Покаяние Горького (Чуковский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Покаяние Горького
автор Корней Иванович Чуковский
Опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

Покаяние Горького[править]

I[править]

У мальчика Моти была старая нянька. Она похитила какие-то деньги. Ее привязали к скамейке, позвали дворника, и тот долго хлестал ее тонкими прутьями по оголенному, дрожащему, как студень, телу.

Потом отец этого Моти хватил старого солдата цветочным горшком по голове и в оправдание молвил:

— Эка важность! На службе его и не так бивали!

Потом он пырнул ножницами мачеху этого бедного Моти. Мачеха скончалась, даже не удивившись, так как в свое время отца этой мачехи публично высек, по приказу начальства, его собственный кум, а мать этой мачехи тогда же бил ногой под груди помещик. Дед Моти, в свою очередь, так колотил родного сына, что тот не выдержал, убежал от отца. Другого его деда и бабку на Торговой площади били кнутом. Его тетку изнасиловал барин, а мать — изящную, нежную женщину, — отец побоями загнал в монастырь.

Вообще, на фамильном гербе у этого юноши должна бы быть начертана плеть.

— Ты бы их по харям! — советует он кому-то и, куда бы он ни пошел, он только и слышит:

— В рыло!

— По башке!

— По зубам!

Он гуляет по улице и видит: будочник избивает один несколько человек рабочих; рабочие, напившись вина, колотят друг друга, пробуя силу и ловкость; споры продавца с покупателем тоже разрешаются боем. Бондари за полштофа избивают лекаря Маркова. Доносится песня, — о чем?

Офицеры очень строги,

Нам сулят побои многи.

— Не надо! — взывает Мотя. — Но слышится новая песня:

У них жены все Матрены,

Кулаком рожи крещены.

Матери колотят дочерей, свекрови — снох. С утра до вечера изо всех домов слышатся крики, это родители бьют детей, дают им:

таски,

и потасовки,

и трепки,

и выволочки,

и подзатыльники,

и шлепки,

(о, богатый, великий русский язык!), секут березовыми прутьями, порют ремнями. Брат брата бьет по виску колом. Кум кума — кулаком. Товарищи убивают товарища на смерть. Влюбленный парень сечет свою же возлюбленную — «до омморока вплоть».

Удивительно ли после всего этого, что, чуть Мотя научился писать, он первым долгом записал в свой дневник, предназначенный для «сентенций, направляющих ум»:

«Сегодня тятя сказывал, как бурлаки в Балахне бои ведут».

Чтобы избежать этого сплошного мордо[боя] [нрзб.] сходят с ума, либо стреляются, — либо сами начинают мордобойствовать. Другого выхода нет. Когда какой-то солдат заявил своему ротному:

— Бог, мол, не велел в морду бить! — его выпороли, — и он рассказал об этом все тому же мальчику Моте. Вообще, от этого солдата с самого нежного детства Мотя только и слышал, что

о шпицрутенах,

о зуботычинах,

о порках,

об экзекуциях, —

и ему, должно быть, не раз казалось, будто мордобой — это единственная функция, на которую способен человек. Татарина били за то, что он татарин; сумасшедшего — за то, что он сумасшедший; солдата за то, что он солдат; девку за то, что она девка; «слезы обиженных девушек почти всегда вызывали довольные усмешки парней, и во всех играх ясно сквозило желание причинить боль»; девушек щипали, колотили, толкали локтями, норовя задеть по грудям. И единственным праздником, единственным источником радостей было — что? Конечно, не Шаляпин, даже не Дуров, даже не Нат Пинкертон, а всенародное сокрушение скул. С наступлением зимы — на реке грандиозный кулачный бой. Одна половина города шла с кулаками на другую:

О, пир очей! О, созерцаний

Олимп!

