Портрет Дориана Грея (Уайльд; Ликиардопуло)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Портрет Дориана Грея
автор Оскар Уайльд (1856-1900), пер. Михаил Фёдорович Ликиардопуло (под псевдонимом М. Ричардс)
Оригинал: англ. The Picture of Dorian Gray. — Источник: Перевод выполнен в 1909 году для собрания сочинений, вышедшего как приложение к журналу «Нива» в книгоиздательстве А. Ф. Маркса под редакцией Корнея Чуковского. Собрание переиздано в 1914 году, отдельным изданием роман переиздан в 1928 году.

Предисловие[править]

Художник — это тот, кто создает красивые вещи.
Раскрыть художество и скрыть художника — такова у художества цель.
Критик — это тот, кто в новой манере, или пользуясь новым материалом, выразит свое впечатление от этих красивых вещей.
Критика, плохая и хорошая, всегда есть автобиография.
Так что те, кто видят развратное в прекрасном, сами развратны и притом не прекрасны. Это большой недостаток.
Находить в прекрасных вещах также и прекрасные идеи умеют люди культурные. Для них еще есть надежда.
И только для избранных прекрасные вещи исключительно означают красоту.
Нет ни нравственных, ни безнравственных книг. Есть книги, хорошо написанные, и есть книги, плохо написанные. Только.
Неприязнь девятнадцатого века к реализму — это ярость Калибана, видящего в зеркале свое лицо.
Неприязнь девятнадцатого века к романтизму — это ярость Калибана, не видящего в зеркале своего лица.
Чья-нибудь нравственная жизнь может порой оказаться сюжетом художника; однако вся нравственность художества — в совершенном применении несовершенных средств.
Ни единый художник не желает что-либо доказывать, ведь доказаны могут быть даже достоверные истины.
Ни у какого художника не бывает этических пристрастий. Этические пристрастия в художнике есть непростительная манерность стиля.
Болезненных художников нет. Художник может изображать все.
Мысль и язык для художника, — орудия его художества.
Порок и беспорочность для художника — материалы его художества.
В отношении формы, музыка есть первообраз всякого искусства. В отношении чувства, первообразом является лицедейство актера.
Всякое искусство одновременно есть и поверхность и символ.
Те, кто проникают глубже поверхности, сами ответственны за это.
Те, кто разгадывают символ, сами ответственны за это.
Ибо зрителя, а не жизнь, поистине отражает искусство.
Несогласие мнений о каком-нибудь создании искусства свидетельствует, что это создание ново, сложно и жизненно.
Если критики между собой не согласны, — художник в согласии с собою.
Мы можем простить человека, создающего полезную вещь, если сам он не восхищается ею. Единственное оправдание для создающего бесполезную вещь — это то, что каждый восхищается ею безмерно.
Все искусство совершенно бесполезно.

Оскар Уайльд.

1891 г.

I[править]

Мастерская была пропитана пряным ароматом роз, и, когда легкое дуновение летнего ветерка проносилось в саду меж деревьями, в открытую дверь вплывал удушливый запах сирени или тонкое благоухание розового шиповника.

Лежа в углу дивана, покрытого персидскими чепраками, и куря, по обыкновению, одну за другою бесчисленные папиросы, лорд Генри Уоттон мог мельком улавливать сияние медвяно-сладких и медово-цветных лепестков альпийского ракитника, трепетные ветви которого, казалось, едва выдерживали тяжесть своей пламенно-яркой красоты; изредка по длинным шелковым занавесям громадного окна, создавая на мгновение эффект японской живописи, проносились фантастические тени пролетавших мимо птиц, заставляя лорда Уоттона думать о токийских желтолицых художниках, стремящихся выразить порыв и движение в неподвижном по своей природе искусстве. Дремотное жужжание пчел, то пробивавших себе дорогу в нескошенной высокой траве, то с однообразной настойчивостью кружившихся над пыльными, золочеными усиками вьющейся лесной мальвы, как будто делали тишину еще более тягостной. Глухой гул Лондона доносился сюда, как басовые ноты далекого органа.

Посреди комнаты на мольберте стоял портрет молодого человека необыкновенной красоты во весь рост, а перед ним, немного поодаль, сидел и сам художник, Бэзиль Холлуорд, внезапное исчезновение которого несколько лет тому назад вызвало в обществе так много шуму и возбудило немало странных толков.

Когда художник взглянул на грациозную, красивую фигуру, так искусно отраженную его кистью, улыбка удовольствия появилась и как бы застыла у него на лице. Внезапно он вскочил и, закрыв глаза, прижал свои веки пальцами, будто стараясь удержать у себя в мозгу какой-то чудный сон, от которого он боялся проснуться.

— Это ваше лучшее произведение, Бэзиль, лучшая изо всех вами написанных картин, — проговорил лорд Генри томно. — Вы непременно должны выставить его в будущем году в Grosvenor Gallery. Академическая выставка слишком велика и вульгарна. Когда бы мне ни случалось там бывать, там всегда такое множество людей, что немыслимо разглядеть картины, а это ужасно, или же такое множество картин, что нельзя разглядеть людей, а это еще ужаснее. Гросвенор, по-моему, единственное место для вас.

— Вернее всего, я не стану нигде выставлять эту вещь, — ответил Бэзиль, закидывая голову назад по своей странной привычке, заставлявшей, бывало, его товарищей в Оксфорде[1] смеяться над ним. — Нет, я нигде не выставлю ее.

Лорд Генри поднял брови и в изумлении посмотрел на него сквозь прозрачно-голубые завитки дыма, причудливыми кольцами поднимавшиеся от его крепкой папиросы, пропитанной опием.

— Вы ее не выставите? Да почему же, милейший? По какой причине? Какие вы, художники, странные люди! Вы все на свете готовы сделать, чтобы добиться известности; а как только вы ее добьетесь, вы точно стараетесь от нее отвязаться. Это, по-моему, глупо, ибо что может быть на свете хуже того, что о человеке все говорят? Только одно: когда о нем молчат. А такой портрет, как этот, поставит вас головою выше всех молодых художников Англии, а старых преисполнит чувством зависти, если только старики вообще-то способны на какие-нибудь чувства.

— Я знаю, что вы будете надо мною смеяться, — ответил художник, — но я, право, не могу выставить этот портрет, я вложил в него слишком много себя самого.

Лорд Генри растянулся на диване и засмеялся.

— Да, я знал, что вы будете смеяться; но, тем не менее, это так.

— Слишком много себя самого! Честное слово, Бэзиль, я не знал, что вы до того тщеславны; и я, право, не вижу никакого сходства между вами, — у вас такое суровое, сильное лицо и черные, как уголь, волоса, — и этим юным Адонисом, который словно сотворен из слоновой кости и лепестков розы. Ведь, дорогой мой Бэзиль, он — Нарцисс, а вы… гм… конечно, у вас очень одухотворенное выражение лица и все такое; но красота, настоящая красота кончается там, где начинается одухотворенность. Интеллект сам по себе уже есть вид преувеличения, и он нарушает гармонию всякого лица. Как только человек начинает думать, у него лицо превращается в один сплошной нос, или лоб, или что-нибудь такое же ужасное. Посмотрите на выдающихся людей какой угодно ученой профессии. Как они все безобразны! Исключая, конечно, лиц духовных. Но те ведь никогда и не думают. Епископ и в восемьдесят лет обыкновенно повторяет то, что его учили говорить, когда он был мальчишкой восемнадцати лет, и естественно поэтому, что наружность его навсегда остается приятной. Ваш таинственный юный приятель, имени которого вы не сказали мне, но чей портрет меня прямо восхищает, наверное, не мыслит никогда. Я в этом совершенно уверен. Он — безмозглое, прелестное создание, и его надлежало бы всегда иметь здесь зимой, когда нет цветов, на которые можно смотреть, и летом, когда чувствуешь потребность охладить свои мысли. Пожалуйста, не льстите себе самому, милый Бэзиль; вы ни капельки на него не похожи.

— Вы меня не понимаете, Гарри, — ответил художник. — Конечно, я не похож на него. Я это знаю прекрасно. И, право, я бы очень жалел, если бы оказался похож на него. Вы пожимаете плечами? Я говорю вам правду. Над всяким физическим или умственным превосходством тяготеет какой-то рок, тот самый, который на всем протяжении истории преследует нетвердую поступь царей. Лучше не отличаться от других. Уроды и дураки в этом мире всегда остаются в барышах. Они могут спокойно сидеть и праздно взирать на то, как играют другие. Если они не знают побед, зато не знают поражений. Они живут так, как все мы должны бы жить: невозмутимо, равнодушно, не зная тревог. Они никому не приносят гибели и сами не гибнут от вражьих рук. Ваше положение и богатство, Гарри; мой ум, каков бы он ни был, мое искусство, какова бы ни была ему цена; красота Дориана Грея — за все эти дары богов мы заплатим когда-нибудь страданием, страшным страданием.

— Дориан Грей? Его так зовут? — спросил лорд Генри, медленно переходя через всю мастерскую к Бэзилю Холлуорду.

— Да, его так зовут. Вам я не хотел называть его имя.

— Но почему же?

— О, этого я не могу объяснить. Видите ли, когда мне кто-нибудь очень нравится, я никогда никому не скажу его имени. Это почти то же самое, что отдавать его часть другим. Я научился любить таинственность. Ведь только она и может сделать для нас современную жизнь чудесной и загадочной. Всякий пустяк становится интересным, как только начинаешь его скрывать. Когда я теперь уезжаю из города, я никогда не сообщаю своим близким, куда я еду. Если бы я это сделал, все удовольствие поездки было бы для меня потеряно. Это глупая привычка, быть может, но она вносит каким-то образом значительную долю романтизма в жизнь. Конечно, вы все это считаете ужасно глупым?

— Вовсе нет, — ответил лорд Генри, — вовсе нет, дорогой Бэзиль. Вы, кажется, забываете, что я женат, и что единственная прелесть брака состоит в том, что он делает жизнь, полную обманов, неизбежной для обеих сторон. Я никогда не знаю, где моя жена, а жена моя никогда не знает, что я делаю. При встрече — а изредка мы встречаемся, когда вместе обедаем где-нибудь, или бываем у герцога — мы рассказываем друг другу самые невероятные истории с самыми серьезными лицами. Моя жена хорошо это делает, в сущности, гораздо лучше, чем я. Она никогда не сбивается в числах, а я все всегда перепутаю. Но, когда ей случается меня поймать, она никогда не поднимает истории. Иногда мне даже хотелось бы, чтобы она рассердилась, но она только смеется надо мной.

— Терпеть не могу эту вашу манеру говорить о своей супружеской жизни, Гарри, — молвил Бэзиль, подходя к дверям, ведущим в сад. — Я уверен, что вы на самом деле примерный муж, но что вы, в сущности, стыдитесь собственных своих добродетелей. Вы странный человек. Никогда не скажете ничего нравственного, но никогда не совершите ничего безнравственного. Ваш цинизм просто-напросто — поза.

— Быть естественным — поза, и самая раздражающая, какую только я знаю, — смеясь, возгласил лорд Генри.

Молодые люди вышли в сад и уселись на длинной бамбуковой скамейке, под тенью высокого лаврового куста. Лучи солнца скользили по гладкой листве деревьев. В траве дрожали белые маргаритки.

Они помолчали. Лорд Генри взглянул на часы.

— К сожалению, мне сейчас надо идти, Бэзиль, — сказал он: — но я не уйду, покуда вы не ответите мне на тот мой вопрос…

— Какой вопрос? — спросил Бэзиль Холлуорд, не поднимая глаз от земли.

— Вы прекрасно знаете — какой.

— Нет, не знаю, Гарри.

— В таком случае я вам скажу. Я хочу, чтобы вы объяснили мне, почему вы не желаете выставить портрет Дориана Грея. Я хочу знать настоящую причину.

— Я сказал вам настоящую причину.

— Нет. Вы сказали, что вложили в этот портрет слишком много себя самого. Но ведь это ребячество!

— Гарри! — сказал Бэзиль Холлуорд, глядя ему прямо в глаза. — Каждый портрет, написанный с чувством, есть, в сущности, портрет художника, а отнюдь не его модели. Модель — это просто случайность. Не ее раскрывает на полотне художник, а скорее самого себя. Потому-то я и не выставляю этот портрет, что боюсь, не раскрыл ли я в нем тайну своей собственной души.

Лорд Генри засмеялся.

— Что же это за тайна? — спросил он.

— Я скажу вам, — ответил Холлуорд; но выражение замешательства появилось у него на лице.

— Я весь ожидание, Бэзиль, — продолжал его собеседник и посмотрел на него.

— О, говорить-то тут почти нечего, Гарри, — ответил художник. — Но вряд ли вы это поймете. А пожалуй, вряд ли и поверите.

Лорд Генри улыбнулся, наклонился и, сорвавши в траве бледно-розовую маргаритку, принялся ее рассматривать.

— Я совершенно уверен, что пойму все, — возразил он, пристально разглядывая маленький, золотистый кружок, опушенный белыми лепестками, — что же касается веры, то я поверю чему угодно, лишь бы оно было совсем невероятно.

Порыв ветра стряхнул с деревьев несколько лепестков, а тяжелые гроздья сирени, мириады крошечных звездочек, заколыхались в сонном воздухе. Кузнечик затрещал у стены; и, словно синяя нить, длинная, тоненькая стрекоза пронеслась мимо на своих темных газовых крылышках. Лорду Генри показалось, что он слышит биение сердца Бэзиля Холлуорда, и он удивленно ждал, что будет дальше.

— Дело попросту вот в чем, — сказал через некоторое время художник, — Два месяца тому назад мне пришлось быть на рауте у леди Брэндон. Вы знаете, мы, бедные художники, должны время от времени появляться в обществе только для того, чтобы напомнить людям, что мы не совсем дикари. Во фраке и белом галстуке, по вашему собственному выражению, всякий, даже биржевой маклер, может приобрести репутацию цивилизованного человека. Ну, вот, войдя в залу и поболтав минут десять с разными разодетыми титулованными вдовицами и скучными академиками, я вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Я повернулся в пол-оборота и в первый раз в жизни увидел Дориана Грея. Когда наши глаза встретились, я почувствовал, что бледнею. Странный ужас охватил меня. Я понял, что столкнулся с человеком, самая личность которого была так обаятельна, что, если бы я только поддался, она могла бы поглотить все мое существо, всю душу, даже самое мое искусство. Я не хотел, чтобы на мою жизнь кто-нибудь влиял со стороны. Вы ведь сами знаете, Гарри, насколько я независим по природе. Я всегда был сам себе господин, по крайней мере, до встречи с Дорианом Греем. А тут… но я не знаю, как это вам объяснить… Что-то подсказало мне, что в моей жизни сейчас совершится ужасный какой-то перелом. Я как бы почувствовал, что судьба заготовила для меня изысканные радости и какие-то изысканные муки. Мне стало страшно, и я повернулся, чтобы покинуть комнату. Не совесть побудила меня так поступить, а скорее какая-то трусость. И я не могу поставить себе в заслугу это желание убежать.

— Совесть и трусость, право, одно и то же. Совесть — это лишь вывеска фирмы. Вот и все.

— Я этому не верю, Гарри; я даже не верю, что этому верите вы. Во всяком случае, каково бы ни было мое побуждение, — может быть, это была гордость, так как я всегда был очень горд, — я стал протискиваться к дверям. Но там я, конечно, натолкнулся на леди Брэндон. — «Вы не собираетесь ли убежать так рано, мистер Холлуорд?» — закричала она. Ведь вы знаете ее изумительно-резкий голос?

— Да, она — павлин во всех отношениях, только не в отношении красоты, — сказал лорд Генри, разрывая в клочки маргаритку своими тонкими, нервными пальцами.

— Я не мог от нее отделаться. Она стала подводить меня к высочайшим особам, разным сановникам в звездах и орденах, к старым дамам в гигантских диадемах и с такими носами, как у попугаев. Она говорила обо мне, как о своем лучшем друге. До тех пор я лишь однажды видел ее, но она во что бы то ни стало, желала, по-видимому, раздуть меня в знаменитость. Кажется, какая-то из моих картин имела в то время большой успех; по крайней мере, о ней кричали разные газеты, что в XIX веке должно служить мерилом бессмертия. Вдруг я очутился лицом к лицу с тем молодым человеком, внешность которого так странно поразила меня. Мы были близко, почти касались друг друга. Взоры наши встретились опять. Это было безрассудством с моей стороны, но я попросил леди Брэндон познакомить меня с ним. В конце концов, может быть, это и не было уж таким безрассудством. Это было просто неизбежно, Мы бы все равно заговорили друг с другом и безо всяких представлений. Я в этом уверен. Дориан мне потом сказал то же самое. Он также почувствовал, что нам суждено было встретиться.

— А что же говорила вам леди Брэндон об этом чудесном юноше? — спросил лорд Генри. — Я ведь знаю ее привычку давать беглый précis каждого из ее гостей. Помню, как она раз подвела меня к какому-то суровому, багрянолицему старцу, увешанному орденами и лентами, и начала шептать мне на ухо трагическим шепотом, слышным для всех присутствовавших, самые чудовищные о нем подробности. Я сбежал. Я люблю узнавать людей сам. Но бедная леди Брэндон обращается со своими гостями, как аукционер со своим товаром. Она рассказывает вам о них всякие ничтожные подробности, или же говорит вам все, кроме того, что бы вы хотели знать.

— Бедная леди Брэндон! Вы слишком жестоки к ней, Гарри, — ответил рассеянно Холлуорд.

— Мой милый, она пыталась основать салон, а ей удалось просто открыть у себя ресторан. Как же мне восторгаться ею? Но скажите мне, что она вам сообщила про Дориана Грея?

— О, что-то в роде; «Прелестный юноша… мы были неразлучны с его бедной матерью… Я забыла, чем он занимается… боюсь, что ничем… ах, да! играет на рояле… или на скрипке, не так ли, дорогой мистер Грей?» Мы оба не могли удержаться от смеха и сразу стали друзьями.

— Смех — недурное начало для дружбы и, пожалуй, лучший конец для нее, — заметил лорд Генри, срывая другую маргаритку.

Холлуорд покачал головой.

— Вы, Гарри, не понимаете ни дружбы, ни вражды. Вы любите всех равно, то есть вы ко всем равнодушны…

— Как ужасно вы несправедливы! — воскликнул лорд Генри, сдвигая на затылок шляпу и поглядывая вверх на маленькие тучки, что, подобно спутанным клубкам блестящего белого шелка, плыли мимо по бирюзовому куполу летнего неба. — Да, ужасно несправедливы! Я очень различаю людей. Я выбираю себе друзей за их внешность, знакомых — за их хорошую репутацию, и врагов — за их ум. Человек никогда не может быть достаточно осторожным в выборе своих врагов. У меня нет среди них ни одного дурака. Все они — люди с известными умственными достоинствами, и потому все они меня ценят. Разве это очень тщеславно с моей стороны? Мне кажется, это немного тщеславно.

— Мне это тоже кажется, Гарри. Но, согласно вашему определению, я, должно быть, у вас оказываюсь только простым знакомым.

— Любезнейший Бэзиль, вы больше, чем просто знакомый.

— И меньше, чем друг. Нечто вроде брата, вероятно?

— Ну, братья! Я не очень-то их люблю! Мой старший брат никак не желает умереть, а младшие только это и делают.

— Гарри! — воскликнул, нахмурившись, Холлуорд.

— Милый мой, я ведь говорю не совсем серьезно. Но я не могу любить своих родственников. Я думаю, это происходит оттого, что мы не можем выносить людей с теми же недостатками, что и у нас самих. Я вполне сочувствую английской демократии в ее озлоблении против того, что она называет пороками высших классов. Народные массы чувствуют, что пьянство, глупость и безнравственность должны быть их собственным достоянием, и что если кто-нибудь из нас делает глупость, то он посягает на их привилегии. Когда против бедного Саутворка был начат бракоразводный процесс, то ведь их негодование было просто бесподобно. А между тем я не думаю, чтобы хоть десять процентов из людей низшего класса жило вполне нравственно.

— Я не согласен ни с одним словом из всего того, что вы сейчас говорили, Гарри; и даже более того, — я думаю, что и сами-то вы не согласны с собою.

Лорд Генри погладил острую темную бородку и постучал по своим лакированным башмакам кончиком эбеновой трости, украшенной кисточками.

— Какой вы типичный англичанин, Бэзиль. Вы вторично делаете одно и то же замечание. Если кто-нибудь развивает какую-нибудь мысль перед англичанином, — что всегда неосторожно, — последний никогда не задается вопросом, правильна она или нет. Единственно, что ему важно, это верит ли сам человек в то, что он говорит. А между тем ценность какой-нибудь мысли никогда не зависит от искренности человека, который ее высказывает. Наоборот, по всей вероятности, чем меньше у человека искренности, тем разумнее должна быть сама мысль, так как в таком случае она не отражает ни его желаний, ни его нужд, ни его предрассудков. Но я не собираюсь обсуждать с вами политические, социологические или метафизические вопросы. Я больше люблю людей, чем принципы, а людей без принципов больше всего на свете. Расскажите мне еще о Дориане Грее. Часто вы с ним видаетесь?

— Ежедневно. Я не чувствовал бы себя счастливым, не встречаясь с ним каждый день. Он абсолютно мне необходим.

— Как странно! Я не думал, что когда-либо вы будете любить что-нибудь, кроме вашего искусства.

— Он теперь для меня — само искусство, — серьезно сказал художник. — Порою я думаю, Гарри, что в истории человечества есть только две мало-мальски значительные эры. Первая — это открытие нового средства выражения в искусстве, и вторая — появление новой индивидуальности в искусстве же. Со временем лицо Дориана Грея будет для меня иметь то же значение, какое для венецианцев имело открытие масляных красок, или для позднейшей греческой скульптуры — лицо Антиноя. Я не только рисую, пишу с Дориана, — конечно, я все это уже проделал. Нет, он для меня больше, чем простая модель. Я не скажу, будто я недоволен тем, как я его написал, или будто его красота такова, что она не поддается искусству. В сущности, на свете нет ничего, что не может быть выражено искусством; и я знаю, что все, написанное мною после встречи с Дорианом Греем, — хорошо, и даже лучше всего, что я сделал за всю мою жизнь. Но каким-то странным образом — не знаю, поймете ли вы меня — его индивидуальность внушила мне совершенно новую манеру в искусстве, совершенно новый стиль. Я вижу вещи иными, познаю их иначе. Теперь я могу воссоздать жизнь в таких формах, которые раньше были скрыты от меня. «Греза о форме во дни размышлений» — кто это сказал? Не помню; но вот чем для меня стал Дориан Грей. Уж одно присутствие этого мальчика — мне он кажется почти мальчиком, хотя ему уже за двадцать… — одно уж его присутствие… ах! не знаю, можете ли вы себе представить все значение этого? Он бессознательно выясняет для меня контуры новой школы, в которой должны слиться вся страстность романтизма и все совершенство классицизма. Гармония души и тела, — как это много. В нашем безумии мы разлучили эти две сущности и выдумали вульгарный реализм и пустой идеализм. Гарри! Если бы вы только знали, что такое для меня Дориан Грей! Помните мой пейзаж, за который Агнью предлагал мне такую высокую цену, а я не хотел с ним расстаться? Это одна из лучших моих вещей. А почему? Потому что, когда я писал ее, Дориан Грей сидел рядом со мной. Какая-то неуловимая мне сила передалась от него, и я впервые в жизни увидал в обыкновеннейших деревьях — чудо, которого я постоянно и напрасно искал.

— Бэзиль, это поразительно. Я должен видеть Дориана Грея.

Холлуорд встал и быстро зашагал взад и вперед по саду. Немного погодя он вернулся.

— Гарри, — сказал он: — Дориан Грей для меня — вдохновение в искусстве. Вы, может быть, ничего в нем не увидите. Я вижу в нем все. Нигде его влияние не выражается так сильно, как в тех произведениях, где его собственный образ отсутствует. Просто, как я уже говорил, он внушает мне новую манеру, новый стиль. Я нахожу его в изгибе некоторых линий, в прелести и нежности некоторых тонов. Вот и все.

— Тогда почему же вы не хотите выставить его портрет? — спросил лорд Генри.

— Потому что, сам не сознавая, я вложил в него какое-то проявление того странного художественного идолопоклонства, о котором я, конечно, никогда не заговаривал с ним. Он ничего об этом не знает. Он никогда ничего не узнает об этом. Но люди могут догадаться; а я не обнажу своей души перед их пустым и любопытным взором. Я никогда не подставлю своего сердца под их микроскоп. В этой картине слишком много меня самого, Гарри, слишком много меня самого.

— Поэты не так щепетильны, как вы. Они знают, насколько страсть полезна для распространения книги. В наше время разбитое сердце выдерживает множество изданий.

— Я их ненавижу за это! — воскликнул Холлуорд. — Художник должен создавать прекрасные произведения, но не должен в них вкладывать ни частицы своей личной жизни. Мы живем в такой век, когда люди смотрят на искусство, как на какую-то автобиографию. Мы забыли, что такое отвлеченное чувство красоты. Если мне суждено еще прожить, я покажу людям, каково оно, и потому мир никогда не увидит моего портрета Дориана Грея.

— Мне кажется, вы неправы, Бэзиль; но я не буду с вами спорить. Только люди умственно несостоятельные спорят. Скажите мне, Дориан Грей очень привязан к вам?

Художник на несколько мгновений задумался.

— Он меня любит, — ответил он, помолчав немного: — я знаю, он меня любит. Конечно, я ему говорю много лестного. Я нахожу странное удовольствие говорить ему такие слова, о которых потом сожалею. А он, в общем, очень мил со мною, и мы часто сидим у меня в мастерской, беседуем о тысяче разных вещей. Но иногда он бывает ужасно небрежен, и ему, кажется, доставляет истинное удовольствие огорчать меня. Тогда, Гарри, я чувствую, что отдал всю свою душу человеку, обращающемуся с ней не лучше, чем с каким-нибудь цветком, который можно сунуть в петлицу своего сюртука, или с каким-нибудь значком, удовлетворяющим его тщеславию, или с развлечением для летнего дня.

— Летние дни бывают продолжительны, Бэзиль, — проронил лорд Генри. — Быть может, он вам прискучит раньше, чем вы ему. Это, конечно, печально; но ведь гений несомненно, долговечнее красоты. Этим именно объясняется наше стремление стать как можно более образованными. В дикой борьбе за существование мы хотим иметь на своей стороне что-нибудь непреходящее, и потому загромождаем свой ум всяким вздором и всякими фактами, в глупой надежде удержать позицию за, собой. Прекрасно осведомленный человек — вот современный идеал. А ум прекрасно осведомленного человека — ужасная вещь. Это как лавка антиквария: всюду разные чудища и пыль, и все оценивается выше своей настоящей цены. И все-таки я думаю, что вы утомитесь первый. В один прекрасный день вы посмотрите на Дориана Грея, и он покажется вам не совсем подходящей моделью; или вам не понравятся его тон, или еще что-нибудь. Вы станете горько упрекать его в глубине души и будете серьезно думать, что он нехорошо с вами поступил. В следующий его приход вы будете совершенно холодны и равнодушны. Будет очень жаль, так как вы переменитесь. То, что вы мне рассказали, — совсем роман, художественный роман, как можно было бы назвать его, а самое худшее во всяком романе — это то, что он делает человека совершенно неромантичным.

— Гарри, не говорите так! Пока я жив, образ Дориана Грея будет властвовать надо мною. Вы не можете чувствовать того, что чувствую я. Вы сами так часто меняетесь.

— Ах, дорогой Бэзил, вот именно потому-то я и могу это чувствовать. Тот, кто верен неизменно, знает лишь легкомысленные стороны любви: только те, кто изменяют, познают ее трагедии.

Лорд Генри достал спичку из серебряной, изящной спичечницы и с самодовольным видом закурил папиросу, как будто он подвел единой фразой итог всему мирозданию. В зеленой, точно лакированной листве плюща с чириканьем вспорхнули воробьи, и синие тени облаков, словно ласточки, гонялись по траве друг за другом. Как хорошо в саду! И как очаровательны людские чувства, гораздо больше, чем мысли, — так казалось лорду Генри. Собственная душа и страсти друзей — вот самые очаровательные вещи на свете. Он представил себе, смеясь, скучный завтрак, который он прозевал, засидевшись у Бэзиля Холлуорда. Если б он отправился к своей тетке, он, наверное, встретил бы там какого-нибудь лорда Гудбоди, и весь разговор вертелся бы на пище для бедных и на необходимости устройства образцовых дешевых квартир. Каждый класс проповедовал бы те добродетели, в которых не нужно упражняться ему самому. Богачи говорили бы о ценности бережливости, а бездельники красноречиво доказывали бы благородство труда. Как приятно было избавиться от всего этого! При воспоминании о тетке, его как будто осенила какая-то мысль. Он обернулся к Холлуорду и сказал:

— Мой друг, я сейчас припомнил.

— Что, Гарри?

— Где я слышал имя Дориана Грея.

— Где же? — спросил Холлуорд, слегка нахмурившись.

— Не глядите так сердито, Бэзиль. Это было у моей тетки, леди Агаты. Она сказала мне, что открыла чудесного юношу, который обещал помочь ей в Ист-Энде, и что зовут его Дориан Грей. Я должен добавить, что она никогда не говорила мне о его красоте. Женщины не умеют ценить красивую внешность, по крайней мере — добродетельные женщины. Она говорила, что он очень серьезен и отзывчив. Я сразу представил себе существо в очках, с жидкими волосами, в ужасных веснушках и на длинных, нескладных ногах. Жалко, что я не знал, что это и есть ваш друг.

— Я очень рад, что вы не знали этого, Гарри.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы вы с ним познакомились.

— Вы не хотите, чтоб я с ним познакомился?

— Нет.

— Мистер Дориан Грей в мастерской, сэр, — доложил, сойдя в сад, дворецкий.

— Теперь уж вам придется меня с ним познакомить! — со смехом заметил лорд Генри.

Художник обернулся к слуге, который стоял, щурясь от солнца.

— Попросите мистера Грея подождать, Паркер. Я сейчас приду.

Слуга поклонился и пошел по дорожке к дому.

Тогда Бэзил взглянул на лорда Генри.

— Дориан Грей — мой самый любимый друг, — сказал он. — Он прекрасный, неиспорченный юноша. Ваша тетка совершенно права в своих отзывах о нем. Не портите его. Не старайтесь влиять на него. Ваше влияние было бы для него пагубно. Мир велик, и в нем немало самых удивительных людей. Не отнимайте же у меня Дориана. Он единственный вносит в мое искусство всю прелесть, какую оно способно передать: — я, как художник, всем моим существом завишу от него. Знайте, Гарри, я доверяю вам.

Холлуорд говорил очень медленно, и слова, казалось, срывались с его губ почти против воли.

— Что за глупости вы говорите! — сказал лорд Генри с улыбкой и, взяв под руку Холлуорда, почти силой повел его в дом.

II[править]

Войдя в комнату, они увидели Дориана Грея. Он сидел за роялем, спиной к вошедшим, и перелистывал ноты «Waldscenen» Шумана.

— Вы непременно должны дать мне проиграть это, Бэзиль! — воскликнул он. — Я хочу их разучить, они восхитительны!

— Это вполне зависит от того, как вы будете сегодня позировать, Дориан.

— Ох, мне надоело позировать, и мне вовсе не надобен портрет в натуральную величину, — ответил юноша, своенравно и шаловливо поворачиваясь на своем табурете.

При виде лорда Генри легкая краска смущения покрыла на мгновение его щеки, и он вскочил.

— Простите, Бэзиль, — сказал он: — я не знал, что вы не одни.

— Это лорд Генри Уоттон, мой старый приятель по Оксфорду. Я только что рассказывал ему, как вы прекрасно позируете, а вы взяли да все и испортили.

— Вы во всяком случае не испортили мне удовольствия встретиться с вами, мистер Грей, — сказал лорд Генри, подходя к юноше и пожимая ему руку. — Я много слышал о вас от моей тетки. Вы — один из ее любимцев и, боюсь, в то же время и одна из ее жертв.

— В настоящее время я в немилости у леди Агаты, — ответил Дориан с игриво-покаянным видом. — Я обещал ей, что пойду с нею во вторник куда-то в Уайтчепельский клуб[2], и совсем позабыл про это. Мы должны были играть в четыре руки, даже, кажется, три пьесы в четыре руки. Не знаю, что она мне скажет при встрече. Я боюсь теперь заезжать к ней!

— Я помирю вас с тетушкой. Она совершенно в восторге от вас. Да я и не думаю, чтобы ваше отсутствие было очень заметно. Публике, наверное, казалось, что играли в четыре руки. Раз тетя Агата усядется за рояль, то уж она шумит за двоих.

— То, что вы говорите о ней, — ужасно и не очень лестно для меня, — смеясь, ответил Дориан.

Лорд Генри взглянул на него. Да, без сомнения, он был необычайно прекрасен. Его алые губы так тонко очерчены; у него открытые голубые глаза и мягкие, золотистые кудри. В его лице было что-то, сразу вызывавшее доверие; в нем сквозила вся непорочность и пылкая чистота юности. Чувствовалось, что жизнь еще не успела загрязнить его. Неудивительно, что Бэзиль Холлуорд боготворил его.

— Вы слишком прекрасны, чтобы пускаться в благотворительность, мистер Грей, — да, слишком прекрасны.

Лорд Генри бросился на диван и открыл свой портсигар. Xоллуорд был занят приготовлением кистей и красок и имел тревожный вид; услышав же последнее замечание лорда Генри, он взглянул на приятеля и, после легкого колебания, сказал:

— Гарри, мне бы хотелось сегодня закончить свою работу. Вы не очень рассердитесь, если я попрошу вас уйти?

Лорд Генри улыбнулся и взглянул на Дориана Грея.

— Уйти мне, мистер Грей? — спросил он.

— О, пожалуйста, не уходите, лорд Генри! Я вижу, что Бэзиль сегодня опять в мрачном настроении, а я терпеть не могу, когда он мрачен. Кроме того, я хочу, чтобы вы объяснили мне, почему я не должен пускаться в благотворительность.

— Не знаю, скажу ли я вам это, мистер Грей. Что такая скучная тема, что о ней пришлось бы говорить серьезно. Но я, конечно, не уйду теперь, раз вы просите меня остаться. Ведь вам это, в сущности, безразлично, Бэзиль, не правда ли? Вы часто говорили мне, что любите, когда кто-нибудь занимает того, кто вам позирует.

Холлуорд закусил губу.

— Если Дориан желает этого, то вы, конечно, должны остаться. Капризы Дориана всегда бывают законом для всех, кроме него самого.

Лорд Генри взялся за шляпу и перчатки.

— Вы очень любезны, Бэзиль, но, к сожалению, я должен идти. Я обещал встретиться с одним господином в Орлеанском клубе. До свиданья, мистер Грей. Загляните как-нибудь ко мне на Кёрзон-стрит. Я почти всегда дома около пяти часов. Предупредите меня запиской, когда соберетесь зайти. Мне было бы обидно, если бы вы меня не застали.

— Бэзил, — закричал Дориан Грей: — если лорд Генри Уоттон уйдет, то и я уйду. Вы никогда рта не открываете во время работы, а стоять на подмостках, стараясь казаться радостным, ужасно скучно. Попросите его остаться, я настаиваю на этом!

— Останьтесь, Гарри, вы этим обяжете Дориана и меня, — произнес Холлуорд, пристально вглядываясь в свою картину. — Совершенно верно, я не разговариваю во время работы и не слушаю того, что мне говорят. Это должно быть ужасно скучно для моих несчастных моделей. Я очень прошу вас остаться.

— Но что же будет с моим господином в Орлеанском?

Художник рассмеялся.

— Не думаю, чтобы с этой стороны явилось затруднение. Садитесь снова, Гарри. А теперь, Дориан, взойдите на подмостки и не шевелитесь так много… а также… не обращайте внимания на то, что будет говорить лорд Генри. Он имеет дурное влияние на всех своих друзей, исключая меня одного.

Дориан взошел на подмостки с видом юного греческого мученика и сделал легкую гримасу неудовольствия лорду Генри, к которому он начинал чувствовать симпатию. Он был так не похож на Холлуорда. Они составляли очаровательный контраст. И у него был такой певучий голос. Несколько минут спустя Дориан спросил:

— Правда, что вы имеете дурное влияние на всех, лорд Генри? Настолько дурное, как уверяет Бэзиль?

— Такой вещи, как хорошее влияние, вообще не существует, мистер Грей. Всякое влияние безнравственно, — безнравственно с научной точки зрения.

— Почему?

— Потому что влиять на кого-нибудь, — значит вселять в него свою душу. Человек тогда перестает мыслить своими собственными мыслями и гореть своими собственными страстями. Добродетели уже не его собственные. Его пороки — если только пороки вообще существуют — заимствованы. Он становится отзвуком чужой песни, исполнителем роли, написанной не для него. Цель жизни — саморазвитие. Выразить во всей полноте свою сущность — вот зачем каждый из нас живет. Но в наши дни человек боится себя самого. Он забыл высшую изо всех обязанностей — обязанность к самому себе. Конечно, люди все очень отзывчивы; они кормят голодного, одевают нагого. Но собственные их души и наги и голодны. Смелость вымерла в нашей расе. Может быть, ее и не было в нас никогда. Страх перед светом, лежащий в основе морали, страх перед Богом, составляющий тайну религии, — вот два начала, которые нами управляют. И все-таки…

— Будьте умницей и поверните голову немного направо, Дориан, — сказал погруженный в работу Холлуорд, заметивший только, что во взгляде у юноши появилось такое выражение, которого он прежде никогда не замечал.

