Письмо в редакцию "Северного Вестника" (Розанов)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Письмо в редакцию "Северного Вестника"
автор Василий Васильевич Розанов
Источник: az.lib.ru

В. В. Розанов[править]

Письмо* в редакцию** <"Северного Вестника">[править]

  • От редакции «Северного Вестника». Исполняем желание г. В. В. Розанова и даем место его интересному письму. Наши читатели легко отметят те мысли, в которых, по словам г. Розанова, наше разногласие с ним простирается очень далеко. Письмо г. Розанова свидетельствует о молчаливом, до сих пор не проявлявшемся разномыслии между деятелями журнального лагеря, который принято называть консервативным. Автор письма хотел бы, по-видимому, углубить это разногласие своими умственными силами, — и, конечно, не нам оказывать ему противодействие в этом деле.
    • По мотивам, изложение которых показалось бы скучным читателю, письмо это печатается несколько позднее, чем было написано и чем когда произошел вызвавший его инцидент. Но все причины его написания и теперь сохраняются, а мотивы ненапечатания (оно уже было набрано и готовилось пойти в февральской книжке «Сев. Вестн.».), не во мне родившиеся, но мне внушенные, кажутся мне теперь напускными и даже, может быть, придуманными ad hos <к случаю>. В оттисках, любезно мне предоставленных редакциею журнала, это, однако, сделано было, во избежание нравственной двусмысленности, известным большинству соратников по перу и убеждениям, также и лицу, коего непосредственно касается, и лишь было скрыто, по означаемым здесь мотивам, от людей враждебных направлений. Но правду творить — принадлежит человеку; а выводы из нее и результаты уже устроит Бог и напрасно было бы ему вмешивать сюда свое предусмотрение. — В.Р.

Не откажитесь напечатать нижеследующее мое письмо. Хотя «Северный Вестник» по духу своего направления расходится со мною по тем вопросам, которые для меня особенно существенны, но, я думаю, это не помешает ему дать место нескольким простым объяснениям, рассеивающим клевету, коей случайно я сделался жертвою. К Вам я прибегаю с этим письмом, не встретив в других органах печати интереса к идейной стороне моих объяснений.

В № 1 только что появившегося журнала «Русский Труд» помещены, между странным набором писем гг. Аф. Васильева, Н. Аксакова, А. Киреева и Рцы, в последней рубрике, следующие строки:

"Один ультраконсерватор, впрочем, наш личный друг, чрезвычайно удивил нас, прислав следующую заметку:

«Г. Грингмут — очень почтенный г. Грингмут, — став у кормила главного органа нашего старомосковского „охранения“, вызывал недавно одну легкомысленную газетку и один легкомысленный журнал повторить в его присутствии „присягу на верность“, которую в свое время, не находясь еще „у дел“, он не расслышал…

Все отвечали ему смехом.

Мы бы ответили: не дважды, но и трижды клянемся в верности Престолу нашему древнему и священному. Но и прибавили бы: а что сделать с тем, кто из этого Престола, который мы любим и чтим, пытается сделать нечто, перед чем мы трепетали бы? Что сделать с тем, кто из драгоценного образа вырубает старинную „дыбу“ и, поднимая на ней человека, думает, что поступает так для веры?

Это — все мрачные идеи К. Н. Леонтьева, его тенденция заменить „неверные“ и „недостаточные“ мотивы любви мотивами страха… Но Россия жила и хочет еще жить любовью; она — еще христианка».

Теперь пусть будет читатель внимателен: после означенного отрывка, редакция (т. е. будто бы редакция) прибавляет:

«Приветствуем от души ту перемену, которая совершилась в нашем корреспонденте. Еще недавно неистовствовал он и высказывал в печати вещи, за которые приходилось краснеть. Как удивились бы на Страстном бульваре, если бы нам было позволено раскрыть инкогнито нашего друга! Не таков ли и весь этот наш ультраконсерватизм, о котором выше говорит Рцы? Настоящий ли это пафос? Сколько процентов искренности в горячих иерамиедах? Согласитесь, что вопросы эти очень любопытны».

