Л.Чарская. Свои не бойтесь! — Петроград: тип. П.Усова, 1915 — 140с.:
Платформа № 10
[править]…Вокруг красного здания росли одуванчики, — много одуванчиков в летнее время. И клевер. Зеленое поле сбегалось у неглубокого, задернутого тиной пруда. Весной здесь меланхолически-страстно выкрикивал хор лягушек. А зимой все покрывалось изысканно-чистой пеленой снега. И огромная сахарно-белая равнина приятно ласкала глаз.
А там, повыше, на железнодорожной насыпи бежали рельсы. Длинный, бесконечно длинный путь от северной столицы туда, в глубину обширной родины, к её дальним окраинам. Разветвлялась на много ветвей; гигантски длинными полосами, устремлялись вдаль. Под скатом, внизу, в выбоине, стояло маленькое красное здание-будка, караулившее полустанок. А на другом таком же здании, у самой платформы, красовалось черным по кирпичному фону четко выведенная цифра названия полустанка «№ 10».
Когда здесь останавливались поезда, товарные и пассажирские (курьерские молнией пролетали мимо), на полустанке показывалась небольшая сутулая фигура с традиционной красной фуражкой на всегда чуть взлохмаченной голове. Водянисто-голубые мутные глаза алкоголика прежде всего пристально вглядывались в пыхтящую, крикливую и наиболее шумную часть поезда, а руки, вооруженные флажком, руки пьяницы, неизбежно дрожали. Пока поезд стоял, и машинисты запасались всем необходимым, красная фуражка маячила по платформе, равнодушно оглядывая теми же мутными глазами алкоголика высыпавших промяться из вагонов пассажиров.
Начальника полустанка под № 10 Кирилла Федоровича Груздева перевели сюда лет пятнадцать тому назад с большой узловой станции за пьянство. И вот уже пятнадцать лет жил он здесь, вдовец, с дочерью и рябой прислугой Агафьей, продолжая келейно напиваться по ночам от поезда до поезда, в длиннейший промежуток железнодорожного затишья, и с чисто машинной пунктуальностью выходя вместе со сторожем Авиловым встречать каждый поезд между двумя стаканами водки.
Ближайший поселок, где можно было покупать вино и простые крестьянские продукты, находится от полустанка № 10 в 3-х верстах расстояния. Кирилл Федорович два раза в неделю аккуратно отправлял туда за тем и другим рябую Агафью. В летнее время ее частенько сопровождала туда маленькая Нина Груздева.
Первым сознательным впечатлением, прочно улегшимся в памяти Нины, были пушистые, нежные одуванчики, росшие в таком изобилии вокруг их красного дома-будки. И еще милое бледное лицо молодой женщины, её матери, угасшей очень рано от чахотки.
Мать исчезла. Одуванчики остались. И алые и белые цветы кашки тоже.
Рябая Агафья, мутные глаза папочки и поезда, поезда, поезда без конца и счета, — все это скользило мимо. А одуванчики и кашка водворились прочно и навсегда, как скрытые сокровища в недрах души Нины. Папочку было жалко. Жалко до слез в часы его запоя, в часы его тоскливого оцепенения. К Агафье не было никаких чувств, уж слишком примитивно глупа и груба была Агафья. Но одуванчики, кашка, широкая равнина, зеленой, мутной, задернутый тиной пруд с его весенними лягушечьими концертами, — все это было дорого до боли, все жило в маленькой душе, истомленной одиночеством. Было еще, правда, в далеком, розовое пятно, луч недолгого солнца, блик яркой краски на сером фоне, туманное воспоминание о матери, о чьих то нежных руках, о чьих то задумчиво голубовато-серых глазах, но были ли то в действительности те глаза, и руки, и ласки, — Нина путалась, не могла дать себе отчета, не знала. Росла сама как цветок среди одуванчиков и кашки, маленькая, невзрачная, с большими угрюмыми недетскими глазами, с упорным ртом не знающем ребяческого смеха, росла среди одуванчиков, кашки, снега и поездов, между алкоголиком отцом и тупой прислугой. Потом, когда подросла, стала посещать за три версты церковно-приходскую школу.. Каждый день приезжал из села Клушина подговоренный крестьянин за Ниной и увозил её на уроки, где у сельской учительши она проходила школьную премудрость вместе с крестьянскими детьми. А после уроков доставлял обратно. Зато получал едва ли не половину из скудного Груздевского жалованья.