— И все-таки, — продолжал лорд Генри своим низким музыкальным голосом, с тем характерным, грациозным жестом руки, который был ему свойствен еще в годы пребывания в Итоне: — я думаю, что если бы кто-нибудь жил полной и совершенной жизнью, давая форму каждому своему чувству, выражение каждой своей мысли, воплощая каждую мечту, — я думаю, что мир получил бы такой свежий импульс радости, что мы забыли бы все недуги средневековья и вернулись бы к эллинскому идеалу — или, может быть, к чему-то более утонченному и прекрасному, чем эллинский идеал. Но самый смелый из нас боится себя самого. Наше самоотречение — трагический пережиток былого самоистязания дикарей. Как оно искажает нашу жизнь! И как мы бываем наказаны за все наши отречения: каждое побуждение, которое мы стараемся задушить, переходит к нам в мозг и отравляет нас. Тело грешит однажды и сейчас же расплачивается за свой грех, ибо в самом грехе заключается искупление. Ничего потом не остается, кроме воспоминания о наслаждении или роскошь сожаления. Единственный способ отделаться от искушения — поддаться ему. Стоит только оказать сопротивление, и душа занемогает влечением к запретному и начинает порываться к тому, что ее же чудовищные законы сделали запретным и чудовищным. Сказано, что величайшие в мире события творятся в мозгу. В мозгу, и только в мозгу, совершаются и величайшие в мире согрешения. И в вас самих, мистер Грей, в вашей ало-розовой юности, в белом сиянии вашего отрочества, в вас бродили уже страсти, от которых вы содрогались, мысли, преисполнявшие вас ужасом, грезы наяву и грезы во сне, одно воспоминание о которых могло зажечь краской стыда ваши щеки.

— Стойте! — пробормотал Дориан Грей. Стойте. Вы меня ошеломляете. Я не знаю, что сказать. На ваши слова должен быть какой-то ответ, но я не могу найти его. Не говорите больше. Дайте мне подумать, или, вернее дайте мне попытаться не думать!

В течение почти десяти минут он стоял без движения с полураскрытыми устами, и глаза его странно блестели. Он смутно сознавал, что совершенно новые влияния начали проявляться в нем, и ему казалось, что они исходят от него самого. Несколько слов, брошенных другом Бэзиля, без сомнения, случайных, но намеренно парадоксальных, затронули в нем какую-то тайную струнку, до которой еще никто никогда не дотрагивался, но которая — он теперь это чувствовал — дрожала и прерывисто билась.

Раньше его так волновала музыка. Она не раз пробуждала в нем тревогу. Но в музыке нет определенности. Не новый мир создает она в нас, а скорее новый хаос. Слова! Просто слова! Но как они были ужасны! Как ясны, ярки и как жестоки! От них нельзя убежать! И какие в них были тонкие чары! Они, казалось, могли облечь расплывчатые образы в пластичные формы, в них звучала своя особая мелодия, столь же сладкая, как мелодия скрипки, лютни… Просто слова! Да разве есть что-нибудь столь реальное, как слова?

Да, в его отрочестве были вещи, которых он раньше не понимал. Он понял их теперь. Жизнь вдруг окрасилась для него огненными красками. Ему казалось, что он ходит среди пламени. Почему же раньше он не давал себе в этом отчета?..

Лорд Генри с тонкой улыбкой наблюдал за Дорианом. Он умел точно схватить психологический момент, когда следовало молчать. Он был сильно заинтересован. Он был изумлен тем внезапным впечатлением, какое произвели его слова; ему припомнилась одна книга, прочитанная в шестнадцать лет, книга, открывшая ему многое, чего он раньше не знал. Теперь он спрашивал себя, не испытывает ли и Дориан Грей то же самое? Он метнул стрелу просто в воздух. Неужели она попала в цель? Как очарователен был юноша!

Холлуорд писал своими чудесными, смелыми мазками, в которых сказывалась истинная утонченность и безукоризненная мягкость, что в искусстве, по крайней мере, служит признаком силы. Он не заметил наступившего молчания.

— Бэзиль, я устал стоять! — воскликнул вдруг Дориан Грей. — Я хочу выйти посидеть в саду. Здесь ужасно душно.

— Простите, милый. Когда я пишу, я ни о чем другом не могу думать. Но вы никогда так хорошо не позировали. Вы ни разу не шелохнулись. И я схватил эффект, которого добивался: полураскрытые губы и пылающие глаза. Не знаю, что вам тут говорил Гарри, знаю только, что он вызвал у вас на лице удивительное выражение. Вероятно, он расточал вам комплименты. Вы не должны верить ни одному его слову.

— Он безусловно не говорил мне комплиментов. Может быть, потому-то я и не верю ни одному его слову.

— Вы отлично знаете, что верите каждому слову, — проговорил лорд Генри, устремляя на юношу свои мечтательные, томные глаза. — Я пойду с вами в сад. В мастерской, действительно, страшно жарко. Бэзиль, велите нам дать чего-нибудь прохладительного, ну, чего-нибудь с земляникой, что ли…

— Хорошо, Гарри. Позвоните, и, когда придет Паркер, я прикажу ему подать, что вам нужно. Мне надо еще поработать над фоном, и я приду к вам немного погодя. Не задерживайте Дориана слишком долго. Я еще никогда не был в таком рабочем настроении, как сегодня. Это будет мой шедевр. Да и в таком виде это уже шедевр.

Лорд Генри вышел в сад и увидал, что Дориан уткнулся лицом в большие свежие грозди сирени и лихорадочно, точно вином, упивается их свежим ароматом. Он подошел к Дориану и положил ему руку на плечо.

— Вот так и надо, — тихо сказал он. — Ничто так не может исцелить душу, как чувства, точно так же, как чувства исцелит душа.

Юноша вздрогнул и отступил на шаг. Он был без шляпы, и листья растрепали его непокорные кудри, перепутав их золотые пряди. В глазах у него был испуг, как у внезапно пробужденного от сна человека. Тонко очерченные ноздри его подергивались, а какой-то скрытый нерв коснулся алости его губ, и они задрожали.

— Да, продолжал лорд Генри, — это одна из великих тайн жизни: исцелять душу чувствами, а чувства душою. Вы — удивительное создание. Вы знаете больше, чем вам кажется, но меньше, чем хотели бы знать.

Дориан Грей нахмурился и отвернулся. Ему не мог не нравиться этот высокий, изящный молодой человек, стоявший подле него. Это романтическое, оливкового цвета лицо с усталым выражением привлекало его. В низком, томном голосе лорда Генри было что-то безусловно чарующее. Даже руки его, свежие и белые, похожие на цветы, таили в себе какое-то странное обаяние. Когда он говорил, они двигались, словно звуки музыки, и, казалось, имели свой собственный язык. Но Дориан чувствовал страх перед этим человеком и стыдился своего страха. Зачем нужно было, чтобы чужой человек раскрыл ему его самого? Бэзиля Холлуорда он знал уже несколько месяцев, но дружба их в нем ничего не изменила. И вот вдруг на его жизненном пути встречается человек, который как будто бы раскрывает перед ним тайну жизни… И все-таки, чего же тут бояться? Ведь он не школьник и не девочка! Нелепо было бояться.

— Пойдемте, сядем в тени, — сказал лорд Генри. Паркер уже принес питье; а если вы будете слишком долго стоять на этом солнцепеке, вы подурнеете, и Бэзиль не захочет больше вас писать. Право, вы не должны загорать, это будет вам к лицу.

— Это не важно! — воскликнул Дориан, со смехом садясь на стул в конце сада.

— Для вас это должно быть очень важно, мистер Грей.

— Почему?

— Потому что вы — обладатель чудеснейшей юности, а юность — единственная ценность, которую стоит иметь.

— Я этого не чувствую, лорд Генри.

— Теперь вы этого не чувствуете. Но когда-нибудь наступит время, когда и вы сделаетесь старым, морщинистым и некрасивым, когда думы избороздят ваше чело, а страсти иссушат ваши губы своим пожирающим пламенем, — тогда вы почувствуете это, очень почувствуете. Теперь, куда бы вы ни явились, вы всех очаровываете. Но разве это всегда будет так?.. У вас удивительно красивое лицо, мистер Грей. Не хмурьтесь; это верно. А красота — форма гения, и даже выше, чем гений, потому что она не требует объяснения. Она — одно из великих явлений мира, как солнце, или весна, или отражение в темных водах той серебряной раковины, что мы называем луною. Тут не может быть сомнения. За красотой высшие права на власть. Она делает царями тех, кто ею обладает. Вы улыбаетесь? Ах! Когда вы потеряете ее, вы не будете больше улыбаться! Люди иногда говорят, что красота лишь поверхностна. Может быть, это и так. Во всяком случае, она менее поверхностна, чем мысль. Для меня красота — это чудо из чудес. Только ограниченные люди не судят по внешности. Настоящая тайна мира заключается в видимом, а не в невидимом. Да, мистер Грей, боги были к вам милостивы. Но дары их недолговечны. Перед вами немного лет для жизни настоящей, совершенной, полной. Когда пройдет ваша юность, пройдет и красота вместе с нею; и тогда вы вдруг откроете, что для вас не остается больше побед, или же что вам придется ограничиться теми жалкими победами, которые при воспоминании о вашем прошлом будут вам казаться горше всяких поражений. Каждый месяц будет все приближать вас к чему-то ужасному… Время ведь ревнует вас и ведет войну с теми лилиями и розами, которыми вы одарены. Лицо ваше пожелтеет, щеки ввалятся, глаза потускнеют. Вы будете ужасно страдать… Ах! Пользуйтесь же вашей юностью, пока она еще не ушла. Не расточайте золота ваших дней, слушая скучных людей, стараясь исправить безнадежных или отдавая свою жизнь невеждам, пошлякам и мещанам. Все это — болезненные цели и ложные идеалы нашего века. Живите! Живите той чудной жизнью, что скрыта в вас! Пусть ничто для вас не пропадает. Вечно ищите новых ощущений. Не бойтесь ничего…

Новый гедонизм[3] — вот что необходимо нашему веку. Вы могли бы быть его видимым символом. С вашей внешностью, для вас нет ничего невозможного. Мир принадлежит вам на некоторое время…

С первого взгляда я понял, что вы и не догадываетесь, что вы такое и чем вы могли бы быть. В вас было так много для меня привлекательного, что я почувствовал необходимость рассказать вам о вас самих. Я подумал, как было бы трагично, если бы вы не успели взять от жизни всего, ибо ведь юность ваша — такое короткое, слишком короткое мгновение!

Обыкновенные полевые цветы вянут, но они снова расцветают. Ракитник будет так же золотиться в будущем июне, как и теперь. Через месяц появятся пурпуровые звездочки ломоносов, и год за годом зеленая ночь их листьев будет светиться своими пурпуровыми звездами. Мы же никогда не можем вернуть свою юность. Пульс радости, который бьется в нас в двадцать лет, ослабевает. Члены нашего тела теряют силу, чувства притупляются. Мы вырождаемся в отвратительные марионетки, преследуемые воспоминаниями о тех страстях, которых мы слишком боялись, и об обольстительных искушениях, которым мы не посмели поддаться. Юность! Юность! На свете ничего, кроме нее, не существует!

Дориан Грей, широко раскрыв глаза, удивленно слушал. Ветка сирени выпала у него из рук на песок. Мохнатая пчела прилетела и с минуту покружилась над ней; потом принялась карабкаться по этому овалу из крохотных звездочек. Юноша следил за нею с тем странным вниманием к ничтожным вещам, которое обыкновенно мы стараемся вызвать в себе, желая заглушить волнение или смутные ощущения, когда какая-нибудь страшная для нас мысль вдруг осаждает ум и принуждает сдаться.

Вскоре пчела улетела. Он видел, как она вползла в пеструю чашечку тирского вьюнка. Цветок как будто вздрогнул и плавно закачался из стороны в сторону.

Вдруг на пороге мастерской показался художник и начал делать им резкие знаки, приглашая войти. Они повернулись друг к другу и улыбнулись.

— Я жду! — крикнул Холлуорд. — Идите же! Освещение превосходное, а ваши стаканы можете взять с собой.

Они встали и медленно пошли рядом по дорожке. Мимо пронеслись две бело-зеленые бабочки, а в конце сада, на грушевом дереве, запел дрозд.

— Ведь вы рады, что встретились со мной, мистер Грей? — спросил лорд Генри, взглянув на него.

— Да, теперь я рад. Но не знаю, буду ли всегда рад.

— Всегда! Это — ужасное слово. Я вздрагиваю, когда я слышу его. Женщины так любят его употреблять. Они портят всякий роман, стараясь сделать его вечным. Кроме того, это слово ничего не значит. Единственная разница между капризом и страстью «на всю жизнь» та, что каприз длится немного долее.

Когда они входили в мастерскую, Дориан Грей дотронулся до руки лорда Генри.

— В таком случае, пусть наша дружба будет капризом, — прошептал он, краснея от собственной смелости.

Затем он взошел на подмостки и стал в позу.

Лорд Генри бросился в большое плетеное кресло и стал наблюдать за ним.

Только удары кисти по полотну время от времени нарушали молчание, да иногда Холлуорд отступал на шаг, чтобы издали взглянуть на свою работу. В косых лучах солнца, струившихся в открытые двери, плясала золотистая пыль. Тяжелый запах роз, казалось, проникал всюду.

Четверть часа спустя Холлуорд прекратил работу, посмотрел долгим взглядом на Дориана Грея, затем на свою картину, кусая конец одной из своих огромных кистей и хмурясь.

— Совсем готова! — воскликнул он наконец и, нагнувшись, тонкими красными буквами подписал свое имя в левом углу полотна.

Лорд Генри подошел и принялся рассматривать картину. Без сомнения, это было поразительное произведение искусства; сходство также было поразительное.

— Ну, милый мой, поздравляю вас от всей души! Это лучший современный портрет. Мистер Грей, подойдите сюда и взгляните на себя самого.

Юноша вздрогнул, словно пробуждаясь от какого-то сна.

— Разве он уже в самом деле закончен? — пробормотал он, сходя с подмостков.

— Совершенно закончен, — сказал художник. — И вы сегодня прекрасно позировали. Я вам так благодарен.

— Это всецело благодаря мне, — вмешался лорд Генри. — Не так ли, мистер Грей?

Дориан не ответил, но беззаботно подошел к своему портрету и повернулся к нему лицом. При взгляде на свое изображение, он невольно отступил, и на щеках его вспыхнул на мгновение румянец удовольствия. Радость блеснула в его глазах, будто он в первый раз увидел себя. Он стоял пораженный, без движенья, смутно сознавая что Холлуорд говорит ему что-то, но не будучи в силах понять значение его слов. Сознание своей собственной красоты явилось ему словно откровение. Раньше он ее как-то не чувствовал, и комплименты Бэзиля Холлуорда казались ему преувеличенными изъявлениями дружбы, он выслушивал, смеялся и забывал. Впечатления они на него не производили. Потом появился лорд Генри со своим странным панегириком молодости, со своим страшным предостережением о ее кратковременности. Это еще тогда взволновало Дориана, и теперь, когда он увидел отражение своей собственной красоты, ему сразу стал ясен настоящий смысл слов лорда Генри. Да, наступит день, когда лицо его покроется морщинами и поблекнет, глаза потускнеют и выцветут, его стройная фигура изуродуется и согнется. Алость исчезнет с его губ, и золото потухнет в волосах. Жизнь, которая разовьет его душу, испортит его тело. Оп станет отвратительным, некрасивым и неуклюжим.

При этой мысли острая боль, точно ножом, ударила его и привела в дрожь тончайшие фибры его существа. Глаза потемнели, стали похожими на аметисты и заволоклись туманом слез. Ему казалось, будто ледяная рука легла на его сердце.

— Вам портрет не нравится? — спросил наконец Холлуорд, немного обиженный непонятным молчанием юноши.

— Конечно, он ему нравится, — сказал лорд Генри.

— Да и кому же он не понравился бы! Это одно из величайших произведений современного искусства. Я дам вам за него все, что вы только и спросите. Я должен иметь этот портрет.

— Это не моя собственность, Гарри.

— Чья же это собственность?

— Конечно, Дориана, — ответил художник.

— Какой он счастливец!

— Как это печально! — прошептал Дориан Грей, все еще не отрывая глаз от собственного портрета. — Как это печально! Я состарюсь, стану уродливым и отвратительным, а этот портрет останется вечно юным. Он никогда не будет старше, чем в этот июньский день. О, если бы можно было сделать иначе! Если бы я мог навсегда остаться юным, а старился бы мой портрет! За это… за это… я отдал бы все! Да, за это я не пожалел бы ничего на свете. За это я дал бы свою душу.

— Вряд ли такая сделка понравилась бы вам, Бэзиль, — смеясь, заметил лорд Генри. — Профессия ваша была бы тогда не из легких!

— Я сильно протестовал бы, Гарри, — сказал Холлуорд.

Дориан Грей оглянулся и посмотрел на него.

— Не сомневаюсь в этом, Бэзиль. Вы любите свое искусство больше, чем своих друзей. Я значу для вас не больше, чем какая-нибудь зеленая бронзовая фигурка. А, пожалуй, даже и меньше.

Художник взглянул на него в удивлении. Такие речи Дориану били несвойственны. Что такое случилось? Юноша казался почти рассерженным. Лицо его покраснело, щеки пылали.

— Да — продолжал он, — я для вас значу меньше, чем ваш Гермес из слоновой кости или серебряный фавн. Их вы будете любить всегда. А долго ли вы будете любить меня? До моей первой морщинки, вероятно? Я теперь знаю, что, как только человек теряет свою привлекательную наружность, какова бы она ни была, он теряет все. Ваша картина научила меня этому. Лорд Генри Уоттон совершенно прав: молодость — единственное, что стоит ценить. Как только замечу, что старею, я убью себя!

Холлуорд побледнел и схватил его за руки.

— Дориан! Дориан! Не говорите так! У меня никогда не было такого друга, как вы, и никогда не будет такого. Неужели вы завидуете неодушевленным вещам, вы, который прекраснее всех вещей?

— Я завидую всему, чья красота не умирает. Я завидую этому портрету, который вы написали с меня. Зачем он навсегда сохранит то, что я должен потерять? Каждая проходящая минута обкрадывает меня и дает нечто ему. О, если бы только могло быть обратное! Если бы картина могла меняться, а я оставался бы таким же, как сейчас. Зачем вы написали ее? Она когда-нибудь будет издеваться надо мной, — жестоко издеваться.

Горячие слезы залили его глаза; он вырвал руку и, бросившись па диван, спрятал лицо в подушках, как бы погруженный в молитву.

— Это вы наделали, Гарри, — с горечью сказал Холлуорд.

Лорд Генри пожал плечами.

— Это настоящий Дориан Грей, вот и все, — ответил он.

— Нет.

— А если нет, так при чем тут я?

— Вы должны были уйти, когда я просил об этом, — пробормотал он.

— Я остался по вашей просьбе.

— Гарри, я не могу ссориться одновременно с двумя своими лучшими друзьями; но вы оба заставили меня возненавидеть лучшее мое произведение, и я уничтожу его. Что ж, ведь это только полотно и краски! Я не хочу, чтобы оно становилось между нами троими и портило наши отношения.

Дориан Грей поднял с подушки свою золотистую голову и бледный, с заплаканными глазами следил за Холлуордом, пока тот подходил к столику с рисовальными принадлежностями, стоявшему около высокого, задернутого занавесью окна. Что он там делает? Его пальцы бродили среди множества тоненьких трубочек и сухих кистей, как бы ища чего-то. Да, он искал длинный шпатель с тонким гибким стальным лезвием. Он нашел его наконец. Он собирается разрезать полотно.

Заглушая рыдания, Дориан вскочил с дивана, подбежал к Холлуорду, вырвал нож у него из рук и отбросил его в дальний угол мастерской.

— Не делайте этого, Бэзиль, не делайте! — закричал он. — Это было бы убийством!

— Я рад, что вы наконец оценили мою работу, Дориан, — холодно проговорил художник, оправившись от удивления: — я думал, что вы ее никогда не оцените.

— Оценить ее? Да ведь я влюблен в нее, Бэзиль. Это — часть меня самого. Я это чувствую.

— Прекрасно. Как только вы высохнете, вы будете покрыты лаком, вставлены в раму и отправлены домой. И тогда вы можете делать с собою все, что вам будет угодно.

И, пройдя через комнату, Бэзиль позвонил, чтобы подали чай.

— Вы конечно, выпьете чаю, Дориан? И вы также, Гарри? Или вы не любите такие незатейливые удовольствия?

— Я обожаю незатейливые удовольствия, — сказал лорд Генри. — Это — последнее прибежище для сложных натур. Но я не люблю сцен, кроме сцен на подмостках, что за нелепые люди вы оба! Кто это определил человека, как разумное животное? По-моему, это было самое преждевременное из всех когда-либо высказанных определений. Человек все, что хотите, только не разумен. Впрочем, я рад этому; только я хотел бы, друзья мои, чтобы вы не ссорились из-за этой картины. Самое лучшее было бы отдать ее мне, Бэзиль. Этот глупый мальчик вовсе не хочет ее иметь, а я ее страстно желаю.

— Если вы отдадите ее кому-нибудь другому, Бэзиль, — этого вам никогда не прощу! — воскликнул Дориан Грей. — И я никому не позволю называть меня глупым мальчиком!

— Вы же знаете, что картина принадлежит вам, Дориан. Я подарил ее вам еще раньше, чем она существовала. И вы также знаете, что вы были чуть-чуть глупеньким, мистер Грей, и что вы, в сущности, ничего не имеете против того, чтобы вам напоминали о вашей крайней молодости.

— Еще сегодня утром я бы очень много имел против этого, лорд Генри.

— Ах! Сегодня утром. Но с тех пор вы уже прожили некоторое время!

Раздался стук в дверь, и в комнату вошел лакей с чайным подносом, который он поставил на японский маленький столик. Послышалось звяканье чашек и пыхтенье самовара. Мальчик внес два шарообразных фарфоровых блюда. Дориан Грей подошел к столу и разлил чай. Остальные двое медленно приблизились и, подняв крышки, посмотрели, что находилось под ними.

— Пойдемте сегодня в театр, — предложил лорд Генри, — наверное, что-нибудь где-нибудь идет интересное. Я обещал обедать в Уайт-клубе, но с одним только старым приятелем, так что я могу телеграфировать ему, что я болен или что я не могу прийти, вследствие более позднего приглашения. Мне кажется, что это будет довольно милая отговорка; она удивит его своим простодушием.

— Так скучно одеваться во фрак, — пробормотал Холлуорд, — и когда его наденешь, то чувствуешь себя так отвратительно.

— Да — задумчиво ответил лорд Генри, — костюм ХІХ века отвратителен. Он такой мрачный и скучный. Единственный красочный элемент, сохранившийся в современной жизни, это — порок.

— Право, вы не должны говорить таких мрачных вещей при Дориане, Гарри!

— При каком Дориане, при том, который разливает чай, или который на картине?

— Перед обоими.

— Мне бы хотелось пойти вместе с вами в театр, лорд Генри, — заметил юноша.

— В таком случае вы пойдете, и вы также, Бэзиль, не правда ли?

— Я, право, не могу. Я бы не хотел. У меня масса дел.

— Ну, так мы пойдем одни — вы и я, мистер Грей.

— Я буду страшно рад.

Бэзиль Холлуорд закусил губу и, с чашкой чая в руке, подошел к картине.

— Я останусь с настоящим Дорианом, — грустно проговорил он.

— Разве это — настоящий Дориан? — воскликнул оригинал портрета, подходя к нему. — Я таков на самом деле?

— Да, вы именно таковы.

— Как это чудесно, Бэзил!

— По крайней мере, вы таким кажетесь. Изображение ваше никогда не изменится, — вздохнул Холлуорд. — А это что-нибудь да значит.

— Как люди возятся с постоянством! — проронил лорд Генри. — Ведь даже в любви это — просто вопрос физиологии. Верность не имеет ничего общего с нашей волей. Молодые люди хотят быть верными — и не бывают; старики хотят быть неверными — и не могут; вот и все.

— Не ходите сегодня в театр, Дориан, — сказал Холлуорд, — останьтесь и пообедайте со мной.

— Не могу, право, Бэзил.

— Почему?

— Потому что я обещал лорду Генри пойти вместе с ним.

— То, что вы сдержите свое обещание, не прибавит вам цены в его глазах. Он всегда нарушает свои собственные обещания. Я прошу вас: не ходите с ним.

Дориан Грей засмеялся и покачал головой.

— Я умоляю вас.

Юноша поколебался; он кинул взгляд на лорда Генри, который, с чашкою в руке, наблюдал за ними, весело улыбаясь.

— Я должен идти, Бэзиль, — ответил он.

— Прекрасно, — сказал Холлуорд и, подойдя к столу, поставил свою чашку на поднос. — Уже довольно поздно; а так как вам надо еще одеться, то не следует терять время. Прощайте, Гарри; прощайте, Дориан. Зайдите ко мне на днях… Приходите завтра!

— Непременно.

— Вы не забудете?

— Нет, конечно, нет! — воскликнул Дориан.

— И вы… Гарри!

— Хорошо, Бэзиль.

— Вспомните, о чем я просил вас в саду сегодня утром.

— Я позабыл об этом.

— Я доверяю вам.

— Я хотел бы доверять самому себе, — сказал лорд Генри, смеясь. Идемте, мистер Грей! Мой экипаж у подъезда, и я могу подвезти вас домой. Прощайте, Бэзиль! Сегодня выдался интересный денек.

Когда дверь за ними закрылась, Холлуорд бросился на диван, и на лице у него появилось выражение боли.

III[править]

На следующий день около половины первого лорд Генри Уоттон медленно шел с Кёрзон-стрита по направлению к Альбани, намереваясь навестить своего дядю, лорда Фермора, старого холостяка, очень неглупого, хотя и несколько грубоватого. Посторонние люди считали его эгоистом, не получая от него особенной выгоды; в высшем же свете он слыл за человека радушного, так как прикармливал людей, казавшихся ему забавными. Отец лорда Фермора, в дни юности Изабеллы, еще до появления на сцене Прима, был английским посланником в Мадриде, но, в минуту каприза, бросил дипломатическую карьеру, обидевшись на то, что его не назначили послом в Париж — пост, на который он считал себя вполне призванным по своему рождению, сибаритству, изысканному английскому стилю своих дипломатических нот и по своей необычайной страсти к наслаждениям. Сын, бывший секретарем при отце, вышел в отставку вместе со своим принципалом — несколько опрометчиво, как тогда думали, — и несколько месяцев спустя, унаследовав титул, принялся серьезно изучать великое аристократическое искусство ничегонеделанья.

У него было два больших городских дома, но он предпочитал жить в меблированных комнатах, находя это менее хлопотливым, и большею частью обедал и завтракал в клубе. Он уделял некоторую долю внимания своим угольным копям в средних графствах; эту слабость к промышленности он оправдывал тем, что существенное преимущество углевладения для джентльмена заключается в возможности жечь у себя в камине дрова.

В политике он был консерватором, за исключением тех периодов, когда консерваторы брали верх: тогда он откровенно бранил их шайкой радикалов. Он был героем для своего лакея, державшего его в подчинении, и грозой для большинства своих родственников, которыми он, в свою очередь, распоряжался. Только Англия могла родить его, и он всегда говорил, что эта страна достанется на съедение собакам. Его принципы были слегка старомодны, но многое можно было сказать в пользу его предрассудков.

Лорд Генри, войдя в комнату, застал своего дядю в грубой охотничьей куртке; он курил манильскую сигару и брюзжал над «Тime`sом»[4].

— Ну, Гарри, — встретил его старый джентльмен, — что вас привело в такой ранний час? Я думал, что вы, дэнди, не встаете раньше двух и не выходите раньше пяти.

— Меня привело чисто-родственное чувство, уверяю вас, дядя Джордж: мне от вас кое-что нужно.

— Денег, наверное? — сказал лорд Фермор, делая кислую мину. — Ну, садитесь и расскажите мне, в чем дело. Молодые люди теперь воображают, что деньги — все.

— Да, — ответил лорд Генри, оправляя свою бутоньерку, — они воображают, а когда они становятся старше, они убеждаются в этом. Но мне не надобно денег. Деньги нужны лишь тому, кто платит но своим счетам, дядя Джордж, а я по своим никогда не плачу. Кредит — вот капитал младших сыновей рода, и на этот капитал можно прекрасно жить. Кроме того, я всегда имею дело с поставщиками Дартмура, а потому они никогда мне не надоедают. Мне нужно получить от вас только справку: конечно, не полезную — бесполезную справку.

— Прекрасно; я могу сказать вам все, что только имеется в любой Синей книге[5] Англии, Гарри, хотя эти теперешние молодцы и пишут там массу глупостей. Когда я был дипломатом, все шло гораздо лучше. Но я слышу, теперь дипломаты допускаются по экзамену. Чего же тут можно ждать? Экзамены, сударь мой, это чистейший вздор, от начала до конца. Если человек — джентльмен, то он знает как раз столько, сколько ему нужно; а если не джентльмен, то сколько бы он ни знал, все будет ему не впрок.

— Но, дядюшка Джордж, мистер Дориан Грей не занесен ни в какие Синие книги, — медленно произнес лорд Генри.

— Мистер Дориан Грей? Кто он такой? — спросил лорд Фермор, хмуря свои густые белые брови.

— Затем-то я и пришел, чтобы узнать, дядя Джордж. Или, вернее, я знаю, кто он такой. Он внук последнего лорда Кельсо, мать его была одна из Деверё, леди Маргарита Деверё. Я хочу, чтобы вы рассказали мне об его матери. Какова она была? За кого вышла замуж? В свое время вы знали почти всех, так что могли знать и ее. Я сильно интересуюсь мистером Греем в настоящее время. Я только что с ним познакомился.

— Внук Кельсо! — как эхо, отозвался старый джентльмен. — Внук Кельсо!.. Конечно… Я близко знал его мать. Кажется, я даже был на ее крестинах. Она была поразительна красива, эта Маргарита Деверё, и привела в бешенство всех молодых людей, когда сбежала с господином, не имевшим за душой ни копейки, с полнейшим ничтожеством, сударь мой, — какой-то субалтерн пехотного полка или что-то в этом роде. Конечно, я помню все, как будто это было вчера. Бедняга был убит на дуэли в Спа, несколько месяцев спустя после свадьбы. Это была ужасная история. Говорили, что Кельсо раздобыл какого-то низкого авантюриста, какого-то бельгийца-подлеца, чтобы тот оскорбил его зятя публично; подкупил его, сударь мой, подкупил, и тот пронзил молодца, как какого-нибудь голубка. Дело было замято, но, ей-Богу, некоторое время после того Кельсо в одиночестве съедал в клубе свой обед. Он привез с собою дочь обратно, как я слышал, но она никогда больше не удостоила его ни единым словом. О, да, это было скверное дело. Она тоже умерла через год. Так она оставила сына? Об этом я позабыл. Что же это за юноша? Если он похож на свою мать, он должен быть очень красив.

— Он очень красив, — подтвердил лорд Генри.

— Надеюсь, что он попадет в хорошие руки, — продолжал старик. — Ему достанется порядочный куш, если только Кельсо правильно распорядился своим состоянием. У матери его также были деньги. Все Сельби целиком перешло ей от деда. Ее дед ненавидел Кельсо, считал его низкой скотиной. Да он таков и был. Однажды он приехал в Мадрид, во время моего там пребывания. Ей-Богу, мне было стыдно за него. Королева несколько раз спрашивала меня о дородном англичанине, который всегда торговался и ссорился с извозчиками. Они из этого сделали прямо-таки историю. Я целый месяц не смел глаза показать при дворе. Надеюсь, что он с внуком обращался лучше, чем с извозчиками.

— Не знаю, — ответил лорд Генри. — Я думаю, что юноша будет довольно состоятельным. Он еще несовершеннолетний. Сельби принадлежит ему, это я знаю. Он мне это говорил. А… его мать была очень красива?

— Маргарита Деверё была одно из красивейших созданий, каких мне когда-либо приходилось видеть, Гарри. Что заставило ее поступить, как она поступила, я никогда не мог понять. Она могла выйти замуж за кого бы только пожелала. Кардингтон сходил по ней с ума. Правда, она была романтична, как и все женщины этой семьи. Мужчины там не многого стоили, но женщины были, ей-Богу, поразительны. Кардингтон на коленях стоял перед ней. Сам говорил мне это. Она же смеялась над ним, тогда как в целом Лондоне в то время не нашлось бы другой девицы, которая бы перед ним устояла. А кстати, Гарри, раз уж мы заговорили о глупых браках, что за ерунду рассказывал мне ваш отец, будто Дартмур хочет жениться на американке? Разве англичанки недостаточно хороши для него?

— Теперь ведь в моде женитьба на американках, дядя Джордж.

— Я держу за англичанок против целого света, Гарри, — заявил лорд Фермор, ударяя кулаком по столу.

— Вся игра на американках.

— Они не слишком выносливы.

— Длинные заезды их утомляют, но они бесподобны в скачках с препятствиями. Они берут их на лету. Я не думаю, чтобы у Дартмура было много шансов.

— Кто ее родные? — проворчал старый джентльмен. — Есть они у нее?

Лорд Генри покачал головой.

— Американки так же ловко умеют скрывать своих родственников, как англичанки свое прошлое, — сказал он, вставая.

— Вероятно, они владельцы свиной бойни?

— Надеюсь, что так, дядя Джордж, в интересах Дартмура, Я слышал, что свиной промысел в Америке наивыгоднейшая профессия после политики.

— Она красива?

— Она держит себя, как красавица. Большинство американок так себя держат. В этом секрет их обаяния.

— Но почему эти американки не сидят у себя в Америке? Ведь они всегда уверяют, что там для женщин рай.

— Так оно и есть. Потому-то они, подобно Еве, и стремятся его покинуть, — сказал лорд Генри. — Прощайте, дядя Джордж. Я опоздаю к завтраку, если останусь дольше. Благодарю вас за сведения, они мне были очень нужны. Я всегда люблю все знать о моих новых друзьях и ничего о старых.

— Где же вы завтракаете, Гарри?

— У тети Агаты. Я сам напросился к ней с мистером Греем. Он ее последний ргоtege.

— Гм! Скажите вашей тете Агате, Гарри, чтобы она больше не надоедала мне своими благотворительными воззваниями. Мне они до тошноты надоели. И с чего эта милая женщина взяла, что у меня нет другого дела, как только писать чеки для ее глупых фантазий?

— Хорошо, дядя Джордж, я ей это скажу; только это будет бесполезно. Филантропы ведь теряют всякое чувство любви к человеку. Это их характерная черта.

Старый джентльмен одобрительно промычал и позвонил своему слуге. Лорд Генри пассажем вышел на Берлингтон-стрит и направил свои шаги в сторону Вэркли-сквера.

Так вот история семьи Дориана Грея! Хотя она и была рассказана лорду Генри в грубых чертах, в ней было что-то трогательное, похожее на необычный, почти современный роман. Прелестная женщина, ставящая все на карту ради безумной страсти… Несколько недель головокружительного счастья, пресеченных отвратительным, вероломным преступлением. Месяцы безмолвной агонии и после — муки родов. Мать, унесенная смертью, мальчик, предоставленный одиночеству и тирании старого, бездушного человека. Да, это был интересный фон. Он оттенял юношу, делая его как бы еще совершеннее. За всем прекрасным, что когда-либо существовало, всегда было нечто трагическое. Для расцвета даже самых заурядных цветов нужны муки целых миров… И как обворожителен был Дориан накануне, когда он сидел за обедом в клубе против лорда Генри, с таким удивленным взором и с выражением смущенного удовольствия на полураскрытых губах, а красные абажуры на свечах своим розовым отблеском оттеняли расцветавшую красоту его лица. Говорить с ним было почти то же, что играть на редкостной скрипке. Он был отзывчив к легчайшим прикосновениям и вибрациям смычка… Было что-то страшно-увлекательное в этой возможности проявлять свое влияние. Никакое другое занятие не могло сравниться с этим. Переливать свою душу в какое-нибудь изящное существо, на некоторое время дать ей помедлить там, слышать эхо своих собственных идей, усиленное музыкой страсти и юности; как какую-нибудь нежную жидкость или необыкновенный аромат, передавать другому свой собственный темперамент, в этом было истинное наслаждение, быть может, самое полное изо всех наслаждений, доставшихся в удел нашему ограниченному, вульгарному веку с его пошлыми стремлениями и грубочувственными удовольствиями…

Этот юноша, по воле такого странного случая встретившийся лорду Генри в мастерской Бэзиля, кроме того, представлял восхитительный тип, или, во всяком случае, этот тип из него можно было создать. Он обладал изяществом, белоснежной чистотой отрочества и красотой, той красотой, которую сохранили нам только древние греческие изваяния. Из него можно было сделать титана или игрушку. Как жаль, что такой красоте суждено было увянуть!.. А Бэзиль? Как он стал интересен с психологической точки зрения! Новая манера в искусстве, новое ощущение жизни, так странно пробужденные одним лишь видимым присутствием человека, ничего об этом не подозревавшего. Безмолвная фея, обитавшая в дремучем лесу и незримо бродившая в открытых полях, вдруг без страха явила себя, подобно дриаде, потому что в душе художника, искавшей ее, уже проснулось предчувствие, которому одному раскрываются дивные тайны; простые формы и образы вещей, так сказать, становились совершеннее и приобретали некую символическую ценность, словно они сами являлись тенью, отражением каких-то иных, еще более совершенных форм. Как все это было странно! Нечто подобное лорд Генри припоминал в истории. Не Платон ли, этот художник идей, впервые анализировал такие отношения?

Не Буонаротти ли выразил их в цветном мраморе, словно в ряде сонетов? Но в наш век это было так необычайно.