Слова эти заключают подпольное обвинение в фальши всей литературной деятельности какого-то «ультраконсервативного» писателя, — обвинение, которое делает редактор (будто бы редактор) «Русского Труда», назвавший выше этого писателя «личным своим другом» и, следовательно могущий знать скрытые от читателей подробности его характера и истинных убеждений. Нижеследующие заключительные строки, обращенные к редакции «Московских Ведомостей», могут быть поняты только их руководителем по особенностям его отношений и отношений «ультраконсерватора» к называемому лицу — и совершенно раскрывают для нее аноним:

"Превосходно даже вещее слово автора о К. Н. Леонтьеве, которого, как художника и мыслителя, и мы лично чтим не меньше, чем наш корреспондент, но чрезвычайное увлечение идеями которого так губительно отозвалось на многих русских умах. Очевидно, что и здесь автора приведенных строк можно поздравить с освобождением от «умственного плена».

Так кончается странная заметка. Перевернув страницу, мы находим статью «Гатчинского отшельника», обязательно сообщающего читателям свой адрес и делающего с лестными оговорками выдержку из одной давно напечатанной статьи «В. В. Розанова», — писателя «более, чем он (Гатчинский отшельник), искусного». И еще через страницу находим статью «Я. Колубовский. Философский ежегодник, etc., за 1894 год. СПб., 1896», подписанную именем «В. Розанова», несколько пылкого консерватора, «ультраконсерватора», как, может быть, уже шепчут губы читателя, и действительно, они не ошибутся.

Все ясно становится, на что мы ясно смотрим. Есть направления, но в них — слои и слои; есть направление консервативное, и в нем могут быть течения, с которыми не сливаются и не сливаемы другие течения. Уже мышление М. Н. Каткова, в общем правильное и здоровое, глубоко чистосердечное, было несколько грубо; это побудило и покойного Н. Н. Страхова, в предисловии к «Философским очеркам», сказать о нем (и вместе о Кавелине), что он «лишен был философских способностей». «Ультраконсерватор», высказав в «Сумерках просвещения», «Афоризмах и наблюдениях» и — недавно — в трех фельетонах «Нового Времени» резкое осуждение действующей у нас гимназической системе, главному созданию Каткова, тем самым высказал и резкое расхождение с покойным главою московского охранительного направления, нисколько не предполагая, чтобы этим ослаблялся собственный его консерватизм. Дивный мастер слова, великий Антей, знавший тайну прикосновений к матери-земле, Катков из нее почерпал силу и у нее же подслушал лучшие свои слова; но земля всегда есть земля, и она совершенно не могла научить его тем утонченностям умственных концепций, где открываются истинные основания консерватизма (как равно и противоположных течений) и самые далекие его заключения. Оттого невозможно даже политическую часть идей Каткова свести ни в какую систему; от этого его требования классической системы в образовании имеют под собою элементарные и наивные аргументы; он весь, во всем своем мышлении, есть ряд афоризмов, то прекрасных, то ребяческих, всегда чистосердечных, но иногда аляповатых. Опускаем г-на Петровского, совершенно бесцветную величину, и переходим к г-ну Грингмуту, Spectator’y. Ум изумительно ясный, может быть, самое ясное перо в нашей литературе, он, к великому прискорбию, не знает тайн прикосновения к матери-земле, какие были у Каткова; но, в общем, будучи преемником идей Каткова, невольно для себя продвинул дальше в литературе, — и, опять скажу всю правду: он вовсе бы их не высказал, потому что, по чрезвычайной элементарности своей, г. Грингмут не способен к той доле литературной хитрости, к которой был способен Аксаков. Отсюда, из всех этих мыслей — статья моя о «присяге» (в «Русск. Труде»): в ней нет не только отрицания ультраконсервативных идей; она вся вытекла, в негодовании своем, в насмешке своей, из «ультраконсерватизма». Г-н Грингмут чего-то требует от г. Стасюлевича, от редакторов «Русских Ведомостей», требует на этот день, на этот час. Ну, они дадут «присягу» и что же выйдет? Да ничего; как ничего не выйдет из всех этих краткоконсервативных идей, кроме реакции на эти 5-6, 10-15 лет. И я не однажды высказывал в статьях моих, как мало интересует меня направление именно этих 15-10 лет.