Кулак, заменивший собою право, теперь воплощал красоту. «Давай бою-у-у!» — раздавался клич, и толпы людей, сплотившись, принимались расквашивать друг другу носы и губы, хлестали друг друга в ухо, пинали ногами в живот, подбивали под глаза синяки, топтали друг друга сапогами, бухали свинчатками по головам:

— Ломи-и!

Ох, это отнюдь не рыцарский турнир: избивают подростков, — бьют лежачих, нападают сзади, из-за угла, — эти представители сплошной мордобойной культуры, и мудрено ли, что лучшие из них проповедуют:

«Бабы — они пустые, их можно вот как бить! У мужика внутренности тесно положены, а баба — у нее пространство внутри. Она вроде барабана примерно».

Мордобойная культура создала свои легенды и мифы:

«Есть люди, которые с продухами под мышками, — как ты его ни бей, — ему ничего! Потому два дыхания имеет».

Но не все же люди дерутся в этой дикой, невозможной стране, им известны и другие восторги. Вот каменщики бросили живую собаку в кипящую известь, у собаки выгорают глаза, она сгорает живая, — те стоят над ней и хохочут. Кошке смолят хвост сапожным варом. Лошадей уводят, кур крадут; соседские дома поджигают. В нищих швыряют каменьями, березки на кладбищах выламывают, ругаются меж собою непрерывно, и женщины, и девушки, не стыдясь, походя выкрикивают срамные, поганые слова, — вот она, обитель «Мелкого беса», уездная, мещанская Русь, Русь Гоголя, Успенского, Чехова:

«Мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое, без просвета, небо. — Скучно жить на этом свете, господа!»

Липкая скука, необъяснимая жестокость, [нрзб.] превосходно изображен Горьким в его новой повести «Матвей Кожемякин». Щедринский Глупов — рай по сравнению с этим уездным Окуровым, Воргородской губернии, на берегу реки Путаницы, где человек по имени Самсон горбат, плешив, кривонос и шьет из старых штанов картузы!

И ужаснее всего то, что это совсем не какой-нибудь один-единственный каторжный выродок-город, это вся необъятная Русь. Горький недаром загодя заявил, что «губернских-то городов, считай, десятка четыре, а уездных тысячи, поди-ка. Тут тебе и Россия!.. Государство она бессомненно уездное!» Столичные города, по Горькому, это то же, что бобровая шапка на оборванном босяке. Стало быть, уездный Окуров есть наилучший образчик России, и те жалкие дикари-скулокрушители, о которых я только что говорил, суть типичные наши соотечественники.

Чехов когда-то писал с дороги:

«Города серы; кажется, в них жители занимаются приготовлением облаков, скуки, мокрых заборов и уличной грязи — единственное занятие… В России все города одинаковы».

Вот об этих-то «жителях» и пишет теперь Горький, и так «густо», так убедительно пишет, что, читая, хочется и самому крикнуть во весь голос:

— Караул!

Хочется молиться кому-то:

— Помоги! Пожалей!

Но кому же молиться? Только лощеные галки скачут с забора на забор, галки, да вороны, да воробьи, и снова галки, и снова вороны, —

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя!

II[править]

Галки и воробьи? Вороны?!

Но, позвольте, а куда же девалась та прекрасная птичка, которая, помнится, нам всем очень нравилась? Куда же девался этот восхитительный буревестник? Вы помните буревестника: «между тучами и морем гордо реет буревестник!» —

То волны крылом касаясь,

То стрелой взлетая к тучам,

Он кричит, и тучи слышат

Радость в смелом крике птицы.

«В этом крике жажда бури»… Вот бы такого буревестника сюда! Или хотя бы сокола, помните сокола? — «и крикнул Сокол с тоской и болью:

О, если б в небо

Хоть раз подняться!

Врага прижал бы я к ранам груди…

И захлебнулся б

Моей он кровью!

О, счастье битвы!»