Да, он попробует стать для Дориана Грея тем, чем юноша, сам того не подозревая, был для художника, создавшего дивный портрет. Он постарается властвовать над ним, — да уж наполовину и властвует. Он сделает своим достоянием этот необыкновенный дух. В этом сыне любви и смерти таилось какое-то странное обаяние.

Вдруг лорд Генри остановился и поглядел на дома. Он заметил, что миновал дом своей тетки, и, улыбнувшись, повернул обратно. Когда он вошел в темноватый вестибюль, дворецкий сказал ему, что все уже сели завтракать. Отдав свою палку и шляпу одному из лакеев, лорд Генри вошел в столовую.

— Как всегда, с опозданием, Гарри! — встретила его тетка, качая головой.

Он придумал какое-то извинение и, сев на пустое место около нее, обвел взглядом сидевших за столом. Дориан, покраснев от удовольствия, застенчиво кивнул ему с противоположного конца. Против лорда Генри сидела герцогиня Гарлей, дама необыкновенно приветливая и живая, очень любимая всеми, кто ее знал, и обладавшая в своем сложении теми щедрыми архитектурными пропорциями, которые в женщинах, не удостоенных титула герцогини, именуются у современных историков тучностью. Около нее справа сидел сэр Томас Бёрдон, член радикальной партии парламента; в общественной жизни он разделял взгляды своего лидера, а в частной — следовал лучшим поварам, согласно мудрому и хорошо известному закону: обедай заодно с консерваторами и думай заодно с либералами. Слева от герцогини занимал место мистер Эрскин из Трэдлн, старый джентльмен, весьма образованный и симпатичный, впавший однако же в дурную привычку молчать, высказав, как он однажды объяснил леди Агате, все, что имел сказать еще, до своего тридцатилетнего возраста. Непосредственной же соседкой лорда Генри была миссис Ванделёр, одна из самых давних приятельниц его тетки, женщина поистине святая, но так крикливо одетая, что напоминала молитвенник в очень плохом переплете. К счастью для лорда Генри, она имела своим соседом по другую сторону лорда Фауделя, умнейшую посредственность средних лет, господина столь же лысого и бессодержательного, как доклад министра в палате общин; леди Ванделёр разговаривала с ним с той напряженной серьезностью, которая, по замечанию лорда Генри, составляет единственно непростительное заблуждение всех истинно-прекрасных людей и от которой ни одному из них никогда не удавалось освободиться.

— Мы говорим о бедном Дартмуре, лорд Генри! — закричала герцогиня, приветливо кивая ему через стол. — Как вы думаете, он действительно женится на этой обворожительной девице?

— Мне кажется, она решила сделать ему предложение, герцогиня.

— Мануфактурные товары! Что же это такое — американские мануфактурные товары? — спросила с ударением герцогиня, в удивлении поднимая свои пухлые руки.

— Американские романы, — ответил лорд Генри, кладя себе на тарелку перепелку.

Герцогиня была совсем озадачена.

— Не обращайте на него внимания, дорогая моя, — шепнула ей леди Агата, — он сам никогда не верит тому, что говорит.

— Когда Америка была открыта… — начал радикал и принялся за перечисление каких-то скучных фактов. Подобно всем людям, старающимся исчерпать сюжет, он только исчерпывал внимание своих слушателей. Герцогиня вздохнула и прибегла к своей привилегии прерывать говорящих.

— Я бы от души хотела, чтобы Америка никогда не была открыта! — воскликнула она. — В самом деле, теперь шансы наших молодых девушек совсем упали. Это несправедливо.

— Может быть, в конце концов, Америка совсем и не открыта, — вставил мистер Эрскин. — Я бы скорее сказал, что она еще только замечена.

— О! Но я видела представительниц ее населения, — томно ответила герцогиня, — и я должна сознаться, что большинство из них замечательно красивы. И к тому же они хорошо одеваются, они все свои туалеты выписывают из Парижа. Я бы сама хотела иметь на это средства.

— Говорят, что, когда добрые американцы умирают, они отправляются в Париж, — посмеиваясь, проронил сэр Томас, у которого был неистощимый запас поношенных острот.

— В самом деле? А куда же после смерти деваются дурные американцы? — осведомилась герцогиня.

— Они отправляются в Америку, — ответил лорд Генри.

Сэр Томас нахмурился.

— Боюсь, что ваш племянник предубежден против этой великой страны, — сказал он леди Агате. — Я ее изъездил вдоль и поперек в салон-вагонах железнодорожных директоров, — директора в этом отношении чрезвычайно любезны. Уверяю вас, поездка по Америке имеет большое образовательное значение.

— Но неужели мы непременно должны увидеть Чикаго, чтобы стать образованными? — жалобно спросил мистер Эрскин. — Мне, право, совсем не по силам такое путешествие.

Сэр Томас махнул рукой.

— Для мистера Эрскина из Трэдди весь мир сосредоточен на его книжных полках. Мы же, люди жизни, предпочитаем видеть вещи воочию, а не читать о них. Американцы чрезвычайно интересный народ. Они в высшей степени разумны. Мне кажется, это их отличительная черта. Да, мистер Эрскин, они абсолютно разумный народ. Уверяю вас, что американцы не знают, что такое нелепость.

— Как это ужасно! — вмешался лорд Генри. — Я могу вынести грубую силу, но грубый разум совершенно для меня невыносим. В пользовании им есть что-то нечестное. Он гораздо ниже интеллекта.

— Я вас не понимаю, — проговорил сэр Томас, краснея.

— А я понимаю лорда Генри, — улыбаясь, тихо сказал мистер Эрскин.

— Парадоксы все хороши в своем роде! — откликнулся баронет.

— Разве это был парадокс? — спросил мистер Эрскин. — я этого не думаю. Может быть, это и так, так ведь путь парадоксов — путь истины. Чтоб испытать действительность, ее надо видеть на туго натянутом канате. Когда истины становятся акробатами, мы можем судить о них.

— Боже мой, — сказала дяди Агата. — Как вы, мужчины, спорите. Я уверена, что никогда, не пойму, о чем это вы говорите. Ах, Гарри, я на вас в страшной обиде. Зачем вы стараетесь убедить нашего милого мистера Дориана Грея бросить Ист-Энд? Уверяю вас, он был бы для нас просто бесценен. Его игра так понравилась бы всем!

— Я хочу, чтобы он играл для меня, — сказал, улыбаясь, лорд Генри, взглянув на другой конец стола и получив ответный радостный взгляд.

— Но ведь они все так несчастны в Уайтчепеле, — продолжала леди Агата.

— Я могу сочувствовать всему, только не горю людскому! — сказал лорд Генри, пожимая плечами. — Горю я сочувствовать не в силах. Оно слишком некрасиво, слишком ужасно, слишком подавляюще. В том, как в наши дни люди сочувствуют горю, есть что-то ужасно болезненное. Следовало бы сочувствовать краскам, красоте, радостям жизни. Чем меньше сокрушений о язвах жизни, тем лучше.

— Однако же Ист-Энд — очень важная проблема, — заметил сэр Томас, внушительно покачивая головой.

— Совершенно верно, — ответил молодой лорд. — Это проблема рабства, а мы стараемся разрешить ее, забавляя рабов.

Политик проницательно взглянул на него.

— Что же вы в таком случае предлагаете взамен? — опросил он.

Лорд Генри рассмеялся.

— Я ничего не хочу менять в Англии, кроме погоды, — ответил он. — Я совершенно довольствуюсь философским созерцанием. Но так как XIX век обанкротился благодаря перерасходу сострадания, то я бы предложил обратиться к науке, чтобы она нас направила на верный путь. Преимущество чувств в том, что они вводят нас в заблуждение; преимущество же науки в том, что она лишена чувствительности.

— Но ведь на нас лежит такая серьезная ответственность, — робко вставила миссис Ванделёр.

— Ужасно серьезная, — повторила, как эхо, леди Агата.

Лорд Генри взглянул через стол на мистера Эрскина.

— Человечество относится к себе слишком серьезно. Это первородный грех мира. Если бы пещерные люди умели смеяться, вся история сложилась бы иначе.

— Вы всегда говорите такие приятные вещи! — проговорила герцогиня. — Я до сих пор немного стыдилась пред вашей милой тетушкой за то, что мне совсем не интересен Ист-Энд. Теперь я буду в состоянии смотреть ей в глаза не краснея.

— Румянец всегда очень к лицу, герцогиня, — заметил лорд Генри.

— Только в молодости, — ответила она. — Когда краснеют старушки, вроде меня, то это всегда очень дурной признак… Ах, лорд Генри, хотела бы я, чтобы вы научили меня, как снова сделаться молодой!

Он с минуту подумал.

— Можете вы припомнить какое-нибудь крупное прегрешение, совершенное вами в ранние годы, герцогиня? — спросил он, смотря на нее через стол.

— Даже, боюсь, очень многие! — воскликнула она.

— Так совершите их все опять, — серьезно проговорил он. — Чтобы вернуть свою юность, надо просто только повторить свои безумства.

— Восхитительная теория! — воскликнула герцогиня. — Я непременно осуществлю ее на практике!

— Опасная теория! — сорвалось со сжатых губ сэра Томаса.

Леди Агата покачала головой, но не могла воздержаться от улыбки. Мистер Эрскин слушал.

— Да, — продолжал лорд Генри. — Это одна из великих тайн жизни. В наши дни большинство людей умирает от излишества здравого смысла и открывает, когда уже бывает слишком поздно, что единственное, о чем никогда не жалеешь, — это наши заблуждения.

За столом все засмеялись.

Лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, жонглировать ею и трансформировать, то оставляя ее, то вновь возвращаясь к ней; он расцвечивал ее красками сияющей фантазии и окрылял парадоксами. Хвала безумию, по мере того, как он развивал свою мысль, она превратилась в философию, а сама философия помолодела и, подхватив безумный мотив наслаждения, в наряде, залитом вином, и в плющевом венке, в вакхическом танце понеслась по холмам жизни, издеваясь над трезвостью медлительного Силена. Факты разлетались перед ней, как испуганные духи лесные. Ее белые ноги попирали виноград гигантской давильни, на которой восседал мудрый Омар, и виноградный сок кипящей волной пурпурных пузырьков омывал их и красной пеной выступал на черных, отлогих краях чана. Это была необыкновенная импровизация. Лорд Генри чувствовал, что глаза Дориана Грея устремлены на него, и сознание, что среди его слушателей находится человек, инстинкты которого он желал разбудить, как будто обостряло его ум и обогащало красками его воображение. Речь его была блестяща, фантастична, неудержима. Он совершенно загипнотизировал своих слушателей, и они, смеясь, послушно следовали за его свирелью. Дориан Грей ни на минуту не сводил с него глаз; он сидел, как завороженный, на губах его сменялись, словно гоняясь друг за другом, улыбки, и удивление застывало в его темнеющих глазах.

Наконец действительность в современном костюме вошла в комнату в образе лакея, доложившего герцогине, что карета ждет ее внизу.

Герцогиня в шутливом отчаянии заломила руки.

— Как досадно! — воскликнула она, — Мне надо уехать. Я должна заехать за своим мужем в клуб, чтобы отвезти его на какой-то глупый митинг в Виллис-Румс, где он будет председательствовать. Если я опоздаю, он, наверное, рассердится, а я не хочу сцены, когда на мне эта шляпка — она слишком для этого хрупка. Одно грубое слово ее разрушит. Нет, я должна ехать, дорогая Агата. Прощайте, лорд Генри; вы прямо прелесть и ужасно развратительны. Я положительно не знаю, что сказать о ваших взглядах. Вы должны как-нибудь прийти пообедать с нами. Во вторник. Вы свободны во вторник?

— Для вас я бы всех бросил, герцогиня, — проговорил лорд Генри с поклоном.

— А! это очень мило и очень дурно с вашей стороны, — сказала она. — Значит, вы придете? — И она выплыла из комнаты в сопровождении леди Агаты и других дам.

Когда лорд Генри снова опустился на стул, мистер Эрскин обошел вокруг стола и, сев рядом, дотронулся до его руки.

— Вы говорите лучше всякой книги, — сказал он: — почему вы не напишете книги?

— Я слишком люблю читать книги, чтобы иметь желание их писать, мистер Эрскин. Я бы, конечно, хотел написать роман, который был бы так же очарователен, как персидский ковер, и такой же нереальный. Но в Англии читатели есть только на газеты, учебники и справочные словари. Изо всех народов мира англичане одарены наименьшим пониманием литературных красот.

— К сожалению, мне кажется, вы правы, — ответил мистер Эрскин. — Я сам когда-то имел литературные стремления, но уже давно их оставил. А теперь, мой дорогой, юный друг, если позволите так вас назвать, могу я вас спросить, действительно ли вы верите во все то, что вы говорили за завтраком?

— Я совсем забыл, что я говорил, — улыбнулся лорд Генри. — Это было что-нибудь очень дурное?

— Очень дурное, действительно. В сущности, я считаю вас чрезвычайно опасным, и, если с нашей милой герцогиней что-нибудь случится, мы все сложим вину на вас. Но мне хотелось бы поговорить с вами о жизни. Мое поколение было такое скучное. Как-нибудь, когда вы устанете от Лондона, приезжайте к нам в Трэдли и изложите мне вашу философию наслаждения за стаканом чудесного бургундского, которым я, по счастью, обладаю.

— Мне будет очень приятно. Посещение Трэдли доставило бы мне редкое удовольствие: он имеет прекрасного хозяина и прекрасную библиотеку.

— Вы ее пополните, — ответил старый джентльмен с любезным поклоном. — А теперь я должен проститься с вашей милой тетушкой. Мне пора идти в Атенеум-клуб. Это час, когда мы там дремлем.

— Все вы, мистер Эрскин?

— Сорок человек в сорока креслах. Мы готовимся в английскую литературную академию.

Лорд Генри рассмеялся и встал.

— А я поеду в парк! — воскликнул он.

Когда он выходил из комнаты, Дориан Грей тронул его за руку.

— Позвольте мне пойти с вами, — прошептал он.

— Но ведь вы, кажется, обещали Бэзилю Холлуорду зайти навестить его? — ответил лорд Генри.

— Я предпочел бы пойти с вами. Да, я чувствую, что я должен идти с вами. Возьмите меня с собою! И обещайте все время со мною разговаривать! Никто так не умеет говорить, как вы.

— Ах! я сегодня уж довольно наговорился, — улыбаясь, возразил лорд Генри. — Все, чего мне теперь хочется, это посмотреть на жизнь. Вы можете пойти и смотреть на нее вместе со мною, если хотите.

IV[править]

Раз как-то после завтрака, месяц спустя, Дориан Грей отдыхал в роскошном кресле маленького кабинета у лорда Генри, в доме на Мэйфэр. Эго была в своем роде очаровательная комната, с высокими дубовыми панелями оливкового цвета, с кремовыми фризами и с рельефными украшениями на потолке. По затянутому кирпичного цвета сукном полу были разбросаны персидские шелковые коврики с длинной бахромой. На маленьком полированном столике стояла статуэтка Клодиона, а рядом лежал томик «Сто новелл» с многочисленными золотыми маргаритками на переплете, исполненном Клови Эвом для Маргариты Валуа, избравшей эти цветы своим девизом. Большие, синие фарфоровые вазы с тюльпанами украшали полку камина, а сквозь маленькие, оправленные в свинец, стекла окна проникал абрикосовый свет летнего лондонского дня.

Лорд Генри еще не возвращался. Он всегда опаздывал из принципа, основанного на том, что пунктуальность — похитительница времени. И поэтому юноша с немного недовольным видом рассеянными пальцами перелистывал страницы роскошно иллюстрированного издания «Манон Леско», которое он нашел в одном из книжных шкафов. Монотонное тиканье часов Louis XIV раздражало его. У него раза два даже являлось желание уйти.

Наконец послышались шаги в соседней комнате, и дверь отворилась.

— Как вы поздно, Гарри, — промолвил Дориан.

— Боюсь, что это не Гарри, мистер Грей, — проговорил резкий голос.

Он быстро обернулся и вскочил на ноги.

— Простите, пожалуйста, я думал…

— Вы думали, что это мой муж. А это только его жена! Позвольте мне самой вам представиться. Я вас отлично знаю по вашим фотографиям. Кажется, их у мужа семнадцать.

— Разве семнадцать, леди Генри?

— Ну, так восемнадцать. И я видела вас вместе с ним недавно в опере.

Она нервно смеялась при разговоре и смотрела на него своими бегающими глазами цвета незабудки. Это была странная женщина; платья ее всегда были как бы придуманы в порыве безумия и надеты как будто в бурю. Она всегда бывала в кого-нибудь влюблена, а так как страсть ее никогда не находила отклика, то она сохранила все свои иллюзии. Она старалась быть живописной, а выглядела только неряшливой. Звали ее Викторией, и она буквально была одержима манией хождения в церковь.

— Это было, кажется, на «Лоэнгрине», леди Генри?

— Да, это было на чудесном «Лоэнгрине». Я вагнеровскую музыку предпочитаю всякой другой. Она такая громкая, что можно говорить, и не слышно, что говорят другие. Это большое преимущество, не правда ли, мистер Грей?

Тот же отрывистый нервный смех сорвался с ее тонких губ, и пальцы ее начали играть длинным черепаховым разрезным ножом.

Дориан улыбнулся и покачал головой.

— К сожалению, не могу с вами согласиться, леди Генри. Я никогда не разговариваю под музыку, по крайней мере, под хорошую музыку. Если же слушаешь дурную музыку, то, конечно, это даже наша обязанность заглушать ее разговорами.

— Ах, это одно из мнений Гарри, не правда ли, мистер Грей? Я всегда слышу мнения Гарри от его друзей. Только таким путем я их узнаю. Но вы не должны думать, что я не люблю хорошей музыки. Я ее обожаю, но я боюсь ее. Она делает меня слишком романтичной. Пианистов я прямо-таки боготворю, иногда даже двух сразу, как уверяет меня Гарри. Не знаю, в чем тут секрет. Может быть, в том, что они большего частью иностранцы? Ведь, кажется, они все иностранцы? Даже те, что родились в Англии, становятся со временем иностранцами, не правда ли? Это так умно с их стороны и это так лестно для искусства. Это делает искусство совершенно космополитичным, не так ли? А вы ведь никогда, но были ни на одном моем вечере, мистер Грей? Вы непременно должны как-нибудь прийти. Мне, конечно, не по средствам орхидеи, но я не жалею расходов на иностранцев. Они придают комнатам такой живописный вид. Но вот и Гарри! Гарри, я искала вас, чтобы что-то спросить — не помню, о чем, — а встретила здесь мистера Грея. Мы так приятно поговорили о музыке! Мы совершенно сошлись во взглядах, — или нет, кажется, совершенно разошлись. Но он был чрезвычайно мил, и я очень рада была его встретить.

— Я также весьма рад, моя дорогая, весьма рад, — сказал лорд Генри, поднимая свои темные, изогнутые брови и с улыбкой поглядывая на обоих. — Очень жалею, что я опоздал, Дориан. Мне надо было посмотреть кусок старой парчи в Уардор-стрите, и я должен был несколько часов из-за него торговаться. Нынче люди знают цену всему, но не видят ни в чем ценности.

— Мне, пожалуй, придется вас покинуть! — воскликнула леди Генри, прерывая неловкое молчание своим глупым, неожиданным смехом. — Я обещала герцогине поехать с нею кататься. Прощайте, мистер Грей. Прощайте, Гарри. Вы, должно быть, обедаете не дома? И я также. Может быть, я увижу вас у леди Торнбери?

— Вероятно, дорогая моя, — сказал лорд Генри, запирая за ней дверь, когда она, с видом райской птицы, побывшей всю ночь на дожде, выпорхнула из комнаты, оставив после себя легкий запах пачули. Затем он закурил папиросу и бросился па диван.

— Никогда не женитесь на женщине с волосами соломенного цвета, Дориан, — заметил он, сделав несколько затяжек.

— Почему, Гарри?

— Потому что они так сентиментальны.

— Но я люблю сентиментальных людей.

— Не женитесь никогда вообще, Дориан. Мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства. И те и другие разочаровываются.

— Не думаю, чтобы я когда-нибудь женился, Гарри. Я слишком влюблен. Это один из ваших афоризмов. Я применяю его на практике, как, впрочем, и все, что вы говорите.

— В кого же вы влюблены? — спросил лорд Генри после паузы.

— В одну актрису, — краснея, ответил Дориан.

Лорд Генри пожал плечами.

— Это довольно банальный дебют.

— Вы бы этого не сказали, если бы увидели ее, Гарри!

— Кто же она такая?

— Ее зовут Сибилла Вэн.

— Никогда не слыхал о ней.

— И никто не слыхал. Но когда-нибудь все услышат. Она положительно гений!

— Милый мой, женщины вообще никогда не бывают гениями. Женщины — декоративный пол. Им всегда нечего сказать, но они это говорят очаровательно. Они олицетворяют торжество материи над мыслью, точно так же, как мужчины — торжество мысли над моралью.

— Гарри, как вы можете…

— Милый Дориан, это совершенная правда. Я сейчас занимаюсь анализом женщин, и поэтому мне лучше знать. Вопрос не так сложен, как я полагал. Я нахожу, что в конце концов есть только две категории женщин: бесцветные и накрашенные. Первые очень полезны. Если хотите приобрести респектабельную репутацию, стоит только посидеть с ними рядом за ужином. Женщины второй категории весьма обворожительны. Впрочем, они совершают одну ошибку: они красятся, чтобы выглядеть моложе. Наши бабушки красились, чтобы уметь блеснуть разговором. Rouge и esprit[6] прежде бывали неразлучны. Теперь это все прошло. Раз только женщина может выглядеть на десять лет моложе своей дочери, она вполне удовлетворена. Что же касается умения говорить, то во всем Лондоне едва наберется пять женщин, с которыми стоит поговорить; да и то две из них не могут быть приняты в приличном обществе. Ну, а все-таки расскажите мне про вашего гения. Давно вы с ней познакомились?

— Ах, Гарри, ваши слова пугают меня.

— Не обращайте на них внимания. Давно вы с нею знакомы?

— Недели три.

— Где же вы с нею встретились?

— Я расскажу вам, Гарри, но вы не должны относиться к этому насмешливо. В конце концов, этого бы никогда не случилось, не встреться я с вами. Вы преисполнили меня дикой жаждой узнать жизнь. В следующие дни после нашей встречи что-то клокотало в моих жилах. Бродя по парку, или по Пикадилли, я вглядывался в каждого встречного, с безумным любопытством спрашивая себя, какую жизнь он ведет. Некоторые меня привлекали. Другие наполняли ужасом. В воздухе носился какой-то сладостный яд. У меня появилась страстная жажда каких-нибудь ощущений… Однажды вечером, часов в семь, я решил выйти на улицу в поисках за каким-нибудь приключением. Я чувствовал, что наш серый, чудовищный Лондон, с его мириадами людей, с его темными грешниками и блестящими грехами, по вашему выражению, что-нибудь имел в запасе и для меня. Я представил себе тысячи разных вещей. Самая опасность наполняла меня чувством наслаждения. Я вспомнил все, что вы говорили мне в тот чудный вечер, когда мы в первый раз обедали вместе, — о том, что поиски красоты составляют истинную тайну жизни. Не знаю, чего я, собственно, ожидал, но я вышел из дому, побрел к восточной части города и вскоре заблудился в лабиринте грязных улиц и пыльных скверов, без малейшего признака травы. Около половины девятого я проходил мимо какого-то нелепого театрика, с большими, яркими газовыми фонарями и пестрыми афишами. Мерзостный какой-то еврей, в самом удивительном жилете, — я в жизни не видел такого! — стоял у входа, куря какую-то гнусную сигару. У него были лоснящиеся пейсы, а на пластроне его грязной рубашки сиял громадный бриллиант. — «Не угодно ли будет ложу, милорд?» — предложил он мне, снимая шляпу с видом изысканной вежливости. В нем было что-то такое, что меня очень забавляло, Гарри: это было совершенное чудище! Я знаю, что вы будете надо мною смеяться, но я действительно вошел и заплатил целую гинею за литерную ложу. И до нынешнего дня я еще не могу себе объяснить, почему я это сделал; а между тем, если бы я этого не сделал, я прозевал бы величайшее увлечение моей жизни. Я вижу, вы смеетесь. Это ужасно с вашей стороны!

— Я не смеюсь, Дориан; по крайней мере, не смеюсь над вами. Но вы не должны говорить: «величайшее увлечение моей жизни». Скажите — «первое». Вас всегда будут любить, и вы всегда будете влюблены в любовь. «Une grande passion» — привилегия людей, которым нечего делать. Это единственное занятие для нетрудящихся классов страны. Но бойтесь. Вас ждут впереди восхитительные вещи. Это только начало.

— Неужели вы думаете, что у меня такая неглубокая натура? — гневно воскликнул Дориан Грей.

— Нет, я именно думаю, что она у вас глубокая.

— Что вы хотите сказать?

— Милый мальчик, люди, которые любят лишь один раз в жизни, — именно неглубокие люди. То, что они называют верностью и честностью, по-моему — только летаргия привычки или недостаток воображения. Верность в чувствах — то же самое, что постоянство в мысли, — просто признание своего бессилия. Верность! Я должен когда-нибудь в ней разобраться. В ней страсть к собственности. Есть много вещей, которые мы выкинули бы, как ненужные, если бы не боялись, что кто-нибудь другой их подберет. Но я не хочу прерывать вас. Продолжайте ваш рассказ.

— Хорошо; так я очутился в скверной, маленькой ложе, на самой сцене, с гадким занавесом перед глазами. Я заглянул за занавес и оглядел театр. Это было мишурное сооружение, все в купидонах с рогами изобилия, точно свадебный торт третьего разряда. Галерея и амфитеатр были почти полны, но оба ряда обтрепанных кресел партера были пусты, а в том, что они называли балконом, не было почти ни души. Какие-то женщины разносили апельсины и имбирное пиво, а вся публика усердно уничтожала орехи.

— Это, должно быть, совершенно напоминало славные дни британской драмы?

— Может быть, но тем не менее это производило удручающее впечатление. Я начинал уже задумываться, что мне предпринять, как вдруг обратил внимание на афишу. И как бы вы думали, Гарри, что они играли?

— Ну, что-нибудь в роде «Мальчик-идиот, или Нем, но невинен». Кажется, отцам нашим нравились такие пьесы. Чем больше я живу, Дориан, тем все больше убеждаюсь, что то, что годилось для наших отцов, никуда не годится для нас. В искусстве, как и в политике, les grand-peres ont tojours tort[7].

— Пьеса была достаточно хороша и для нас, Гарри. Это была «Ромео и Джульетта». Должен сознаться, что сначала мне стало обидно за Шекспира, исполняемого в такой скверной дыре. И все же я был несколько заинтересован. Во всяком случае, я решил дождаться первого действия. Оркестр был ужасный, управлял им молодой еврей, сидевший за расстроенным пианино, которое чуть меня не выгнало; но наконец поднялся занавес, и представление началось. Ромео изображал плотный толстый человек, с наведенными жженой пробкой бровями, с хриплым, трагическим голосом; фигура была у него, точно пивной бочонок. Меркуцио был так же плох. Его играл какой-то комедиант, который вводил отсебятину и, казалось, был в весьма фамильярных отношениях с амфитеатром. Оба они были так же нелепы, как и декорации, которые как будто попали туда из деревенского балагана. Но Джульетта! Гарри, вообразите себе девушку едва семнадцати лет, с нежным, точно цветок, маленьким личиком, с маленькой греческой головкой, с пышными косами темно-каштановых волос; у нее глаза — точно фиалковые колодцы страсти, у нее уста, как лепестки розы. Она была самым дивным созданием, какое мне пришлось встретить в жизни. Вы говорили мне однажды, что пафос на вас не действует, но что красота, одна красота могла бы вызвать на глаза ваши слезы. Гарри, говорю вам, я едва мог видеть эту девушку от слез, затуманивших мне глаза. А ее голос, — я никогда не слыхал подобного! Сначала он был очень тихий, с глубокими, ласкающими нотами, которые как будто сами входят в ухо слушателя. Потом он стал громче и зазвучал, словно флейта или отдаленный гобой. А когда дошло до сцены в саду, в этом голосе звучала вся нега и дрожь экстаза, которую слышишь перед зарей, когда поют соловьи. А потом были моменты, когда в нем отдавалась дикая страсть скрипок. Вы знаете, как может волновать голос, — ваш голос и голос Сибиллы Вэн, вот чего я никогда не забуду. Когда я закрываю глаза, я слышу эти голоса, и каждый из них говорит мне разное. Я не знаю, которого слушаться. Почему мне не любить ее? Гарри, я люблю ее! Она для меня все в жизни! Каждый вечер я хожу туда и смотрю, как она играет. Один вечер она — Розалинда, другой — Имогена. Я видел ее умиравшей во мраке итальянского склепа, пившей яд с губ своего возлюбленного. Я следил за ее странствованиями в лесах Ардена, в костюме хорошенького мальчика, в курточке, трико и изящной шапочке. Безумной она являлась перед преступным королем, подавая ему руту и горькие травы. Она была невинна, и черные руки ревности терзали ее тонкую, как тростник, шею. Я видел ее во все времена, во всех костюмах. Обыкновенные женщины никогда не говорят столько воображению: — они ограничены своим веком. Никакое волшебство их не преображает. И их мысли вскоре узнаёшь так же хорошо, как и их шляпки. Их всегда можно разгадать. Ни в одной из них нет тайны. Утром они катаются в парке, а днем болтают за чаем, с вечной стереотипной улыбкой по модному образцу. Они, положительно, все как на ладони. Но актриса! Как не похожа на них актриса! Гарри, почему вы никогда не говорили мне, что единственно кого стоит любить, это — актрису!

— Потому что я любил их слишком много, Дориан.

— О, да, отвратительные создания, с крашеными волосами и размалеванными лицами?

— Ну, не браните крашеные волосы и размалеванные лица. В них иногда есть странная прелесть, — сказал лорд Генри.

— Я жалею, что рассказал вам о Сибилле Вэн!

— Вы не могли не рассказать мне о ней, Дориан. Всю свою жизнь вы будете мне рассказывать все, что бы вы ни делали.

— Да, Гарри, кажется, что это так. Я не могу не рассказывать вам всего, что со мной случается. Вы имеете на меня странное влияние. Если бы я когда-нибудь совершил преступление, то я бы пришел поведать его вам. Вы бы поняли меня.

— Такие люди, как вы, — игривые лучи жизни, — не совершают преступлений, Дориан. Но все-таки благодарю за комплимент. Ну, а теперь скажите мне — передайте мне спички, пожалуйста, — благодарю! — скажите мне, каковы же ваши отношения с Сибиллой Вэн?

Дориан Грей вскочил с зардевшимися щеками и горящими глазами.

— Гарри! Сибилла Вэн — священна!

— Только к священным предметам и стоит прикасаться, Дориан, — произнес лорд Генри со странным волнением в голосе. — Но чего же вы сердитесь? Я полагаю, что когда-нибудь она будет вам принадлежать. Когда человек влюблен, он всегда начинает с того, что обманывает себя, и кончает тем, что обманывает других. Это то, что мир называет романом. Полагаю, что вы с ней, по крайней мере, познакомились?

— Конечно, познакомился. В первый же вечер, когда я был в театре, противный старый еврей пришел в ложу после представления и предложил проводить меня за кулисы и познакомить с нею. Я разозлился на него и сказал, что Джульетта умерла уже несколько сот лет тому назад, и останки ее покоятся в мраморном склепе в Вероне. Судя по его удивленному взгляду, он, вероятно, подумал, что я в тот вечер выпил слишком много шампанского, или что-нибудь в этом роде.

— Не удивляюсь!

— Потом он спросил, не пишу ли я в газетах. Я ответил, что даже их не читаю. Он, казалось, был очень этим разочарован и поведал мне, что все драматические критики в заговоре против него, и что все они продажны.

— В этом он не ошибался, пожалуй. Но, с другой стороны, судя по их внешности, большинство из них совсем не дорого стоит.

— Да, но, как видно, он думал, что и они ему не по карману, — засмеялся Дориан. — Потом огни в театре потушили, и я должен был уйти. Он настаивал, чтобы я попробовал какие-то сигары, которые он особенно рекомендовал, но я отказался и от этого. На следующий вечер я, конечно, снова пришел в театр. Увидев меня, еврей низко поклонился и стал уверять, что я — щедрый покровитель искусства. Он ужасно грубое животное, хоть и питает странную страсть к Шекспиру. Раз он сказал мне с горделивым видом, что пятью своими банкротствами он обязан исключительно «Барду», как он упорно величал его. Он думал, вероятно, что это заслуга.

— Конечно, это заслуга, дорогой мой Дориан, очень большая заслуга. Большинство людей банкротится, вкладывая слишком много в прозу жизни. Обанкротиться на поэзии — это большая честь. Но когда же вы впервые заговорили с мисс Сибиллой Вэн?

— На третий вечер. Она играла Розалинду. Я не мог удержаться, чтобы не пойти за кулисы. Я бросил ей цветы, и она посмотрела на меня; по крайней мере, мне так показалось. Старый еврей настаивал. Он, казалось, решил во что бы то ни стало заставить меня пройти за кулисы, и я согласился. Мое нежелание с ней познакомиться было очень странно, не правда ли?

— Нет, не думаю.

— Дорогой Гарри, но почему?

— Я скажу вам это как-нибудь в другой раз. Теперь я хочу знать все про эту девушку.

— Про Сибиллу? О, она была так застенчива и мила. В ней еще много детского. Она с таким прелестным изумлением открыла глаза, когда я высказал ей свое мнение об ее игре; она как будто совсем не сознавала своей силы. Должно быть, мы оба были немного взволнованы. Старый еврей стоял, улыбаясь широкой улыбкой, в дверях пыльной уборной, разглагольствуя что-то про нас обоих, а мы, как дети, стояли и смотрели друг на друга. Он упорно называл меня «милордом», и я должен был уверять Сибиллу, что я совсем не лорд. Она совершенно просто сказала мне: — Вы больше похожи на принца! Я буду звать вас Прекрасный Принц.

— Клянусь честью, Дориан, мисс Сибилла умеет говорить комплименты!

— Вы не понимаете ее, Гарри. Она просто относилась ко мне, как к действующему лицу какой-либо пьесы. Она ничего не знает о жизни. Она живет с матерью, усталой, поблекшей женщиной, которая играла леди Капулет в каком-то поношенном капоте и которая, судя из виду, видала лучшие дни.

— Я знаю этот вид. Он всегда меня угнетает, — промолвил лорд Генри, рассматривая свои кольца.

— Еврей собирался рассказать мне ее биографию, но я сказал, что мне неинтересно.

— Вы были правы. В трагедиях других людей всегда есть что-то бесконечно жалкое.

— Сибилла — единственное, что меня занимает. Что мне до того, каково ее происхождение? С головки до кончика маленьких ножек она очаровательна, совершенна, божественна. Я хожу смотреть ее игру каждый вечер, и с каждым вечером она становится чудеснее.

— Так вот отчего вы теперь никогда не хотите обедать со мной. Я так и думал, что у вас завелся какой-нибудь удивительный роман. Так оно и есть, но это не совсем то, что я ожидал.

— Дорогой мой Гарри, ведь мы же ежедневно или завтракаем, или ужинаем вместе; и, кроме того, я был с вами несколько раз в опере, — сказал Дориан, раскрывая в удивлении свои голубые глаза.

— Вы всегда приходите страшно поздно.

— Но я не могу удержаться, чтобы не ходить смотреть игру Сибиллы, хотя бы на один акт! — воскликнул он. — Я положительно жажду ее присутствия; и когда я думаю, какая чудная душа скрыта в этом крошечном теле, словно выточенном из слоновой кости, я просто преисполняюсь благоговения.

— Но сегодня вы можете пообедать со мною, Дориан, не правда ли?

Юноша покачал головой.

— Сегодня она — Имогена, — ответил он, — а завтра она будет Джульеттой.

— Когда же она бывает Сибиллой Вэн?

— Никогда.

— Поздравляю вас!

— Какой вы несносный! В ней одной — все величайшие героини всего мира. Она — более чем одно лицо. Вы смеетесь, но я говорю вам, что она гениальна. Я люблю ее и должен заставить ее полюбить меня. Вы, знающий все тайны жизни, научите меня, как мне приворожить к себе Сибиллу Вэн? Я хочу пробудить ревность Ромео. Я хочу, чтобы все, какие были в мире, умершие возлюбленные, услыхав наш смех, опечалились; чтобы дыхание нашей страсти вызвало к жизни их останки и отозвалось мукой в их прахе. Боже мой, Гарри, как я ее обожаю!

Говоря это, он шагал взад и вперед по комнате. Щеки его горели лихорадочным румянцем; он был страшно возбужден.

Лорд Генри следил за ним с тонким чувством удовольствия. Как он теперь был не похож на того застенчивого, робкого мальчика, которого он встретил в мастерской Бэзиля Холлуорда! Он, подобно цветку, развернулся и расцвел лепестками алого пламени. Душа его освободилась из заточения, и желание встретилось на ее пути.

— Что же вы намерены делать? — спросил наконец лорд Генри.

— Я хочу, чтобы вы и Бэзиль пошли со мной смотреть, как она играет. Я нисколько не боюсь за результаты. Вы будете не в силах отрицать ее талант. Затем мы должны вырвать ее из рук этого еврея. Она связана с ним контрактом на три года, по крайней мере — на два года и восемь месяцев, считая с этого времени. Я, конечно, должен буду заплатить ему неустойку. Когда все это уладится, я сниму какой-нибудь театр в Вест-Энде[8] и покажу ее в полном блеске. Она сведет с ума весь свет, как свела уже меня.