Теперь — указание анонима «Русского Труда» не вдруг его удививший либерализм мой. Кто принял бы на себя труд не бегло только прочитать, но и вдуматься в статьи мои, именно «ультраконсервативные», мог бы рассмотреть в них бездну элементов, не либеральных только, но и радикальных — идущих притом далее, чем радикализм наших кажущихся «красных» журналов; радикализм, во многих статьях доходящий до полного отрицания действительности, так что остаются только абстрактные идеи, тут же убок развиваемые. Я не хочу высказывать вполне мотивов, по которым пишу, — мотивов преднамеренных, не говоря о неясных, какие бывают у всякого писателя и они часто бывают самые главные. Но вот часть того, что мне известно: конечно, в радикализме есть бездна правды; конечно, в либерализме есть своя правда, хотя узкая и бедная — признаюсь, мне наиболее антипатичная; но самое главное: любимые мною консервативные идеи тогда лишь могут быть не презренною реакцией на 10 лет, — реакцией, которую ненавистно в уме своем я оформулировал: "Beati possidentes [«Счастливы владеющие» (лат.)]; beati выглядывающие между людьми «образованными, сведущими и добропорядочными» и открывающие им денежный ящик; отделяющие «овец от козлищ», козлищ «поглощающие», да уж кстати поглощающие и «верблюда», благочестиво «отцеживая комара»… Все это лично, все это узко; все это грубо и, наконец, возмутительно, потому что насильственно без всякой мысли, без всякой правды, во имя коей насилие. Насилие же я слишком признавал, и это высказывал, это не устану высказывать; но, да уж будет прощено — насилие именно для меня и для тех определенных, точных идей, которых я добивался сперва в душе своей и затем начинал высказывать для всей действительности. Ведь насилием, деспотизмом дышат многие писатели: ну, назову Стефана Яворского, Руссо; Байрона, Кальвина; да насильствен был и Лютер, даже наш Петр; вообще много было таких людей, и не может уже это очень замарать репутацию писателя, если он не слащавит. Но что же могло оправдать это насилие? — да аналогичное тому, что и всегда его оправдывало, ради чего люди всегда насилие над собою прощали: высшая правда. Но высшая правда есть именно логика ума и чистые алкания сердца, без непременного уклонения вправо и влево, без мыслей об этих 10 годах, когда я «пил, ел и говорил: наслаждайся душа моя». Я уже заметил, и к счастью, ссылка на г. Суворина может это подтвердить, что не очень различаю, которые из моих идей клонятся в консервативную сторону, которые в радикальную; наконец, есть идеи во мне, именно выразившиеся в силу логики своей и психологической правды, которые мне положительно не симпатичны, коих осуществление строгое я не хотел бы видеть; и я оговорил свою нравственную отчужденность от них, раз в «Русск. Обозрении», в «Письме в редакцию», предпосланном статье «О символистах», и другой раз там же, в статье «Вечная память» — в отделе ее, посвященном Страхову. Думаю, это есть возможная степень осторожности для писателя — не сливаться лицом своим с своими же мучительно выливающимися мыслями, бросать их в ум читателя, но отчасти и ему под ноги. В полноте всех этих оговорок; в полноте этой пропитанности, в общем, консервативного миросозерцания идеями радикализма и частью либерализма; наконец, в преднамеренных противоречиях, которые я оставил: в бесконечной, напр., любви к западной культуре, в совершенных ее формах (ее пример и взят в цитате «Русск. Труда»), в бесконечной же преданности родным началам, что так и оставлено у меня непримиренным, — я дал комплекс идей и чувств, в общем так переплетенных из начал зиждущих и разрушительных, свободы и деспотизма, что начало движения в нем дано, что болото стоячего консерватизма никак не может под него укрыться; как и безверие «либералов» и грубость «красных» — исключена. В статьях моих можно найти выражения любви и уважения к самому грубому, темному, бескнижному русизму в том или ином обычае, вере, манере разговора, и к тончайшим, эфирным движениям западной культуры. Я надеялся и, кажется, успел дать как бы схему, в которой все лучшее в человеке могло бы двигаться: а что это лучшее бывает противоположно направлено -это есть факт истории, который мы напрасно стали бы оплакивать.