— Учись, Ниночка, учись, девочка, умницей вырастешь, папке облегчишь его горькую долю. Разнесчастный ведь он, твой папка, разгорький он прегорький, твой папка, пьяница, — с отуманенной винными парами головой говорил частенько дочери Груздев, дыша ей в лицо водочным перегаром и запахом дешевых папирос.
И девочка училась, как могла, как умела. А потом накинулась на книги. Читала жадно. Читала все, что было в скудной сельской библиотеке и у учительницы Анны Семеновны. И Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова в разрозненных томах, скупленных на дешевке у букиниста. Читала с восторгом, захлебываясь. Любила Владимира Ленского, юного поэта, погибшего от руки Онегина… Любила коварного Демона и Печорина, непонятного, насмешливого… Но больше всех Ленского, больше мертвого чем живого, потому что напоминал белый одуванчик и чистоту зимних снегов равнины, её первые и лучшие впечатления.
— Пожалуйте, был сигнал, ваше высокородие, № 17 встречать, — расслышал как сквозь сон Кирилл Федорович Груздев, полулежавший у стола в старом с прорванной во многих местах клеенкой кресле. На столе стояла бутылка с отбитым горлышком, распространяющая вокруг едкий запах спирта. Лежал обглодок соленого огурца и недоеденная корка хлеба.
— М-м… 17, говоришь? Это хорошо, что семнадцатый, Авилов, — промычал себе под нос начальник, — это очень хорошо, что семнадцатый.
— Да хорошо, либо нет там, а пожалуйте. Потому как пути более нет. Не приведи Господь заносы какие. И и… Боже ты мой, какая метель!
— Метель, говоришь?
— Неушто не видали и не слыхали?
О нет, он слышал их, эти голоса демонов за обледеневшим оконцем. Но разве же это была метель? В его помраченном от обильного возлияния мозгу фантастические представления вытеснили реальные. Казалось, что не метель, не бушующая стихия, а полчища злой силы стучались к нему в окно и смущали его покой, убеждая его в чем то, и предостерегая, и угрожая в одно и то же время.
— Так вот оно что, метель… Метель и заносы… Поезд не пойдет дальше, стало быть?
Вдруг резким неожиданным среди тишины звуком протрещал звонок телефона. С испугом, косясь на неплотно прикрытую дверь смежной с его комнатой горенки Нины, спавшей сном праведницы сейчас под утро, Груздев, чуть пошатываясь, подошел к аппарату.
— Алло. Я слушаю. С полустанка № 10, — прикрывая рот рукой, опять таки чтобы не разбудить дочери, откликнулся он не совсем твердым голосом. — Что? Заносы? Да… Стоит в поле… Слышу. И 17-ый застрянет по всей вероятности… Через десять минут дам знать…
Прозвенел отбой, и Груздев, наскоро накинув ветхое пальтишко, поспешил на платформу.
Зимняя морозная ночь дохнула ему в лицо ветром и метелью. Хлопья снега залепили глаза. На фоне стихийной пляски вьюги мутно блестели железнодорожные огни. И кровавыми точками сверкали среди них красные фонари пути.
Пыхтя, шипя, словно через силу подползал тяжелый локомотив к полустанку.
— Господа! — зловеще прозвучало среди свиста, гиканья и пения непогоды с платформы полустанка № 10, — предупреждаю, что пока не расчистят пути, поезд дальше не пойдет.
И несколько минут спустя из отделений купе, из всех углов длинного пассажирского поезда стали высыпать на платформу укутанные в теплое платье фигуры мужчин, женщин, ребятишек.
— Как! Не пойдет дальше? Почему не пойдет? Заносы? Но почему об этом не дали знать раньше? Где начальник полустанка? Подать сюда начальника! Разве можно ночевать среди поля! — слышались тут и там резкие, негодующие взволнованные голоса.
Люди были как безумные. Люди словно потеряли человеческий облик: они волновались, кричали, бранились, топали ногами. Из отделения второго класса выскочил высокий человек в шинели и студенческой фуражке.
