Но и поддаться матери не хотелось. Он сопел и ничего не отвечал ей.

Но ничего — обошлось все в клубе. Приобвык Петька, смирился. Чорт с ним, с Самошкой! Дело тут совсем другое.

Петька лодыря гонял. За комодом где-то валялись и пылились его затрепанные грамматики и задачники.

Мать слезливо вздыхала, охала, ругалась:

— Ты почему, Петька, ученьем не занимаешься? Тринадцатый год тебе, болвану, пошел, а ты все неуч-неучем… Бери грамматику, учи!

Но Петька хмыкал и укоризненно глядел на мать:

— Ну, ничево-то вы, мамаша, не понимаете!.. Разве теперь грамматику учат? Теперь без ятей, без еров… Никакой грамматики!.. Контр-революционеры которые — те по грамматике пишут!..

Юлия Петровна всплескивала пухлыми дряблыми руками и горестно изумлялась:

— Совсем народ хочут извести!… Без грамоты!.. Неучей плодят!..

Однажды осенило на мгновенье Юлию Петровну радостное изумление: Петька притащил домой какую-то книжку.

— Вы, мамаша, не трогайте, — деловито сказал он матери, пристраивая эту книжку на комод.

Когда Петька ушел, Юлия Петровна взяла книжку и прочитала крупное:

— Азбука…

У Юлии Петровны редкие серенькие брови выгнулись дугой:

— Неужто Петька грамоту учить сначала начал?

Но поглядела она, прочла дальше и налилась сразу огорчением и гневом:

— …Коммунизма…

— Господи прости!.. И азбуку-то испоганили!..

Хотелось ей взять, разорвать и швырнуть эту книжку в печь. Но удержалась: такую Петька кутерьму подымет, что и не разделаешься. Отшвырнула на прежнее место, повздыхала, посокрушалась, поохала.

Принялся Петька за чтение. Откромсает от плоской серой ковриги узкий и длинный ломоть хлеба, посыплет сахаром-песком и, забравшись с ногами на постель, начнет осиливать книжку. И губы- то у него двигаются, и лоб-то в складки соберется, носом сколько раз пошмурыгает, — но мало толку. Азбука-то азбука, да кто ее разберет, мудреная какая!..

Несколько раз Петька принимался за книгу. Мать даже смирилась с тем, что это азбука не настоящая, а поганая (все-таки книга! все-таки Петька за какой-то умственностью смирно сидит!) и не приставала к Петьке, не ныла, что он всю сахарницу опустошил в научном рвении своем. Но принимайся — не принимайся, а отстал Петька от книги. Не осилил.

Пошел в свой клуб, достал там еще каких-то других книжёнок. И над ними сколько хлеба с сахаром извел. Но кой с какими справился.

А потом заскучал.

Пуще всего испугала Юлию Петровну эта задумчивость. Так неожиданно это было, чтобы Петька притих, замечтался. Сорви голова — дерзитель Петька — и смотрите-ка: сидит, сжавшись калачиком на постели (в грязных-то сапогах на пикейном одеяле!), и, лениво пожевывая что-нибудь, глядит куда-то далеко и думает.

— Боюсь я что-то, милые! — жаловалась Юлия Петровна приятельницам. — Смутный какой-то стал у меня Петечка. Все буйствовал, дерзил, а теперь откуда-бы это? Примолк!.. К добру ли?…

— Нехорошо, нехорошо, — покачивали головами рыхлые, худые, с челками, остроносые, остроглазые — разные такие и все же похожие одна на другую приятельницы.

— Наверное от книг ихних… От разных богохульств да жидовских выдумок!

— Книги-то я и то хотела сжечь!…

— И-и!.. все не сожжешь, Юлия Петровна! Как-бы хуже не стало!

— Вот-вот, я и сама так думаю!

Но разве можно надолго задумываться, когда этакая пора стоит: июль обжигает сухую землю, над широкой холодной рекой зыблется марево неуловимое; в истоме тихие такие, увитые синью далей, разлеглись за рекою горы; а за горами — белобандиты, борьба, ружья, выстрелы, опасность!

Засунуты в угол куда-то книги (под самым низом азбука эта самая); снова околачивается Петька целыми днями в клубе своем; снова наскоками влетает домой и шумно командует:

— Реквизну!.. Контр-революция!… Чека!…

Но что-то вплелось все-таки новое в это оживление. Не напрасно Петька за старое принялся. Хитрит парнишка. Вертится в клубе, шныряет возле больших, промеж партийными увивается. Что-то замечает, что-то вынюхивает, к чему-то готовится.