Все это непонятным осталось автору анонимных прибавлений к моей статье о г. Грингмуте. Ни на минуту не сомневаюсь, что добрый Серг. Фед. Шарапов не принимал в них никакого участия и только прочтя, не заметил, что в них ядовито включено глубочайшее оскорбление, какое когда-либо сделано мне было в литературе. Оно нанесено — имя оскорбителя и я, и г. Шарапов знаем — моим интимным в течение четырех лет другом, которого за некоторые его мысли, за некоторую долю мыслей я очень любил, и лишь в последнее время, не перенося других 7/8 сторон его души, за которые больно всегда несколько его аляповатую сторону. Suum cuique; не будем жестоко обвинять его в этом; одному — безвестность при жизни и глубокое, далекое влияние после смерти, как К. Н. Леонтьеву, другому — влияние сейчас, но краткое, связанное с понятностью толпам. Уже статьи Spectator’а в «Русск. Обозр.» всегда с наслаждением прочитывал г. Стахеев, — человек почти без образования; их никогда почти не читал покойный Н. Н. Страхов: «Боже, что же я там для себя найду?» — говаривал он, отмечая их чрезвычайную элементарность; через две третью прочитывал я, и, за исключением одной, очень мне понравившейся статьи (разговор с другом) о Конте, — я не помню нового и одновременно точного, верного, что находил бы в них для себя. Все было или само собою понятно, очевидно до прочтения статьи — по крайней мере всякому, кто стоял в круге консервативных идей; или было недостаточно обосновано, как и не доведено до последних выводов; иногда было грубо, аляповато, как известное коротенькое по мысли предложение передать печать в руки «людей бесспорно образованных, сведущих и добропорядочных» (как будто редакторы «Порядка», «Вестника Европы», «Русских Ведомостей» — не «образованы, сведущи и добропорядочны», и ясно, что 10-15 таких органов печати в 20 лет совершенно сокрушили бы историческую, «охраняемую» Россию). Консерватора, именно «ультраконсерватора», все это не могло не раздражать именно предосудительной краткостью своей, которая не могла дать консерватизму никакой длительности, устойчивости в жизни; и прибавим также, все это было глубоко антипатично, потому что не включало в себе никаких идеалистических элементов, ни любви, ни истинного негодования, ни проницательной мысли. Да простит мне г. Spectator; но я вынужден говорить, что есть, и в круге моих идей находилось слишком много оправданий, объяснений этому…