— Где начальник? Это черт знает что! Стоять всю ночь среди поля! По всей вероятности и весь завтрашний день. А меня ждут. Ждет больная мать, может быть умирающая! Какие беспорядки, какие дьявольские беспорядки! — кричал он молодым звонким, самого себя поджигающим голосом.
А с неба, из-за тучи метели кротко сияла и улыбалась подернутая дымкой луна. И снежные хлопья как птицы носились в воздухе. От полустанка уже скакал во весь опор верхом в поселок сынишка сторожа Авилова — сзывать крестьян на расчистку пути от заноса. На платформе топтались пассажиры. То и дело подавались робкие тревожные свистки, нервируя еще больше и без того нервных. Наконец удалось уговорить публику занять места в отделениях и терпеливо дожидаться конца результатов рас-чистки. Высокого студента в шинели Груздев успокоил как мог и повел ночевать к себе.
Когда на следующее утро Нина Груздева, маленькая, худенькая девушка, с веснушчатым некрасивым лицом и чудесными голубовато-серыми глазами, являвшимися большой и прекрасной неожиданностью на этом лице, вошла чтобы заварить чай в столовую, кабинет и спальню отца, — комнату, имеющую три названия в одно и то же время, — она громко ахнула и чуть не выронила из рук чайницы от радостного волнующего испуга. На рваном старом кожаном диване, под теплой шинелью с ильковым воротником, спал некто, незнакомый, молодой и прекрасный, по её мнению такой прекрасный, какие редко встречаются в жизни. Нина, чуть дыша, на цыпочках приблизилась к дивану. Перед ней было свежее открытое смуглое лицо. Черные брови, черные бархатные ресницы. Черные же усики, чуть намеченные над верхней губой. И алый, рот чувственный и нежный.
— Владимир Ленский, — прошептала Ниночка, прижимая худенькие руки к груди и вся замирая от восторга. — Владимир Ленский, — прошептала она еще раз с тихим благоговейным ужасом.
И вот сонные удивленно-расширенные глаза раскрылись. Черные, чуть выпуклые, блестящие нестерпимо.
— Откуда ты, прелестное дитя? — не без от-тенка юмора продекламировал студент. Он принял маленькую девушку в первую минуту за ребенка. И вдруг, заметя длинное как у взрослой платье и вполне сформированную под дешевенькой тканью налившуюся грудь, и эти глаза, угрюмые и прекрасные, задумчивые и восторженные в одно и то же время, глаза с необъяснимо волнующим выражением устремленные на него, — смутился.
— Простите… ради… Бога… Я думал… я думал… — пролепетал он, натягивая на плечи сползшую шинель, — я не ожидал встретить здесь взрослую барышню.
— Да я и не барышня вовсе. Я — Нина. Дочка здешнего начальника полустанка, — поспешила ответить девушка, теребя тонкими пальцами одной руки рукав другой. — А вы, может, чаю хотите? Я вам налью. Со сливками. Или кофе? И свежую булку велю принести Агафье. Вчера у нас булки пекли. И сливки есть хорошие, деревенские. Вот испробуйте, так сами увидите. — И она улыбнулась смущенной, милой улыбкой, от которой просияло и странно похорошело её некрасивое незначительное веснушчатое лицо.
— Что то в ней есть такое… притягательное, несмотря на то, что вобщем дурнушка. А глаза как звезды… — проносилось в голове Димитрия Васильевича Радина, пока он пил чай с густыми, похожими на сметану, сливками и с домашней рыхлого теста булкой. А она, обрадованная возможностью поделиться впечатлениями своей несложной монотонной жизни, говорила ему о нежных одуванчиках, о зеленом пруде и белых равнинах, о бывшей учительнице Анне Семеновне, обо всех убогих радостях её в здешней глуши.
Между тем, метель унялась к полудню. Выглянуло солнце, скупое, студеное, январское. Но с заносами еще не управились, и путь все еще расчищали, долго, старательно, усердно, на своем и соседнем участке. Пассажиры разбрелись по насыпи и, разминая затекшие ноги, гуляли вдоль шпал. Машинисты весело гуторили за кипящим чайником на паровозе.
Казалась празднично-светлой природа кругом. Белая как сахар равнина притягивала взоры.
— Хотите на лыжах побегать? У папаши лыжи есть и у меня тоже, — предложила Нина Радину, когда чай был допит и булки уничтожены дочиста.