Однажды дома несколько часов возился в кухне над старым заржавленным кинжалом. Достал где-то заваль эту и давай ее начищать толченым кирпичём, вострить на припечке да пробовать на ногте — берет-ли. Потом стал, крадучись от Юлии Петровны, сухари себе зачем-то сушить. Выходили у него эти сухари совсем никудышные: твердые, замызганные, пропыленные золою, но Петька был доволен.

А Юлия Петровна ничего не замечала. А книжки в углу покрывались пылью и желтели.

В холщёвом мешке из-под муки туго завязаны сухари, кусок черного кирпичного чаю, пакетик сахару, четыре кренделя, две луковицы. Мешок прилажен тоненькими веревочками за плечи. В карманах шуршат кедровые орехи и на ременном поясе болтается в истрепанных ножнах кинжал. А за пазухой еще четыре кренделя.

Вот Петька и в походе.

Утром выбрался из дому, долго брел по пыльным еще пустынным улицам. Вышел за заставу, за реку, на широкую дорогу, по которой только-что десятки ног притоптали желтоватую слежавшуюся пыль.

Котомка подталкивала в спину, вязочки резали ключицы и грудь, ноги туго взрыхляли дорогу. Но где-же Петьке заметить все это? Широкой дорогой идет он, на верную дорогу выводят ноги, ноги, которым жарко и неудобно в истоптанных, со сбитыми каблуками сапогах.

Торопится Петька. Старается догнать уходящий впереди отряд. А солнце кусает. Жаркое, выкатилось оно из за гор и давит Петьку своими неуемными ласками.

Идет Петька, торопится и на ходу грызет крендель. А во рту сохнет: пить хочется. Все обмозговал Петька, а про воду-то и забыл.

Изгрыз один крендель, передохнул от еды. Потом, когда уж ситцевая рубаха прилипла к телу, вяло погрыз другой — и незаметно съел его. И уж когда принялся за третий (не может Петька без того, чтоб не пожевать!), впереди на взгорье, на повороте трактовом задымило — запылило: догнал все-таки Петька кого нужно было. Заколотилось в груди, жарче стало, будто два солнца выкатились над головой; зазвенел:

— Товарищи!..

Задние остановились, подождали.

Оглядели Петьку.

— Ты зачем? Ты куда?!

А у Петьки вся рожа потная изнутри светится.

— С вами я… белобандитов бить!..

Загрохотали. Засмеялись. Кричат передним:

— Эй, товарищи! Глядите-ка боец новый нашелся!.. Смотрите-ка!..

Весь отряд остановился из-за Петьки.

Обступили его, смеются, пошучивают.

Но, рассталкивая других, вышел военком. У Петьки померкла заря на лице. Смутился. Чует неладное.

А военком злой, не укусишь его смехом, не поддастся:

— Ага! Ты это?!.. Приплелся!.. Ну, нет, шалишь… Макаров! Пристрой этого шпингалета возле себя. До Хомутовой дойдем, там сдашь его, чтоб отвезли в город… Немедленно!

Потускнел Петька, закис. Против военкома ничего не поделаешь.

Отряд вытянулся, зашагал. Возле ухмыляющегося, скуластого Макарова Петька. А мешёчек так и отстукивает в спину, словно проборку задает. И веревочки впиваются ядовито в грудь, и ключицы. Ноги по пыли бороздят сбитыми каблуками. Невесело. Хоть и посмеиваются бойцы, а невесело.

Пришли в Хомутово. Отряд недолго передохнул и пошел дальше, а Петьку сдали на руки какому-то бородачу шутнику с наказом — доставить Петьку в город.

— Ну, рестант, — похлопал бородач шершавой рукой по Петькиной котомке, — по первоначалу пойдем-ка к бабам… Щербой они тебя угостят. Похлебаешь!

Хмурился Петька, посапывал носом (чуть было плакать не стал, да спохватился во-время), а щербу крестьянскую похлебал с аппетитом. В охотку поел и хлеба свежего, теплого, пахучего, какого дома никогда не едал…

Поел — словно отлегло немного от сердца. А тут в избу вваливаются три красноармейца и между ними Макаров. Встрепенулся Петька:

— Вы разве не ушли?

Посмеиваются.