— Это немыслимо, мой милый!

— Нет, так и будет. Она обладает не только техникой игры, высшим артистическим чутьем, но также и индивидуальностью; а вы часто говорили мне, что миром двигают не принципы, а индивидуальности.

— Ну, хорошо, когда все мы пойдем?

— Погодите. Сегодня вторник. Ну, скажем, завтра. Завтра она играет Джульетту.

— Прекрасно. Так в Бристоле, в восемь часов?.. Я позову и Бэзиля.

— Нет, Гарри, пожалуйста, не в восемь. В половине седьмого. Мы должны быть там до поднятия занавеса. Вы должны увидеть ее в первой сцене, где она встречается с Ромео.

— Половина седьмого! Ну, и час же! Это все равно, что пить чай за ужином, или читать английский роман. Нет, в семь. Ни один джентльмен не обедает раньше семи. Вы увидите Бэзиля? Или, может быть, лучше мне ему написать?

— Милый Бэзиль! Я не видел его уже целую неделю. Это с моей стороны довольно нехорошо; ведь он мне прислал портрет в чудеснейшей раме, сделанной по его собственному рисунку, и хоть я и завидую немного своему портрету за то, что он на целый месяц моложе меня, но я должен сознаться, что я от него в восторге. Пожалуй, лучше будет, если вы напишете Бэзилю. Я не хотел бы видеть его с глазу на глаз. Он всегда говорит мне неприятные вещи. Он всегда дает мне добрые советы.

Лорд Генри улыбнулся:

— Люди всегда удивительно любят отдавать то, что им нужнее всего самим! Это я называю верхом щедрости.

— О, Бэзиль — милейший из людей, но, мне кажется, он немного филистер. Я открыл это после того, как познакомился с вами, Гарри.

— Милый мой, все, что в Бэзиле есть очаровательного, он вкладывает в свои произведения. Следствием этого оказывается, что у него для жизни не остается ничего, кроме предрассудков, принципов и здравого смысла. Из всех художников, которых я знал в жизни, интересными были только те, которые, как художники, никуда не годились. Хорошие художники все отдают искусству и потому сами по себе совсем не интересны. Великий поэт, истинно-великий поэт, оказывается самым непоэтичным из всех созданий; второстепенные же поэты бывают просто обворожительны. И чем слабее их рифмы, тем внешность их поэтичнее. Уж один факт выпуска в свет томика второразрядных сонетов делает человека неотразимым. Он переживает в себе ту поэзию, которую он не в силах выразить на бумаге. Другие же в стихи вкладывают то, чего никогда не в состоянии осуществить в жизни.

— Не знаю, так ли это, Гарри, — сказал Дориан Грей, выливая на свой носовой платок духи из стоявшего на столе большего флакона с золотой пробкой. — Вероятно, так, раз вы это говорите. Ну, а теперь — мне пора идти, Имогена ждет меня. Не забудьте про завтра!.. Прощайте!

Когда он вышел, веки лорда Генри, опушенные длинными ресницами, закрылись, и он задумался. Без сомнения, немногие люди заинтересовали его в такой степени, как Дориан Грей; и тем не менее то, что юноша обожал кого-то другого, кроме него, не причиняло ему ни малейшего укола досады или ревности. Он был даже рад этому; это делало его более интересным для наблюдения.

Лорд Генри всегда чувствовал влечение к научным методам; однако предметы, обычно подвергавшиеся изучению науки, казались ему ничтожными и незначительными. Таким образом, он мало-помалу стал производить вивисекцию сначала над самим собой, а потом и над другими. Человеческая жизнь — вот единственное, что казалось ему достойным исследования. Все другое теряло по сравнению с ней всякую ценность. Правда, человеку, наблюдающему жизнь в самом горниле радостей и горестей, трудно носить на своем лице стеклянную маску и устоять против дурмана удушливых паров, заволакивающих воображение чудовищными образами и безобразными кошмарами. В этой изысканной забаве таились яды столь тонкие, что, изучая их свойства, трудно было не заболеть самому, и гнездились болезни, столь странные, что всякий, стремившийся понять их природу, вынужден был сам пройти через них. Но все-таки какая огромная награда ждет человека! Как прекрасен казался потом мир! Подмечать странную, беспощадную логику страсти и чувственную красочную жизнь интеллекта, наблюдать, где они сходятся и где расходятся, в каком пункте сливаются воедино и где между ними наступает противоречие, — разве в этом нет наслаждения. Разве важно, какой ценой это покупалось? Для ощущения нет слишком высокой цены.

Лорд Генри сознавал, — и мысль эта зажигала радостью его карие агатовые глаза, — что музыка нескольких слов, произнесенных его певучим голосом, обратила душу Дориана Грея к этой белоснежной девушке и склонила душу его к преклонению перед нею. Юноша в значительной мере был его созданием. Он ускорил его развитие. Это уже что-нибудь да значило. Обыкновенные люди ждут, чтобы жизнь сама раскрыла им свои тайны, но для немногих, для избранных, тайны жизни раскрываются прежде, чем покрывало сдергивается с нее. Иногда это достигается при помощи искусства, чаще всего с помощью литературы, которая имеет дело непосредственно со страстями и с разумом. Но иногда ту же самую роль выполняет сложная индивидуальность и создает настоящее произведение искусства, ибо жизнь имеет такие же шедевры, какие имеют поэзия, скульптура и живопись.

Да, юноша рано созрел. Он собирал жатву еще весною. Пульс и страсть юности били в нем, но он уже начинал сознавать самого себя. Наблюдать за ним было наслаждением. С таким дивным лицом и такою дивной душой он весь был каким-то чудом. Что за дело, к чему это все приведет! Он походил на одного из тех прекрасных героев пьесы или мистерии, чьи радости кажутся нам чуждыми, но чьи страдания будят в нас чувство красоты, и чьи раны, как алые розы.

Душа и тело, тело и душа — как они таинственны! В душе таятся животные инстинкты, а в теле минутами проявляется одухотворенность. Чувства могут очищать, а ум — загрязнять. Кто может указать, где кончается плотский импульс и начинается психический? До чего близоруки обычные догматические формулы психологов! И, тем не менее, как трудно остановиться на взглядах той или другой школы! Есть ли душа лишь тень, заключенная в греховную оболочку? Или тело действительно скрыто в душе, как думал Джордано Бруно? Разграничение духа и материи — тайна, и их слияние — такая же тайна.

Лорд Генри задумался над тем, сумеем ли мы когда-нибудь возвести психологию на степень столь абсолютно точной науки, что перед ней раскроется каждая сокровенная пружина жизни? До сих пор мы обыкновенно, но понимали самих себя и очень редко понимали других. У опыта не было никакой этической ценности: это было лишь название, которое люди дали своим ошибкам. В большинстве случаев моралисты смотрели на опыт, как на средство предупреждения, признавали за ним известное нравственное значение в образовании характера, превозносили его, как наставника, учившего, чему следовать и чего избегать. Но в опыте не было двигательной силы. Он так же мало мог служить стимулом к действию, как и совесть. Он свидетельствовал лишь об одном: что наше будущее будет тождественно с нашим прошедшим; что грехи, совершенные нами однажды с отвращением, мы будем повторять много раз, но уже с радостью.

Лорду Генри было ясно, что только при помощи экспериментального метода можно было прийти к какому-нибудь научному анализу страстей. И Дориан Грей был, несомненно, подходящим для этого объектом, обещавшим, казалось, богатые и плодотворные результаты. Его внезапная, безумная любовь к Сибилле Вэн была психологическим явлением, представлявшим немало интереса. Конечно, большую роль в этом увлечении играло любопытство; любопытство и жажда новых ощущений; тем не менее, это была не простая, а довольно сложная страсть. То, что в ней было следствием чисто чувственного инстинкта юности, в представлении самого юноши превращалось во что-то идеальное и по этой самой причине становилось весьма опасным. Это была одна из тех страстей, происхождение которых мы представляем себе ложно и которые тем сильнее овладевают нами. Наиболее слабыми импульсами для нас оказываются те, к которым мы можем отнестись сознательно. И нередко бывает, что, думая произвести опыт над кем-нибудь другим, мы в действительности производим его над собой.

В то время, как лорд Генри сидел и раздумывал над этим, раздался стук в дверь, в комнату вошел лакей и напомнил, что пора одеваться к обеду. Лорд Генри встал и выглянул на улицу. Заходящее солнце окрашивало багряным золотом верхние окна противоположных домов. Стекла их горели, точно куски расплавленного металла. Небо над ними походило на поблекшую розу. Лорд Генри вспомнил о молодой, пламенно-окрашенной жизни своего друга и стал представлять себе, как эта жизнь кончится.

Когда, в половине первого ночи, он вернулся домой, он нашел на столе в передней телеграмму. Он распечатал ее: она была от Дориана Грея и извещала о его помолвке с Сибиллою Вэн.

V[править]

— Мама, мама, я так счастлива! — шептала девушка, пряча лицо в коленях поблекшей женщины, с усталым видом, которая, повернувшись спиной к яркому, назойливому свету, сидела в единственном кресле, украшавшем жалкую гостиную. — Я так счастлива! — повторяла она. — И ты тоже должна быть счастлива!

Миссис Вэн моргнула глазом и возложила свои худые, набеленные руки на голову дочери.

— Счастлива! — повторила она. — Я счастлива только тогда, Сибилла, когда вижу тебя на сцене. Ты не должна больше ни о чем думать, как только о своей игре. Мистер Айсакс был очень добр к нам, и мы задолжали ему.

Девушка подняла голову и надула губки.

— Деньги, мама? — сказала она. — Причем тут деньги? Любовь важнее денег.

— Мистер Айсакс дал нам пятьдесят фунтов[9] авансом, чтобы нам расплатиться с долгами и как следует снарядить Джемса в путь. Ты не должна это забывать, Сибилла. Пятьдесят фунтов — очень большая сумма. Мистер Айсакс был чрезвычайно внимателен.

— Он не джентльмен, мама, и я ненавижу его манеру разговаривать со мною, — возразила девушка, вставая и подходя к окну.

— Я не знаю, как мы устроились бы без него, — сердито ответила пожилая женщина.

Сибилла Вэн мотнула головой и рассмеялась.

Мы более в нем не нуждаемся, мама. Прекрасный Принц правит теперь нашей жизнью. — Потом она замолкла. Румянец залил ей щеки. Быстрое дыхание полураскрыло лепестки ее губ. Какой-то южный ветер страсти пронесся над нею и привел в волнение нежные складки ее платья. — Я люблю его, — сказала она просто.

— Глупый ребенок! Глупый ребенок! — долетела к ней фраза, похожая на возглас попугая.

Движение скорченных, покрытых фальшивыми камнями пальцев придало словам комический оттенок.

Девушка снова засмеялась. Радость плененной птицы звучала в ее голосе. И мелодия передалась ее глазам, которые отразили ее сиянием, потом закрылись на мгновение, словно для того, чтобы скрыть свою тайну. Когда они вновь раскрылись, тень грезы прошла по ним.

С потертого кресла вещала к ней тонкогубая мудрость, намекала на осторожность, повторяла изречения из книги трусости, автор которой присвоил себе имя «здравого смысла». Сибилла не слушала. Она была свободна в своей темнице страсти, ее принц, Прекрасный Принц, был с нею. Она призвала память, чтобы вызвать его образ. Она послала свою душу в поиски за ним, и душа привела его к ней. Его поцелуй снова горел у нее на устах. На веках ее было тепло его дыхания.

Тогда мудрость изменила тактику и стала говорить о шпионстве, выведывании. Может быть, этот юноша богат. Если так, то можно подумать и о браке. Но волны мирской хитрости разбивались о раковину уха Сибиллы. Искусные стрелы ее не задевали. Она только видела, как двигались тонкие губы, и улыбалась.

Вдруг она ощутила потребность говорить. Это говорливое молчание взволновало ее.

— Мама, мама? — воскликнула она. — За что он так сильно меня любит? Я знаю, за что я люблю его. Я люблю его за то, что он сам — олицетворение любви. Но что он видит во мне? Я недостойна его. И все-таки, — почему, я не знаю, — хотя я чувствую себя гораздо ниже его, это меня не принижает. Напротив, я чувствую себя гордой, ужасно гордой. Мама, любила ли ты моего отца так, как я люблю Прекрасного Принца?

Пожилая женщина побледнела под грубым слоем пудры, покрывавшей ее щеки, а сухие губы ее искривились спазмой боли.

Сибилла бросилась к ней, обвила руками ее шею и поцеловала ее.

— Прости меня, мама. Я знаю, тебе больно говорить о нашем отце. Но тебе больно только оттого, что ты так сильно его любила. Не будь такой печальной! Я сегодня так же счастлива, как ты была двадцать лет тому назад. Ах! Позволь мне быть счастливой навсегда!

— Дитя мое, ты слишком молода, чтобы влюбляться. Кроме того, что ты знаешь об этом молодом человеке? Ты даже не знаешь его имени. Вся эта история в высшей степени неудобна, и, право, именно теперь, когда Джемс уезжает в Австралию и у меня столько хлопот, я должна сказать, что ты могла бы быть более благоразумной. Хотя, как я уже раньше сказала, если он богат…

— Ах, мама, мама, дай мне быть счастливой!

Миссис Вэн взглянула на нее и одним из тех фальшивых театральных жестов, которые нередко у актеров становятся как бы второй натурой, заключила дочь в свои объятия.

В это мгновение дверь отворилась, и в комнату вошел юноша с непричесанными каштановыми волосами. Он был довольно плотного сложения, с очень крупными руками и ногами, несколько неуклюжими при движении. В нем заметно отсутствовала породистость, отличавшая его сестру. Трудно было угадать между ними столь близкое родство.

Миссис Вэн устремила на него взор и усилила улыбку. Мысленно она возвысила своего сына на уровень залы, полной зрителей. Она была уверена, что картина была интересна.

— Кажется, ты и для меня могла бы оставить несколько поцелуев, Сибилла, — проговорил юноша с добродушным ворчаньем.

— Но ведь ты же не любишь поцелуев, Джим! — воскликнула девушка. — Ты противный старый медведь! — И, перебежав через комнату, она обняла его.

Джемс Вэн с нежностью заглянул в лицо сестры.

— Мне хотелось бы, чтобы ты пошла со мной погулять, Сибилла. Вряд ли я когда-нибудь снова увижу этот противный Лондон. По крайней мере, я этого не хочу.

— Сын мой, не говори таких страшных вещей, — прошептала миссис Вэн, со вздохом принимаясь чинить какой-то яркий театральный костюм. Она была немного разочарована, что он не присоединился к их группе. Это усилило бы театральную картинность положения!

— Почему же, мама? Я говорю серьезно.

— Ты огорчаешь меня, мой сын. Я верю, что ты вернешься из Австралии вполне обеспеченным. Я думаю, в колониях нет светского общества, по крайней мере, того, что я разумею под именем общества. Так что, когда ты разбогатеешь, ты непременно должен вернуться и поселиться в Лондоне.

— Свет, общество! — пробормотал юноша. — Я ничего об этом слушать не хочу. Я лишь хотел бы заработать немного денег, чтобы освободить тебя и Сибиллу от сцены. Я ненавижу сцену.

— О, Джим! — Сибилла рассмеялась. — Как это нелюбезно с твоей стороны! Но ты в самом деле пойдешь со мной гулять? Это будет чудесно! Я боялась, что ты пойдешь прощаться с кем-нибудь из твоих друзей, — с Томом Гарди, подарившим тебе эту ужасную трубку, или с Нэдом Лонгтоном, который издевается над тобой за то, что ты ее куришь. Как мило с твоей стороны, что ты хочешь отдать мне последний свой день. Куда же мы пойдем? Пойдем-ка в парк.

— Я слишком обтрепанный, — ответил юноша, хмурясь. — В парк ходят только элегантные люди.

— Глупости, Джим! — шепнула она, гладя его по рукаву.

Джим с минуту колебался.

— Ну, хорошо, но только одевайся поскорее!

Она, танцуя, выбежала из комнаты. Напевая, она поднялась бегом по лестнице. Ее маленькие ножки уже стучали над их головами.

Джим два-три раза прошелся по комнате. Затем он повернулся к сидевшей молча в кресле фигуре.

— Мама, мои вещи готовы? — спросил он.

— Совершенно готовы, Джемс, — ответила она, не поднимая головы от работы.

Уже несколько месяцев она испытывала неловкость, оставаясь наедине со своим резким, суровым сыном. Ее мелкая, скрытная душа бывала смущена, когда их глаза встречались. Она спрашивала себя, не подозревает ли он чего-нибудь. Молчание — потому что он не сказал больше ни слова — сделалось для нее невыносимым. Она начала жаловаться. Женщины всегда защищаются, нападая, точно так же, как нападают, странно и неожиданно сдаваясь.

— Надеюсь, что ты будешь доволен своими скитаньями по морю, Джемс, — сказала она. — Ты должен помнить, что это твой собственный выбор. Ты бы мог поступить в контору нотариуса. Нотариусы — люди очень почтенные, и в провинции их часто приглашают обедать в лучшие семьи.

— Я ненавижу конторы и клерков, — возразил он. — Но ты совершенно права. Я сам избрал свою жизнь. Все, что я могу сказать, это: смотри за Сибиллой. Охраняй ее от зла. Мама, ты должна смотреть за ней.

— Джемс, ты, право, говоришь очень странно. Разумеется, я смотрю за Сибиллой.

— Я слышал, что какой-то господин каждый вечер приходит в театр и разговаривает с ней за кулисами. По-твоему, это хорошо? Что ты об этом скажешь?

— Ты говоришь о вещах, которых не понимаешь, Джемс. В нашей профессии мы привыкли получать множество самых лестных знаков внимания. Одно время я сама, бывало, получала массу букетов. Это было тогда, когда сценическое искусство действительно ценили. Что же касается Сибиллы, то я еще не знаю, серьезна ли ее привязанность или нет. Но нет сомнения, что молодой человек, о котором идет речь, — настоящий джентльмен. Он всегда так вежлив со мною. Кроме того, он имеет вид богатого человека, а цветы, которые он присылает, — прелестны.

— А между тем вы даже не знаете его имени, — резко заметил юноша.

— Нет, — ответила его мать с невозмутимым выражением лица: — он еще не открыл нам своего настоящего имени. Мне кажется, что это очень романтично. Он, вероятно, принадлежит к аристократии.

Джемс Вэн закусил губу.

— Смотри за Сибиллой, мама, — повторил он, — смотри за ней.

— Сын мой, ты меня очень огорчаешь. Сибилла всегда находится под моим особым попечением. Конечно, если этот джентльмен богат, то для нее нет причины не вступить с ним в брак. Я уверена, что он аристократ. Он имеет такой вид; я должна это сказать. Для Сибиллы это было бы блестящей партией. Они бы составили очаровательную пару. Его красота просто замечательна. Все на нее обращают внимание.

Юноша что-то пробормотал про себя и побарабанил по стеклу своими грубыми пальцами. Он повернулся, чтобы что-то сказать, но дверь отворилась, и Сибилла вбежала в комнату.

— Какие вы оба серьезные! — воскликнула она. — Что случилось?

— Ничего, — сказал он. — Должно быть, иногда приходится быть серьезным. Прощай, мама. Я буду обедать в пять часов. Все уложено, кроме моих рубашек, так что тебе нечего беспокоиться.

— Прощай, мой сын, — ответила она, кивая ему напыщенно и величаво.

Ее чрезвычайно задевал принятый им по отношению к ней тон, и что-то в его взгляде пугало ее.

— Поцелуй меня, мама, — сказала девушка.

Ее губы, подобные цветку, коснулись увядшей щеки и растопили сковавший ее иней.

— Дитя мое! Дитя мое! — воскликнула миссис Вэн, возводя глаза к потолку в поисках за воображаемой галереей зрителей.

— Идем, Сибилла, — нетерпеливо промолвил брат. Он ненавидел аффектацию своей матери.

Они вышли на дрожащий от ветра солнечный свет и пошли по невзрачной улице.

Прохожие в изумлении смотрели на угрюмого, тяжеловесного юношу, в грубом, скверно сидевшем платье, который шел в сопровождении такой грациозной, изящной девушки. Он походил на простого садовника, шедшего рядом с розой.

Джим по временам хмурился, когда ловил любопытствующий взгляд какого-нибудь встречного. Он испытывал то чувство неприязни, когда на него смотрели, которое к гениям приходит на склоне лет, и которое никогда не покидает людей заурядных. Напротив, Сибилла не замечала производимого ею впечатления. Ее любовь улыбкой дрожала на ее устах. Она думала о Прекрасном Принце и, чтоб можно было о нем больше думать, она совсем о нем не говорила. Она болтала о корабле, на котором уезжает Джим, о золоте, которое он, разумеется, найдет, о прекрасной, богатой девушке, которую ему представится случай спасти от злых разбойников в красных рубашках. Потому что ведь не останется же он на всю жизнь матросом, или юнгой, или кем он там теперь собирается сделаться! О, нет! Жизнь матроса ужасна. Подумайте только: быть закупоренным в безобразном корабле, куда хотят ворваться громадные, горбатые волны, а грозный ветер сгибает мачты и яростно рвет паруса в длинные, стонущие клочья! Джим должен покинуть судно в Мельбурне, вежливо проститься с капитаном и сразу же отправиться на золотые прииски. Раньше, чем через неделю, он найдет большой самородок чистого золота, какого еще никто никогда не находил, и привезет его на побережье в повозке, охраняемой шестью конными полисменами. Разбойники трижды нападут на них, но будут отбиты после кровавой битвы. Или нет… Он вовсе не поедет на прииски. Ведь это ужасные места, где люди перепиваются и убивают друг друга в трактирах и ругаются грубыми словами. Джим будет славным овцеводом, и однажды вечером, когда он будет возвращаться верхом домой, он увидит красавицу, увозимую разбойником на черном коне; он погонится за ними и освободит ее. Она, конечно, влюбится в него, а он — в нее, они повенчаются, вернутся домой и будут жить в Лондоне, в громадном доме.

Да, Джима ожидало много чудесного в будущем. Но он должен быть благоразумен, не терять спокойствия духа и не сорить попусту деньгами. Она только на год старше его, но она гораздо лучше знает жизнь. Пусть он также обещает писать ей с каждой почтой и каждый вечер, перед тем как ложиться спать, читает молитвы. Бог ведь очень добр и будет охранять его. Она также будет за него молиться, и через несколько лет он вернется назад совсем богатым и счастливым.

Юноша мрачно слушал ее и ни слова не возражал. Ему было больно уезжать.

Но не одно это делало его мрачным и печальным. При всей своей неопытности, он все-таки ясно сознавал опасность положения Сибиллы. Этот молодой дэнди, ухаживавший за ней, вряд ли имел добрые намерения. Он был джентльмен, и Джим ненавидел его за это, ненавидел каким-то странным расовым инстинктом, в котором не мог дать себе отчета и который, именно в силу этого, тем сильнее овладевал им.

Он также сознавал, какая мелочная и тщеславная натура у его матери, и видел в ней неизбежную гибель для Сибиллы и ее счастья. Дети только сначала любят своих родителей; становясь старше, они начинают их судить; иногда они их прощают.

Мать! Он решил задать ей один вопрос, который преследовал его уже в продолжение долгих месяцев молчания. Случайная, слышанная им в театре фраза, шепотом сказанная насмешка, долетевшая до его слуха однажды вечером, когда он ждал сестру у выхода на сцену, — вызвали в нем целую вереницу ужасных мыслей. Воспоминание об этом было словно ударом охотничьей плети по лицу. Брови его сдвигались клином, и с судорожной болью он закусывал свою нижнюю губу.

— Ты не слушаешь того, что я говорю тебе, Джим! — воскликнула Сибилла, — а я строю самые восхитительные планы твоего будущего. Скажи же хоть что-нибудь!

— Что же ты хочешь, чтобы я сказал?

— О! что ты будешь хорошим мальчиком и не забудешь нас, — ответила она, улыбаясь.

Он пожал плечами.

— Ты, кажется, скорее забудешь меня, чем я тебя, Сибилла.

Она покраснела.

— Что ты хочешь сказать, Джим? — спросила она.

— У тебя появился новый друг, я слышал. Кто он? Почему ты мне о нем не говорила? Он не принесет тебе добра.

— Молчи, Джим! — воскликнула она. — Ты не должен ничего говорить о нем дурного. Я люблю его.

— Да ведь ты даже не знаешь его имени, — ответил юноша. — Кто он такой? Я имею право знать!

— Его зовут Прекрасным Принцем. Разве тебе не нравится это имя? Ах, глупый ты мальчик! Ты всегда должен помнить это имя. Если бы только ты его видел, ты бы решил, что он самый прекрасный человек в мире! Когда-нибудь ты с ним встретишься: когда вернешься из Австралии. Тебе он так понравится! Он всем нравится… А я… я люблю его. Я хотела бы, чтобы ты мог быть сегодня в театре. Он должен прийти, а я буду играть Джульетту. О, как я ее сыграю! Представь себе, Джим: любить и играть Джульетту! Знать, что он тут сидит! Играть, чтобы доставить ему наслаждение! Боюсь, что я испугаю весь театр… испугаю или зачарую. Любить — значит превзойти самое себя. Бедный гадкий мистер Айсакс будет кричать: «гениально!» за буфетом своим бродягам. Он проповедовал меня, как догмат; сегодня он объявит меня откровением. Я это чувствую. И все это только благодаря ему, Прекрасному Принцу, моему дивному, любимому, моему богу красоты. Но я бедна рядом с ним… Бедна? Так что же? Когда бедность стучится в дверь, любовь влетает в окно. Наши пословицы требуют переделки, они были выдуманы зимою, теперь же — лето; а для меня кажется теперь весна, настоящий танец цветов в голубых небесах.

— Он — джентльмен, — мрачно проговорил юноша.

— Принц! — словно музыкой ответила она. — Чего же тебе еще?

— Он хочет поработить тебя.

— Я содрогаюсь при мысли о свободе.

— Я хочу, чтобы ты его остерегалась.

— Видеть его — значит его боготворить; знать его — значит ему верить.

— Сибилла, ты без ума от него!

Она рассмеялась и взяла его под руку.

— Милый, старый Джим! Ты говоришь так, как будто тебе сто лет. Когда-нибудь и ты сам полюбишь. Тогда ты узнаешь, что это такое. Не смотри так сердито. Ты, напротив, должен радоваться, что, хоть ты и уезжаешь, но оставляешь меня более счастливой, чем я была до сих пор. Жизнь была тяжела для нас обоих, очень тяжела и трудна. Но теперь будет иначе. Ты отправляешься в новый мир, и я также обрела его… Вот два стула: сядем и будем смотреть, как проходит нарядная публика.

Они сели среди толпы зевак. Грядки тюльпанов на противоположной стороне дороги горели, как дрожащие кольца пламени. Белая пыль, словно трепетное облако, исходившее из корней ирисов, носилась в душном воздухе. Яркие зонтики мелькали и плясали, словно гигантские бабочки.

Сибилла заставила брата говорить о себе, о его надеждах и видах на будущее. Он говорил медленно, с усилием. Они обменивались словами, как игроки — счетом во время игры. Сибилла чувствовала себя подавленной. Она не могла поделиться своей радостью. Единственным ответом на свое настроение, которого она могла добиться, была лишь слабая улыбка вокруг угрюмого рта. Мало-помалу она умолкла. Вдруг перед ней мелькнули золотые волосы, улыбающиеся губы, — и в открытой коляске мимо проехал Дориан Грей с двумя какими-то дамами.

Она вскочила на ноги.

— Вон они, — воскликнула она.

— Кто? — спросил Джим Вэн.

— Прекрасный Принц, — ответила она, глядя вслед экипажу.

Джим вскочил и резко схватил ее за руку.

— Покажи его мне! Какой из них — он? Покажи! Я должен его видеть! — восклицал он, но в это мгновение четверка герцога Бервика заслонила их, а когда она проехала, экипаж Дориана Грея уже выехал за ворота парка.

— Его уже нет! — печально прошептала Сибилла. — Я бы хотела, чтоб ты его видел.

— Я бы также этого хотел. Потому что, если он причинит тебе какое-нибудь зло, я убью его; это так же верно, как то, что есть Бог на небе.

Сибилла взглянула на него в ужасе. Он повторил свои слова. Они врезались в воздух, словно кинжал. Публика кругом начинала прислушиваться. Дама, стоявшая невдалеке, захихикала.

— Идем отсюда, Джим, идем, — зашептала Сибилла.

Джим мрачно последовал за ней через толпу. В душе он радовался тому, что высказал.

Дойдя до статуи Ахиллеса, Сибилла пошла обратно. В глазах ее светилась грусть, но губы улыбались. Она укоризненно покачала головой.

— Ты глуп, Джим; совсем глуп; злой мальчик, вот и все. Как ты можешь говорить такие ужасные вещи? Ты сам не знаешь, о чем говоришь. Ты просто ревнив и нелюбезен. Ах, как я бы хотела, чтобы ты влюбился. Любовь делает людей добрыми, а твои слова были злы.

— Мне уже шестнадцать лет, — ответил он, — и я знаю, что делаю. Мать тебе не поддержка. Она не понимает, как надо смотреть за тобой. Теперь я жалею, что еду в Австралию. Я имею сильное желание покончить всю эту затею. Я бы это и сделал, если бы мое обязательство не было уже подписано.

— О, не будь так серьезен, Джим. Ты точно один из героев тех глупых мелодрам, в которых так любила выступать наша мама. Я не хочу с тобой ссориться. Я его видела, а видеть его — это уже истинное счастье. Не будем ссориться. Я знаю, ведь ты никогда не причинишь зла тому, кого я люблю, не правда ли?

— До тех нор, пока ты его любишь, вероятно, — прозвучал угрюмый ответ.

— Я буду его любить всегда! — воскликнула она.

— А он?

— И он также.

— Уж лучше бы любил!

Она отшатнулась от него. Потом засмеялась и положила руку ему на плечо. Ведь он был только мальчик!

У Мраморной арки они окликнули омнибус, который и довез их до их невзрачной квартиры на Юстон-Род. Был уж шестой час, и Сибилле нужно было прилечь часа на два перед представлением. Джим настоял на этом. Он сказал, что предпочитает проститься с ней не при матери. Та, наверное, разыграла бы сцену, а он ненавидел всякие сцены.

Они простились в комнате Сибиллы. В сердце у юноши кипела ревность и острая, злобная ненависть к этому постороннему человеку, который, как ему казалось, стал между ними. Однако же, когда руки сестры обвились вокруг его шеи и пальцы ее разбрелись по его волосам, он смягчился и поцеловал ее с искренней нежностью.

Когда он спустился вниз, на глазах у него были слезы.

Мать ожидала его внизу. Когда он вошел, она выразила неудовольствие по поводу его неаккуратности. Он не ответил и сел за свой скромный обед. Мухи жужжали вокруг стола и ползали по запятнанной скатерти. Сквозь грохот омнибусов и стук проезжавших по улице кэбов, он слышал монотонный голос, отравлявший каждую из оставшихся ему минут.

Немного погодя он отставил свою тарелку и оперся головой на руки. Он чувствовал, что имеет право все знать. Следовало сказать ему раньше, если его подозрения были справедливы. Окаменев от страха, мать наблюдала за ним. Слова машинально срывались с ее губ, ее пальцы судорожно мяли разорванный кружевной платок. Когда часы пробили шесть, он встал и направился к двери. Затем повернулся и взглянул на мать. Глаза их встретились. В ее взгляде он прочел безумную мольбу о пощаде. Это его взбесило.

— Мама, я должен кое-что спросить тебя, — сказал он.

Ее глаза беспокойно забегали по комнате. Она не отвечала.

— Скажи мне правду. Я имею право знать. Ты была законной женой моего отца?

Она вздохнула глубоким вздохом. Это был вздох облегчения. Ужасный момент, момент, которого она с ужасом ждала днем и ночью, вот уж целые недели и месяцы, наконец наступил; и тем не менее она теперь не чувствовала страха. В сущности, даже до некоторой степени она была разочарована. Грубая прямота вопроса требовала столь же прямого ответа. Положение не развивалось постепенно. Это было грубо. Это напоминало ей плохую репетицию.

— Нет, — ответила она, пораженная суровой простотой жизни.

— Так, значит, мой отец был негодяем! — вскрикнул юноша, сжимая кулаки.

Она покачала головой.

— Я знала, что он не свободен. Мы очень любили друг друга. Если бы он жил, он бы о нас позаботился. Не брани его, сын мой. Он был твоим отцом и был настоящим джентльменом. По правде сказать, он был даже благородного происхождения.

Проклятие сорвалось с губ юноши.

— Я не забочусь о себе, — воскликнул он, — но смотри, чтобы Сибилла… Это тоже ведь джентльмен, который влюблен в нее, или говорит, что влюблен, не так ли? Тоже благородного происхождения, по всей вероятности.

На мгновение отвратительное чувство унижения овладело женщиной. Голова ее поникла. Дрожащими руками она вытерла глаза.

— У Сибиллы есть мать, — прошептала она, — у меня ее не было.

Подросток был тронут. Он подошел к матери и, наклонившись, поцеловал ее.

— Мне жаль, если я причинил тебе страдание вопросом об отце, — сказал он: — но иначе я не мог поступить… Однако мне пора ехать… Прощай! Не забывай, что у тебя на руках остается теперь лишь одно дитя, за которым нужно присмотреть, и поверь мне, что, если этот человек обидит сестру, я узнаю, кто он, выслежу его и убью, как собаку. Клянусь тебе в этом.

Преувеличенная безрассудность клятвы, сопровождавшейся страстным жестом, безумные, мелодраматические слова придали жизни в ее глазах более яркий оттенок. Ей была хорошо знакома такая атмосфера. Она вздохнула свободнее и, в первый раз после долгих месяцев, была в искреннем восхищении от сына. Ей хотелось продолжить сцену в том же чувствительном тоне, но он прервал ее. Надо было снести вниз сундуки и отыскать для них чехлы. Прислуга суетливо входила и выходила из комнаты. Потом торговались с извозчиком. Пошлые подробности погубили момент. И снова с чувством разочарования миссис Вэн махала рваным кружевным платочком из окна вслед отъезжавшему сыну.

Редкий случай был упущен, она это сознавала, но утешилась, рассказывая Сибилле, как будет печальна ее жизнь теперь, когда на ее попечении осталось только одно дитя. Эту понравившуюся ей фразу она запомнила, но умолчала об угрозе, которая была так живо и драматично высказана. Она чувствовала, что они когда-нибудь все вместе посмеются над этим.

VI[править]

— Вы, вероятно, уже слышали новость, Бэзиль? — сказал лорд Генри в тот же самый вечер, едва только Холлуорд вошел в отдельный кабинет «Бристоля», где уже был накрыт стол на три прибора.

— Нет, Гарри, — ответил художник, отдавая шляпу и пальто кланявшемуся лакею. — В чем дело? Надеюсь, вы не о политике? Она меня не интересует. Едва ли во всей палате общин найдется хоть одно лицо, которое бы стоило нарисовать, хотя многих не мешало бы слегка побелить.

— Дориан Грей помолвлен, — сказал лорд Генри, пристально наблюдая Бэзиля.

Холлуорд вздрогнул и потом нахмурился.

— Дориан помолвлен! — вскричал он. — Это невозможно!

— Да, это действительно так.

— С кем?

— С какой-то маленькой актрисой.

— Я не могу этому поверить. Дориан слишком рассудителен.

— Дориан слишком умен, чтобы время от времени не делать глупостей, дорогой Бэзиль.

— Едва ли брак — такая вещь, которую можно было устраивать время от времени, Гарри.

— Исключая Америки, — томно возразил лорд Генри. — Но я ведь и не сказал, что он женился. Я сказал, что он жених, а это большая разница. Я очень ясно помню, что я женился, но совершенно не припоминаю, чтобы я был женихом. Я даже склонен думать, что я никогда женихом и не был.

— Но подумайте о происхождении, общественном положении Дориана. Вступить в такой неравный брак было бы крайне нелепо.

— Если хотите, чтобы он женился на этой девушке, скажите ему это, Бэзиль. Тогда наверное он женится. Если человек делает какую-нибудь глупость, так уж всегда из благороднейших побуждений.

— Я надеюсь, эта девушка — порядочная, Гарри. Мне бы не хотелось видеть Дориана, связанного с каким-нибудь низким созданием, которое могло бы унизить его душу, погубить его ум.

— О, она более чем порядочна, она прекрасна, — промолвил лорд Генри, потягивая из стакана вермут с померанцевой. — Дориан говорит, что она прекрасна, а он редко ошибается в таких вещах. Написанный вами портрет быстро развил в нем умение оценивать внешность людей. Вот еще одно достоинство этого портрета, между прочим. Сегодня вечером мы должны ее увидеть, если только ваш мальчик не забудет своего обещания.

— Вы серьезно?

— Совершенно серьезно, Бэзиль. Я был бы несчастен, если б думал, что когда-либо могу быть более серьезным, чем в настоящую минуту.

— Но вы-то одобряете все это, Гарри? — спросил художник и зашагал, кусая губы, по комнате. — Ведь не можете же вы серьезно одобрить все это? Это какое-то глупое ослепление!