— А поезд долго еще простоит? Не опоздаю я?
— Вот еще что выдумали. До сумерек не тронетесь. Папаша приходил, сказывал; — и не дожидаясь его согласия, побежала за дешевенькими приспособлениями для несложного спорта, которым сама увлекалась зимой.
Белела сахарная равнина, сверкая разноцветными блестками под студеным, мало греющим солнцем. Не слышно было обычных железнодорожных сигналов. Вследствие заносов в пути стали поезда, пресеклось движение. Маячили одинокие фигуры и темные группы людей на насыпи — Нине и Радину они казались издали маленькими козявками; и поезд тоже издали чудился игрушечным. Они ушли далеко на лыжах версты за две по снежной равнине. От быстрого бега разгорелись щеки девушки. Голубым огнем загорелись глаза. И выбились из под платка русые вьющиеся от природы завитки волос.
— А ведь она, шельма, сейчас премиленькая, — решил Димитрий Васильевич, — он же по общему товарищескому приговору беспутный Димушка, — поглаживая черные молодые усики и с удовольствием охватывая взглядом миниатюрную стройную фигурку, и бело-розовое горящее румянцем юное личико, действительно, похорошевшее на морозе в разгаре спорта, и сверкающие как голубые звезды глаза.
Заговорили о книгах, о беллетристике, о Пушкине. Дима был удивлен несказанно, что скромная дочь ссыльного начальника полустанка, имела понятие и о Полтаве, и о Евгении Онегине, и о Гоголе с его Майской ночью, с его Мертвыми душами.
Бежали теперь оба, запыхавшиеся, румяные возбужденные, чуть вскрикивая каждый раз, что быстро слетали лыжи по скату сугроба. На одном месте не удержались и, не размыкая рук (все время держались за руки), оба полетели в снег, хохоча как безумные
Случилось так, что захолодевшая щечка Нины попала под горячие губы студента, и знойно об-жег ее неожиданный быстрый поцелуй. А за ним другой, третий, четвертый.
Тяжело и неровно дыша, Нина поднялась с колен, страстно — взволнованная, испуганная и обрадованная.
— Что вы? Что вы? Что вы делаете? Грех какой так обижать беззащитную.
А у самой в серо-голубых глазах призыв и желание.
За восемнадцать лет, прожитых в степи, среди снега или одуванчиков, она не испытала еще ни разу смутного волнения первых порывов любви. Правда, ждала их и звала бессознательно. И теперь они нахлынули вдруг, горячие, долгожданные.
Вот он — её идеал, этот смуглый красавец,, этот новый Владимир Ленский, что целует ее и шепчет ей на ушко:
— Нинуся… Ниночка… Нинуша… Прелесть моя, сказка моя степная, непосредственная… Ниненок мой, одуванчик мой, снежинка моя милая, ведь я влюблен сейчас в тебя… Видишь, влюблен?.. Околдовала ты меня сразу, маленькая колдунья. Ну, так поцелуй же, ну, так приласкай же… Ну, сама поцелуй… Ну, Ниночка…
Ах, какой голос! Ах, какие бархатные нотки в нем! В самую душу просятся. В самую душу вонзаются… И голова от них кружится…И сердце бьется…
И сразу бледнея от приступа и волны первой неудержимой страсти, Нина прильнула к чувственному алому рту, по-детски закинув за шею Радина хрупкие маленькие ручки и шепча словно в забытье: «Владимир Ленский! Владимир Ленский! Мой Димушка! Мой миленький! Мой родной»!
Так же шептала и в отдельном купе, которое занимал с товарищем-попутчиком Радин в поезде и куда уговорил, сняв лыжи, пойти отогреться Нину. Товарищ завел знакомства с барышнями из соседнего вагона и ушел с ними смотреть на расчистку пути, и Дима запер купе на задвижку.
Дрожа, но уже не от холода, а от волнения, сидела у него на коленях Нина… Ела конфеты из поставленной перед ней на вагонном столике-полочке коробки, пила налитый из дорожной фляги в микроскопическую рюмку-крышку крепкий и сладкий как сироп ликер.
— Это бенедиктин, — шептал Радин, — всегда беру с собой в дорогу. Пей, пей, не бойся, лучше согреешься… А опьянеешь, — поцелую-расцелую хорошенько и протрезвлю совсем.