О, смелый Сокол!.. Неужто Горький, который прежде, куда ни глянет, везде, бывало, видит этих очаровательных птиц, — целые стаи буревестников и соколов, — теперь нигде, ни на одном заборе окуровском, ни на одной каланче не нашел хоть бы завалящего какого-нибудь соколенка! То-то было бы хорошо! Пусть бы услышали с высоких небес все эти жалкие пакостники, мелкие душители и трусы гордую, могучую песню:

— Безумство храбрых, — вот мудрость жизни!

Пусть бы явился к этим заеденным клопами, рыгающим, икающим […] пропойца, Байрон в босяцких лохмотьях, без шапки, с разорванным воротом, со сверкающим взором, похожий на ястреба, и крикнул бы громко:

— О, гниды! Скучно с вами, черти лиловые!

А потом вниз тормашками с высоты и… вдребезги! «Пусть все скачет к черту на кулички!»

«Оргазм борьбы», «наслаждение собственной гибелью», помните, помните? «Раздробить бы всю землю в пыль», а потом «сгореть в одном порыве», — и какое тебе дело до ворон и до галок, до того, что в каких-то темных домишках темные мещане с утра до ночи уныло колотят друг друга?

Куда же, куда девался этот восхитительный буревестник?

III[править]

В том-то и дело, что здесь, в этом постылом Окурове, нашелся-таки буревестник, и не какой-нибудь, а самый настоящий — и что же? — может быть, я ослышался? — Горький не возопил перед ним, как бывало:

— Осанна!

а замахал руками и крикнул:

— Кыш, проклятая птица!

Изловчился, поймал этого «гордого демона» да об пень его головой: вот тебе, вот тебе! И растрепал его перья по ветру, и, мертвого, растоптал ногами, — ах, он так зол теперь на всех этих соколов и буревестников, и, я думаю, с восторгом он сжег бы свои первые книги, где эти соколы и буревестники прославлялись!

— И зачем я эти книги писал? — кается он теперь, глядя на ту полку, где у него «Фома Гордеев», «Песня о Соколе», «Челкаш». — Истерическое ощущение «ячности» и «самости» я принял за гордый бунт; хулиганство за «оргазм борьбы»! — кается он теперь. — Ведь это яд — этот «нигилистический индивидуализм», отрицающий все, кроме личности, — и этот яд, эту отраву я прописывал всем, как лекарство! Да будет мне стыдно! Я славил безумие красивого подвига (даже ненужного, лишь бы красивого!), я славил одного, восставшего против всех, я и не знал, что я славлю анархию.

— О, недаром, — продолжает он, — «в легендах, сказках и поверьях народа есть много поучительных доказательств бессилия личности, насмешек над ее самоуверенностью, гневных осуждений ее жажды власти».

Недаром все так часто топчут одного!

Этот покаянный вопль у Горького называется: «Распадение личности». По виду — это гимназическое сочинение, по сущности — это сплошной крик:

— Простите меня, православные!

Правда, о себе он там ни слова не говорит, но так яростно бичует других провозвестников буревестников, других апологетов «личности» и «самости», что, естественно, его бичевание превращается в самобичевание, и все его проклятия и угрозы падают на него самого как на автора «Макара Чудры», «Старухи Изергиль» и др.

Но такого самобичевания ему показалось мало. «Хочу еще покаяться», — сказал он и… написал «Городок Окуров».

[нрзб.] уже не затем, чтоб прославить, а затем, чтоб публично ошельмовать.

Этот новый горьковский герой — «всем босякам босяк». Он, так сказать, квинтэссенция прочих горьковских босяков: красив, как Махин; силен, как Челкаш; удал, как Алешка (из пьесы «На дне»), и так же страстно, наивно влюблен в себя, как тот умилительный циник и эгоист Шакро, о котором Горький восторженно писал в первом томе своих «Рассказов». Кроме того, он так же тоскует и так же стонет, как и другой богатырь босячества — купеческий сын Фома Гордеев. У него, как и у всякого российского ушкуйника, — «ноет душа», «простора ей мало».