— Я никогда ничего не одобряю и не порицаю: более нелепого отношения к жизни нельзя было бы и выдумать. Мы в мир посланы не за тем, чтобы проветривать наши моральные предрассудки. Я никогда не обращаю никакого внимания на слова банальных людей и никогда не вмешиваюсь в поступки людей очаровательных. Раз меня кто-нибудь очаровал, то, что бы он ни делал, все в нем приводит меня в восторг. Дориан Грей увлекся красавицей, играющей Джульетту, и хочет жениться на ней. Почему бы и нет? Если бы он женился даже на Мессалине, он и от этого не стал бы менее интересным. Вы знаете, я не сторонник брака. Главный недостаток брака в том, что он лишает нас эгоизма. А люди не эгоистичные всегда бесцветны. В них не хватает индивидуальности. Но бывают люди, которых брак делает более сложными. Сохраняя в себе свое личное «я», они воспринимают еще и много других «я». Они вынуждены жить более, чем одною жизнью. Они становятся людьми более высокой организации, а быть человеком высшей организации — это, мне кажется, цель человеческого существования. И, кроме того, всякий опыт имеет цену, а что бы ни возражали против брака, он несомненно опыт. Надеюсь, что Дориан Грей женится на этой девушке, будет обожать ее в течение шести месяцев, а затем вдруг увлечется кем-нибудь другим. Он был бы великолепным объектом для изучения.

— Вы серьезно не верите в то, что говорите, Гарри… Вы и сами это знаете. Если бы жизнь Дориана Грея была разбита, никто бы не был этим больше опечален, чем вы. Вы гораздо лучше на самом деле, чем хотите казаться.

Лорд Генри засмеялся.

— Мы любим думать хорошо о других потому, что очень боимся за самих себя. В основе оптимизма лежит только страх. Мы думаем, что мы щедры, потому что одаряем других теми качествами, которые могли быть полезны для нас самих. Мы хвалим банкира, рассчитывая на увеличение нашего кредита, и находим хорошие качества даже в разбойнике, в надежде, что он пощадит наши собственные карманы. Я серьезно убежден во всем том, что сказал. Я питаю величайшее презрение к оптимизму. Что же до разбитой жизни, то разбитой можно назвать лишь ту жизнь, развитие которой пресечено. Если хотите испортить природу, начните ее переделывать. Что касается брака, то это, конечно, было бы глупо, но есть иные, более интересные отношения, связывающие мужчин и женщин. И их-то я буду, конечно, поощрять. В них очарование моды. Но вот и сам Дориан! Он скажет вам больше, чем я.

— Дорогой мой Гарри, дорогой Бэзиль, вы оба должны меня поздравить! — воскликнул юноша, сбрасывая с себя свое подбитое шелком пальто и пожимая поочередно руки своим друзьям. — Никогда еще я не был так счастлив. Конечно, все это случилось довольно неожиданно, как, впрочем, и случается все хорошее. И тем не менее мне кажется, что только этого я и искал всю жизнь.

От радости и возбуждения он порозовел и казался на редкость красивым.

— Надеюсь, вы всегда будете очень счастливы, Дориан, — сказал Холлуорд: — но я не могу вам простить, что вы не известили меня о своей помолвке. Гарри вы дали знать.

— А я не прощаю вам вашего опоздания к обеду, — прервал лорд Генри, улыбаясь и кладя руку на плечо юноши. — Ну, идем, сядем за стол и посмотрим, хорош ли здесь новый повар… А затем вы расскажете нам, как это все произошло.

— Да, право, тут нечего почти и рассказывать, — сказал Дориан, когда все трое уселись за маленьким круглым столом. — Случилось просто-напросто вот что. После того, как я расстался вчера вечером с вами, Гарри, я оделся, пообедал в этом маленьком итальянском ресторанчике на Руперт-стрите, который вы показали мне, и в восемь часов отправился в театр. Сибилла играла Розалинду. Ну, конечно, постановка была ужасная, а Орландо прямо смешон. Но Сибилла!.. Ах, если бы вы ее видели!

Когда она вышла в мальчишеском наряде, она была просто очаровательна. На ней была бледно-зеленая бархатная курточка с коричневыми рукавами, узкое коричневое, заплетенное лентами трико, крошечная зеленая шапочка с соколиным пером, прикрепленным блестящей пряжкой, и плащ с капюшоном на тёмно-красной подкладке. Никогда еще она не казалась мне более прекрасной. В ней была вся грация той танагрской статуэтки, что стоит у вас в мастерской, Бэзиль. Волосы вились вокруг ее лица, словно темная листва вкруг бледной розы. Что же до ее игры — так вы сами увидите ее сегодня. Она просто прирожденная артистка. Я сидел в своей жалкой ложе окончательно зачарованный. Я забыл, что я в Лондоне, что теперь девятнадцатый век! Я был далеко со своею возлюбленной, в лесу, где еще не ступала нога человеческая. По окончании представления я пошел за кулисы и заговорил с нею. Когда мы сидели рядом, я вдруг заметил в ее глазах выражение, какого раньше не видел никогда. Губы мои протянулись к ее губам. Мы поцеловались. Не могу передать, что я чувствовал в этот миг. Мне казалось, что вся моя жизнь сузилась в одно совершенное мгновение розоцветного блаженства… Она вся дрожала и трепетала точно белоснежный нарцисс. Потом она бросилась на колени и поцеловала мои руки. Я чувствую, что я не должен был рассказывать вам это, но не могу удержаться. Конечно, наша помолвка — величайшая тайна. Она даже своей матери ничего не сказала. Не знаю, что скажут мои опекуны. Лорд Рэдли, понятно, страшно рассердится, но мне это все равно. Меньше чем через год я буду совершеннолетним, и тогда я могу делать, что хочу. Не правда ли, Бэзиль, ведь я хорошо сделал, почерпнув любовь в поэзии и отыскав себе жену в драмах Шекспира? Губы, которые Шекспир научил говорить, прошептали мне на ухо свою тайну. Руки Розалинды обнимали меня, и я целовал уста Джульетты.

— Да, Дориан, я думаю, что вы хорошо сделали, — медленно произнес Холлуорд.

— А сегодня вы виделись с ней? — спросил лорд Генри.

Дориан Грей покачал головой.

— Я расстался с нею в лесах Ардена, а найду ее в одном из Веронских садов.

Лорд Генри задумчиво потягивал шампанское.

— В какой же именно момент вы упомянули о свадьбе, Дориан? И что она вам ответила? Может быть, вы об этом забыли?

— Мой дорогой Гарри, я не смотрел на это, как на деловую сделку, и формального предложения я не делал. Я сказал ей, что люблю ее, а она ответила, что недостойна быть моей женой. Недостойна. Когда весь мир ничто для меня в сравнении с нею.

— Женщины удивительно практичны, гораздо практичнее нас, — проронил лорд Генри. — В подобного рода положениях мы часто забываем упомянуть о браке, а они нам сейчас же напоминают.

Холлуорд тронул его за руку.

— Не надо говорить так, Гарри. Вы рассердили Дориана. Ведь он не такой, как другие, и никогда бы никому не принес страдания. Он для этого слишком благороден. Лорд Генри посмотрел через стол.

— Дориан никогда на меня не сердится, — ответил он. — Я задал этот вопрос из самого лучшего побуждения, единственного, которое, в сущности, оправдывает какие бы то ни было вопросы: из простого любопытства. По моей теории, предложение всегда делает нам женщина, а не мы ей. Исключение, конечно, представляют средние классы. Но ведь средние классы всегда отстают от века.

Дориан Грей засмеялся и покачал головой.

— Вы положительно неисправимы, Гарри, но мне это все равно. На вас сердиться нельзя. Когда вы увидите Сибиллу Вэн, вы поймете, что нужно быть зверем, бессердечным зверем, чтобы обидеть ее. Я не могу понять, как можно желать позорить то, что любишь. Я люблю Сибиллу Вэн. Я хочу поставить ее на золотой пьедестал и видеть целый свет преклоняющимся перед женщиной, которая принадлежит мне. Что такое брак? Непреложный обет. Вы смеетесь надо мной за это. А! Не смейтесь. Я именно и хочу принять на себя непреложный обет. Ее доверие делает меня верным, ее вера делает меня нравственным. Когда я с нею, я стыжусь всего, чему вы научили меня. Я становлюсь совсем иным, не тем, каким вы знали меня, я меняюсь, и одно прикосновение ее руки заставляет меня забывать вас со всеми вашими лживыми, увлекательными, ядовитыми, восхитительными теориями…

— Какие это теории? — спросил лорд Генри, кладя себе на тарелку салат.

— О, наши теории о жизни, ваши теории о любви, ваши теории о наслаждении. Одним словом, все ваши теории, Гарри.

— Наслаждение — единственная вещь, достойная теории, — ответил он своим медленным, музыкальным голосом. — Но боюсь, что не могу назвать эти теории моими. Они придуманы природой, а не мной. Наслаждение — это пробный камень природы, ее знак одобрения. Когда мы счастливы, мы всегда нравственны, но когда мы нравственны, мы не всегда счастливы.

— Но что вы понимаете под словом «нравственный»? — воскликнул Бэзил Холлуорд.

— Да, — повторил Дориан, откидываясь на спинку стула и глядя на лорда Генри через густой куст пурпурноустых ирисов, стоявших посредине стола, — что вы понимаете под словом «нравственный», Гарри?

— Быть нравственным — значит быть в гармонии с самим собою, — ответил он, касаясь тонкой ножки своего бокала бледными, заостренными пальцами. — Разлад начинается тогда, когда бываешь принужден быть в гармонии с другими. Собственная жизнь — вот самое главное. Что касается жизни своих ближних, то, желая прослыть за пуританина или ханжу, можешь, конечно, проветривать свои моральные взгляды на них, но это никого не касается. К тому же у индивидуализма высшая цель. Современная мораль состоит в том, чтобы принимать мерило своего века. Я же считаю, что величайшая безнравственность для культурного человека заключается в принятии мерила своего века.

— Но если человек живет только ради себя, Гарри, то ведь за это приходится платить огромной ценой, — вставил художник.

— Да. Мы и так за все переплачиваем в наши дни. Мне кажется, что настоящая трагедия бедняков в том и состоит, что им по средствам лишь самоотречение. Прекрасные грехи, как и все прекрасное, — привилегия богачей.

— Приходится расплачиваться не одними только деньгами…

— Чем же, Бэзиль?

— О! Мне кажется, угрызениями совести, страданием… ну, сознанием унижения.

Лорд Генри пожал плечами.

— Милый мой, средневековое искусство очаровательно, но средневековые чувства отжили свой век. Конечно, их можно применять в беллетристике. Но ведь в беллетристике можно применять только то, что в действительности вышло из употребления. Поверьте мне, ни один культурный человек никогда не сожалеет об испытанном наслаждении, и ни один некультурный человек не знает, что такое наслаждение.

— Я знаю, что такое наслаждение! — воскликнул Дориан Грей. — Это — обожать кого-нибудь.

— Конечно, это лучше, чем быть обожаемым, — ответил лорд Генри, играя фруктами. — Быть обожаемым — это страшно скучно. Женщины обращаются с нами точно так же, как человечество со своими богами, они обожают нас и в то же время постоянно надоедают нам просьбами.

— Я сказал бы, что то, чего они просят, они сами дают нам раньше, — промолвил серьезно юноша, — они будят в нас любовь, они имеют право требовать ее обратно.

— Это совершенно верно, Дориан! — воскликнул Холлуорд.

— Ничего совершенно верного никогда не бывает, — сказал лорд Генри.

— Но это верно, — прервал Дориан. — Вы должны согласиться, что женщины отдают мужчинам золото своей жизни.

— Возможно, — вздохнул он. — Но они всегда требуют его обратно, размененным на самую мелкую монету. И это так скучно. Женщины, как заметил какой-то остроумный француз, вдохновляют нас на великие произведения, но никогда не дают нам их создать.-

Гарри, вы ужасны! Я не понимаю, почему я вас так люблю.

— Вы всегда будете любить меня, Дориан, — ответил лорд Генри. — Господа, хотите кофе? Человек, подайте кофе, fine champagne и папиросы. Впрочем, нет, — папирос не надо, у меня есть с собой. Бэзиль, я не могу позволить вам курить сигару, — выкурите лучше папиросу. Папироса — это совершеннейший тип совершенного удовольствия: она восхитительна и оставляет человека неудовлетворенным. Можно ли требовать чего-нибудь большего? Да, Дориан, вы будете всегда ко мне привязаны. Для вас я воплощаю все прегрешения, совершить которые у вас никогда не хватало мужества.

— Что за глупости вы говорите, Гарри! — воскликнул Дориан Грей, закуривая папиросу от огнедышащего серебряного дракона, которого лакей поставил на стол. — Поедемте в театр. Увидев Сибиллу, вы найдете новый идеал жизни. В ней вы увидите нечто такое, чего вы до сих пор еще никогда не встречали.

— Я встречал решительно все, — проговорил лорд Генри, и в глазах его мелькнуло усталое выражение. — Но я всегда готов воспринять новые ощущения. Боюсь только, что для меня, во всяком случае, новых ощущений уже нет. И все-таки ваша чудная девушка, может быть, выведет меня из оцепенения. Я люблю театр, — он гораздо правдоподобнее жизни. Дориан, вы поедете со мной. Мне очень жаль, Бэзиль, но в моем экипаже хватит места только на двоих. Вам придется следовать за нами в кебе.

Они поднялись и, надев пальто, стоя выпили кофе. Холлуорд молчал и казался озабоченным. Его окутал какой-то мрак. Он не мог примириться с мыслью об этом браке, который однако все же казался ему лучшим, чем многое, что могло бы случиться. Через несколько минут все трое спустились вниз. Холлуорд поехал один, как было условлено, следуя за яркими фонарями маленького купе, несшегося впереди. Им овладело странное чувство, будто он что-то утратил. Он чувствовал, что Дориан Грей никогда уже не будет для него тем, чем он был раньше. Между ними стала жизнь… В глазах у него темнело, а людные, освещенные улицы казались ему тусклыми. Когда кеб остановился перед театром, Бэзилю почудилось, что он на несколько лет постарел.

VII[править]

Театр почему-то в этот вечер оказался переполненным, и старый еврей-антрепренер, встретивший их у входа, до ушей расплылся в приторную, заискивающую улыбку. Он с каким-то торжественно-раболепным видом проводил их в ложу, размахивая своими толстыми руками, разукрашенными кольцами, и разговаривая во весь голос. Дориану Грею он был противен более, чем когда-нибудь. Он чувствовал себя так, как будто бы, придя за Мирандой, встретил Калибана. Лорду Генри, напротив, еврей видимо нравился. По крайней мере, он это заявил и, пожав ему руку, выразил удовольствие познакомиться с человеком, открывшим истинный талант и обанкротившимся на поэте. Холлуорд забавлялся тем, что рассматривал публику в партере. Жара была нестерпимая, и громадная люстра на потолке пылала, словно исполинская георгина с огненными лепестками. Молодые люди на галерее, сняв пиджаки и жилеты, развесили их на барьере. Они переговаривались друг с другом через весь театр и делились апельсинами с грубо-размалеванными девицами, сидевшими рядом с ними. Несколько женщин в партере громко смеялись. Их голоса были нестерпимо-пронзительны и нестройны. Из буфета доносилось хлопанье пробок.

— Недурное местечко, чтобы обрести себе божество! — сказал лорд Генри.

— Да, — ответил Дориан Грей. — Здесь я обрел ее, и она божественна, она выше всего живущего. Когда она будет играть, вы забудете все на свете. Все эти вульгарные, неотесанные люди, с суровыми лицами и грубыми жестами, совершенно меняются, лишь она появляется на сцене. Они молча сидят и следят за ней. Они смеются и плачут по ее воле. Она делает их столь же отзывчивыми, как скрипка. Она их одухотворяет, и поневоле начинаешь чувствовать, что и они сотворены из такой же плоти и крови, как и мы сами.

— Из такой же плоти и крови, как и мы сами! О, я надеюсь, что нет! — воскликнул лорд Генри, рассматривая в бинокль публику на галерее.

— Не обращайте на него внимания, Дориан, — сказал Холлуорд. — Я понимаю, что вы хотите сказать, и верю в эту девушку. Вы можете любить только прекрасное существо, и всякая девушка, производящая впечатление, которое вы только что описали, должна быть чиста и благородна. Уметь одухотворить свой век — это уж чего-нибудь да стоит. Если эта девушка способна вдохнуть душу в тех, что до сих пор жили без души, если она может пробудить чувство красоты в людях, чья жизнь была грязной и мерзкой, если она может очистить их от эгоизма и вызвать на глаза их слезы сострадания к чужому горю, то она достойна вашего поклонения и поклонения всего мира. Вы хорошо поступите, женившись на ней. Сначала я думал иначе, но теперь я это допускаю. Боги создали Сибиллу Вэн для вас. Без нее вы были бы несовершенны.

— Благодарю, Бэзиль, — ответил Дориан Грей, пожимая ему руку. — Я знал, что вы меня поймете. Гарри так циничен, он приводит меня в ужас. Но вот и оркестр. Он прямо несносен, но играет всего пять минут. А после поднимут занавес, и вы увидите девушку, которой я собираюсь отдать всю свою жизнь, которой я уже отдал все, что есть во мне лучшего.

Четверть часа спустя, среди необыкновенного грома рукоплесканий, Сибилла Вэн появилась на сцене. Да, по внешности она, без сомнения, была прекрасна, — одно из прекраснейших созданий, которое лорд Генри, как ему казалось, когда-либо видел. В ее скромной грации и испуганных глазах что-то напоминало молодую серну. Когда она взглянула на переполненную, восторженную залу, слабый румянец, словно отражение розы в серебряной глади зеркала, появился у нее на щеках. Девушка отступила несколько шагов, и губы ее как будто дрогнули. Бэзил Холлуорд вскочил на ноги и начал аплодировать. Дориан Грей сидел без движения и смотрел на нее, как во сне. Лорд Генри наводил на нее бинокль и шептал: «Прелестна! прелестна!..»

Сцена представляла вестибюль в доме Капулетти, и Ромео, в одежде пилигрима, сопровождаемый Меркуцио и другими друзьями, появился пред публикой. Оркестр заиграл какую-то мелодию, и начались танцы. В толпе жалких и убого-одетых актеров Сибилла Вэн двигалась, как существо из другого, высшего мира. Во время танцев стан ее сгибался, словно тростник в воде. Изгибы ее шеи напоминали белоснежную лилию. Руки казались выточенными из слоновой кости.

Но она оставалась как-то странно рассеянной. Ее лицо не выражало ни малейшей радости, когда глаза ее устремились на Ромео. Немногие слова, которые она должна была произнести:

Но, пилигрим, не велика вина твоей руки:
в ней набожность видна;
Паломникам позволено руками
с молитвою касаться рук святых:
Пожатие руки — лобзанье их,

— и весь последующий краткий диалог она проговорила совсем деланным тоном. Голос был дивный, но интонация положительно неверная. Колорит получался фальшивый. Это лишало стихи их жизненности и делало страсть неискренней. А Дориан Грей побледнел, следя за ней. Он был озадачен и обеспокоен, ни один из его друзей не решался ничего сказать. Она казалась им совсем бездарной и они страшно были разочарованы.

Но они знали, что настоящий пробный камень для всякой Джульетты — это сцена второго действия, на балконе.

Они решили ждать ее. Если эта сцена ей не удастся, значит, она совсем лишена таланта.

При лунном освещении Сибилла была очаровательна.

Этого нельзя было отрицать. Но театральность ее игры была невыносима и становилась все хуже и хуже. Жесты ее становились до нелепости искусственными. Во все слова она вкладывала преувеличенный пафос. Прекрасную строфу:

Мое лицо покрыто маской ночи,
Иначе б ты увидел, как оно
Зарделось от стыда за те слова
Признания, что ты сейчас подслушал…

она продекламировала с мучительной точностью ученицы какого-нибудь второразрядного учителя декламации. Когда же она наклонилась через перила балкона и дошла до следующих дивных строк:

Нет, не клянись…
Хоть рада я твоей любви, но этот
Обет ночной не радует меня:
Он слишком скор, внезапен, опрометчив,
И слишком он на молнию похож,
Которая, сверкнув, исчезнет прежде,
Чем скажем мы, что молния блестит.
Мой дорогой, прощай, пусть эта ночка
Любви в цветок прекрасный развернется
Ко времени ближайшей нашей встречи.
Прощай, спокойной ночи! Пусть тот мир
И тот покой в твое вольются сердце
Которыми наполнено мое, —

она произнесла слова, словно они были для нее лишены какого то ни было значения. Это не была нервность, напротив, она, по-видимому, в совершенстве владела собой. Это попросту была плохая игра — она была совершенно бездарна.

Даже вульгарная, невежественная аудитория амфитеатра и галереи совершенно утратила интерес к драме. Люди cтали ерзать, громко разговаривать, и кое-где раздались даже свистки. Еврей-антрепренер, стоявший в глубине партера, топал ногами и в бешенстве ругался. Единственный человек, остававшийся безучастным, была сама девушка.

Когда кончился второй акт, поднялась целая буря шиканья, и лорд Генри, встав с места, надел свое пальто.

— Она поразительно красива, Дориан, — сказал он. — Но играть она не умеет. Пойдемте.

— Я останусь до конца представления, — ответил юноша жестким, едким голосом. — Мне очень жаль, что я заставил вас потерять вечер, Гарри. Извиняюсь перед вами обоими.

— Милый мой Дориан, мисс Вэн, вероятно, нездорова, — прервал его Холлуорд. — Мы придем как-нибудь в другой раз.

— Я бы хотел, чтобы она была больна, — возразил Дориан, — но она кажется мне просто бесчувственной и холодной. Она совершенно изменилась. Вчера вечером еще она была великой артисткой. Сегодня — она только банальная, посредственная актриса.

— Не говорите так о той, кого вы любите, Дориан. Любовь — нечто более поразительное, чем искусство.

— И то и другое — просто формы подражания, заметил лорд Генри. — Но пойдемте же, Дориан, вы не должны здесь более оставаться. Смотреть дурную игру вредно для нравственного чувства. Да я и не думаю, чтобы вы позволили своей жене играть. А поэтому и неважно, что она играет Джульетту, как деревянная кукла. Она очень красива, и если она так же мало смыслит в жизни, как в игре, то она будет очень интересным опытом. Только два разряда людей поистине увлекательны, люди, знающие решительно все, и люди, ровно ничего не знающие. Но, ради Бога, милый мальчик, не принимайте такого трагического вида! Секрет сохранения молодости в том, чтобы не допускать тех чувств, которые не к лицу. Пойдем с нами — с Бэзилем и со мной — в клуб. Мы будем курить папиросы и пить в честь красоты Сибиллы Вэн! Она прекрасна. Чего же вам еще желать?

— Уходите, Гарри! — закричал юноша. Я хочу побыть один. Бэзиль, вы должны уйти. Ах, разве вы не видите, что сердце мое разрывается!..

Слезы навернулись у него на глазах, губы задрожали, и, отойдя в глубину ложи, он прислонился к стене и закрыл лицо руками.

— Пойдем, Бэзиль, — промолвил лорд Генри с несвойственной ему нежностью в голосе; и они вышли из ложи.

Несколько мгновений спустя рампа осветилась, и занавес снова поднялся; начался третий акт. Дориан Грей вернулся на свое место. Он был бледен и имел гордый и равнодушный вид. Пьеса тянулась и казалась бесконечной. Половина публики стала уходить, стуча тяжелыми башмаками и смеясь. Представление потерпело полное фиаско. Последнее действие прошло почти перед пустыми рядами стульев. Занавес опустился при хихиканьи и шипеньи.

Тотчас по окончанию спектакля Дориан Грей бросился за кулисы, в уборную. Девушка там стояла одна, с победоносным видом. Глаза горели дивным огнем. Вокруг нее было точно сияние. Полураскрытые губы ее улыбались, как бы какой-то своей, скрытой тайне.

Когда он вошел, она взглянула на него, и выражение бесконечной радости появилось на ее лице.

— Как скверно я сегодня играла, Дориан! — воскликнула она.

— Отвратительно! — ответил он, с удивлением глядя на нее. — Отвратительно!… Это было ужасно. Вы не больны? Вы не можете себе представить, что это было такое. Вы не можете себе вообразить, что я выстрадал!

Девушка улыбнулась.

— Дориан, — проговорила она, вкладывая в его имя всю затаенную музыку своего голоса, точно имя это было слаще меда для алых лепестков ее губ. — Дориан, вы должны были бы понять. Но ведь теперь вы понимаете?

— Что понимаю?

— Почему я так плохо играла сегодня… Почему я теперь всегда буду плохо играть… Почему я никогда уже больше не буду играть хорошо?

Он пожал плечами.

— Вы больны, вероятно. Вы не должны играть, раз вы нездоровы. Вы выставляете себя на смех. Моим друзьям было скучно, и мне также.

Казалось, она его не слушала. Она была совершенно преображена радостью. Ею овладел какой-то экстаз радости.

— Дориан, Дориан, — воскликнула она, — пока я вас знала, игра была единственной действительностью моей жизни. Только в театре я и жила. Я думала, что все это — правда. Сегодня я была Розалиндой, завтра — Порцией. Радость Беатрисы была моею радостью и страдания Корделии — моими страданиями. Я верила во все. Пошлые люди, игравшие со мною, казались мне божественными. Размалеванные декорации были для меня целым миром. Я ничего не знала, кроме призраков, и они казались мне реальными. И вот пришли вы — мое дивное счастье! — и освободили мою душу из тюрьмы. Вы открыли мне, что такое действительность. Сегодня, в первый раз в жизни, я увидала всю мелочность, призрачность и глупость той вереницы пустых Образов, среди которой я всегда играла. Сегодня в первый раз я заметила, что Ромео отвратителен, стар и размалеван, что луна в саду поддельная, и что вся обстановка вульгарна; что слова, которые я должна произносить, — неестественны, не мои слова, не те, что мне хотелось бы говорить. Вы принесли мне нечто высшее, нечто такое, лишь отражением чего является искусство. Вы заставили меня понять, что такое любовь на самом деле. Мой любимый! Мой любимый! Прекрасный Принц! Царь жизни! Я устала от призраков. Вы для меня выше всякого искусства! К чему мне все марионетки кукольных комедий? Когда я вышла сегодня на сцену, я далее не могла понять, куда это все отошло от меня. Мне казалось, я буду восхитительной! И вдруг я поняла, что ничего не в состоянии сделать. Вдруг мою душу осенила какая-то ясность. И это просветление наполнило меня радостью. Я слышала шиканье толпы и улыбалась. Что они могут знать о любви, такой, как наша любовь? Возьмите меня отсюда, Дориан, — возьмите с собой туда, где мы можем быть одни. Я ненавижу сцену. Я могла изображать страсть, которой я не чувствовала, но я не могу изображать страсть, что жжет меня, как огнем. О, Дориан, Дориан, теперь вы понимаете, что все это значит? Даже если бы я и могла играть, то для меня было бы профанацией играть влюбленную. Вы заставили меня это понять.

Юноша бросился на диван и отвернул лицо.

— Вы убили мою любовь, — простонал он.

Она в удивлении взглянула на него и рассмеялась. Он не отвечал. Она подошла к нему, и ее маленькие пальчики стали гладить его волосы. Она опустилась на колени и прижала к губам его руки. Он отдернул их с содроганием. Потом он вскочил и направился к двери.

— Да, — закричал он, — вы убили мою любовь. Вы волновали мое воображение. Теперь вы не возбуждаете даже любопытства… Вы просто не производите больше на меня никакого впечатления. Я любил вас потому, что вы были необыкновенны; потому, что вы были гениальны и умны; потому, что вы осуществляли мечты великих поэтов и давали форму и плоть призракам искусства. Вы все это отбросили от себя. Вы стали ничтожны и глупы. Боже мой! Как я был безумен, полюбив вас! Каким глупцом я был! Теперь вы уже ничто для меня. Я никогда не увижу вас больше. Никогда не буду о вас вспоминать. Никогда не произнесу ваше имя. Вы не знаете, чем вы были для меня когда-то. Да, когда-то… О! я даже не могу об этом думать! Как бы я хотел, чтобы вы никогда не попадались мне на глаза! Вы погубили увлечение моей жизни. Как мало вы понимаете любовь, если вы говорите, что она может вредить вашему искусству! Что вы такое без вашего искусства? Ничто. Я бы сделал вас знаменитой, блестящей, великой. Мир боготворил бы вас, а вы носили бы мое имя… Что же вы теперь? Третьестепенная актриса с хорошеньким личиком!..

Девушка побледнела и задрожала. Она заломила руки и голос, казалось, у нее оборвался.

— Вы не серьезно это говорите, Дориан! — прошептала она. — Вы только притворяетесь, играете…

— Играю!.. Играть я предоставляю вам — в этом вы так искусны, — ядовито ответил он.

Она встала с колен и с выражением страдания в лице пошла к нему через комнату. Она положила руки ему на плечи и заглянула ему в глаза. Он оттолкнул ее.

— Не дотрагивайтесь до меня! — воскликнул он.

Из груди Сибиллы вырвался глухой стон, она бросилась к его ногам и лежала там, как растоптанный цветок.

— Дориан, Дориан, не бросайте меня, — шептала она. — Мне так жаль, что я не играла сегодня хорошо. Я все время думала о вас. Но я снова попробую, — правда, попробую… Ведь на меня она так внезапно налетела, эта моя любовь. Может быть, я никогда бы и не знала ее, если бы вы не поцеловали меня… если бы мы не поцеловались… Поцелуйте меня снова, мой милый! Не уходите от меня. Я этого не вынесу. О, не уходите от меня!.. Мой брат… Нет, ничего. Он говорил это зря… Он только шутил… Но вы, разве вы не можете простить меня за сегодняшнее? Я буду так усердно работать и постараюсь исправиться. Не будьте жестоки ко мне за то, что я люблю вас больше всего на свете. Ведь в конце концов я не угодила вам только единый раз. Но вы вполне правы, Дориан, я должна была показать себя более артисткой. Это было глупо с моей стороны, — и все-таки я не могла иначе… О, не покидайте меня, не покидайте меня…

Пароксизм страстных слез душил ее. Она корчилась на полу, словно раненая, а Дориан Грей сверху смотрел на нее своими прекрасными глазами, и его тонко очерченные губы складывались в великолепную презрительную усмешку. В чувствах человека, которого перестали любить, всегда есть что-то смешное. Сибилла казалась ему нелепо-мелодраматичной. Ее слезы и рыдания раздражали его.

— Я ухожу, — проговорил он наконец спокойным и ясным голосом. — Я не хочу быть жестоким, но я не могу вас больше видеть. Вы меня разочаровали.

Она молча плакала и не отвечала, но ближе подползла к нему. Ее маленькие ручки беспомощно протягивались вперед, как бы отыскивая его. Он повернулся на каблуках и вышел из комнаты. Несколько минут спустя его уже не было в театре.

Куда он пошел, он смутно сознавал. Он помнил, что странствовал по скудно освещенным улицам, мимо жутких темных сводов и подозрительных домов. Женщины с хриплыми голосами и резким смехом окликали его. Пьяные шатались мимо, бранясь и разговаривая сами с собой, точно чудовищные обезьяны. Он видел жалких детей, толпившихся у порогов, и слышал пронзительные крики и ругательства, доносившиеся из мрачных дворов.

С первыми лучами рассвета он очутился вблизи Ковент-Гардена. Темнота уплывала, и нарумяненное бледными огнями небо понемногу превратилось в жемчужный свод.

Громадные возы, полные кивающими на своих стеблях лилиями, медленно громыхали по пустой гладкой улице. Воздух был напоен ароматом цветов, и их красота как будто утоляла его боль. Он последовал за возами на рынок и наблюдал, как люди разгружали свои повозки. Возница в белой рубахе предложил ему вишен. Юноша поблагодарил его, удивился, когда тот отказался взять деньги, и рассеянно принялся есть. Вишни были сорваны в полночь и пропитались прохладою лунного света. Длинная шеренга мальчуганов, с корзинами полосатых тюльпанов, желтых и красных роз, проследовала перед ним, прокладывая себе путь между малахитно-зелеными рядами овощей. Под серыми, залитыми солнцем столбами портика стояла группа чумазых девочек с непокрытыми головами, ожидая, когда кончится торг. Другие толпились у хлопающих дверей кофейни на площади. Огромные битюги стучали ногами, топтали копытами твердые камни мостовой и шевелили своими бубенцами и упряжью. Часть возниц спала на кучах мешков. С ирисовыми шейками и розовыми лапками бегали взад и вперед голуби, подбирая зерна.

Немного спустя, юноша окликнул кеб и поехал домой. На несколько мгновений он задержался на крыльце, глядя на молчаливый сквер. Немые окна были закрыты ставнями и завешаны шторами. Небо стало теперь прозрачно как опал, и крыши домов на его фоне блестели серебром.

Из какой-то трубы через улицу поднималась тонкая струя дыма. Она извивалась словно фиолетовая лента в перламутровом воздухе.

В огромном золоченом венецианском фонаре, похищенном когда-то с гондолы какого-то ложа и висевшем теперь с потолка огромной передней с дубовой панелью еще горели три газовых рожка: тонкие синие лепестки пламени, словно окаймленные белым огнем. Он их погасил и, бросив пальто и шляпу на стол, прошел через кабинет к дверям своей спальни, обширной восьмиугольной комнаты в первом этаже, которую он отделал для себя и обвесил разными редкостными гобеленами времен Возрождения, найденными на чердаке в Сельби.

Он уже взялся за ручку дверей, как взгляд его упал на портрет, написанный Бэзилем Холлуордом. Он в удивлении отступил. Потом он прошел к себе в комнату с немного озадаченным видом. Вынув бутоньерку из петлицы, он как будто остановился в нерешительности. Наконец он вернулся в кабинет, подошел к картине и принялся ее рассматривать. В матовом освещении окна, задернутого кремовыми шторами, лицо портрета казалось несколько изменившимся. Выражение его словно было другое. Как будто какая-то складка жестокости легла около рта. Это было весьма странно.

Дориан повернулся и, подойдя к окну, отдернул шторы. Яркий рассвет залил комнату и загнал фантастические тени в темные углы, где они, дрожа, притаились. Но странное выражение, замеченное им, не сходило с лица портрета и как будто сделалось еще резче. Трепетные яркие лучи солнца оттеняли складку жестокости вокруг рта с такой же ясностью, будто Дориан смотрелся в зеркало тотчас по совершении какого-нибудь злодеяния.

Он нахмурился и, взяв со стола овальное зеркало в раме с купидонами из слоновой кости, — один из бесчисленных подарков лорда Генри, — со страхом взглянул в него. Но на своих алых губах он не нашел отпечатка подобных линий. Что же это значило?

Он протер глаза и, подойдя к портрету вплотную, снова стал рассматривать его. На полотне не было заметно ни следа каких-либо изменений, но тем не менее выражение лица несомненно изменилось. Это не было простой фантазией. Это было очевидно до ужаса.

Он бросился в кресло и начал думать. Вдруг в уме его пронеслись слова, сказанные им в мастерской Бэзиля Холлуорда в день окончания портрета. Да, он ясно вспомнил все. Он тогда высказал безумное желание, чтобы сам он остался молодым, а старел бы его портрет.

О, если бы красота его лица никогда не увядала, и печать страстей и пороков ложилась бы на полотно! Если бы следы страдания и дум избороздили лишь его изображение, а сам он навеки сохранил бы нежный цвет и красу своей едва расцветавшей юности! Но неужели же его мольба была услышана? Нет, такие вещи невозможны. Об этом чудовищно было и думать. А между тем картина стояла перед ним с ясным отпечатком жестокости около рта.

Жестокость! Да разве был он жесток? Виновата была девушка, а не он. Он грезил о ней, как о великой артистке, он отдал ей свою любовь, потому что считал ее великой. А она его разочаровала. Она оказалась ничтожной и недостойной его. И все-таки чувство безграничной жалости овладело им теперь, при воспоминании о том, как она, по-детски рыдая, лежала у его ног. Он вспомнил, как безжалостно он смотрел на нее. Зачем он так создан? Зачем ему дана такая душа? Но ведь и он страдал. В продолжение трех ужасных часов, пока тянулось представление, он пережил целые века страдания, вечность мучений за вечностью. Его жизнь была вполне равноценна ее жизни. Если он ранил ее на долгие годы, то ведь и она причинила ему неприятность на миг. Кроме того, ведь женщины так созданы, что они легче переносят горе, чем мужчины. Они живут своими переживаниями, они только о них и думают. Им и любовники-то нужны лишь затем, чтобы было кому устраивать сцены. Лорд Генри говорил ему это, а лорд Генри хорошо знал, что такое женщины. Что же ему беспокоиться о Сибилле Вэн? Ведь она ровно ничего уже для него не значила!

А портрет? Что сказать о портрете? Портрет владел тайной его жизни и мог поведать ее историю. Портрет научил его любить свою собственную красоту. Неужели этот же портрет заставит его возненавидеть свою душу? Взглянет ли он когда-нибудь на этот портрет опять?

Нет, это была просто иллюзия, вызванная его взволнованными чувствами. Это лишь фантом предыдущей, ужасно проведенной ночи. Это просто к нему в мозг попало то небольшое алое пятнышко, что делает людей безумными. Картина не изменилась нисколько. Нелепо было даже думать об этом.

Однако портрет смотрел на него своим прекрасным лицом, искаженным жестокой улыбкой. Светлые волосы сияли в лучах раннего солнца. Голубые глаза встречались с его глазами. Чувство бесконечной жалости — не к себе, но к своему изображению — вдруг охватило Дориана. Вот это изображение уже изменилось, и еще переменится, золото волос побелеет. Алые и белые розы увянут. За каждый, свершенный им самим грех, позор будет пятнать и разрушать красоту портрета. Но нет, он не уйдет грешить. Картина, изменившаяся или неизменившаяся, будет для него видимой эмблемой его совести и не будет противостоять искушениям. Он больше не будет видеться с лордом Генри; во всяком случае, он перестанет прислушиваться к тем тонким, ядовитым теориям, которые в саду у Бэзиля Холлуорда в первый раз пробудили в нем жажду невозможных ощущений. Он вернется к Сибилле Вэн, помирится с ней, женится на ней, попытается снова ее полюбить. Да это был его долг. Она, должно быть, страдала больше, чем он. Бедный ребенок! Дориан был так эгоистичен и жесток. Обаяние ее, под которым он находился, снова вернется. Они будут счастливы опять. И жизнь их будет чиста и прекрасна.