Но поцелуи пьянили больше ликера. А тепло и полусвет, господствующие в купе, расслабляли, наводя истому. И постепенно смуглое лицо, склонявшееся над лицом Нины, делалось все больше, все значительнее, все прекраснее. Туманом застлалось зрение. Клокочущая волна залила тело, хлынула в голову, свинцом напитала жилы, и, слабея, с сомкнутыми глазами и тихим криком радостного ужаса, восторга и страха, охмелевшая девушка упала на грудь Радина.
Часом позже, возвратившись к себе в крохотное зданьице-будку, думала о том, что не знала до сих пор ласк человеческих, ласк матери, выросла как одичалый зверек одиноко и грустно, и что первый он, Дима, приласкал ее.
Дальше вспомнилось и то, что свершилось нечто непоправимое, неожиданно-страшное, роковое. Вспомнила его слова, когда, тихо и любовно, то и дело целуя её мокрые глаза, выпроваживал ее из купе несколько минут тому назад.
— Не плачь… не плачь, крошка… Не плачь, одуванчик мой… Снежинка моя чистая… Возвращаться от матери буду, заеду к тебе. Уговоримся о свадьбе. У отца твоего стану просить твоей руки. Здесь же и повенчаемся. А потом увезу тебя отсюда, рыбку мою.
И про себя еще раз повторила эти слова Нина уже со светлой улыбкой. Потом легла на диван, на котором Владимир Ленский, — он же и её Димушка, — спал эту ночь, и с блаженно-счастливым лицом забылась. Еще сладко ныло тело от ласк, смявших ее всю как былинку в бурю. И в тумане блуждали мысли. Подкрался сон, густой, крепкий, неслышный. И задавил сознание, и мысли, и чувства.
Нина заснула.
Девушка спала крепко и безмятежно без снов, полуживая от усталости пережитых впечатлений.
Проснулась только, когда вернулся отец, стуча и следя по комнате мокрыми сапогами.
Хотелось спросить его, где гость, но удержалась вовремя.
— Расчистят скоро путь? — только спросила.
— Эк хватилась! Давно расчистили. Давным-давно! — расхохотался он хрипло, опрокидывая привычным движением в рот рюмку водки.
— А поезд № 17-ый?
— Ушел.
— Что?
— Вот тебе и что. Давно ушел, говорю.
— Да что это тебя так трогает, скажи на милость, девонька? Гостя проспала? Тоже невидаль гость-то. Студиоз голоштанный, то же, что и мы грешные, ничего, что во втором прикатил. Последний рубль козырем для форса. И шубу с ильковым воротником тоже для форса носит, чтобы вашу сестру-дуру прельщать. Знаю я таких. А ты на него небось глаза пялила? Берегись, Нинушка. Отцу некогда. Отцу не уследить. Так сама себя соблюдать должна. Слышишь? — уже совсем промямлил он, опрокидывая новую рюмку. Но Нина ничего не слышала из всего того, что говорил отец. Слышала одно: путь расчищен, поезд № 17-ый ушел. Ушел и увез её первую, внезапно горючую и внезапно нежную привязанность в мире. А она даже и не простилась с ним. Она не повидалась с ним еще раз перед разлукой. Не прильнула еще раз к этим черным милым глазам и к смуглой щеке, ни к алому рту, из которого услышала такие нежные слова, полные чарующей ласки.
Уехал не простясь после всего, что случилось. Как же так? Как же быть? Внезапно точно темная глыба придавила мозг. Стало трудно дышать. Больно двигаться, нестерпимо смотреть на свет. Слезы задержались в груди, не вылившиеся наружу, и мучили несказанно. Все впереди казалось тусклым серым, бессмысленным. Захотелось молчания смерти, отдыха вечного, небытия и оцепенения. Огромное, только что выросшее и могучее чувство казалось казнью, мукой нестерпимой, адской пыткой. А тут еще отец, опрокидывая в себя рюмку за рюмкой, мычит что то непристойное о проезжем госте и о несоблюдении себя, дополняя свои речи бессмысленными угрозами. А слезы все не идут, все не приходят на помощь, облегчающие душу слезы.
Потекла старая давно установленная жизнь. Старая, но не прежняя.