— Будто, значит, ушли… А между прочим, в заставе мы.

Не совсем понятно Петьке, но и не расспросишь Макарова; глаза сибирские, хитрые смеются, но прячут что-то.

Увел Макаров бородача в куть, о чем-то побубнили там. Вышли в горницу, а из горницы на улицу, в деревню. У порога приостановился Макаров, глянул на Петьку.

— А ты, товарищ, ежели охота, поброди здесь… к речке сходи, искупаешься… Некогда тебя нонче в город отвозить…

Петька вышел из избы. Широкой улицей прошел он к поскотине. А оттуда полями по извилистой, поросшей травой, дороге добежал до речки.

Речка мелкая, быстрая. Струит воды по пескам, по каменьям. Обставилась по берегам кудрявыми тальниками.

Сбросил с себя Петька одежду, стащил сапоги и — ух! — в воду. Забурлил, вспенил вокруг себя; переломилось солнце в трепетных, текучих кругах. Хорошо в воде. Забыл Петька обо всех своих огорчениях, о неудаче своей забыл: до того ли? Раздолье-то какое!..

Поплескался, пофыркал, перебрел реку в брод. Вышел нагишём на ту сторону. Змейками стекает поблескивающая на солнце вода с худенького смуглого тела. Слиплись на лбу волосы, в глаза лезут. Петька отстранил их пальцами, пригладил. Присел на берегу и задумался.

Раздвинулись тальники, зашуршала галька под чьими-то ногами. Оглянулся Петька: видит, выходит из тальниковой заросли высокий человек.

— Эй, мальчик!

Вскочил на ноги Петька, глядит на этого новоявленного:

— Чего надо?

— Купаешься?

— Купаюсь… А вам что?

У Петьки неизвестно откуда неприязнь какая-то к этому неизвестному.

— Да ты чего боишься? — смеется тот. — Не съем я тебя. Не бойся.

— Я не боюсь… — обижается Петька. — Вовсе я не боюсь…

— Ну, а если не боишься, так скажи-ка, мне, милый, вот какую штуку…

Пришедший подошел вплотную к Петьке и положил руку на голое мокрое плечо.

— Скажи-ка ты мне вот-что… Ты Силантия Ерохина, хомутовского вашего, знаешь?

Петька вздернул плечём: чужая, горячая рука медленно соскользнула с него. Петька совсем уже собрался рассердиться: свинство какое! Не видит разве этот тип, что Петька городской! Но что-то чуть-чуть дрогнуло в Петькиной груди. Он взглянул на этого незнакомого, и только сейчас разглядел, что у того тонкое лицо с пушистыми усами, колющие глаза и узкие, идущие вверх к вискам, брови. Еще заметил Петька, что на незнакомом ловко, по-городскому, сшитая рубашка с ременным поясом.

И Петька внезапно, неожиданно для самого себя соврал:

— Знаю.

— Ну, вот… Ты этому Силантию скажи: хлеб, мол, теперь нужно в Березовую Елань возить… Не перепутаешь? В Березовую Елань!?

— Нет, не перепутаю! — вздрагивается, бьется что-то у Петьки внутри; бьется быстро, безостановочно.

— Ну, хорошо… Прощай.

И опять зашуршала галька. Снова колышутся тальники, раздвигаются, смыкаются. И нет этого незнакомого, высокого.

Петька оглянулся. Поглядел в тальники. Потом бултых в воду и, разбрызгивая пену и ломая веселые солнечные круги, пошел обратно, туда, где свалена одежонка. Оделся, встряхнулся и бегом в деревню.

Нашел бородача:

— Где Макаров?

— Какой такой?

— Да красноармеец, старший который…

— A-а… этот. Тебе зачем?

— Надо мне! Очень даже. Спешное дело!..

— Спешное?! — смеется бородач. — Отколь у тебя спешные дела?

— Да вы скажите!.. Ей-богу спешное дело!.. Ей-богу!.. (Ай, Петька, еще в комсомол тянешься, а от бога отстать не можешь!..)

Бородач поглядел, подумал:

— Сиди в кути… Сейчас будет тебе старший.

И позже, недолго времени прошло (а Петьке показалось, что очень даже долго), пришел Макаров.

— В чем дело?

Петька, захлебываясь, рассказал о своей встрече. Макаров вытянул шею и щелкнул языком.

— Ага!.. Молодчага, товарищ!… Этак мы их живыми заберем!.. Сами лезут в руки.