Он встал с кресла и, содрогнувшись при взгляде на портрет, задвинул его большим экраном.

— Какой ужас! — прошептал он и, подойдя к окну, распахнул его. Когда он вышел в сад, на траву, он глубоко вдохнул в себя воздух. Прохладная свежесть утра как будто отогнала все его черные думы. Он думал лишь о Сибилле.

Слабое эхо его любви прозвучало в нем. Он повторил ее имя несколько раз. Птицы, певшие в росистом саду, казалось, говорили о ней цветам.

VIII[править]

Давно прошел полдень, когда Дориан проснулся. Его камердинер уже несколько раз, на цыпочках, осторожно заглядывал в комнату и удивлялся, отчего так долго почивает его молодой господин. Наконец послышался звонок, и Виктор мягко вошел в спальню с чашкой чая и пачкой писем на маленьком старинном подносе севрского фарфора, и отдернул оливково-зеленые шелковые занавеси на темно-синей подкладке, закрывавшие три высоких окна.

— Монсье хорошо почивал сегодня, — проговорил он и улыбнулся.

— Который час, Виктор? — сонно спросил Дориан Грей.

— Четверть второго, монсье.

Как поздно! Дориан сел на кровати и, сделав несколько глотков чаю, стал перебирать письма. Одно из них было от лорда Генри и было доставлено утром с посыльным. Дориан поколебался с секунду и отложил его в сторону. Остальные он небрежно вскрыл. Они заключали в себе обычную коллекцию карточек, приглашений на обеды, билетов на вернисажи, программ благотворительных концертов и т. п., что получает каждое утро всякий светский молодой человек в течение сезона. Тут был также и довольно крупный счет за только что приобретенный чеканный серебряный туалетный сервиз в стиле Людовика XV, счет, который у него еще не хватило мужества послать своим опекунам, людям старого закала, не признававшим, что мы живем в такой век, когда лишь самые ненужные вещи оказываются для нас безусловно необходимыми. Были тут также и чрезвычайно вежливо составленные объявления от ростовщиков из Джермин-стрита, предлагавших взаймы какую угодно сумму денег в любой момент и за самые умеренные проценты.

Минут десять спустя Дориан встал и, набросив роскошный шерстяной, вышитый шелком халат, прошел в выложенную ониксом ванную комнату. Холодная вода освежила его после долгого сна. Он, казалось, уже забыл все, пережитое им накануне. Раз или два на него набегало воспоминание об участии в какой-то странной трагедии, но в этом воспоминании была вся ирреальность сна.

Одевшись, он вышел в кабинет и сел за легкий завтрак, сервированный на маленьком круглом столике около раскрытого окна. День был восхитительный. Теплый воздух был напоен пряными ароматами. Пчела влетела в комнату и закружилась над голубой, переливчатого стекла вазой с ярко-желтыми розами, стоявшей перед ним на столе. Дориан чувствовал себя совершенно счастливым.

Вдруг его взгляд упал на экран, который он поставил перед портретом, и он вздрогнул.

— Не слишком ли прохладно, monsier? Не закрыть ли окно? — спросил лакей, ставя на стол омлет.

Дориан покачал головой.

— Нет, нет, мне не холодно, — пробормотал он. Неужели все — правда? Неужели портрет действительно изменился?.. Или то была лишь игра его воображения, заставлявшая его видеть злую усмешку там, где была просто радостная улыбка? Ведь не может же меняться раскрашенное полотно! Это было нелепо. Надо будет как-нибудь рассказать Бэзилю об этом. Это его рассмешит.

А все-таки, как живо было в нем вчерашнее впечатление! Сначала в мглистом сумраке, а потом при ясном дневном свете, он увидел отпечаток жестокости на сложенных в улыбку губах. Дориан почти боялся той минуты, когда лакей уйдет из комнаты. Он знал, что, оставшись один, он примется рассматривать портрет. Он боялся уверенности. Когда были поданы кофе и папиросы, и человек повернулся, чтобы уйти, Дориан почувствовал неотразимое желание приказать ему остаться. Когда дверь за лакеем уже закрывалась, лакей стоял, ожидая приказаний. Юноша с минуту посмотрел на него.

— Меня ни для кого нет дома, Виктор, — сказал он со вздохом.

Лакей поклонился и вышел.

Дориан встал из-за стола, закурил папиросу и бросился на кушетку, заставленную роскошными подушками и стоявшую против экрана. Экран был старый, из позолоченной испанской кожи, тисненной и раскрашенной довольно ярким узором в стиле Людовика XIV. Юноша пытливо вглядывался в него, как бы спрашивая, приходилось ли ему уже когда-нибудь закрывать собою тайну чьей-нибудь жизни?

Отодвинуть его или нет? Может быть, лучше оставить его на месте? К чему знать? Было бы ужасно, если все было правдой. А если это не правда, то зачем же беспокоиться? Но что будет, если чьи-нибудь посторонние глаза случайно проникнут за экран и увидят эту роковую перемену? Что ему делать, если Бэзиль Холлуорд придет и захочет взглянуть на свое собственное произведение? Бэзиль наверное захочет. Нет, надо еще раз все хорошенько исследовать, сейчас же, без малейшего замедления. Все лучше, чем это ужасное сомнение.

Он встал и запер на ключ обе двери. Наконец-то он может один смотреть на маску своего, позора. Потом он отодвинул экран и лицом к лицу увидел себя. Это была совершенная правда! Портрет изменился.

Впоследствии Дориан часто припоминал, — и всегда с немалым удивлением, — что сначала он смотрел на портрет с чувством почти научного интереса. Ему казалось просто невероятным, чтобы такая перемена и вправду могла произойти. А между тем это было так. Неужели существовало какое-нибудь тонкое сродство между химическими атомами, складывавшимися в известную форму и цвет на полотне, — и душой, живущей в нем? Возможно ли, чтобы эти атомы выражали чувства его души? Чтобы они осуществляли видения этой души? Или тут была другая, еще более страшная причина? Он содрогнулся и, проникнутый страхом, вернулся к кушетке, лег на нее, глядя на картину с болезненным ужасом.

Он почувствовал ясно, что портрет добился одного. Он заставил его, Дориана, сознать, как несправедлив, как жесток он был к Сибилле Вэн. Было еще не поздно исправить ошибку. Сибилла еще могла стать его женой. Его отвлеченная и эгоистичная любовь уступит какому-нибудь высшему влиянию, превратится в более благородную страсть, а портрет, написанный с него Бэзилем Холлуордом, будет служить ему руководителем в жизни, будет для него тем, чем для иных бывает благочестие, для иных — совесть, и для всех нас — страх перед Богом. Против угрызений совести существуют разные сонные снадобья, зелья, они могут убаюкать наше нравственное чувство. Но здесь, перед его глазами находился видимый явный символ разложения, производимого пороком, — вечно стоящий перед глазами знак разрушения, которое люди причиняют своим душам. Пробило три часа, потом четыре, половина пятого, но Дориан не двигался с места. Он пытался собрать пурпурные нити жизни и сплести их в узор; отыскать свой путь среди того кровавого лабиринта страстей, в котором он блуждал. Он не знал, что думать или что предпринять. В конце концов он подошел к столу и написал страстное письмо к той, которую вчера еще любил, умоляя ее о прощении и обвиняя себя в безумии. Страницу за страницей покрывал он пылкими словами раскаяния и еще более пылкими словами страдания.

В самообвинении всегда есть известное наслаждение. Когда мы себя сами обвиняем, мы чувствуем, что никто другой не имеет права винить нас. Отпущение нам дает не священник, а сам факт исповеди. Когда Дориан кончил письмо, он почувствовал себя уже прощенным.

Вдруг раздался стук в дверь и послышался голос лорда Генри:

— Дорогой мой, я должен вас видеть. Впустите меня сейчас же. Я не могу позволить, чтобы вы тут запирались!

Да, лучше он впустит лорда Генри и расскажет ему, какую новую жизнь начнет он теперь; лучше с ним поссориться, если ссора будет необходимой, и расстаться, если разлука окажется неизбежной. Он вскочил, быстро задвинул портрет экраном и отпер дверь.

— Я так огорчен всем случившимся, — произнес входя лорд Генри, — но вы не должны слишком много думать об этом.

— То есть вы о Сибилле Вэн, вы хотите сказать? — спросил Дориан.

— Ну разумеется, — ответил лорд Генри, опускаясь в кресло и медленно снимая желтые перчатки. — Это конечно несколько ужасно с некоторой точки зрения, но это не ваша вина. Скажите, после спектакля вы виделись с нею?

— Да.

— Я был уверен в этом. У вас вышла с ней какая-нибудь сцена?

— Я был бесчеловечен, Гарри, положительно бесчеловечен. Но теперь уже все улеглось. Я нисколько не жалею больше о том, что произошло. Это заставило меня лучше узнать самого себя.

— Ах, Дориан, я очень рад, что вы так относитесь к этому. Я боялся застать вас подавленным угрызениями совести, рвущим на себе эти ваши прекрасные локоны.

— Я прошел через все это, — сказал Дориан, улыбаясь и качая головой. — Теперь же я совершенно счастлив. Начать с того, что теперь я уже знаю, что такое совесть. Это совсем не то, что говорили мне вы. Это самое божественное начало в душе человеческой. Не издевайтесь, Гарри, над этим больше — по крайней мере, при мне. Я хочу сделаться хорошим. Я не могу выносить мысли о том, что душа моя будет безобразной.

— Это очень милая художественная основа для этики, Дориан! Поздравляю вас. Но с чего же вы начнете?

— С женитьбы на Сибилле Вэн.

— На Сибилле Вэн! — Лорд Генри встал, глядя на юношу в недоумении. — Но, дорогой мой Дориан…

— Да, Гарри, я знаю, что вы будете говорить. Что-нибудь ужасное про брак. Не говорите этого. Никогда больше не говорите при мне ничего подобного. Два дня тому назад я просил Сибиллу быть моей женой. Я не нарушу данного ей слова. Она будет моею женой.

— Вашей женой! Дориан!.. Да разве же вы не получили моего письма? Я писал вам сегодня утром и отослал письмо с собственным лакеем…

— Ваше письмо? Ах, да, я вспоминаю! Я еще не прочел его, Гарри. Я боялся найти в нем что-нибудь неприятное. Вы рубите жизнь на куски своими эпиграммами.

— Вы, значит, ничего не знаете?

— Что вы хотите сказать?

Лорд Генри перешел через комнату и, сев рядом с Дорианом Греем, взял его крепко за обе руки.

— Дориан, — сказал он: — мое письмо… не пугайтесь… извещало вас о смерти Сибиллы Вэн.

Крик боли сорвался с губ юноши, и, вырвав свои руки из рук лорда Генри, он вскочил на ноги.

— Умерла! Сибилла умерла! Это неправда! Это ужасная ложь! Как смеете вы это говорить!

— Это совершенная правда, Дориан, — серьезно произнес лорд Генри. — Об этом сообщают все сегодняшние газеты. Я писал вам, прося никого не принимать до моего прихода. Наверное, будет снаряжено следствие, и вы не должны быть замешаны в эту историю. Подобные происшествия в Париже создают человеку славу, но в Лондоне у людей еще так много предрассудков. Здесь никогда не следует дебютировать скандалом. Его следует приберечь к старости, чтобы продлить к себе внимание общества. Надеюсь, что в театре ваше имя было неизвестно? Если так, то все превосходно. Видел кто-нибудь, как вы вошли к ней в уборную? Это очень важный пункт.

Несколько минут Дориан не отвечал. Он остолбенел от ужаса. Наконец он пробормотал сдавленным голосом:

— Гарри, вы сказали — следствие? Что вы хотите этим сказать? Разве Сибилла?.. О, Гарри, я не могу этого вынести! Но говорите. Расскажите мне скорее все!

— Я не сомневаюсь в том, что это не простая случайность, Дориан, хотя для публики именно так это все должно быть представлено. Оказывается, что, когда она выходила из театра вместе с матерью, около половины первого, она сказала, что позабыла что-то у себя наверху. Ее поджидали несколько времени, но она не возвращалась. Наконец ее нашли мертвой на полу в ее уборной. Она по ошибке выпила что-то ужасное, что обыкновенно употребляют для грима. Не знаю, что именно, но что-нибудь, содержавшее синильную кислоту или свинцовые белила. Должно быть, это была синильная кислота, так как смерть, по-видимому, последовала мгновенно.

— Гарри, Гарри, это ужасно! — воскликнул юноша.

— Да, конечно, это очень трагично, но вы не должны быть замешаны в эту историю. Из «Standard’a» я узнал, что ей было семнадцать лет. Я бы, пожалуй, подумал, что она была еще моложе. Она выглядела таким ребенком и, казалось, так мало понимала в драматическом искусстве. Дориан, вы не должны расстраиваться из-за всей этой истории. Вы должны пойти со мной обедать, а потом мы заглянем в оперу. Сегодня поет Патти, и весь Лондон будет в театре. Вы можете прийти в ложу моей сестры. Она будет с интересными дамами.

— Итак, я убил Сибиллу Вэн, — проговорил Дориан Грей как бы про себя. — Убил ее точно так же, как если бы я собственноручно перерезал ножом ее маленькое горло. А розы все так же прекрасны, и птицы так же весело поют в моем саду!.. И сегодня я буду с вами обедать и пойду в оперу, а потом куда-нибудь ужинать, вероятно… Как странно-драматична жизнь! Если бы я в какой-нибудь книге прочел все это, Гарри, я бы, наверное, заплакал. Но, так как это несчастье случилось со мной, оно мне кажется слишком необыкновенным для слез. Вот первое страстное любовное письмо, которое я написал в своей жизни! Странно, что было ему суждено быть обращенным к мертвой. Могут ли они что-нибудь чувствовать, хотел бы я знать, эти бледные молчаливые люди, которых мы называем мертвыми? Сибилла! Может ли она чувствовать, знать или слышать? О, Гарри, как я когда-то любил ее! Теперь мне кажется, что это было много лет тому назад. Опа была все для меня. Потом прошел этот ужасный вечер, — неужели это было только вчера? — когда она так плохо играла, и сердце мое чуть не разбилось. Она все мне потом объяснила. Это было очень трогательно, но я нисколько не был тронут. Я счел ее мелкой душонкой… Потом случилось нечто такое, что меня испугало. Я не могу рассказать вам, что это такое, но это нечто ужасное. Я сказал себе, что вернусь к ней. Я чувствовал, что был неправ. И вот теперь она уже умерла. Боже мой! Боже мой! Гарри, что же мне делать? Вы и не знаете, в какой я опасности, и мне не за что ухватиться. Она была бы мне опорой. Она не имела права лишать себя жизни. Это было эгоистично!

— Мой милый Дориан, — ответил лорд Генри, доставая папиросу из портсигара и вынимая из кармана золотую спичечницу: — единственный способ, которым женщина может исправить мужчину, — это надоесть ему до того, что он теряет всякий интерес к жизни. Если бы вы женились на этой девушке, вы были бы очень несчастны. Вы, без сомнения, обращались бы с ней хорошо. Ведь с людьми, для нас безразличными, всегда можно обходиться хорошо. Но она скоро открыла бы, что и к ней совершенно равнодушны. А когда женщина откроет это в своем муже, она или начинает одеваться страшно безвкусно, или же начинает, напротив, носить очень красивые шляпки, за которые платит чей-нибудь чужой муж. Я ничего не говорю о разнице общественных положений, — это было бы неделикатно, и этого я не стал бы касаться, — но уверяю вас, что, во всяком случае, вся эта история кончилась бы полной неудачей.

— Возможно, что так, — прошептал Дориан. Лицо у него страшно побледнело. — Но жениться я считал своим долгом. Не моя вина, если эта ужасная трагедия помешала мне выполнить мой долг. Я помню, вы когда-то говорили мне, что над благими решениями тяготеет злой рок: они всегда приходят слишком поздно. С моим решением так оно и было.

— Благие решения — попросту бесполезные попытки вмешательства в непреложные законы природы. Их начало — простое тщеславие. Результат их — абсолютный нуль. От поры до времени они доставляют нам те роскошные, но бесплодные чувства, которые имеют известную привлекательность для слабовольных. Вот все, что можно о них сказать. Это просто чеки, которые люди пишут на банк, где у них нет текущего счета!

— Гарри! — воскликнул Дориан Грей, подходя и садясь рядом с ним. — Почему я не могу так глубоко чувствовать эту трагедию, как бы хотел? Я не думаю, чтобы я был бессердечен. Как, по-вашему?

— Вы за последние две недели уже наделали достаточно глупостей, Дориан, чтобы претендовать на такое название, — ответил лорд Генри с обычной ласково-печальной улыбкой.

Юноша нахмурился.

— Мне не нравится такое объяснение, Гарри, — возразил он, — но я рад, что вы не считаете меня бессердечным. Нет ничего подобного: я знаю, что я не бессердечен. И все-таки я должен сознаться, что этот ужасный случай не действует на меня так, как должен был бы подействовать. Мне он кажется просто необычайной развязкой какой-то необычайной драмы. В нем есть вся роковая красота греческой трагедии, трагедии, в которой я принимал большое участие, но которая меня не задела.

— Это интересный вопрос, — сказал лорд Генри, находивший невыразимое удовольствие в игре на бессознательном эгоизме юноши: — чрезвычайно интересный вопрос. По-моему, настоящее объяснение его таково. Часто случается, что действительные трагедии жизни совершаются в такой нехудожественной форме, что они возмущают нас своею грубостью, своей страшной запутанностью, вопиющей бессмыслицей и полным отсутствием стиля. Они действуют на нас именно так, как действует все вульгарное, они дают нам лишь впечатление чисто-животной силы и возмущают нас. Все-таки иногда трагедия, заключающая художественные элементы красоты, попадается нам и в жизни. Если эти элементы истинны, то все вместе носит для нашего чувства драматический характер. Мы вдруг открываем, что мы уже больше не актеры, но зрители трагедии. Вернее — и то и другое вместе. Мы наблюдаем самих себя, и уже самый интерес к зрелищу захватывает нас. В настоящем случае, что же произошло? Кто-то лишил себя жизни из-за любви к вам. Я бы хотел иметь в своей жизни подобный случай. Он бы заставил меня полюбить любовь на весь остаток моих дней. Но женщины, обожавшие меня, — таких было не слишком много, но все- таки они попадались, — всегда непременно желали жить еще долгое время после того, как я переставал думать о них, или они обо мне. Все они располнели и стали скучными, и каждый раз, когда я их встречаю, они неуклонно предаются воспоминаниям о прошлом. Ах, эта удивительная женская память! Что это за ужасная вещь! И какую духовную косность обличает она! Следует всегда упиваться всею окраской жизни, но не мелкими ее подробностями. Подробности всегда банальны.

— Мне нужно у себя в саду посеять мак, — вздохнул Дориан.

— Нет необходимости в этом, — возразил его собеседник. — У жизни маки всегда в руках. Конечно, не все одинаково скоро проходит. Раз и я в течение целого сезона носил только фиалки, как некий художественный траур по увлечению, которое не хотело умирать. В конце концов, однако, умерло и оно. Я уже забыл, что именно его убило. Кажется, предложение этой дамы пожертвовать для меня всем миром. Это всегда страшный момент. Он будит в человеке ужас перед вечностью. Хорошо… Так можете себе представить — неделю тому назад, у леди Хампшир за обедом, я очутился рядом с этой дамой, и она во что бы то ни стало желала снова перебрать всю нашу историю, от начала до конца, углубляясь в прошедшее и уносясь в будущее. Я похоронил свой роман в клумбе асфоделей. Она снова вызвала его на свет Божий и уверила меня, что я разбил ее жизнь. Должен сказать, что она с аппетитом скушала весь длиннейший обед, а потому я не чувствовал ни малейших угрызений совести. Но какое она показала отсутствие вкуса! Единственная прелесть прошлого в том, что оно прошло. Но женщины никогда не знают, когда опустился занавес. Они всегда требуют шестого акта, и, хотя завязка пьесы уже давно истощилась, они предлагают продолжать спектакль. Если бы им позволили делать по-своему, то каждая комедия имела бы трагическую развязку, а каждая трагедия разрасталась бы в фарс. Женщины восхитительно искусственны, но не имеют никакого художественного чутья. Вы счастливее меня. Уверяю вас, Дориан, что ни одна из женщин, которых я знал, не сделала бы ради меня того, что сделала ради вас Сибилла Вэн. Обыкновенные женщины всегда так или иначе находят себе утешение. Некоторые из них находят исход своей печали в выборе сентиментальных цветов. Никогда не доверяйте женщине, носящей лиловый цвет, какого бы возраста она ни была, или женщине тридцати пяти лет, любящей розовые ленты. Это значит, что у них есть прошлое. Иные находят большое утешение в отыскивании высоких качеств у своих мужей, они рисуются своим супружеским благополучием, как самым привлекательным пороком. Некоторых утешает религия. Ее таинства, как говорила мне одна женщина, имеют для них всю прелесть флирта. И я это понимаю. Кроме того, ничто не льстит так тщеславию человека, как репутация грешника. Совесть делает всех нас эгоистами. Право же, утешениям, которые женщины находят в современной жизни, нет конца. На самом же деле, я еще не назвал самого главного утешения.

— Какое же это, Гарри? — рассеянно спросил Дориан Грей.

— О, самое осязательное утешение: отнять чьего-нибудь поклонника, раз теряешь своего собственного. В хорошем обществе такой способ всегда обеляет женщину. Но, право, Дориан, как должна была отличаться Сибилла Вэн от тех женщин, которых мы обыкновенно встречаем! Для меня в ее смерти есть что-то прекрасное. Я рад, что живу в такой век, когда случаются подобные чудеса. Они заставляют верить в реальность вещей, в которые мы все играем, в реальность таких вещей, как увлечение, страсть и любовь.

— Я был к ней ужасно жесток. Вы забываете это.

— Я думаю, что женщины жестокость ценят выше всего. У них удивительно примитивные инстинкты. Мы их эмансипировали, но они все-таки остаются рабынями, ищущими себе господина, они любят чувствовать над собою власть. Я уверен, что вы были великолепны. Я никогда не видел вас в настоящем, подлинном гневе, но могу себе представить, как вы были восхитительны. И наконец третьего дня вы сказали мне одну вещь, которая тогда показалась мне химеричной, но теперь я вижу, что она совершенно верна и в ней лежит ключ ко всему.

— Что же это, Гарри?

— Вы сказали мне, что Сибилла Вэн олицетворяла для вас всех героинь вымысла, — что сегодня она — Дездемона, а завтра — Офелия… Что, умирая Джульеттой, она возвращается к жизни Имогеной.

— Теперь уж она никогда не вернется к жизни, — прошептал юноша, закрывая лицо руками.

— Нет, она никогда не вернется к жизни. Она сыграла свою последнюю роль. Но об этой одинокой смерти в жалкой уборной вы должны думать только, как об ярком странном отрывке из какой-нибудь трагедии времен короля Иакова, как о чудесной сцене из Вебстера, Форда или Кирилла Таурнера. Девушка эта никогда действительно не жила, а потому она никогда действительно и не умирала. По крайней мере, для вас она была всегда лишь грезой, видением, проносившимся в трагедиях Шекспира и делавшим их прекраснее своим присутствием; свирелью, в которой музыка Шекспира звучала полнее и радостнее. В тот момент, когда она коснулась действительной жизни, она искалечила эту жизнь, искалечила себя, а потому она и ушла из нее. Оплакивайте Офелию, если хотите. Посыпьте голову пеплом из-за того, что задушена Корделия. Проклинайте небеса за то, что умерла дочь Брабанцио. Но не лейте слез по Сибилле Вэн, — она была менее реальна, чем те.

Наступило молчание. Вечерний сумрак сгущался в комнате. Бесшумно, серебряной стопой, прокрались из сада тени. Краски окружавших предметов в изнеможении поблекли.

Немного погодя Дориан поднял голову.

— Вы объяснили мне меня самого, Гарри, — прошептал он как бы со вздохом облегчения. — Я смутно чувствовал все, что вы сказали мне, но как-то боялся этого и не умел объяснить себе все. Как вы хорошо меня знаете! Но не будем больше говорить о случившемся. Это был чудный душевный опыт. Вот и все! Хотел бы я знать, приберегла ли для меня жизнь еще что-нибудь столь же чудесное?

— Для вас жизнь приберегла все, Дориан. При вашей необыкновенной внешности для вас нет ничего недоступного.

— Но если я сделаюсь старым, седым и сморщенным, Гарри. Что же тогда?

— Ах, тогда, — сказал лорд Генри, вставая, чтобы уйти: — тогда, милый мой Дориан, вам придется расплачиваться за все ваши победы. Теперь же они сами идут к вам. Нет, вы должны беречь свою наружность. Мы живем в такое время, когда люди слишком много читают, чтобы быть мудрыми, и слишком много думают, чтобы быть красивыми. Мы не можем обойтись без вас. А теперь вам лучше идти одеваться и ехать в клуб. Мы, в сущности, уж и так запоздали.

— Пожалуй, я лучше приеду прямо в оперу, Гарри. Я слишком устал, не хочется есть. Который номер ложи вашей сестры?

— Кажется, двадцать седьмой. Это в бенуаре. Вы увидите на дверях ее имя. Но мне жаль, что вы не хотите пообедать со мной.

— Я не чувствую себя в силах, — рассеянно произнес Дориан. — Но я вам бесконечно благодарен за все, что вы мне сказали. Вы, без сомнения, мой лучший друг. Никто никогда меня так хорошо не понимал, как вы.

— Это еще только начало нашей дружбы, Дориан, — ответил лорд Генри, пожимая ему руку. — До свиданья. Надеюсь вас увидеть еще до половины десятого. Не забывайте, что поет Патти.

Когда дверь за ним закрылась, Дориан позвонил, и спустя несколько минут Виктор внес лампы и опустил шторы. Дориан нетерпеливо ждал его ухода. Ему казалось, что слуга бесконечно долго возился со всем.

Как только он вышел, юноша бросился к экрану и отодвинул его. Нет; новых перемен на портрете не было. Очевидно, прежде, чем до него самого, весть о смерти Сибиллы дошла до портрета. Он отражал на себе события жизни тотчас же, как они случались. Отталкивающая складка жестокости, искажавшая тонкие линии губ, без сомнения, появилась в тот самый момент, когда девушка выпила яд. Или, может быть, портрет сам по себе был равнодушен к результатам? Может быть, он только отражал на себе движения души? Дориан раздумывал об этом и надеялся, что когда-нибудь он своими глазами увидит самый момент происходящей перемены. Мысль эта привела его в содрогание.

Бедная Сибилла! Какой это был удивительный роман! Она часто изображала смерть на сцене, и вот наконец смерть сама коснулась ее и унесла ее с собою. Как сыграла она эту ужасную заключительную сцену? Проклинала ли его, умирая? Нет; она умерла из любви к нему, и отныне любовь будет для него всегда священна. Сибилла все искупила, принеся в жертву свою жизнь. Она больше не будет вспоминать о том, что она заставила его выстрадать в тот ужасный вечер в театре. Когда он будет думать о ней теперь, то только как о чудной трагической фигуре, сошедшей на мировую сцену, чтобы показать высшую действительность Любви. Чудное, трагическое явление! При воспоминании об ее детском личике, влекущих мечтательных движениях и скромной, трепетной грации, слезы навернулись у него на глазах. Он поспешно смахнул их и снова стал смотреть на портрет.

Он чувствовал, что действительно настало время выбирать. Но, может быть, выбор его уже сделан? Да, жизнь решила за него — жизнь и его собственное неутолимое любопытство к жизни. Вечная юность, бесконечные страсти, наслаждения утонченные и таинственные, необузданные радости и еще более необузданные пороки, — все это предстояло ему. Портрет был обречен нести бремя его позора. Только и всего!

Чувство боли подкралось к нему при мысли об искажении, которое претерпит красивое лицо на полотне. Однажды, по-мальчишески подражая Нарциссу, он поцеловал, или сделал вид, что целует эти намалеванные губы, которые теперь так жестоко ему улыбаются. Утро за утром просиживал он перед портретом, поражаясь его красотой и почти влюбляясь в нее, как по временам казалось ему самому. Неужели каждое настроение, его охватившее, будет вызывать перемену на портрете? Неужели это чудное изображение превратится в нечто омерзительное, гадкое, что придется прятать в запертую на замок комнату, вдали от солнечного света, так часто золотившего горячим блеском роскошные волны его кудрей? Как жаль! Как жаль!

У него даже мелькнула мысль помолиться о том, чтобы ужасная связь, существовавшая между ним и его портретом, исчезла. Портрет переменился в ответ на заклятие; может быть, нужно другое заклятие, тогда он перестанет меняться? А между тем, кто же, хоть немного знающий жизнь, отказался бы от возможности вечно сохранить молодость, как бы эта возможность ни была призрачна и какие бы роковые последствия она ни влекла за собой. Да и было ли это в его власти? Действительно ли его молитва вызвала эту перемену ролей? Разве тут не могло быть каких-нибудь неведомых научных причин? Если мысль могла оказывать влияние на живой организм, то не могла ли она так же влиять и на мертвую, неорганическую материю? Или даже и без мысли, без сознательного желания, — разве не могли посторонние для нас предметы вибрировать в унисон с нашими настроениями и страстями, притягивая атом к атому в таинственном влечении или странном сродстве? Впрочем, причина неважна. Он никогда больше не будет заклинаниями искушать ужасные силы. Если картине суждено меняться, так пусть себе меняется. Вот и все! К чему слишком вникать?

Ведь наблюдать за ней — будет истинным удовольствием. Ему будет дана возможность читать самые сокровенные свои помыслы. Портрет будет служить ему магическим зеркалом. Он показал Дориану, что такое его тело, он же раскроет ему и его собственную душу. И когда для портрета наступит уже зима, сам Дориан все еще будет находиться на цветущей грани весны и лета. Когда краска жизни сбежит с лица его изображения и заменится бледной, как мел, личиной со свинцовыми глазами, сам он все еще сохранит чары своей юности. Ни один цветок его красоты не завянет. Пульс жизни не ослабеет в нем. Подобно богам Эллады, он вечно будет сильным, стройным и радостным. Не все ли равно, какая судьба постигнет его изображение на полотне? Был бы он сам неприкосновенен, дело ведь только в этом.

Дориан, улыбаясь, подвинул экран на прежнее место перед портретом и прошел в свою спальню, где его уже ждал камердинер. Час спустя он был в опере, и лорд Генри опирался о спинку его кресла.

IX[править]

На следующее утро, когда Дориан сидел за завтраком, в комнату вошел Бэзиль Холлуорд.

— Я так рад, что застал вас, Дориан, — сказал он серьезно. — Я заходил вчера вечером, но мне сказали, что вы уехали в оперу. Я, разумеется, знал, что это невозможно. Но я очень пожалел, что вы не оставили указаний, где вас можно было найти. Я провел отчаянную ночь, несколько опасаясь, что за одной трагедией последует другая. Вам бы следовало телеграфировать мне, как только вы узнали о случившемся. Я совершенно случайно прочел об этом в вечернем издании «The Globe», которое подвернулось мне под руку в клубе. Я сейчас же поехал сюда и ужасно беспокоился, не застав вас. Не могу выразить вам, как я потрясен происшедшим. Я знаю, как вы должны страдать. Но где же вы были? Вероятно, вы поехали туда и виделись с ее матерью? Я думал даже поехать вслед за вами. В газетах был ее адрес — кажется, где-то на Юстон-Роде. Но я боялся быть лишним в горе, которое облегчить не в силах. Бедная женщина! В каком она, должно быть, состоянии! Притом же ведь это ее единственный ребенок! Что она говорила об этом?

— Дорогой Бэзиль, да откуда же я знаю? — пробормотал Дориан, с видом человека, которому сильно докучают, потягивая белое вино из хрупкого золоченого венецианского бокала с золотыми краями. — Я был в опере. Напрасно вы туда не приехали. Я в первый раз видел леди Гвендолин, сестру Гарри. Мы были у нее в ложе. Она прямо-таки обворожительна, а Патти пела божественно. Не говорите мне о неприятных вещах. Если не говорить о какой-нибудь вещи, то она как будто бы и не случалась. По словам Гарри, вещам дает реальность их словесное определение. Могу только заметить, что она не была единственным ребенком этой женщины. Есть еще сын; говорят, очень милый малый. Но он не актер. Он матрос или что-то такое. Теперь расскажите о себе и о том, что вы сейчас пишете.

— Вы были в опере? — медленно, с оттенком боли в голосе, проговорил Холлуорд. — Вы были в опере в то время, как Сибилла Вэн, мертвая, лежала в какой-то жалкой каморке? Вы можете говорить о том, как прелестны другие женщины и как божественно пела Патти, когда девушка, которую вы любили, еще не обрела себе вечного покоя в могиле! Друг мой, сколько еще предстоит ужасов ее маленькому бескровному телу!

— Довольно, Бэзиль! Я не хочу слышать об этом! — закричал Дориан, вскакивая на ноги. — Вы не должны говорить мне об этих вещах. Что свершилось — свершилось. Что прошло — то прошло.

— Вчерашний день вы называете прошлым?

— Причем тут реальный промежуток времени? Только ограниченным людям нужны целые годы, чтобы отделаться от потрясения. Человек, умеющий владеть собою, может положить конец горю так же легко, как изобрести новое наслаждение. Я не хочу быть рабом своих чувств. Я хочу ими пользоваться, радоваться им и управлять ими.

— Дориан, это ужасно! Вас что-то совершенно изменило. По внешности вы все тот же прелестный юноша, который, бывало, каждый день приходил в мою мастерскую и позировал мне для портрета. Но тогда вы были простым, естественным, нежным. Вы были самым нетронутым изо всех созданий. Теперь же я не знаю, что с вами стало. Вы говорите так, как будто в вас ни жалости, ни сердца. Это все влияние Гарри. Я это вижу.

Юноша покраснел и, подойдя к окну, выглянул в зеленый, шелестящий, обливаемый солнцем сад.

— Я многим обязан Гарри, Бэзиль, — проговорил он наконец, — гораздо больше, чем вам. Вы лишь научили меня быть тщеславным.

— Так вот я за это и наказан, Дориан, или когда-нибудь буду наказан.

— Я не понимаю, что вы хотите сказать, Бэзиль! — воскликнул он, оборачиваясь. — Я не знаю, чего вам надо. Чего вам надо от меня?

— Мне нужно того Дориана Грея, которого я писал, — сказал печально художник.

— Бэзиль, — сказал юноша, подойдя и кладя руку ему на плечо, — вы пришли слишком поздно. Вчера, когда я узнал, что Сибилла Вэн покончила с собой…

— Покончила с собой! Боже мой! Неужели в этом уже не остается сомнения? — воскликнул Холлуорд, в ужасе глядя на Дориана.

— Дорогой мой Бэзиль! А разве вы думаете, что это была только банальная случайность? Конечно же, она покончила с собой.

Старший из собеседников закрыл лицо руками.

— Какой ужас! — пробормотал он, и по всему его телу прошла какая-то дрожь.

— Ничего ужасного тут нет, — ответил Дориан Грей. — Это одна из величайших романтических трагедий нашего века. Вообще говоря, актеры ведут самую пошлую жизнь: они бывают хорошими супругами, верными женами или еще чем-нибудь очень скучным. Вы знаете, что я хочу сказать… буржуазные добродетели и все такое. Но как Сибилла была не похожа на них! Самую великую трагедию она пережила в собственной жизни. Она всегда ведь была героиней. Последний вечер — тот вечер, когда вы смотрели ее, она играла плохо, потому что познала реальность любви. Когда же она познала ее нереальность, она умерла, как умерла бы Джульетта. Она вновь перешла в сферу искусства. В ней есть что-то мученическое. В ее смерти есть вся патетическая бесполезность мученичества и вся его бесцельная красота. Но, как я уже и говорил, вы не должны думать, что я не страдал. Если бы вы зашли вчера в известный момент, — так, около половины шестого, или без четверти шесть, — вы бы застали меня в слезах. Даже Гарри, который был здесь и который именно и принес мне это известие, не знал, что я переживал. Я страшно страдал. Потом это прошло. Не могу же я вызвать повторение какого-нибудь чувства. Да и никто не может, кроме сентиментальных людей. А вы ужасно несправедливы, Бэзиль. Вы приходите, чтобы утешить меня. Это очень любезно. Вы находите меня уже утешенным — и беситесь. Как это похоже на сочувствующего человека и Вы заставляете меня вспоминать то, что рассказывал Гарри про одного филантропа, который целых двадцать лет своей жизни потратил на попытки искоренить какое-то зло или какой-то несправедливый закон — я забыл уж, что такое. В конце концов он добился своего, и ничто не могло сравниться с его разочарованием. Ему было уже решительно нечего делать, он чуть не умер от скуки и превратился в завзятого мизантропа. Так что, дорогой Бэзиль, если вы в самом деле хотите меня утешить, научите меня поскорее забыть о случившемся, или относиться к нему с чисто- художественной точки зрения. Кажется, у Готье где-то сказано о consolation des arts? Помню, я однажды увидел у вас в мастерской какой-то маленький томик в пергаментном переплете и, раскрыв его наудачу, прочитал эту восхитительную фразу… Вы мне как-то рассказывали, когда мы были в Марло, про какого-то молодого человека, который уверял, будто желтый атлас мог бы утешить нас во всех горестях жизни. Я не таков. Конечно, и я люблю красивые вещи, которые можно держать в руках, к которым можно касаться. Старая парча, потемневшая бронза, резная слоновая кость, великолепная обстановка, роскошь, пышность, — изо всего этого многое можно извлечь. Но художественный темперамент, который они развивают, или, во всяком случае, пробуждают, для меня значит еще больше. Стать зрителем своей собственной жизни, как говорит Гарри, значит избавиться от жизненных страданий. Я знаю, вы удивляетесь, слыша от меня такие речи.