Выходка с «присягою» была именно этою коротенькою и аляповатою вещью, которая прежде всего на первом же шагу деятельности повредила самому г. Грингмуту. Было досадно за него, за то именно, что он испортил свой первый шаг. И было глубоко-оскорбительно именно для «ультраконсерватора» по совершенной оборванности, оголенности, мысли. В 93-м году я написал статью «О монархии; по поводу Панамских дел», где — ранее по этому предмету я высказывался — стал ясно, в идейном отношении, на сторону монархической формы общества и государства, как естественной и вечной в христианском мире; и объяснил гам, почему «естественной» и «вечной», с какими неумирающими сторонами христианства связанной. Страхов, и еще многие друзья, резко упрекали меня за нее. В 94-е году статьею «Свобода и вера» я — совершенно не преднамеренно — пошел еще далее в консерватизме; не без удивления прочел я в беспристрастном «Ежегоднике» г. Колубовского: «В этой статье выражены ультраконсервативные стремления нашей эпохи с резкостью, до которой доходил только покойный К. Н. Леонтьев». Между тем я так далек был от мысли о таком характере этой статьи, что — как может засвидетельствовать Алекс. Серг. Суворин — она была, предварительно напечатания в «Русск. Вестн.», предложена мною в его газету, о коей я не мог не знать, что она не консервативная. В этой, как и в других статьях, я следил за верностью мысли и психологическою правдой, и просто не видел, не замечал (и не любопытствовал заметить), направляется ли она при этом влево или вправо. Я был убежден всегда, что жизнь есть движение логики и правды, и кто есть только консерватор, только либерал, — поговорив на эти темы и утешив себя достаточно, влияния на жизнь не получать; а я хотел влияния. Но вот появилась статья «Моск. Ведом.» о «присяге». Я ранее г. Грингмута и определеннее, чем кто-нибудь в нашей литературе, высказался за принцип этот как вечный, неиссякаемый и как универсальный для Европы; в статье «Смысл недавнего прошлого», написанной по поводу кончины Императора Александра III, я распространил эти мысли, в частности, на русскую монархию, отметив, что народ наш, оценивая государей в мотивах, а не в результатах царствования, видит в форме «царства» более этическую, чем юридическую сторону; и настаивал, что это — так. Здесь невозможно объяснять всего цикла развитых мною понятий о монархии, но, бережно отстранив из него все грубое, я омахровил, ублаговонил цветок, мне казалось засыхающий в Европе, и высказал это с той силой любви, которая никак не могла относиться к грубому эмпирическому факту, слишком колючему иногда и некрасивому, как я знал, как свидетельствует история. Каково было мне, именно мне, именно как «ультраконсерватору» и автору названных статей, возбудивших бездну негодования потому, что они могли служить покровом «грубому и колючему», прочесть такую ужасную «колючку», как предложение г-на Грингмута вторично присягнуть. Ребенок, не благовоспитанный ребенок ляпнул ужасную вещь в круге идей, которых он не понимает. И пусть опять простит он меня; нет ни гнева, ни собственно осуждения во мне: просто сожаление, что так случилось. Нет даже осуждения уму его: он бесспорно и неизмеримо образованнее меня, но «святая святых» идей — он их не касался, как и тысячи других, это простой факт, общий у него с Катковым, не говоря об испорченном ребенке И. С. Аксакове (да позволит редактор «Сев. Вестника» мне сполна высказаться), испорченном и часто, в сантиментализме своем, в напыщенном народничестве — лживом. Словом, я не принижаю его нисколько в круге этих людей; хотя правда требует сказать, что он ниже их по грубости мысли и слова, но он нисколько не менее правдив. Если бы мысли г. Грингмута думал И. С. Аксаков, он высказал бы их совершенно иначе, не вызвав шума лично упрекал, стал от него отчуждаться. Он, вместе с тем личный (но школе) ученик г. Грингмута. Да простит ему Бог, и пусть он не очень упрекает себя за сделанное…

Я забыл объяснить сторону, быть может, наиболее интригующую читателя: почему заметка не было мною подписана. Да просто по неприличию говорить вещи лично знакомому человеку (беглое знакомство) в такой силе насмешки и негодования; и по политической необходимости сказать все именно с этою силой. Г-на Грингмута упрекали (с либеральной стороны), что он сказал «ужасную по консерватизму вещь»; но он сказал наивную вещь и скомпрометировал предмет, который, очевидно, любит; нельзя же было ему объяснять, что он «несколько прост» и говорить нелепости о вещах, которые нащупывает руками, но в которые не проникает мыслью. Просто — это нестерпимо, не принято, такие тему думаются, но о них никогда не говорят в слух и лично, если говорят не в стране гипербореев. Никогда при жизни я не сказал покойному Страхову, что он «лишен был творческих эмоций» (что сказал в некрологе), — но нужды это печатно говорить не было; а г. Грингмут идеею «вторичной присяги» создал эту нужду, создал ее именно в среде консерваторов, т. е. в общем — его единомышленников. — И еще нужное слово: в редакционных оговорках к «Заметке» моей в «Русском Труде» намекается, что лично и «дружелюбно» я известен, как либерал: это — совершенный извет, и в круге писателей: А. Ф. Васильева, Н. Аксакова, Рцы и самого С. Ф. Шарапова немало проведено было вечеров в ожесточенных спорах, где всегда и безусловно они высказывались либерально, и всегда и безусловно я высказывался консервативно: против церковно-политической, моральной, административной распущенности, которую — по непониманию — они считали все видом христианской свободы. Этого не отвергнет никто из названных лиц, иначе как прибегая к прямой лжи, чего — кроме «единого из них» — я ни от кого не предполагаю.

С.-Петербург, 19 января.

Впервые опубликовано: Северный Вестник. 1897. № 4. С. 85-92.