«Вот, — говорит он, — тридцать годов мне, сила есть у меня, а места я себе не нахожу такого, где бы душа не ныла».

Словом, босяк усугубленный, совместивший в себе все любезные Горькому черты. Зовут его Вавило Бурмистров. Его «я» выпячено у него вперед необычайно. Он первый на всю слободу борец, — и это звание ему страшно дорого. За славу героя он часто платит боками и кровью. Когда однажды ему удалось встать перед толпою на стол, — он пришел от того в восторг:

— Они меня — ниже! На земле они — пойми ты, а я поднялся уж! Над ними я!

Перед этим героем Горький так недавно преклонял колени, взывая:

— Учитель! Учи меня, как надо жить!

Но теперь не то. Горький взял своего бывшего учителя за шиворот и стал его всенародно обличать.

— Вот человек без стержня, — сказал он. — Человек, «ни к чему не прилепленный», «без твердой земли под собою». Все в нем есть, а «все смешано, переболтано». Он «лишен социальных чувств», «не ощущает никакой связи с миром». Он вечно колеблется на границе безумия. Истинное имя ему — хулиган. Он прямое порождение этого подлого, безнадежного Окурова, этих унылых, убого-жестоких мещан.

Конечно, это очень эффектно выходит в театре, когда на сцену врывается этакий Вавила, душа на распашку, — и визжит:

— Ничего не желаю! Ничего не хочу! На, возьми меня за рубль, за двадцать. Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне дорога, где мне жизнь!

Но, на самом деле, это позор и ужас. Минувшая революция вполне открыла Горькому глаза на этого эффектного героя. Вчитайтесь-ка в «Городок Окуров». Вот этот буревестник («черной молнии подобный») идет в участок и доносит на товарища: вы думаете, он доносчик? Нисколько. Ибо потом он идет к товарищу — и кается перед ним: я на тебя донес.

Потом ни с того ни с сего убивает другого товарища. Вы думаете, он его ненавидел? Нисколько. «Жалко его, — говорит он про убитого. — Он был ничего, не вредный человек, как все…»

В революцию он идет тоже, — [внося] в нее одну только удаль, один только размах бесшабашной души, готовый каждую минуту изменить, предать, перебежать к неприятелю, за минуту не зная, будет ли он героем или грабителем, и с кем [нрзб.].

— Конечно, глупость одна эти бунты… ну а я бы, все-таки, побунтовался — эх! — восклицает он. — Я бы показал себя!

Он идет в революцию, чтобы себя показать! — несчастный! — и я мог столько лет носиться с ним, как с писаной торбой! — ужасается Горький.

Но дальше: «Народ, — ревет этот Чудра. — Слушай, вот — я. Дай мне — моей совести — ходу!»

(Опять «я», «меня», «мне» — возмущается автор своим недавним кумиром.) А потом пошел к проститутке, у которой был на содержании, и укокошил у нее своего приятеля.

«Вот тебе и свобода! Это, что ли, свобода?» — восклицает другой босяк, и никто не знает, что же делать с этой свободой:

— Нет, чего делать будем со свободой, вот где гвоздь! Павлушка Стрельцов — он рад: заведу, говорит, себе разные пачпорта и буду один месяц по дворянскому паспорту, другой по купеческому.

Вот так буревестники! Но слушайте дальше. Жалко революции, которую «делают» такие герои, и вся новая повесть Горького направлена на обличение нашей окуровской революции, — не народной, а хулигано-мещанской. Оговорив товарища и налгав на покойника, Вавила вышел из части на свободу. Столкнувшись случайно с черной сотней, он, неожиданно для себя самого, встал у нее во главе, «никогда еще не чувствуя себя героем так полно и сильно, как именно теперь», как некий Гапон, он пошел на своих же, на товарищей, на однокашников, — все время крича:

— И вот я говорю, я, я, я!

Изменник, убийца, дурак, человек без стержня и без почвы — так определяет Горький своего вчерашнего героя.