— А кто это? — сунулся Петька с расспросами, но Макаров поглядел на него и сказал:

— Ты вот что, ты посиди-ка теперь в избе… Будет бегать-то.

Убежать-бы из избы туда, где Макаров и другие затевают жуткое, интересное. Но не уйдешь: строго приказано сидеть на одном месте. Это не Юлия Петровна, здесь не отвертишься, не надуешь.

Сидит Петька в грязной избе; поглядывает сквозь дырявое окошко на сонную, по-летнему пустынную деревенскую улицу. Грызет, пощелкивает орехи, поплевывая скорлупой на затоптанный пол. Гудят и вьются мухи. Лениво полаивает где-то собака. Разговаривают по-своему под окнами деловитые, озабоченные курицы. Эх, скучно-то как! Затем-ли Воротников этакий путь проломал, ноги все себе избил, на солнце пожегся!?..

А тут еще неотвязная мысль: неужто всамоделишный белобандит это был за рекой? Ничего особенного: человек, как человек. Шутил еще, поди, насмешник. Да…

И еще мысль: а что Макаров устраивает? Неужели воевать с ними будет? Вот здорово!

Петьке так и представляется: выходит на ту сторону мелкой реки широкоскулый крепкий Макаров и навстречу ему тот, высокий, остроглазый; сшибаются они, стреляют, раз, раз…

И тут как раз выстрел хлопает.

Петька вскакивает со скамейки, прислушивается. Сердце у Петьки бьется: ах, туда бы с кинжалом своим, сразиться!

Потом еще выстрел, и еще.

А потом гул голосов. Ожила деревня. Влетела в избу баба, которая Петьку щербой угощала; сунулась зачем-то в угол, увидала Петьку.

— Поймали — говорит, — троих поймали!

— Кого? — замирает Петька.

— Да белобандитов у Березовой Елани.

Сорвался Петька. Ну его, плевать на Макаровский наказ, не может Петька усидеть в избе. Выбежал на улицу, а навстречу ему толпа, ведут.

Впереди бородач. А за ним трое со связанными руками, без шапок, бледные, встревоженные. Вокруг них красноармейцы, мужики, Макаров. У Макарова тряпкой голова повязана, а поверх тряпки кровь сочится.

Протиснулся Петька к Макарову, тот улыбается:

— Все правильно, братишка!.. Все обделали!..

Один из трех со связанными руками (высокий, с пушистыми усами — тот самый!) увидел Петьку, присмотрелся к нему, поглядел на Макарова и вдруг зажглись глаза его, скривил рот и кинул Петьке:

— Ага, это ты, змееныш, показал!.. У-у, большевицкий выблюдок!..

Макаров обернулся к нему и властно прикрикнул:

— Молчать… Сказано — молчать!

Тот замолчал. Но жег Петьку взглядом. И Петька вдруг весь сжался, затосковал.

Два дня металась Юлия Петровна по городу, разыскивая Петьку. Два дня плакалась она приятельницам, ахала, стонала. А на третий день, когда Петька, запыленный, грязный и вспотевший, влетел домой, она всплеснула руками и от великой радости принялась его ругать на все корки:

— Гад ты этакий, сердца у тебя нет! В гроб ты меня уложить задумал что-ли? Где это тебя черти носили?.. Душу ты у меня вымотал всю!.. Куда бегал? Куда, говори, паршивец?!

Но Петька невозмутимо и равнодушно отмахнулся от ругани и попреков.

— Вы бы, мамаша, накормили меня лучше… Все ругаетесь да ругаетесь. А я голодный ходи… Никакого сочувствия у вас.

Юлия Петровна, поругивая и на ходу поплакивая, накормила Петьку. И жизнь потекла по-прежнему.

Бегал Петька в свой клуб, таскал оттуда книжки, которые не дочитывал до конца; пугал мать всякими неожиданностями.

В клубе к Петьке, после его похода в Хомутовское, стали относиться с некоторой завистью. Его расспрашивали о том, как он отряд догонял, как с белобандитом встретился, как белобандитов Макаров и другие изловили. Петька воодушевлялся, рассказывал это подробно, немного прикрашивая, немного привирая. У ребят загорались глаза. Они похваливали Петьку и воспламенялись решимостью следовать его примеру. Подавленные его похождениями, они выкапывали из своей памяти все слышанное от других о разных боевых подвигах, об эпизодах борьбы с белобандитами. Но они сами чувствовали, что их рассказы — с чужих слов — тускнели перед Петькиной действительностью. А он задавался, форсил. Он уже строил планы о том, как его примут добровольцем, дадут настоящее ружье, пошлют с отрядом. Правда, военкому отряда Петька на глаза все-таки попасться боялся: чувствовал, что тот не пошутит, что того не так-то легко возьмешь.