По-старому напивался ночами отец. По-старому визжали локомотивы среди степного затишья, и пыхтя приближались и удалялись от платформы № 10 пассажирские и товарные поезда. По-старому белели вокруг сверкающие на солнце снега равнины зимой, а летом почти так же белело одуванчиками и алело кашкой поле. Но люди были не прежние. В селе Клушине и в окрестных деревнях готовились к мобилизации. Матери, жены, сестры, дети, отцы прово-жали запасных, призванных на службу на пункты своих кормильцев. Наспех заканчивали работы. Была страда. Кипучая пора. Начало июля. Сено убиралось, готовились к жатве. Пестрели разноцветными рубахами и сарафанами поля.
Агафья, возвращаясь из Клушина, каждый раз приносила новости: «Микиту Софонова вызвали… Еще Ивана Туркина и Лександра Дубинина». И много, много еще других. И тут же причитала, что хлеб с полей убрать не придется: что несладко, поди, а люди молчат. Молчал потому-де, что дело сурьозное, что немец надоел, что Австрия баламутит, что русскую честь во славянстве хотят задеть.
А потом, вскоре как опустели села и деревни, пронесся слух, что объявлена нам немцами война.
Теперь мимо платформы № 10 проходили товарные и пассажирские поезда, переполненные войсками. Из них высыпали серые шинели, наводняли собой платформу, суетились с чайниками, гуторя, балагуря, выкрикивая песни. Были и степенные, солидные, с бородами, с лучащимися морщинками вокруг глаз, оторванные войной от семейств, службы, работы. Но и у молодых и у пожилых одинаково лица хранили одну и ту же готовность идти на все, на борьбу смертную с врагом издревле ненавистным…
Нина машинально, как автомат, выходила на платформу, смотрела угрюмыми, затаившими угрозу голубовато-серыми глазами на возбужден-ные лица, на серые шинели, а мозг сверлила одна мысль… Все одна и та же, от зари до зари, в часы бессонниц, от солнца до луны, мучительным ядом злобы и ненависти зажигая душу:
— Не приехал, как обещал… Обманул… Не пишет… Ни слова не пишет и не едет… Владимир Ленский… Обманщик… Лукавый… Проклятый… Проклятый… Проклятый…
И уже не было любви в сердце. Была одна ненависть, щемящая, надрывающая все существо, больная…
Слишком много было пережито горя все последнее время. Слишком непосильной была тяжесть, наваленная на её хрупкие плечи тем обманщиком… Предателем. Уже полтора года прошло с той памятной ночи, когда она, глупая и безвольная, отуманенная первой страстью и сладким ликером, потеряла свою честь, там, в маленьком купе вагона. Полтора года. А сколько воды утекло. За первым пришло и второе несчастье: она забеременела. Пришлось открыться Агафье. С её помощью отделалась от «видимого» позора. Избавилась. Дома долго лежала потом, борясь между жизнью и смертью. Да и теперь не совсем еще оправилась. На смену болезни пришла апатия. Всколыхнула, вывела из неё несколько война. Началась кругом новая жизнь. Все закипело. Закрыли кабаки. Прекратилось пьянство. Сам Груздев, угрюмый, молчаливый, но трезвый, еще ретивее ушел в свою службу.
Приходили и уходили воинские поезда.
Нина выходила к каждому, сурово вглядывалась в лица офицеров, ища в них отдаленного сходства с тем смуглым «прельстителем», искала жадно с затаенной злобой и ненавистью, сама не понимая зачем и к чему.
Знала отлично, что не пойдет он, Радин, на войну, что не любил он, по словам его, «военщины», что единственный он притом сын у матери. А все-таки ждала, а все-таки искала, измученная, истерзанная, озлобленная…
Это случилось так неожиданно, так дико-внезапно, что долго-долго потом думалось Нине, что то был сон, тяжелый и кошмарный.
Бледнело осеннее небо. Гулял на равнине сентябрьский ветер. Ползли уныло тяжелые дождевые тучи, и нагло алела красная рябина у них на задворках за красным зданием. Поеживаясь и кутаясь в платок, вышла она на полустанок на далекий призыв приближающегося поезда. Смотрела широкими угрюмыми глазами, как выбегали, суетясь, солдаты с чайниками и сновали по платформе. Как чинно и молодцевато прохаживались офицеры в серых грубых солдатских шинелях, в фуражках защитного цвета.