Вы еще не уяснили себе, насколько я развился теперь. Когда мы познакомились, я был робким школьником; теперь я уже взрослый человек. У меня новые страсти, новые мысли, новые взгляды. Я стал другим, но вы из-за этого не должны любить меня меньше. Я изменился, но вы должны навсегда остаться моим другом. Конечно, я очень люблю Гарри, но я знаю, что вы лучше его. Вы не сильнее, чем он, вы слишком боитесь жизни, — но вы лучше. И как нам бывало хорошо друг с другом! Не покидайте же меня, Бэзиль, и не ссорьтесь со мною. Я таков, каков есть!.. Больше сказать мне нечего.

Художник чувствовал себя странно-взволнованным. Юноша был ему бесконечно дорог, его личность послужила для него поворотным пунктом в искусстве. Бэзилю трудно было далее осыпать его упреками. Ведь его равнодушие, по всей вероятности, было лишь минутным настроением, которое скоро пройдет. В нем было так много хорошего, так много благородного.

— Ну, хорошо, Дориан, — проговорил наконец Бэзиль с печальной улыбкой. — Я не буду больше, после сегодняшнего, говорить с вами об этой ужасной истории. Я надеюсь только, что ваше имя не будет упоминаться в связи с нею. Следствие и вскрытие сегодня после полудня. Вас не вызывали?

Дориан покачал головой, и тень досады пробежала по его лицу при слове «следствие». В делах этого рода всегда есть что-то грубое и пошлое.

— Они не знают моего имени, — ответил он.

— Но ведь она-то, наверное, знала?

— Только мое имя без фамилии, да и то я уверен, что она ни перед кем его не произносила. Однажды она сказала мне, что все очень интересуются, кто я такой, и что она постоянно отвечает им, что меня зовут Прекрасный Принц. Это очень мило, не правда ли? Вы должны мне сделать с нее набросок, Бэзиль. Я хотел бы иметь о ней на память что-нибудь более существенное, чем два-три поцелуя и несколько отрывочных, страстных слов.

— Я попробую набросать что-нибудь, если это вам доставит удовольствие. Но вы должны сами еще прийти мне позировать. Я не могу работать без вас.

— Я никогда больше не стану вам позировать, Бэзиль. Это невозможно! — воскликнул Дориан, отступая.

Художник взглянул на него.

— Милый мой, что за глупости! Неужели вы хотите сказать, что вам не нравится ваш портрет? Кстати, где же он? Почему вы закрыли его экраном? Дайте мне взглянуть на него, — ведь это лучшее изо всех моих произведений. Отодвиньте же эту ширму, Дориан. Со стороны вашего лакея прямо непростительно так прятать мое произведение. Я, как только вошел, сразу заметил, что комната стала какая-то другая.

— Мой лакей тут ни при чем, Бэзиль. Неужели вы воображаете, что я позволю ему распоряжаться у меня в комнате? Он иногда расставляет здесь цветы, вот и все. Нет, я сам задвинул экран. Свет был слишком ярок для портрета.

— Слишком ярок? Не может быть, мой милый! Это великолепное для него место. Дайте, я посмотрю… — И Холлуорд направился в угол комнаты.

Крик ужаса сорвался с уст Дориана Грея; юноша бросился между Холлуордом и экраном.

— Бэзиль, — произнес он, сильно побледнев: — вы не должны смотреть на портрет. Я не хочу этого.

— Не смотреть на свое собственное произведение? Вы шутите, конечно. Почему бы мне не взглянуть на него? — воскликнул Холлуорд со смехом.

— Если вы только попробуете взглянуть на него, Бэзиль, я даю вам честное слово, что больше никогда в жизни не буду с вами разговаривать. Я говорю совершенно серьезно. Я не даю вам никаких объяснений, и вы не должны их требовать. Но помните, если вы тронете экран, — между нами все будет кончено.

Холлуорд стоял, как пораженный громом. Он смотрел на Дориана в величайшем изумлении. Таким он его еще никогда не видал. Юноша от гнева даже побледнел. Руки его были судорожно сжаты, а зрачки его глаз были подобны дискам голубого пламени; он дрожал с головы до ног.

— Дориан!

— Ни слова!

— Но в чем же дело? Конечно, я не посмотрю на портрет, если вы этого не хотите, — проговорил довольно холодно Бэзиль, поворачиваясь на каблуках и снова отходя к окну. — Но, право, мне кажется диким, что мне нельзя смотреть на мое собственное произведение; особенно, если иметь в виду, что этой осенью я хочу его выставить в Париже. Тогда я, вероятно, должен буду еще раз покрыть его лаком, а потому в один прекрасный день мне все-таки придется его увидеть. Так почему же не сегодня?

— Выставить его! Вы хотите его выставить? — воскликнул Дориан Грей, охваченный странным порывом ужаса.

Неужели же всему миру будет открыт его секрет? Неужели же люди будут глазеть на тайну его жизни? Это невозможно! Надо было сейчас же помешать этому, как — он еще сам не знал.

— Да! Я не думаю, что вы будете иметь что-нибудь против. Жорж Пти собирает все мои лучшие картины для специальной выставки на Rue de Seze, которая откроется в первых числах октября. Портрет уедет на один только месяц. Я думаю, что вы можете легко обойтись без него это время. Да кстати, — вы тогда и сами уедете. А раз вы все время прячете его за экран, то, значит, и не особенно им дорожите.

Дориан Грей провел рукою по лбу. На лбу были капли холодного пота. Он чувствовал, что стоял на краю ужасной опасности.

— Месяц тому назад вы сказали, что никогда не выставите его! — воскликнул он. — Почему же теперь вы изменили свое намерение? Все вы, желающие слыть за постоянных людей, точно так же меняете свои настроения, как и другие. Единственная разница в том, что ваши капризы по большей части не обоснованы. Неужели вы забыли, как вы самым торжественным образом уверяли меня, что никто в мире не заставит вас выставить мой портрет? Вы сказали то же самое и Гарри. — Он внезапно остановился, и глаза у него заблестели. Он вспомнил, как лорд Генри полушутя-полусерьезно сказал ему однажды: «Если вы хотите приятно провести четверть часа, заставьте Бэзиля рассказать вам, почему он не хочет выставить ваш портрет. Мне он сказал, почему, и для меня это было настоящим откровением». Да, может быть, и у Бэзиля была своя тайна. Он попробует сейчас ее выпытать.

— Бэзиль, — сказал он, подходя совсем близко к художнику и смотря ему прямо в глаза: — у каждого из нас есть тайна. Скажите мне вашу, и я открою вам свою. Почему вы отказывались выставить мой портрет?

Холлуорд невольно вздрогнул.

— Дориан, если бы я сказал вам, вы бы, пожалуй, стали меньше любить меня и наверное стали бы надо мною смеяться. Я не мог бы вынести ни того ни другого. Раз вы хотите, чтобы я никогда не глядел на ваш портрет, пусть так и будет. Я всегда могу смотреть на вас. Если вы хотите, чтобы лучшее из моих произведений было спрятано ото всех, я соглашаюсь. Ваша дружба для меня дороже всякой известности и славы.

— Нет, Бэзиль, вы должны мне сказать, — настаивал Дориан Грей. — Мне кажется, что я имею право знать.

Его ужас прошел и сменился любопытством. Он твердо решил выведать тайну Бэзиля Холлуорда.

— Сядем, Дориан, — сказал Холлуорд со смущенным видом. — Сядем. И только ответьте мне на один вопрос: не заметили ли вы в картине чего-нибудь странного? Чего-нибудь такого, что вначале не бросилось вам в глаза, но потом внезапно открылось?

— Бэзиль! — воскликнул юноша, дрожащими руками хватаясь за ручки кресла и смотря на Холлуорда испуганными, дикими глазами.

— Я вижу, что это так. Не говорите. Выслушайте сначала меня… Дориан, с первой минуты, как я вас встретил, ваша индивидуальность возымела странное влияние на меня. Вы мною овладели, моею душою, моими мыслями и силами. Вы стали для меня видимым воплощением того невидимого идеала, воспоминание о котором преследует нас, художников, как дивный сон. Я обожал вас. Я ревновал вас к каждому, с кем вы говорили. Я хотел, чтобы вы существовали для меня одного. Только с вами бывал я счастлив. Когда вас не было со мной, вы все же оставались в моем искусстве… Конечно, я никогда вам не говорил об этом. Да это было бы немыслимо. Вы этого не поняли бы. Я и сам с трудом это понимал. Я только знал, что видел лицом к лицу совершенство, и что мир стал чудесным в моих глазах, быть может, слишком чудесным, ибо в подобных боготворениях всегда есть опасность: опасно потерять это чувство, но столь же опасно его сохранить. Проходили недели за неделями, а я все более и более был поглощен вами. Потом наступил новый фазис. Я написал вас Парисом в изящных доспехах и Адонисом в охотничьем плаще, со сверкающим копьем. Увенчанный тяжелыми цветами лотоса, вы сидели на корме корабля Адриана, глядя на тихий, зеленый Нил. Вы наклонялись над тихим прудом в какой-то эллинской роще и видели в застывшем серебре воды чудо своего лица. И все это было таким, каким и должно быть искусство, — бессознательным, идеальным, смутным. В один прекрасный день, в роковой день, как мне теперь иногда кажется, я решил написать с вас поразительный портрет, не в одежде мертвых веков, а в вашем современном костюме и в современной обстановке. Играл ли тут роль реализм моего искусства, или волшебное обаяние вашей личности, раскрывшейся мне теперь непосредственно, без всякого туманного покрова, — я не знаю. Но я знаю, что, по мере того, как я работал над вашим портретом, мне казалось, что каждый мазок и каждая краска все более и более раскрывали мою тайну. Я стал бояться, что другие узнают о моем поклонении. Я почувствовал, Дориан, что я сказал слишком много, что я слишком много «себя» вложил в этот портрет. Тогда я решил никогда его не выставлять. Вы были этим слегка раздосадованы, но вы не догадались, что это значило для меня. Гарри, которому я все рассказал, смеялся надо мною. Но мне это было безразлично. Когда портрет был окончен, и я один сидел перед ним, я почувствовал, что был прав… Прекрасно… Несколько дней спустя портрет был унесен из моей мастерской, я отделался от его могучего обаяния, и мне показалось глупостью видеть в нем что-то большее, чем вашу необыкновенную красоту, и воображать, что это большее я передал. Даже и теперь я глубоко убежден в химеричности того мнения, будто страсть, которую испытываешь при создании произведения, можно вложить в самое произведение. Искусство всегда более отвлеченно, чем мы думаем. Форма и цвет говорят нам только о форме и цвете — и ни о чем более. Мне часто представляется, что искусство гораздо полнее скрывает художника, чем его обнаруживает. Итак, получив это предложение из Парнаса, я решил сделать ваш портрет гвоздем своей выставки. Мне никогда не приходило в голову, что вы мне откажете. Теперь я вижу, что вы правы. Портрет не может быть выставлен. Не сердитесь на меня, Дориан, за то, что я вам сказал. Как я уже не раз говорил Гарри, — вы созданы для боготворения.

Дориан Грей облегченно вздохнул. Румянец вернулся на его щеки, и улыбка заиграла на устах. Опасность миновала. Он был спасен на время. Но он невольно почувствовал бесконечную жалость к художнику, только что сделавшему ему такое странное признание, и он спрашивал себя, не испытает ли и он когда-нибудь подобного порабощения личностью друга. Лорд Генри был очарователен тем, что он был опасен. Но и только. Лорд Генри был слишком умен и циничен, чтобы его действительно можно было любить. Не встретится ли ему в жизни кто-нибудь, кто преисполнит его душу чувством такого странного поклонения? Может быть, это-то жизнь и приберегала для него?

— Я удивляюсь, Дориан, — сказал Холлуорд: — что вы увидели это на портрете. Вы в самом деле увидели?

— Я что-то в нем заметил, — ответил Дориан: — что-то, показавшееся мне очень странным.

— Ну, так, значит, теперь вы позволите мне взглянуть на него?

Дориан покачал головой.

— Вы не должны просить меня об этом, Бэзиль. Этого я никак не могу допустить.

— Но когда-нибудь вы мне это позволите?

— Никогда.

— Ну что же, может быть, вы и правы. А теперь прощайте, Дориан. Вы были единственным, кто так или иначе повлиял на мое искусство. Всем, что я сделал хорошего, я обязан исключительно вам. Вы не знаете, чего мне стоило рассказать вам то, что я рассказал.

— Дорогой Бэзиль, — воскликнул Дориан: — да что же вы мне, собственно, рассказали? Просто, что вы когда-то очень любили меня. Ведь это далее и не комплимент.

— Я не имел намерения говорить вам комплименты. Это была моя исповедь. И теперь, когда она окончена, мне кажется, я чего-то лишился. Может быть, никогда не надо свое поклонение переводить на слова.

— Эта исповедь меня разочаровала.

— Как? Да чего же вы еще ожидали, Дориан? Разве вы в портрете видели что-нибудь другое? Там нечего больше видеть.

— Да, кроме этого, нечего больше видеть. Почему вы спрашиваете? Но вы не должны говорить о поклонении. Это глупо. Мы ведь с вами друзья, Бэзиль, и должны всегда остаться друзьями.

— У вас есть Гарри, — проговорил художник печально.

— О, Гарри! — воскликнул юноша со смехом. — Гарри тратит свои дни на то, чтобы говорить невероятные вещи, а свои вечера посвящает совершению невозможных поступков. Именно такую жизнь и я бы хотел вести. Но все же я не думаю, что в затруднительном случае я обратился бы к Гарри. Скорее я пришел бы к вам, Бэзиль.

— Вы будете мне еще позировать?

— Это невозможно.

— Вы погубите своим отказом мою жизнь, вы погубите меня, как художника. Ни один человек не встречает своего идеала дважды. Немногие и один раз встречают его.

— Я не могу вам объяснить это, Бэзиль, но я никогда больше не буду позировать вам. Есть что-то роковое в каждом портрете. У портрета своя особая жизнь. Я буду приходить к вам пить чай. Это будет столь же приятно.

— Для вас, пожалуй, еще приятнее, — с грустью отозвался Холлуорд. — Ну, а теперь прощайте. Мне жаль, что вы не позволили мне еще раз взглянуть на мою картину. Но делать нечего. Я отлично понимаю ваше чувство.

Когда Холлуорд выходил из комнаты, Дориан Грей усмехнулся. Бедный Бэзиль! Как он мало подозревал настоящую причину! И не странно ли, что, вместо вынужденного открытия своей тайны, ему почти случайно удалось выведать тайну своего друга. Эта странная исповедь объяснила ему теперь многое: бессмысленные вспышки ревности художника, его безумное поклонение, восторженные панегирики, странную сдержанность — теперь все было ясно, и Дориан испытывал досаду. В такой дружбе с оттенком романтизма ему чудилось что-то трагичное.

Он вздохнул и позвонил. Надо было спрятать портрет во что бы то ни стало. Больше нельзя было подвергаться риску: тайна могла быть раскрыта. Было бы безумием, хотя бы еще на час, оставлять портрет в комнате, куда имели доступ все его друзья.

X[править]

Когда вошел слуга, Дориан испытующе посмотрел на него, стараясь угадать, не заглядывал ли он за экран. Лакей, с бесстрастным выражением лица, ожидал приказаний.

Дориан закурил папиросу и, подойдя к зеркалу, взглянул в него. Он прекрасно мог видеть в зеркале лицо Виктора. Это была бесстрастная маска услужливой готовности. Его нечего было бояться. Но все же лучше быть настороже.

Медленно произнося слова, Дориан приказал слуге позвать к нему экономку, а также отправиться в рамочную мастерскую и попросить хозяина сейчас же прислать двоих мастеров. Юноше показалось, что, выходя из комнаты, слуга взглянул по направлению экрана. Или это было только воображение?

Несколько минут спустя миссис Лиф, в черном шелковом платье и старомодных бумажных митенках на сморщенных руках, суетливо вошла к нему. Он спросил у нее ключ от классной комнаты.

— От старой классной, мистер Дориан? — воскликнула она. — Да ведь там полно пыли! Я прикажу ее убрать и вычистить, прежде чем вы туда заглянете. Она не в таком виде, чтобы можно было в нее войти, сэр. Право же, туда невозможно войти.

— Мне не нужно, чтобы вы ее убирали, Лиф. Мне нужен только ключ.

— Но, сэр, вы будете покрыты паутиной, если туда войдете. Ведь ее не открывали уж пять лет, — со смерти милорда.

При упоминании о покойном дедушке Дориан нахмурился; он вспоминал о нем с ненавистью.

— Это ничего не значит, Лиф, — возразил он. — Я просто-напросто хочу посмотреть комнату — вот и все. Дайте-ка мне ключ.

— Вот он, сэр, — сказала старая дама, перебрав свою связку неуверенными дрожащими пальцами. — Вот ключ. Я сейчас сниму его с кольца. Но ведь вы же не собираетесь там поселиться, сэр, ведь вам здесь удобно?

— Да нет же, нет, — ответил он нетерпеливо. — Благодарю вас, Лиф. Больше ничего.

Миссис Лиф помедлила немного, жалуясь на какие-то хозяйственные мелочи. Он вздохнул и сказал ей, чтобы она поступала так, как самой ей кажется лучше, ее лицо расплылось в улыбку, и она вышла из комнаты.

Лишь только закрылась за ней дверь, Дориан положил ключ в карман и оглядел комнату.

Взгляд его упал на широкое атласное, вышитое золотом покрывало — замечательное произведение венецианского искусства конца XVII столетия, найденное дедом юноши в одном монастыре около Болоньи. Да, им Дориан закроет свой роковой портрет. Оно, вероятно, уже не раз служило покровом для мертвых. Пусть же теперь оно скроет его собственное разложение, более страшное, чем самое тление смерти: пусть скроет этот вечный, неумирающий ужас. Грехи Дориана для портрета — то же, что черви для тела. Они испортят красоту его изображения, исказят его, осквернят, опозорят; но портрет все-таки будет жить. Он будет жить всегда.

Дориан вздрогнул и на минуту пожалел, что не сказал Бэзилю настоящей причины своего желания спрятать портрет. Бэзиль помог бы ему воспротивиться влияниям лорда Генри, а главное — еще более опасным искушениям его собственного темперамента. Любовь, которую Бэзиль к нему питал, — без сомнения, это была любовь, — имела в себе только благородные и возвышенные порывы. Это не было лишь физическое влечение к красоте, рождаемое чувствами и проходящее с ослаблением чувств. Это была любовь, которую знал Микель-Анжело, Монтэнь, Винкельман и сам Шекспир. Да, Бэзиль мог бы его спасти. Но теперь уже было поздно. Прошлое еще могло быть заглажено раскаянием, отречением или забвением, но от будущего не было спасения. В юноше бродили страсти, которые так или иначе найдут себе ужасный исход; его посещали сновидения, призрачное зло которых станет действительностью.

Дориан взял с дивана пурпурно-золотистую ткань и, держа ее в руках, прошел за экран. Не стало ли это изображение на полотне еще гаже, чем было прежде?

Ему показалось, что новых перемен нет; и, несмотря на это, портрет стал ему еще более противен. Золотые волосы, голубые глаза, алые губы — все было по-старому. Изменилось только выражение лица. И оно было ужасно по своей жестокости. Какими ничтожными казались Дориану упреки Бэзиля из-за Сибиллы Вэн в сравнении с тем осуждением, которое произносил ему портрет, — какими ничтожными и незначительными! С полотна на него смотрела его собственная душа и призывала к ответу. На лице его отразилась боль, и он накинул роскошное покрывало на картину. В эту минуту раздался стук в Дверь. Дориан отошел прочь. В дверях появился слуга.

— Люди пришли, монсье.

Дориан почувствовал необходимость сейчас же отделаться от Виктора. Он не должен знать, куда будет унесен портрет. Глаза Виктора смотрели как-то задумчиво предательски; в них было что-то хитрое. Присев к письменному столу, Дориан набросал записку лорду Генри, прося его прислать что-нибудь почитать и, напоминая о свидании вечером, в четверть девятого.

— Подождите ответа, — сказал он, передавая письмо лакею, — и приведите сюда людей.

Две-три минуты спустя в дверь снова постучали, и сам мистер Хеббард, знаменитый рамочник с улицы Соут-Одли, вошел в сопровождении молодого, довольно неуклюжего помощника. Мистер Хеббард был румяный, рыжебородый коротенький человечек; его поклонение искусству было в достаточной мере испытано хроническим безденежьем большинства тех художников, с которыми он имел дело. Обыкновенно он никогда сам не приходил к заказчикам, а ждал, чтобы они пришли к нему. Но для Дориана Грея он всегда делал исключение. В Дориане было что-то такое, что очаровывало всех. Даже видеть его было удовольствием.

— Чем могу вам быть полезен, мистер Грей? — спросил он, потирая свои полные, покрытые веснушками руки. — Я думал, что мне следовало лично явиться. Я как раз достал чудеснейшую раму, сэр. Приобрел ее на аукционе. Старая, флорентийская; кажется, из Фонт-гиля. Удивительно подходит для какой-нибудь картины религиозного содержания.

— Мне очень жаль, что вы побеспокоились прийти сами, мистер Хеббард. Я, конечно, зайду как-нибудь взглянуть на вашу раму, хоть я в настоящее время и не очень интересуюсь религиозной живописью. Но сегодня мне надо перенести одну картину в верхний этаж. Она довольно тяжелая, а потому я просил бы вас дать мне двоих из ваших людей.

— Какое же тут беспокойство, мистер Грей! Я очень рад быть вам чем-нибудь полезным. Где же произведение искусства, сэр?

— Вот это, — указал Дориан, отодвигая экран. — Можете вы перенести картину, как она есть, закрытой? Я бы не хотел, чтобы ее поцарапали при переноске по лестнице.

— Это не трудно, сэр, — сказал любезный рамочник, начиная с помощью своего подмастерья снимать картину с длинных медных цепей, на которых она была привешена. — А теперь куда же нам ее нести, мистер Грей?

— Я буду показывать вам дорогу, мистер Хеббард, если вы будете добры за мною следовать. Или, пожалуй, вам лучше идти вперед. Это ведь на самом верху. Мы поднимемся по главной лестнице, она шире.

Дориан придержал двери, и они вышли в вестибюль и начали подниматься по лестнице. Широкая рама делала картину чрезвычайно громоздкой, и, несмотря на вежливые протесты мистера Хеббарда, который, как истый торговец, не любил, чтобы джентльмены брались за какое-нибудь полезное дело, Дориан по временам прикасался к раме, будто помогая нести.

— Порядочная тяжесть, сэр, — отдуваясь, проговорил маленький человечек, когда они добрались до верхней площадки. И он вытер свой лоснящийся лоб.

— Кажется, она действительно очень тяжела, — прошептал Дориан, открывая дверь в комнату, предназначенную для хранения странной тайны его жизни и сокрытия его души от людских глаз.

Он не входил в комнату более четырех лет, с тех пор, как она перестала служить ему сначала детской, в которой он играл, а затем — классной. Это была большая, просторная комната, нарочно построенная покойным лордом Кельсо для своего маленького внука, которого суровый лорд старался всегда держать подальше, ненавидя его за удивительное сходство с матерью, а может быть, и по другой причине.

Дориан нашел комнату мало изменившейся. В ней все еще стоял огромный итальянский сервант с фантастически разрисованными стенками и потускневшими золотыми украшениями. Мальчиком Дориан часто прятался в нем. Полированный деревянный книжный шкаф с растрепанными школьными учебниками стоял на своем месте. На стене, рядом со шкафом, висел все тот же истрепанный фламандский гобелен, на котором поблекший король играл с королевой в шахматы в саду, а вокруг разъезжали сокольничьи, держа птиц, прикрытых колпачками, на кулаках, закованных в сталь. Как хорошо Дориан все это помнил! Каждый миг его одинокого детства воскресал у него в памяти, когда он оглядывался кругом. Ему представилась вся непорочная чистота его детской жизни, и он ужаснулся при мысли, что именно здесь должен быть спрятан его роковой портрет. Как мало думал он в те невозвратно-минувшие дни, что ожидало его в жизни.

Но в доме не было другого места, столь же защищенного от посторонних глаз. Ключ был у него, и никто другой не мог сюда войти. Под пурпурным покровом лицо, изображенное на полотне, могло становиться зверским, тупым и порочным. Что за беда! Ведь никто не увидит. Даже и сам он не будет видеть. Зачем ему разглядывать отталкивающие признаки разложения своей души? С ним останется его юность, и этого для него достаточно. Да разве он не может исправиться к лучшему? Разве непременно будущее должно быть так позорно? В жизни ему ведь может встретиться любовь, которая сумеет его очистить, защитить от тех пороков, которые, казалось, уже гнездились в его мозгу и в теле — эти странные, еще не принявшие определенной формы пороки, в самой таинственности которых заключалось их обаяние и прелесть. Быть может, когда-нибудь жестокая складка исчезнет с алых, чувственных губ, и он будет в состоянии показать миру шедевр Бэзиля Холлуорда…

Но нет, это было невозможно. Час за часом, неделя за неделей лицо на портрете становилось старше. Даже если бы не легли на него тени порока, то следы времени лягут на него. Щеки ввалятся и обрюзгнут, желтые морщинки побегут вокруг поблекших, потерявших красоту глаз. Волосы утратят блеск, а губы отвиснут, выпятятся и приобретут то глупое или низменное выражение, какое всегда бывает у стариков. У него будет морщинистая шея, холодные руки с синими жилками, согнутый стан, какой, он помнил, был у деда, преследовавшего его строгостью в детстве… Портрет должен быть спрятан. Другого исхода не было.

— Внесите, его, пожалуйста, сюда, м-р Хеббард, — усталым голосом проговорил юноша, оборачиваясь. — Мне жаль, что я так долго вас задержал. Я задумался совсем о другом.

— Я рад был отдохнуть немного, мистер Грей, — ответил рамочник, все еще задыхаясь. — Куда нам его поставить, сэр?

— Все равно куда. Вот хоть тут. Его не нужно вешать. Просто прислоните к стене. Благодарю вас.

— Нельзя ли взглянуть на это произведение, сэр? — Дориан вздрогнул.

— Для вас оно будет неинтересно, мистер Хеббард, — сказал он, глядя на рамочника в упор. Он готов был броситься на него, повалить на пол, если бы только тот посмел приподнять пышную завесу, скрывавшую тайну его жизни. — Я не буду утруждать вас более. Я очень вам обязан за то, что вы были так любезны и пришли.

— Нисколько, нисколько, мистер Грей. Я всегда готов чем-нибудь услужить вам, сэр.

И мистер Хеббард начал шумно спускаться с лестницы, сопутствуемый помощником, который оглядывался на Дориана с выражением робкого удивления на своем грубоватом, некрасивом лице: он никогда еще не видел кого-нибудь столь прекрасного.

Лишь только замер звук их шагов, Дориан запер дверь на замок и положил ключ в карман. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Никто никогда не взглянет на страшный портрет. Только его собственные глаза будут видеть его позор.

Спустившись в кабинет, Дориан увидел, что было уже пять часов, и что чай уже подан. На маленьком столике темного душистого дерева, богато инкрустированном перламутром, — подарок жены его опекуна, леди Радлей, хорошенькой, вечно болеющей женщины, проведшей предыдущую зиму в Каире, — лежала записка от лорда Генри, а рядом с ней — книга в слегка порванной желтой обложке, с загрязненными краями. Третий выпуск «St.-James`s Gazette» лежал на подносе. Очевидно, Виктор уже вернулся. Дориан встревожился, что лакей мог встретить в передней только что вышедших людей и выведать от них, зачем они приходили. Он мог заметить отсутствие картины, да и наверное уже заметил, пока накрывал здесь чай. Экран не был задвинут, и пустое место на стене бросалось в глаза. Пожалуй, как-нибудь ночью он накроет лакея, когда тот будет, крадучись, взбираться вверх по лестнице и попытается взломать в ту комнату дверь. Ужасно было иметь в доме шпиона. Дориану не раз доводилось слышать, как богатые люди всю жизнь подвергались шантажу со стороны какого-нибудь лакея, который прочел письмо или подслушал разговор, перехватил записку с адресом или нашел под подушкой своего господина засохший цветок или кусочек смятого кружева.

Он вздохнул и, налив себе чаю, распечатал письмо лорда Генри. Оно заключало в себе только извещение о присылке вечерней газеты вместе с книгою, которая, по всей вероятности, заинтересует Дориана, да напоминание, что лорд Генри будет в клубе в четверть девятого. Дориан не спеша развернул газету и пробежал ее. Отчеркнутый красным карандашом столбец на пятой странице бросился ему в глаза:

«Следствие по делу о скоропостижной смерти актрисы. — Сегодня утром мистером Дэнби, участковым следователем, было произведено в таверне „Колокол“, на Хокстонской улице, вскрытие тела Сибиллы Вэн, молодой актрисы, недавно приглашенной в Королевский театр в Холборне. Была констатирована смерть от неосторожности. Было выражено глубокое сочувствие матери умершей, бывшей в страшном отчаянии во время снятия показаний с нее и с доктора Бирелля, который вскрывал покойницу».

Дориан, слегка нахмурившись, разорвал газету надвое и, перейдя комнату, швырнул ее на пол. Как все это было безобразно! И какую реальность придавало всему именно это безобразие! Дориан даже слегка рассердился на лорда Генри за присылку отчета. А уж отмечать его красным карандашом было и совсем глупо. Виктор легко мог его прочесть; он для этого более чем достаточно знал по-английски.

Может быть, он уже прочитал газету и начал уже кое-что подозревать. Ну и что ж из этого? Какое отношение Дориан Грей имел к смерти Сибиллы Вэн? Нечего было бояться. Дориан Грей не убивал ее.

Взгляд юноши упал на книгу в желтой обложке, присланную лордом Генри. «Что это такое?» — подумал он. Он подошел к восьмиугольному, выложенному перламутром столику, всегда казавшемуся ему работой каких-то диковинных египетских пчел, вырабатывающих вместо меда — серебро, и, взяв томик, опустился в кресло и начал перелистывать страницы. Через несколько минут он уже весь был поглощен книгой. Это была самая странная из всех когда-либо им читанных книг. Дориану показалось, что в привлекательных одеждах, под едва внятные звуки флейты, перед ним, как в пантомиме, проносятся пороки всего мира. То, что едва ему грезилось, приобретало внезапную реальность. То, что никогда ему не снилось, постепенно открывалось ему здесь.

Это был роман без интриги, с одним лишь действующим лицом, просто психологический этюд, изображавший молодого парижанина, посвятившего свою жизнь попытке осуществить в девятнадцатом веке все страсти, все идеи, бывшие достоянием всех веков, исключая его собственного, и создать в себе самом все настроения, через которые когда-либо проходила мировая душа. Его пленяла самая искусственность тех отречений, которые люди так неумно называли добродетелями, а равно и те естественные мятежи, которые у мудрецов все еще называются пороками.

Этот роман был написан в том любопытном, ярком и в то же время туманном стиле, пересыпанном argot и архаизмами, техническими терминами и изысканными парафразами, который характеризует произведения некоторых утонченнейших художников французской школы символистов. Он как будто был украшен драгоценными каменьями. В нем попадались метафоры, чудовищные, как орхидеи, и такой же волнующей окраски. Жизнь чувств была описана в выражениях мистической философии. Порой читатель не знал, что он читает: описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого, или болезненную исповедь современного грешника. Это была ядовитая книга. Тяжелый запах ладана как будто подымался с ее страниц и туманил мозг. Самый ритм размеренных фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, исполненной искусно повторявшихся тактов и сложных припевов, возбуждал в уме юноши, по мере того, как он переходил от одной главы к другой, какие-то болезненные грезы, сновидения, заставившие его позабыть, что день склонялся к вечеру, и что тени уже сгущались.

Безоблачное медно-зеленое небо, прорванное одинокой звездой, глядело в окна. Дориан продолжал читать при его бледном свете, пока еще мог различать строки. Наконец, после неоднократных напоминаний лакея о позднем часе, он встал, прошел в спальню и, положив книгу на маленький флорентийский столик, всегда стоявший у его кровати, начал одеваться к обеду.

Было уже почти девять часов, когда он приехал в клуб; в читальне в одиночестве сидел лорд Генри, с весьма скучающим видом.

— Простите, что я опоздал, Гарри, — воскликнул Дориан: — но это всецело ваша вина. Книга, которую вы прислали, так меня очаровала, что я совсем позабыл о времени.

— Да? Я знал, что она вам понравится, — произнес его собеседник, вставая со стула.

— Я не сказал, что она мне понравилась, Гарри. Я сказал, что она меня очаровала. Это большая разница.

— А, наконец-то вы открыли эту разницу, — пробормотал лорд Генри, и они прошли в столовую.

XI[править]

Много лет Дориан Грей не мог отделаться от влияния этой книги. Вернее: не старался отделаться. Он выписал из Парижа не менее девяти экземпляров роскошного ее издания на японской бумаге и переплел их в различные цвета, чтобы они могли подходить под различные настроения и переменчивые прихоти его души, над которой он временами, казалось, совершенно утрачивал всякий контроль.

Герой книги, этот удивительный молодой парижанин, в котором так странно сочетался романтический характер с научным складом ума, стал для Дориана как бы прототипом его самого. И действительно, вся книга, казалось ему, заключала в себе историю его собственной жизни, историю, написанную раньше, чем он сам ее пережил.

В одном отношении он был счастливее фантастического героя книги: он никогда не знал (да не имел и случая узнать) того довольно нелепого страха перед зеркалами, полированными металлами и застывшей водной поверхностью, которому так рано подвергся молодой парижанин вследствие внезапной потери красоты, прежде обращавшей на себя всеобщее внимание. Эту заключительную часть книги, в которой с истинным трагизмом и несколько преувеличенным пафосом описывалось горе и отчаяние героя, потерявшего то, что для него было выше всего в людях и во всем мире, Дориан читал с какой-то почти жестокой радостью: быть может, в радости, как и во всяком наслаждении, всегда есть доля жестокости.

Поразительная красота, так пленившая Бэзиля Холлуорда, да и многих других, казалось, никогда не покинет его. Даже те, до кого доходили самые темные слухи о нем, — а по временам в Лондоне возникали и обсуждались в клубах странные толки об его образе жизни, — отказывались верить во что-нибудь позорное, как только его видели. Он всегда имел вид человека, не запятнанного, нетронутого жизнью. Люди, рассказывавшие что-нибудь непристойное, смолкали, как только Дориан Грей входил в комнату. В чистоте его лица было что-то такое, что действовало на них словно упрек. Одно уж его присутствие, казалось, напоминало им о попранной ими невинности. Они удивлялись, как такой красивый и обаятельный человек мог избежать отпечатка низкого, грубо-чувственного века.

Часто, вернувшись домой после одной из таинственных и продолжительных отлучек, дававших повод к таким странным предположениям среди его друзей, или среди тех, кто считался друзьями, он пробирался вверх по лестнице к запертой комнате, отворял дверь ключом, с которым никогда не расставался, и, держа в руке зеркало, долго стоял перед портретом и вглядывался то в злое, стареющее лицо на полотне, то в прекрасное, юное лицо, улыбавшееся ему из зеркала.

Самая острота контраста обостряла в нем чувство удовольствия. Он все сильнее и сильнее влюблялся в свою собственную красоту, все больше и больше увлекался разложением своей собственной души. С напряженным вниманием, часто с чудовищным и страшным наслаждением рассматривал он отвратительные линии, бороздившие морщинистый лоб или выступавшие вокруг отяжелевшего, чувственного рта на портрете, стараясь иногда решить, какие из них были более ужасны, — следы порока или следы времени. Он, улыбаясь, клал иногда свои белые руки рядом с грубыми, распухшими руками портрета. Он издевался над безобразным телом и над слабевшими членами.

Правда, были минуты, когда, лежа ночью без сна в своей тонко-надушенной спальне или близ доков в грязной комнатке маленькой таверны с сомнительной репутацией, где он часто бывал, переодетый и под чужим именем, — Дориан думал о гибели, навлеченной им на свою душу, думал с сожалением, тем более острым, что оно было вполне эгоистичным. Но такие моменты бывали редки. То любопытство к жизни, которое много лет тому назад пробудил в нем лорд Генри в саду у их общего друга, казалось, возрастало и усиливалось. Чем больше Дориан знал, тем больше он жаждал узнать. Его томил безумный голод, который, по мере удовлетворения, делался все настойчивее.

Все-таки Дориан не был совершенно безрассуден, особенно по отношению к свету.

Зимой, раз или два в месяц и каждую среду в течение сезона, он открывал для великосветского общества двери своего великолепного дома и созывал самых знаменитых современных музыкантов, чтобы чудом их искусства пленять своих гостей. Его маленькие обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились столько же тщательным подбором и строгим распределением приглашенных, как и чрезвычайным вкусом, проявленным в убранстве стола, в тонком гармоническом сочетании экзотических цветов, вышитых тканей и старинных приборов из золота и серебра. И многие, особенно среди молодежи, видели (или воображали, что видят) в Дориане Грее полное осуществление типа, о котором они мечтали в свои Итонские или Оксфордские годы, — типа, который соединял в себе истинную культурность образованного человека со всей изысканностью и грацией изящного дэнди. Для них Дориан был одним из стремящихся «стать совершенным путем поклонения красоте» — по выражению Данте; одним из тех, для которых «видимый мир существует», как говорит Готье.