Порою на Петьку нападало временное, какое-то смутное, неопределенное раздумье. Среди сутолоки и возни в клубе вдруг вспомнит он деревенскую улицу, толпу на ней и в толпе связанного высокого человека, который смотрит в упор с неудержимой ненавистью, который зло и гадливо говорит:

— Это ты, змееныш!?..

Петька встряхивался. Петька гнал эти воспоминания. Петьке почему-то становилось стыдно. И не знал он — откуда и почему этот стыд.

А вокруг него без остановки текла шумная, многотрудная, большая жизнь. Каждый день в газете печатали о поимке белобандитов, о раскрытых заговорах, о расстрелах. Каждый день в Петькиных ушах отдавалось: — «вывести в расход», «поставили к стенке». И слова эти стали такими простыми, обыденными, изношенными. И словами этими Петька, как и многие вокруг него, бросался легко и бездумно.

И если у взрослых, у больших что-то замирало в груди иногда, когда с серовато-белых страниц газеты черной черточкой метнется в сознание короткое, бьющее — «к высшей мере наказания», то для Петьки что-же могли значить эти слова, для Петьки?

Петька поддразнивал мать, когда она недоумевающая, ошеломленная, трусливая, плакалась:

— Вот опять, говорят, вчера двадцатерых к стенке поставили… В подвале, говорят…

— А завтра, мамаша, сто человек выведут в расход!.. Честное слово!.. — и в Петькиных глазах загоралась лукавая радость, когда он замечал, что Юлия Петровна бледнела, что у нее тряслись губы и она перекрещивала грудь маленькими мелкими-мелкими крестиками.

— Всех буржуев скоро в расход выводить станут, — пугал он Юлию Петровну. — У нас в союзе говорили: чистка буржуям скоро будет… двухнедельник для буржуев…

— Дрянь ты, Петька, дрянь! — вскидывалась Юлия Петровна. — И все у вас там дряни… Людей изводят… Сколько душ православных загубили! О, господи!..

А потом, когда приходили ее приятельницы, она долго жаловалась им на Петьку, на жизнь, на большевиков. Те медленно пили с блюдечок чай, согласно поматывали головами и выждав, когда уставала Юлия Петровна, по-очередно степенно говорили о своем, таком же нудном, похожем на эти жалобы, говорили о том же, что было переговорено в прошлое, в позапрошлое воскресенье, о том, что ушибло их маленькую, ровненькую, узенькую жизнь.

Однажды ночью, недели через две после того, как Петька пропадал из дому, Юлия Петровна услыхала в комнате странные звуки. Томила ее бессонница, ворочалась она на своей кровати, встревоженная заботами и июльской истомой, и вот услышала сдержанный, подавленный плач.

— Петька, Петечка, что с тобой? — встревожилась она. — О чем ты?.. Чего плачешь?..

Плач прекратился. Юлия Петровна слезла с кровати, подошла к дивану, на котором спал Петька и наклонилась над спящим.

— Что с тобой, Петечка?

Петька, перекрывшись одеялом через голову, молчал.

Юлия Петровна постояла, послушала и ушла обратно на свою постель.

— Послышалось, — сообразила она.

А Петька лежал под одеялом, сдерживая дыхание и глотая слезы. Петька старался задушить в себе плач, но он подкатывал к горлу, он распирал его грудь, он был сильнее его.

Пришло это к нему так.

Днем в клубе подошел к Петьке товарищ и говорит:

— А твоих-то белобандитов вчера к стенке поставили.

Петька поглядел на товарища недоумевающе. Не понял Петька в чем дело, а тот смеется:

— Бестолковый ты, Воротников, говорю тебе: — тех-то, которых в деревне, помнишь… при тебе еще поймали. Ну, вывели их вчера в расход.

— Ты откуда знаешь? — встревожился Петька и что-то дрогнуло в нем.

— Чудак какой! — удивился товарищ. — Да в газете напечатано сегодня.