И вдруг вздрогнула от неожиданности всем своим худеньким телом. Прямо к ней шел высокий солдат в боевой походной амуниции. Смуглое лицо… гордый лоб… бархатные брови, и глаза… его глаза, которые она узнает из тысячи… Замерла на мгновенье. Потом хотела бе-жать, и застыла на месте как скованная; смятая, раздавленная неожиданностью.
Опомнилась только тогда, когда он был уже в двух шагах от неё.
— Нина! — Простите меня, Нина, — услышала первую фразу из чувственных, милых, знакомых губ.
Смуглое лицо потеряло всю свою самоуверенность, и казалось теперь робким и жалким. И черные глаза молили…
— Простите меня… Простите, Нина.
Солдаты, занятыё кипятком, не обращали на них внимания. Офицерам же, с которыми ехал в отделении вольноопределяющийся Радин, он сказал просто:
— Здесь на платформе № 10 живет девушка, которой я увлекся когда-то. Мне необходимо с ней переговорить.
И те из деликатности не замечали странной пары: её — в большом платке с некрасивым веснушчатым лицом, его — смуглого красавца в солдатской шинели.
Теперь они стояли друг против друга. Он — смущенный, сконфуженный, потерянный. Она — угрюмая, озлобленная, несчастная, и упорно, не отрываясь, смотрели в глаза друг другу.
— Нина, милая Нина… Я знаю, что я виноват перед вами… страшно виноват… На всю жизнь… И до самой смерти не искупить мне этой моей вины… Но ведь может быть, эта смерть уже близка, Нина… Вы видите, я иду на войну… Я не мог… Я не мог сидеть сложа руки, молодой и сильный, и здоровый, когда они все, — он повел в сторону серых шинелей, — с такой готовностью идут побеждать и умирать. И я пошел с ними… Мать отпустила… Жена…
— Жена! — как эхо, глухо, чуть слышно отозвалась девушка, и последние краски легкого румянца стали сбегать с её щек. — Жена…
— Да, Нина… Я не хочу лгать… Я женился… Вскоре после того… той встречи с вами… Я знаю, это подлость… мерзость… предательство… Но матерью моей, жизнью моей клянусь вам, Нина, я не обманывал вас тогда. Я хотел вам писать… хотел вернуться… И тогда же у постели больной матери я встретил девушку, мою теперешнюю жену. И полюбил ее… Чувство это налетело и подхватило как вихрь… Духу не хватило вам писать об этом… А теперь не могу, не смею молчать… Иду, может быть, на смерть я, Нина. Под немецкий штык, под австрийскую пулю… И знаю, что в жизни, оставшейся за мной, есть темное позорное пятно, — это — мой поступок с вами… я не смею просить о прощении, и не могу ехать под пули с этим гнетом, с этим адом в душе… Пожалейте меня, Нина… Пощадите… Протяните вашу руку… И я пойму, что вы не проклинаете меня…
Он замолк, и теми же смущенными, жалкими глазами впивался в её глаза.
Бледная, без кровинки в лице, она смотрела почти с ужасом в это смуглое красивое лицо, теперь искаженное мукой.
«Жена… может быть ребенок… он любит ее… А ее никогда не любил и бросил… Не забудет она ему этого… Не простит никогда… никогда… Забыл… бросил как вещь ненужную… Насладился мимоходом её чистотой, её нетронутостью… Изверг… злодей… Пусть убивают его там без её прощения… Пусть»…
Хотела вырвать руку, которую он уже держал в своей. Хотела крикнуть жестокие, злобные слова… Взглянула снова в его глаза с жгучей, колющей ненавистью, и вдруг неожиданно, глухо прорыдав: «Бог с вами! Бог с вами!», кинулась бегом с платформы к красному зданию.
А через месяц из газеты случайно узнала, что его разорвало на части немецкой шрапнелью, и еще позже о том, что убитая горем мать везет куски тела сына в свинцовом гробу хоронить в Невской лавре, в столицу.
Выходила к печальному поезду. Пробралась к свинцовому гробу и долго и тихо стояла у изголовья, без слез, без рыданий, закаменевшая в горе, как никогда любящая, примиренная…
Сканирование, распознавание, вычитка: Telwen, 2010.