— Значит, вы изменили свои взгляды? — спросил некто у Горького.

— Да, я не совсем так смотрю на вещи теперь, как смотрел тогда, — ответил он. — Может быть, это даже не эволюция взглядов, потому что эволюция предполагает путь без скачков и пробелов, а здесь найдется и это. Но что делать, — мы живем.

А г. Луначарский, посмотрев, как Горький «сжигает то, чему поклонялся, и поклоняется тому, что сжигал», восторженно (и ничуть не в «Сатириконе»!) возгласил, — слово в слово:

«С одной высокой горы, где он (Горький) был соседом Ницше, он перешагнул прямо на другую, где стал соседом Маркса».

Бессмертный Кузьма Прутков, это ты!

IV[править]

Великолепно рисует Горький всю эту трагикомическую, мещано-босяцкую, окуровскую революцию, которая зародилась в доме терпимости и вылилась в нелепый бунт «против образованных», против [нрзб.], в битье стекол, в побоище, — и своим «Матвеем Кожемякиным» он очень ясно показывает, что иною революция и быть не могла среди этих обглоданных нуждою, забитых и побитых людей.

Но этого мало. Лучше всего то, что Горький наглядно и отчетливо обнаруживает пред нами причину всех этих окуровских зол.

[нрзб.] индивидуализм, «самость», «ячность» — назовите ее, как хотите.

Отчего не удалась окуровская революция? Оттого, что в Окурове «привыкли жить и думать одиноко». Оттого, что все смотрели друг на друга, «как псы на волка», оттого, что «все были полны страха быть обманутыми, и каждый хотел обмануть». Оттого, что «никто никого не жалел — зверье-зверьем». Все были «как чужие птицы в курятнике».

Оттого, одним словом, что обитавшие в Окурове горьковские Соколы были преисполнены соколиного индивидуализма, а обитавшие там горьковские Ужи — индивидуализма ужиного.

Других в Окурове жителей не было: только Соколы и только Ужи, — стало быть, весь Окуров населен индивидуалистами, и гибель его неминуема.

Ибо ныне, по Горькому, если есть на свете какое-нибудь зло, какое-нибудь несчастье, мерзость, пагуба — все это от этого самого, от ненавистного ему индивидуализма, который некогда был для него единственным (единственным!) в мире благом.

В статье «Разрушение личности» он спрашивает:

— Почему в русских купеческих семьях так много психических заболеваний?

И отвечает:

— Из-за индивидуализма (368).

— А почему не удались интеллигентские колонии?

— Из-за индивидуализма (381).

— А почему разлагается современное государство?

— Из-за индивидуализма (370).

И так дальше, и так дальше — очень подробно и убедительно. Прежний источник универсального счастья оказался источником универсального зла.

Все же хорошее, что только есть на свете, заключается в преодолении индивидуализма, — и Горький в «Матвее Кожемякине» не устает об этом напоминать:

— Один человек не житель! — говорит он.

— Рыба и та стаями ходит!

— Се что добро и что красно, но еже жити братии вкупе.

— Устойчивую веру в человеческий разум… дает только причащение к великой жизни мира.

Видит ли Горький теперь книгу, он спрашивает: чем хороши книги? И отвечает: тем, что они есть как бы всемирная беседа людей, тем, что они нарушают индивидуализм (стр. 54).

— Чем хороша грамота?

— «Тем, что она сопрягает человека с человеками, сиречь: приобщает его миру» — т. е. нарушает индивидуализм.

— Чем хороша брачная жизнь?

— Тем, что она есть духовное слияние двух людей для ради совокупного одоления трудностей житейских, — т. е. нарушает индивидуализм и т. д., и т. д., и т. д.

Отрекаться от Макара Чудры, так уж отрекаться. Каяться, так каяться до конца.

А все же, до чего бессмертен в России Кузьма Прутков, так это даже и вообразить невозможно.

К. Чуковский

Первая публикация: «Речь» / 12. 09. 1910.