Петька разыскал газету, повертел, покрутил измятый лист, отыскал. Да, верно.

И вдруг Петьку охватило щемящее любопытство: жадно захотелось ему узнать, как это тот, с тонким лицом, с бровями, взлетом раскосым идущими к вискам, как это тот, который улыбался тогда у реки, стоял у стенки и ждал выстрелов. Петьку сжало, сцепило всего это щемящее любопытство. И рядом с ним какое-то недоумение охватило его: неужели того, живого, вот того самого, который еще так недавно стоял перед ним, неужели его уже нет в живых, неужели это правда?

Петька ушел из клуба. Он пошел бродить по улицам. Он не умел еще думать. Но в сердце его вползла какая-то слабость и, перескакивая через бессвязные, клочками мелькавшие мысли, врывалось то незабываемое и теперь почему-то особенно яркое.

— Это ты, змееныш? Ты показал?..

Вялый, тоскующий бродил Петька по улицам. Носил с собой бремя новых ощущений. На узенькие плечи Петьки легло оно, это бремя, и давило.

К вечеру как-будто выветрилось все это из Петьки. Рассеялась тяжесть, придавившая было душу. Растерял эту тяжесть Петька по пыльным улицам, где все так отвлекало, манило к себе, где можно было втиснуться в толпы, пошнырять между озабоченными или веселыми людьми, понюхать около нищенских лотков с грошёвым товаром.

С улиц, с толкучек усталым, но по обычному задирчивым и шумным пришел Петька домой. Злил мать, донимал ее грязными руками, порваной рубахой, громким чавканием за ужином.

А ночью, в постели, вдруг подступили к горлу слезы. Вцепился Петька в подушку, обнял ее, словно ей хотел поведать какую-то обжегшую его вот этими слезами мысль. Плакал, сам не зная о чем. Плакал, отдыхая в этих слезах. Сладкими, ранящими, но в то же время успокаивающими, бесцельными, беспричинными слезами.

Мать спугнула эти слезы. Притворился Петька спящим. Повсхлипывал потом, когда Юлия Петровна кряхтя взгромоздилась на постель; попел потихоньку носом, повздыхал. И потом в слезах безмятежно и сладко заснул.

Так проплакал Петька, сам не зная почему и о чем. Утром долго вспоминал вчерашнее, долго морщил лоб и соображал. Ничего не сообразил, но пуще всего боялся, чтоб кто-нибудь не узнал об этих слезах. Пуще всего. Ах, и стыд-то был-бы какой, если-б дознались (вдруг — в клубе!) о том, что кандидат в комсомольщики, доброволец будущий, Воротников, ревел в подушку, как какой-нибудь сопляк пятилетний.

А ведь кое-что узнали. Правда, не все, не о том, как Петька в подушку ревел из-за того, что кого-то к стенке поставили. Но чуть-чуть было и до этого не добрались.

Товарищ, тот, который рассказал Петьке про газету, заметил Петькино смущенье и пошел болтать:

— Воротников-то нюни распустил… Жалко ему белобандитов!.. Вот так боец! Вот так комсомолец!..

Посмеялись ребята, пофыркали над Петькой. А политрук (такой глазастый, все увидит!) цап Петьку:

— Давай-ка, Воротников, потолкуем!..

И повел Петьку в комнатку к себе при клубе. Запыленно, задымлено там, книжки навалены кругом, на стенах таблицы, расписания и Ленин-Троцкий.

— Садись, брат, да рассказывай! — и глядит на Петьку; чуть-чуть прищурился: не то сердится, не то смеется.

О чем рассказывать — Петька не знает. Тогда политрук давай у Петьки душу мотать: как да что; что дома делает, кто родители, чем живут, как за отрядом бегал, правда-ли, что Петьке белобандитов растреляных жаль.

Сидит Петька на табурете, поскрипывает ножками расшатанными. Отвечает. На все отвечает, на последний вопрос тоже:

— Жалко…

— Эх, ты? — усмехается политрук. — А еще в добровольцы лез. Как же ты этак-то, если тебе жалко?

Тогда Петька вдохновляется, загорелась в нем мысль какая-то (может быть, вот сейчас только и родилась в нем по-настоящему):

— В добровольцы я хоть сейчас!.. — сверкает он глазами.

— Как же это так! — улыбается политрук. — А не жалко?

— То на войне! — вспыхивает Петька. — В сраженьи… а не так…

— Как это «не так»? — вгвазживается политрук глазами своими в Петьку. — Объясни-ка!..

Но где-же Петьке объяснить?! Слаб Петька. Против политрука куда ему устоять. А тот давай крыть его, давай объяснять да разъяснять что и к чему.

Устал Петька.

Политрук отчитал его. Задумался.

— Вот что, — говорит, — Воротников. Я тебя в группу запишу… Будешь учиться… Ты, я вижу, лодырь большой… Воевать еще успеешь. Поучись-ка!..

Потом помолчал, подумал, поднял вверх палец, весь в чернилах замызганный:

— Революция, брат, эта штука серьезная. Да. Тут, если нюни распустишь, мало добра выйдет…

И этим же пальцем легонько толкнул Петьку в плечо:

— Ну, ступай!.. Начни-ка мозгами шевелить!

*  *  *

И опять началось: книжки, тетрадки, скорчившийся над ними Петька, окрики на Юлию Петровну: «Да не мешайте вы, мамаша!»

Ходит Петька на собрания группы, впитывает в себя премудрость новую. Борется со скукой, выползающей потом со страниц сухих, четких, немногословных книжек. Тяжело. Трудно, очень трудно шевелить мозгами по-настоящему. Но терпит Петька, одолевает. Кряхтит, а тянется вперед.

И уже теперь властней и серьезней отвечает матери, когда та хнычет и притворяется всеми обиженной:

— Перестаньте!.. Видите, делом занимаюсь!

Юлия Петровна настораживается: что-то новое в Петькином обращении, во всей повадке его.

Сидят вокруг стола, чай с блюдечка пьют, разговаривают. Зной ползет через открытое окно, жаром пышет кипящий самовар; жаром облило, опалило лица.

Воскресенье.

Всю склоку и дребедень будней сволокли приятельницы Юлии Петровны, все обиды свои, все куриные радости собрали и выкладывают теперь друг дружке.

Свою обиду выкладывает и Юлия Петровна (а за обидой чуть-чуть блещет еще несозревшая радость):

— Опять у меня Петечка за книги эти принялся.. Сидит над ними, в тетрадки что-то пишет… Не знаю, к добру-ли…

— Ничего, бросит скоро!

— Отстанет…

— Надоест, как недавно, да и бросит.

— Не беспокойтесь, милая!.. Какая ему сладость в этих книжёнках!

— Нет уж, — вздыхает Юлия Петровна. — Пожалуй, крепко он за них теперь принялся… Да вот, поглядите — разные науки стал учить. Не знаю уж какие.

Приносит Юлия Петровна Петькины тетрадки. А среди приятельниц ученая — епархиальное когда-то окончила. Берется она за Петкины каракули, губы брезгливо и обиженно поджимает. Видит: «Политэкономия», «История Ревдвижения».

— Да это, — говорит, — и не науки вовсе. Так это, не настоящее. И не по грамматике написано… Нет, ерунда это.

И летят Петькины тетрадки и книжки на пол. Юлия Петровна обиженно наклоняется за ними.

— Зачем же кидать? — сухо говорит она и уносит Петькино добро на старое место.

— Зачем же кидать? — повторяет она и вдруг прибавляет неожиданное (вот-вот где эта радость-то созревает!) — может быть, и выйдет из всего этого какой-нибудь толк!..

Течет через окно зной, замирает в самоваре клокот и фырканье, опоражниваются и вновь наполняются разнокалиберные, в разное время понакупленные чашки.

Но вяло разговаривают приятельницы. Чаще вздыхают и наливаются горькими мыслями.

Петька выходит из клуба. Петька только что был в библиотеке. Он издали глядел на длинные ряды книг, расставленных по полкам. Чорт знает, сколько их там: толстые, большие, тоненькие, маленькие, разбухшие от старости и еще свеженькие, нарядные. Сколько времени нужно, чтоб все перечитать? Сколько длинных часов, безмолвных часов нужно, чтоб одолеть всю эту премудрость?

У Петьки сжимается сердце.

Одолеет-ли он?

Но он встряхивается. Горят в его глазах неомраченные двенадцать лет его жизни. Горячие камни мостовой жгут его ноги. Солнце целует его спутаные, нечесаные волосы. Солнце обнимает его всего горячими щупальцами своими. Солнце прожигает перед ним в пыльных опаленных улицах, — и там, дальше за рекою, за горами, в широком, светлом мире — широкий светлый путь…