И для Дориана, несомненно, сама Жизнь была первым и величайшим из искусств; все остальные искусства служили для нее лишь подготовкой. Мода, в силу которой все действительно-фантастическое делается на мгновение универсальным, точно так же, как и дэндизм, стремящийся утвердить абсолютную современность красоты, конечно, имели для него свое очарование. Его манера одеваться и особенности придаваемого им себе время от времени стиля оказывали заметное влияние на юных щеголей и вызывали подражание среди посетителей балов Мейфера и завсегдатаев окон Пэлль-Мэлльских клубов; они копировали его во всем и старались воспроизвести случайное обаяние изящных, но для него самого лишь полусерьезных мелочей его щегольства.

Ибо, хотя он был готов с радостью занять то положение, которое было ему предоставлено, как только он достиг совершеннолетия, и хотя ему доставляла утонченное удовольствие мысль быть для современного Лондона тем же, чем во времена Нерона был для Рима автор «Сатирикона», но в глубине души Дориан хотел быть более чем простой аrbiter elegantiarum, законодатель мод, у которого спрашивали совета, какие носить драгоценности, как завязывать галстук, или как обращаться с палкой. Он мечтал выработать новую схему жизни, философски обоснованную и урегулированную системой принципов, — схему, высшая реализация которой заключалась бы в одухотворении своих чувств.

Поклонение чувствам часто и довольно справедливо порицалось, так как люди естественно испытывали некоторый инстинктивный страх перед страстями и ощущениями, которые кажутся сильнее их самих и которые, как люди должны сознаться, свойственны и существам, с низшей организацией. Но Дориану Грею казалось, что никогда еще не была понята истинная природа чувств, и что чувства оставались животными и дикими лишь потому, что люди старались усмирить их голодом или убить их страданием, вместо того, чтобы сделать их составными элементами новой духовной жизни, в которой утонченный инстинкт красоты являлся бы господствующим. Когда Дориан оглядывался назад, на движение человека по пути истории, его охватывало чувство досады. Сколько было сделано уступок! И ради каких ничтожных целей! Сколько было безумных, упрямых отказов от счастья, чудовищных самобичеваний и самоотречений, в основе которых лежал страх, а в итоге являлось вырождение, бесконечно более ужасное, чем-то воображаемое вырождение, от которого люди старались убежать! Невежды! Они убегали от дикости и животности, а природа, с бесконечной иронией, заставляла этих пустынников кормиться вместе с дикими животными, пастись среди степей с бродившими там стадами.

Да, как предсказал лорд Генри, должен народиться новый гедонизм, который возродит жизнь и освободит ее от того сурового, неприглядного пуританства, который: в наше время переживает такое курьезное возрождение. Конечно, этому гедонизму должен будет послужить и разум; но во всяком случае не следует принимать никакой теории, или системы, предлагающей отречение от какой бы то ни было страсти. Целью нового гедонизма должна быть самая эта страсть, а не результаты, положительные или отрицательные. Он должен игнорировать аскетизм, умерщвляющий чувства, точно так же, как вульгарную разнузданность, их притупляющую. Но он должен научить человека сосредоточивать себя на мгновениях жизни, которая сама есть только мгновение.

Большинству из нас, конечно, случалось после одной из тех долгих ночей, когда мы спим и не видим снов, и пробуждаемся почти влюбленные в смерть, или после ночей, полных ужаса и захватывающих ощущений, — просыпаться перед зарей, когда в извилинах нашего мозга бродят призраки, более страшные, чем сама действительность, и образы той фантастики, что выражается в гротесках и придает жизненность готическому искусству, где столько болезненной мечтательности. Постепенно бледные пальцы подкрадываются сквозь занавески, которые как будто начинают дрожать. Немые тени в черных фантастических образах вкрадываются в углы комнат и прячутся там. За окном слышится щебетание птиц среди ветвей, слышатся шаги идущих на работу, или вздохи и завывания ветра, несущегося с холмов и осторожно бродящего вокруг безмолвных жилищ, как будто боящегося разбудить спящих, но все же обязанного вызвать сон из его пурпурного грота.

Дымка за дымкой рассеивается мглистый сумрак, к предметам постепенно возвращаются их очертания и краски, и на наших глазах рассвет возвращает миру его прежний облик. Смутные зеркала снова возвращаются к своей подражательной жизни. Потушенные свечи стоят на тех местах, где мы их оставили вчера, а рядом с ними лежит полуразрезанная книга, которую мы читали, увядший цветок, украшавший на балу нашу петлицу, письмо, которое мы боялись прочесть, или же читали слишком часто. Как будто ничто не изменилось. Знакомая нам действительность возвращается из фантастической мглы ночи. Мы снова принуждены вступить в жизнь в том самом месте, где мы ее оставили; и к нам прокрадывается ужасное сознание необходимости продолжать свое существование в прежнем скучном круге стереотипных привычек, или же мы испытываем непреодолимое желание, чтобы в одно прекрасное утро глаза наши открылись на новый мир, пересозданный под ночным покровом для нашего удовольствия, — на тот новый мир, у которого новые формы, и новая окраска предметов, и новые тайны; мир вне причинной связи с прошлым — по крайней мере, без необходимости его переживания в виде сознательных обязательств и сожалений, так как даже воспоминания о пережитых радостях имеют свою горечь, и память о минувших радостях — свою печаль.

Создание подобных миров казалось Дориану Грею истинной целью, или, по крайней мере, одной из истинных целей жизни; и в своих поисках новых и острых переживаний, которые обладали бы элементом необычности, столь свойственной романтизму, он часто впадал в совершенно чуждый его природе образ мыслей.

Он поддавался их обольщению, а затем, уяснив себе их сущность и удовлетворив свое интеллектуальное любопытство, он отворачивался от них с тем странным равнодушием, которое не только совместимо с действительно пылким темпераментом, но даже, по мнению некоторых современных психологов, часто его обусловливает.

Одно время пронесся слух, что Дориан собирается принять католичество; и действительно, католический ритуал всегда очень привлекал его. Ежедневно приносимая за литургией жертва, поистине более ужасная, чем все жертвоприношения античного мира, волновала его величием своего отречения от очевидной реальности, примитивной простотой своих элементов и вечным пафосом человеческой трагедии, которую это жертвоприношение стремилось символизировать. Дориан любил преклонять колени на холодном мраморном полу костела и следить за движениями священника в тяжелой узорчатой мантии, который медленно бледными руками снимал воздухи с дарохранительницы и возносил украшенный драгоценными камнями дискос с белыми облатками, что временами на самом деле можно было принять за «panis coelestis», за «небесный хлеб», за пищу ангелов; юноша любил также тот миг, когда священнослужитель, облеченный в одежду Страстей Христовых, преломлял Святую Остию над чашей и бил себя в грудь, скорбя о своих прегрешениях. Курящиеся кадильницы, похожие на большие золотые цветы, которыми серьезные мальчики, одетые в кружево и пурпур, раскачивали в воздухе, имели для Дориана тонкое очарование. Выходя из храма, он обыкновенно с любопытством заглядывал в темные исповедальни, и у него являлось желание посидеть в тени одной из них, чтобы прислушаться к словам мужчин и женщин, шепотом рассказывавших сквозь потертую решетку правдивую историю своей жизни.

Но он никогда не позволял заградить себе путь к умственному развитию формальным принятием каких-либо догматов или систем, он не хотел признавать тихим пристанищем гостиницу, в которой можно укрыться лишь на время в беззвездную, безлунную ночь.

Мистицизм, с его дивным даром облекать тайной самые обыкновенные вещи и тонкой антономичностью, всегда сопровождавшей его, увлек Дориана ненадолго; потом, в течение некоторого времени, он увлекался материалистическими доктринами немецкого дарвинизма и находил необыкновенное удовольствие в том, чтобы сводить все мысли и страсти людские к функциям какой-нибудь серой клетки мозгового вещества или белых нервных нитей; концепция абсолютной зависимости духа от известных физических условий, болезненных или здоровых, нормальных или нарушенных, приводила его в восторг.

Но, как уже было сказано, никакая теория о жизни не представлялась Дориану имеющей значение в сравнении с самой жизнью. Он ясно сознавал, как бесплодны были все отвлеченные рассуждения, не построенные на действии и опыте. Он знал, что и у чувств, как и у души, есть свои духовные тайны, которые нужно раскрыть.

Он принимался изучать свойства ароматических веществ и тайны их приготовления, перегоняя благовонные масла и сжигая пахучие смолы Востока. Он познал, что всякое настроение мысли имеет соответствующее настроение в жизни чувств, и задался целью открыть их истинные соотношения, доискиваясь, почему ладан вызывает мистическое настроение, серая амбра возбуждает страсти, фиалки будят память об умершем увлечении, мускус туманит ум, а чампак развращает воображение. Он часто старался разработать истинную психологию ароматов и выяснить различные влияния благовонных трав, покрытых душистой пылью цветов, влияния ароматических бальзамов, темных пахучих дерев, лаванды, запах которой угнетает душу, ховении, от которой люди сходят с ума, и алоэ, который, как говорят, изгоняет скорбь из души.

В другой раз Дориан посвятил себя исключительно музыке, и в продолговатой комнате с решетчатыми окнами, с потолком, расписанным киноварью и золотом, и с оливковыми лакированными стенами, он устраивал странные концерты; там безумные цыгане исторгали дикие звуки из маленьких цитр; суровые, в желтых плащах, тунисцы перебирали туго натянутые струны громадных лютней; негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные литавры, а стройные индусы, в тюрбанах, сидя на красных циновках и наигрывая на длинных тростниковых или бронзовых дудках, зачаровывали (а может быть, только делали вид, что зачаровывали) больших очковых змей и отвратительных рогатых ехидн.

Дикие интервалы и режущие ухо диссонансы варварской музыки возбуждали Дориана, в то время как изящество Шуберта, дивная скорбь Шопена и могучие гармонии самого Бетховена не производили никакого впечатления на его слух. Со всех концов мира он собирал самые диковинные инструменты, какие только можно было найти или в могилах исчезнувших народов, или у немногих, еще существующих диких племен, уцелевших от влияния западной цивилизации, и Дориан любил рассматривать и пробовать эти инструменты. В его коллекции были вывезенные с Рио-Негро таинственные индийские «джуропарисы», на которые воспрещается смотреть женщинам и даже юношам, прежде чем они не подвергнут себя бичеваниям и посту; перуанские глиняные кувшины, издававшие пронзительные, точно птичьи звуки; флейты из человеческих костей, подобные тем, что слышал в Чили Альфонсо де-Овалле, и необыкновенно красиво звучащие зеленые осколки яшмы, находимые около Куско.

Были у него и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые бряцали при встряхивании; длинный мексиканский кларнет, на котором играют, не вдувая, а втягивая в себя воздух; резкий «ииге» амазонских племен, употребляемый сидящими по целым дням на высоких деревьях часовыми и слышимый, как говорят, за три мили; «teponaztli» с двумя вибрирующими деревянными язычками, по которым ударяют палочками, смазанными упругой смолой, добытой из млечных соков растений; колокольчики ацтеков, подвешенные в виде виноградной кисти, и большой цилиндрический барабан, обтянутый кожами гигантских змей, издававший жалобный звук, так живо описанный спутником Кортеса, Берналем Диасом, после посещения одного мексиканского храма. Фантастический характер этих инструментов нравился Дориану, и он испытывал своеобразное наслаждение при мысли, что искусство, как и природа, имеет своих чудовищ — уродливой формы и с отвратительными голосами. Однако же через некоторое время они все надоедали ему, и он опять появлялся в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, с восторгом слушая «Тангейзера», так как в увертюре этого великого произведения он видел изображение трагедии своей собственной души.

Как-то в другой раз Дориан занялся изучением драгоценных камней и на одном костюмированном вечере появился в костюме Аnne de Joyeuse, адмирала Франции, украшенном пятьюстами шестьюдесятью жемчужинами. Это пристрастие увлекло его на многие годы и, можно сказать, никогда не покидало его. Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку различные собранные им камни; оливково-зеленые хризобериллы, кажущиеся красными при свете лампы; кимофаны, перерезанные серебряной линией, точно проволокой; фисташковые хризолиты, красные, как роза, и желтые, как вино, топазы, огненно-пурпурные карбункулы, с дрожащими в них звездочками о четырех лучах; кровавые вениссы, оранжевые и лиловые шпинели, аметисты, рубины и сапфиры. Его пленяло красное золото солнечного камня, жемчужная белизна лунного камня и ломаная радуга молочных опалов. Он выписал из Амстердама три необыкновенных по величине и по цвету изумруда и имел бирюзу de la vieille roche, возбуждавшую зависть всех знатоков.

Он также отыскивал чудесные легенды о драгоценных камнях. В «Clericalis Disciplina» Альфонсо говорилось о змее, с глазами из настоящих гиацинтов, а в романтической истории об Александре, герое Эматийском, рассказывалось о найденных им в долине Иордана змеях с «ошейниками из настоящих изумрудов, вырастающих у них на спине». Филострат повествовал, что в мозгу у дракона скрывается драгоценный камень, и что, «показывая чудовищу золотые буквы и пурпурную мантию», его можно усыпить волшебным сном и затем умертвить.

По словам великого алхимика Пьера де-Бонифаса, алмаз делает человека невидимым, а индийский агат сообщает ему красноречие. Сердолик утишает гнев, а гиацинт вызывает сон; аметист рассеивает винные пары; гранат изгоняет демонов, а гидрофан лишает луну ее цвета. Селенит нарастает и убывает вместе с луною, а «мелоцей», способствующий распознаванию воров, теряет это свойство только от козлиной крови. Леонард Камилл видел вынутый из мозга только что убитой жабы белый камень, служивший надежным противоядием. Безоар, найденный в сердце арабского оленя, имел силу исцелять от чумы. А в гнездах арабских птиц находили аспилаты, которые, по Демокриту, предохраняли носителя их от всякой опасности со стороны огня.

Цейлонские короли проезжали по городу в день своего коронования с большим рубином в руке. Во врата дворца Иоанна Первосвященника, «сделанные из сердолика, были вставлены рога ехидны, чтобы ни один человек не мог пронести через них яд». Над крышей находились «два золотых яблока, в которых помещены два карбункула», чтобы днем сияло золото, а ночью — карбункулы. В странном повествовании Лоджа «Американская Маргарита» рассказывается, что в комнате у Маргариты «видны серебряные изображения всех целомудренных девушек мира с красивыми зеркалами из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов в руках». Марко Поло видел, что жители Зипангу кладут в рот умершим розовые жемчужины. Морское чудовище, влюбленное в жемчужину, которую водолаз достал королю Перозе, умертвило вора и в течение семи лун тосковало по своей потере. Когда гунны заманили короля в засаду, он выбросил эту жемчужину, — так рассказывает Прокопий, — и ее никогда не могли разыскать, хотя император Анастасий предлагал в награду за нее пять мер червонцев. Малабарский раджа имел венецианские четки из трехсот четырех жемчужин — по числу богов, которым он поклонялся.

Когда герцог Валентинский, сын Александра VI, приехал в гости к Людовику XII Французскому, его лошадь была осыпана золотыми листьями, по свидетельству Брантома, а шляпа его была унизана двумя рядами ярко сверкавших рубинов. В стременах у Карла Английского насчитывали четыреста двадцать один брильянт. Платье Ричарда II оценивалось в тридцать тысяч марок и было все покрыто баласовыми рубинами. Холл, описывая Генриха VIII, на его пути к Тоуэру перед коронацией, говорит, что «на короле был шитый золотом кафтан, пояс, усеянный брильянтами и другими дорогими каменьями, и большое ожерелье из крупных баласов». Фаворитки Иакова I носили серьги из изумрудов, оправленных в филигранное золото. Эдуард II подарил Пирсу Гэвстону доспехи из червонного золота с гиацинтами, колет из золотых роз с бирюзою и ермолку, украшенную жемчугом. Генрих II носил усыпанные брильянтами перчатки, доходившие ему до локтя, а для соколиной охоты имел перчатку с двенадцатью рубинами и пятьюдесятью двумя крупными жемчужинами. Герцогская шляпа Карла Быстрого, последнего из рода Бургундских герцогов, была покрыта сапфирами и увешена грушевидными жемчужинами.

Как изысканна была прежде жизнь! Как пышна и декоративна! Даже читать о роскоши этих умерших людей было наслаждением.

Затем Дориан перенес свое внимание на вышивки и на ковры, заменявшие фрески в прохладных покоях у северных народов Европы. Углубившись в их изучение, — а Дориан обладал удивительною способностью всецело поглощаться тем, что в данный момент занимало его, — он чуть не с горечью размышлял о разрушении, вносимом временем во все прекрасное и чудесное. Но сам он, во всяком случае, избег этой участи. Лето следовало за летом, и желтые жонкилии неоднократно зацветали и увядали, и ночи ужаса повторяли повесть своего позора, а Дориан не менялся. Ни одна зима не тронула его лица и не согнала с него цветоподобного сияния молодости. Какая разница по сравнению с произведениями человеческих рук! Что с ними сталось? Где теперь та большая желтая мантия, на которой изображается битва богов с гигантами, мантия, сотканная смуглыми девушками для богини Афины? Куда делся широчайший веларий, протянутый Нероном над римским Колизеем, этот титанический пурпурный парус, украшенный изображением звездного неба и Аполлона в колеснице, запряженной белыми конями на золотых волоках? Дориану страстно хотелось увидеть диковинные скатерти, вытканные для Гелиогабала, на которых были вышиты все лакомства и яства, какие только можно пожелать для пиршества; и погребальный покров короля Хильперика с тремястами золотых пчел; и вызвавшие негодование епископа Понтийского фантастические мантии, на которых были представлены «львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники — словом, все, что только живописец может заимствовать из природы»; и платье Карла Орлеанского с рукавами, па которых были вышиты слова и музыка песни: «Маdamе, jе suis tout joyeux», при чем нотные линейки были изображены золотом, а каждый нотный знак, передаваемый в ту пору квадратиком, состоял из четырех жемчужин. Дориан читал о комнате в одном из Реймских замков, приготовленной для королевы Иоанны Бургундской: на стенах этой комнаты были вышиты золотом «1321 попугай с гербами короля и 561 бабочка с гербами королевы на крылышках». У Екатерины Медичи была траурная постель из черного бархата, расшитого полумесяцами и солнцами. Балдахин над кроватью был из дамасской камки с гирляндами и сплетеньями из листьев по золотому и серебряному фону, а по краям отделан жемчужной бахромой. Стены спальни были затянуты рядами гербов королевы, вырезанных из черного бархата и нашитых на серебряную парчу. В апартаментах Людовика ХІV находились вышитые золотом кариатиды вышиной в пятнадцать футов. Шатер над парадной кроватью Яна Собесского, короля польского, был из золотой смирнской парчи; по ней были вышиты бирюзою изречения из Корана. Колонки шатра, серебряные, позолоченные, великолепной работы, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатер этот был взят в турецком лагере под Веной, им осеняли знамя Магомета.

Так в течение целого года Дориан старательно собирал самые выдающиеся образцы тканей и вышивок. Он приобретал нежные делийские кисеи, тонко переплетенные золотыми нитями и затканные радужными крыльями жуков; дакийские газы, за свою прозрачность известные на Востоке под именем «тканей воздуха», «струящейся воды» и «вечерней росы»; явские ткани с причудливыми узорами, прекрасной работы; китайские драпировки; книги, переплетенные в красноватый атлас или светло-голубой шелк, затканный цветами лилий, птицами и разными изображениями; вуали из Иасий, вышитые венгерским узором; сицилийские парчи и жесткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми монетами и японские Foukousas, в золотисто-зеленоватых тонах, с изображениями птиц удивительной окраски.

Он питал также особую страсть к церковным облачениям, как и ко всему, имевшему отношение к церковной службе. В длинных сундуках из кедрового дерева, стоявших по стенам западной галереи его дома, он хранил много редких и прекрасных образцов одежды Невесты Христовой, которая должна носить пурпур, алмазы и тонкое белье, чтобы прикрыть бледное, изможденное тело, изнуренное добровольными муками, израненное самобичеваниями. Дориан обладал великолепной ризой из малинового шелка и золотой парчи, с орнаментом из золотых гранатов, вставленных в шестилепестковые цветы, по бокам которых был орнамент из ананасов, вышитый мелким жемчугом. Отвороты ее были разбиты на отдельные четырехугольники, с изображениями сцен из жития Пресвятой Девы, а на капюшоне цветными шелками вышито было Успение Богородицы. Это было итальянское произведение ХV века. Другая риза была из зеленого бархата, вышитого сердцевидными листьями аканта, а оттуда на длинных стеблях свешивались белые цветы с деталями из серебра и цветного бисера. Золотая застежка изображала рельефную голову серафима, вышитую золотом. Отвороты были вытканы из красного шелка и золота и украшены медальонами многих святых и мучеников, среди которых был и св. Себастьян. У Дориана также были церковные облачения из янтарного и голубого шелка, из золотой парчи и желтого глазета, воздухи с изображениями Страстей и Распятий Спасителя, вышитые львами, павлинами и другими эмблемами; стихари из белого атласа и бледно-розовой шелковой камки, украшенные тюльпанами, дельфинами и fleurs de lys; покровы для алтарей из алого бархата и голубого полотна и множество антиминсов, воздухов и поручней. В мистическом назначении этих предметов было что-то, действовавшее на воображение Дориана.

Ибо все эти драгоценности, как и многое другое, собранное в его красивом доме, служило для него лишь средством забвения, способом хоть на время убежать от страха, иногда казавшегося ему почти невыносимым. Он собственноручно повесил на стену уединенной, вечно замкнутой комнаты, где он провел большую часть своего детства, страшный портрет, менявшиеся черты которого показывали ему действительное разрушение его жизни; пурпурный, вышитый золотом покров всегда закрывал портрет. По целым неделям не входил Дориан туда, забывал про отталкивающую картину, и вновь легко становилось у него на сердце, вновь возвращалась его редкостная жизнерадостность, его страстное поглощение бытием. Потом вдруг, как-нибудь ночью, он тихонько прокрадывался вон из дома и направлялся в ужасные притоны поблизости от Blue Gate Fields, целые дни проводил там, пока его не прогоняли. Вернувшись домой, Дориан садился перед портретом и долго глядел на него, иногда с отвращением и к нему и к самому себе, а иногда с той гордостью индивидуализма, в которой, быть может, таится половина очарования порока; он с тайным удовольствием улыбался уродливой тени, обреченной нести тяжесть, предназначенную для него.

Через несколько лет Дориан уже не мог надолго отлучаться из Англии и бросал то нанятую вместе с лордом Генри виллу в Трувиле, то маленький, обнесенный белыми стенами домик в Алжире, где они не раз проводили зиму. Он был не в силах выносить разлуку с портретом, занявшим такое место в его жизни, и кроме того боялся, что в его отсутствие кто-нибудь мог проникнуть в комнату, хотя он и велел прибить к этой двери крепкие железные засовы.

Он был вполне уверен, что портрет не выдаст его никогда. Правда, он все еще сохранял сходство, несмотря на отталкивающее свое безобразие; но что же из этого? Дориан рассмеялся бы в лицо тому, кто вздумал бы издеваться над ним. Не он же его написал. Какое ему дело, что портрет имел такой гадкий, позорный вид? Если бы даже Дориан сам вздумал рассказать им всю правду, разве кто-нибудь поверил бы ему?

И все-таки он боялся. Иногда, принимая в своем обширном доме в Ноттингэмшире фешенебельных юношей своего круга, с которыми он, главным образом, был дружен, и удивляя все графство роскошью и пышным великолепием своей веселой жизни, Дориан вдруг покидал своих гостей и спешил в город, чтобы убедиться, не взломана ли дверь, и на своем ли месте картина. А что, если ее украдут? Одна мысль об этом заставляла его холодеть от ужаса. Весь свет тогда, без сомнения, узнает его тайну. Может быть, уже и так ее подозревают?

Ибо, хотя Дориан и привлекал очень многих, однако было немало людей, относившихся к нему недоверчиво. Так, он едва не был забаллотирован в одном аристократическом клубе, членом которого он имел полное право сделаться по своему рождению и социальному положению; и даже рассказывали, что однажды, когда приятель ввел его в курительную Черчилл-клуба, герцог Берник и еще один господин встали и демонстративно вышли. Странные слухи стали ходить про него вскоре после того, как ему минуло двадцать пять лет. Говорили, будто бы видели его в обществе иностранных матросов в низком притоне отдаленного квартала, в Уайтчепеле, и рассказывали, что он водил компанию с ворами и фальшивомонетчиками и был посвящен в тайны их профессии. Его странные исчезновения обратили на себя внимание, и, когда он снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, или, проходя мимо, презрительно улыбались, или смотрели на него холодным, испытующим взглядом, как бы решив проникнуть в его тайну.

Дориан, конечно, не обращал внимания на все эти обидные выходки, и для большинства его открытые, добродушные манеры, чарующая мальчишеская улыбка и бесконечная, юная грация, которая, казалось, никогда его не покинет, были сами по себе достаточным ответом на всю эту клевету, — ибо многим эти слухи казались клеветою. Однако же было замечено, что наиболее близкие к нему люди мало-помалу начинали как будто его избегать. Безумно обожавшие его женщины, ради него пренебрегавшие общественным мнением и бросившие вызов предрассудкам, бледнели от стыда или ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.

Но все эти передаваемые шепотом сплетни только увеличивали в глазах многих его странное, опасное обаяние. Его огромное состояние служило ему верной гарантией безопасности. Общество, по крайней мере, цивилизованное общество, никогда не склонно легко верить тому, что может обесславить людей богатых и обаятельных. Оно инстинктивно чувствует, что хорошие манеры важнее нравственности, и высшая порядочность во мнении света значит меньше, чем обладание хорошим поваром. И в самом деле: мало утешения в том, что человек, накормивший вас невкусным обедом и предложивший вам скверное вино, безупречен в своей частной жизни. Даже высочайшие добродетели не могут вознаградить за полутеплые кушанья, как заметил однажды лорд Генри, обсуждая этот вопрос; и в защиту такого взгляда многое можно сказать. Ведь требования хорошего общества те же, или должны быть теми же, что и в искусстве. Форма для него безусловно главное. Общество должно всегда сохранять величавость и нереальность какой-то торжественной церемонии и должно совмещать неискренность романтической пьесы с остроумием и красотой, сообщающими таким пьесам привлекательность. Разве неискренность такая ужасная вещь? Едва ли. Она просто средство разнообразить наши индивидуальности.

Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Он часто удивлялся душевной узости тех, кто понимал человеческое «я», как начало простое, неизменное, достоверное и единосущное. Для него человек представлял собою существо с мириадами жизней и мириадами ощущений, сложное, многообразное создание, носившее в себе странные наследия мыслей и страстей, самое тело которого было заклеймено чудовищными болезнями мертвых.

Дориан любил бродить по высокой холодной картинной галерее своего загородного дома и рассматривать портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, «обласканный двором за свое красивое лицо, которое недолго у него сохранилось», — по описанию Франка Осборна в его "Мемуарах о царствовании королевы Елисаветы и «короля Иакова». Уж не жизнью ли молодого Герберта жил иногда Дориан? Может быть, какой-нибудь странный, ядовитый зародыш передавался из тела в тело, пока не дошел до него. Не смутный ли отзвук того горького чувства об утраченном обаянии заставил Дориана в мастерской у Бэзиля Холлуорда столь неожиданно и почти беспричинно высказать безумное пожелание, так изменившее всю его жизнь? Вот, со сложенными у ног черными доспехами, в красном камзоле, стоит сэр Антоний Шерард. Доспехи разукрашены серебром, камзол расшит золотом, на кафтане драгоценные камни, золотые канты на рукавах и на брыжах. Какое наследство оставил ему этот человек? Не завещал ли ему возлюбленный Джиованны Неаполитанской какого-нибудь постыдного порока? Быть может, собственные поступки Дориана Грея были только сновидениями, которых не успел осуществить этот покойный его предок? А вот с поблекшего полотна улыбалась леди Елисавета Деверё, в газовой накидке и вышитом жемчугом корсаже, с розовыми разрезными рукавами. В правой руке у нее цветок, а в левой — ожерелье белыми и алыми розами на эмали. Подле нее, на столике, мандолина и яблоко. На ее остроконечных башмаках большие зеленые розетки. Дориан знал ее жизнь и странную судьбу ее любовников. Не передалось ли ему что-нибудь и из ее темперамента? Ее овальные, с тяжелыми веками глаза, казалось, с любопытством смотрели на него. А что ему досталось от Джорджа Виллобай с его напудренными волосами и причудливыми мушками? Какая жестокость у него на лице! Лицо смуглое и мрачное, а чувственные губы точно подернуты презрением. Тонкое кружево падает на его худощавые желтые руки, сплошь покрытые кольцами. Он был щеголем XVIII столетия и другом юности лорда Феррарса. Что унаследовал Дориан от второго лорда Бекенхама, товарища безумных дней принца-регента и одного из свидетелей его тайного брака с миссис Фицгерберт? Как он был горд и красив, у него каштановые кудри и такая высокомерная осанка! Какие страсти завещал он? Свет считал его негодяем. Он руководил оргиями в Карлтон-Хаусе. Звезда ордена Подвязки сияла у него на груди. Рядом с ним висел портрет его жены, бледной женщины с тонкими губами, одетой в черное. Ее кровь также струилась в жилах Дориана. Как все это было любопытно! И его мать, похожая лицом на леди Гамильтон, — с такими влажными, словно омоченными вином губами, — он знал, что унаследовал от нее! Он унаследовал от нее свою собственную красоту и страсть к красоте других. Она улыбалась ему, одетая в легкое платье вакханки. Волосы ее были заплетены виноградными листьями, и пурпурная влага переливалась через края чаши, которую она держала в руке. Телесные краски на картине уже поблекли, но глаза все еще оставались поразительными по глубине и яркости красок. Казалось, они всюду следили за Дорианом, куда бы он ни пошел.

Однако же человек не только в своем собственном роде, но и в литературе имеет предков, из которых многие более близки ему по типу и темпераменту, и их влияние, конечно, более ощутительно.

По временам Дориану Грею казалось, что вся история была лишь летописью его собственной жизни, не той, которую он переживал в действительности, и не во всех подробностях, но той, которую рисовало ему воображение, и подсказывали его влечения и мысли. Ему казалось, что он знал всех этих ужасных, чудовищных людей, промелькнувших на мировой сцене и сделавших пороки столь заманчивыми и зло столь увлекательным. Ему казалось, что каким-то таинственным образом их жизнь была и его жизнью.

Герой поразительного романа, оказавшего такое влияние на жизнь Дориана, тоже знал эту странную мысль. В седьмой главе книги он рассказывает, как вместе с Тиберием он пережил его настроения, сидя в саду на Капри, увенчанный лавровым венком, служившим ему талисманом от молнии, и читая циничные книги Элефантиды в то время, как карлики и павлины важно прохаживались вокруг, а флейтист дразнил кадильщика фимиама; сделавшись Калигулой, он пировал в цирковых конюшнях с конюхами в зеленых камзолах и ужинал из яслей слоновой кости вместе с лошадью, украшенной брильянтовой повязкой; сделавшись Домицианом, он бродил по гладким мраморным плитам коридора, ища обезумевшими от ужаса глазами отражение кинжала, от которого должен был погибнуть, мучимый — подобно всем людям, ни в чем не знавшим отказа в жизни — смертельной тоской, неизлечимым taedium vitae; Нероном, сквозь зеленый изумруд, глядел он на окровавленную арену цирка, а потом на носилках из жемчуга и пурпура, запряженных мулами, подкованными серебром, возвращался он в свой Золотой дворец по Гранатовой аллее, напутствуемый глухими проклятиями черни; Гелиогабалом, раскрасив лицо, участвовал он в собраниях женщин и, привезя Луну из Карфагена, соединил ее мистическим браком с Солнцем.

Снова и снова Дориан перечитывал эту фантастическую главу, а также и две следующих, в которых, словно на странных гобеленах, или на искусно гравированных эмалях, были изображены все уродливые и красивые жертвы Порока, Кровожадности и Скуки, наложивших на них печать чудовищности или безумия: Филиппо, герцог Миланский, умертвивший свою жену и раскрасивший ей губы алым ядом, дабы ее любовник мог всосать смерть с мертвых уст той женщины, которую он ласкал; венецианец Пьетро Барби, известный под именем Павла Второго, в тщеславии стремившийся к титулу Прекрасного; его тиара, оцененная в 200.000 флоринов, была куплена ценой страшного преступления; Джиан-Мариа Висконти, травивший гончими живых людей, мертвое тело которого усыпала розами любившая его блудница; Борджиа на белом коне и рядом с ним братоубийца в плаще, запятнанном кровью Перотто; Пиетро Риарио, молодой кардинал, архиепископ Флоренции, сын и любимец Сикста IV, красота которого могла сравниться только с его порочностью и который в шатре из белого и малинового шелка, убранном нимфами и кентаврами, принимал Леонору Аррогонскую и позолотил мальчика, чтобы он служил на празднестве в роли Ганимеда или Гиласа; Эззелин, меланхолия которого могла рассеяться только при виде смерти, страдавший такой же страстью к крови, как другие к красному вину, — сын злого духа, как его называли, обманувший своего отца в игре в кости на собственную душу; Джианбатиста Чибо, в насмешку прозванный Невинный, в онемевшие члены которого доктор-еврей впустил кровь трех юношей; Сигизмондо Малатеста, любовник Изотты и властитель Римини, задушивший салфеткой Полиссену и отравивший Жиневру д`Эсте из изумрудного кубка, тот самый Малатеста, чье изображение, как врага Бога и людей, было предано сожжению в Риме за то, что в честь позорной страсти он выстроил языческий храм для христианского богослужения; Карл VI, так страстно любивший жену своего брата, что один прокаженный предупредил его об ожидавшем его безумии, находивший успокоение, когда мозг его уже тронулся, только в сарацинских картах, с изображением Любви, Смерти и Безумия; и наконец Грифонетто Бальони в пышном камзоле, в украшенной брильянтами шляпе, с кудрями, напоминавшими акант, убийца Асторре и его невесты, а также Симонетто и его пажа, обладавший такой красотой, что даже все ненавидевшие его не могли удержаться от слез при виде его смерти на желтой площади Перуджии, и даже проклявшая его Аталанта благословила его.

Во всех этих людях таилась какая-то ужасная притягательная сила. Во сне они грезились Дориану и днем тревожили его воображение. Эпоха Возрождения знала странные способы отравления с помощью шлема, зажженного факела, вышитой перчатки, веера, украшенного самоцветными камнями, позолоченных мускусных шариков и янтарных цепочек. Дориан Грей был отравлен книгой. Были такие минуты, когда он смотрел на зло, просто как на средство осуществления своей идеи о красоте.

XII[править]

Это произошло девятого ноября, накануне того дня, когда Дориану должно было исполниться тридцать восемь лет. Впоследствии он часто вспоминал об этом.

Он обедал у лорда Генри и теперь возвращался домой. Было одиннадцать часов; ночь была сырая и холодная. Закутавшись в тяжелую шубу, он шел пешком, и на углу Гросвенор-сквера и улицы Саут-Одли мимо него в тумане быстро мелькнул какой-то человек в сером пальто, с поднятым воротником. В руке у него была дорожная сумка. Дориан узнал его. Это был Бэзиль Холлуорд. Странное чувство безотчетного страха напало на Дориана. Он сделал вид, что не узнал художника, и ускорил шаги по направлению к дому.

Но Холлуорд его заметил. Дориан слышал, как он сначала остановился, потом повернул назад и стал догонять его. Через несколько минут рука Бэзиля уже коснулась его плеча.

— Дориан! Какое необыкновенное счастье! Я ждал в вашем кабинете с девяти часов. Наконец я сжалился над вашим усталым слугой и сказал ему, чтобы он ложился спать, а сам ушел. С полночным поездом я уезжаю в Париж, и мне особенно хотелось увидеться с вами перед отъездом. Когда вы проходили мимо, я узнал вас, или, вернее, вашу шубу. Но я не был вполне уверен. А вы разве не узнали меня?

— В таком тумане, милый Бэзиль? Да я и Гросвенор-сквера не узнаю. Думаю, мой дом должен быть где-нибудь здесь, но далеко в этом не уверен. Мне жаль, что вы уезжаете, ведь я вас не видел целую вечность. Но вы, наверное, скоро вернетесь?

— Нет, я не вернусь в Англию раньше, чем через полгода. Я намерен снять в Париже мастерскую и затвориться в ней, пока не кончу большую картину, которая созрела в моей голове. Впрочем, не о себе я хотел говорить. Вот мы и у вашей двери. Позвольте мне войти на несколько минут. Мне нужно поговорить с вами.

— Я буду очень рад. Но не опоздаете ли вы на поезд? — вяло проговорил Дориан Грей, поднимаясь по ступенькам и открывая дверь своим ключом.

При свете лампы, прорезавшем туман, Холлуорд взглянул на часы.

— У меня еще много времени, — ответил он. — Поезд отходит не раньше четверти первого, а теперь всего только одиннадцать. В сущности, когда я вас встретил, я ведь шел в клуб, где надеялся вас найти. Видите, мне не придется терять время на сдачу багажа, так как все вещи я уже отправил вперед. Все, что я беру с собой, — здесь, в этой сумке, а в двадцать минут я свободно могу доехать до станции Виктория.

Дориан посмотрел на него и улыбнулся.

— Вот так подходящий способ путешествия для модного художника! Ручной саквояж и непромокаемое пальто! Ну, входите скорее, а то туман заберется в дом. И, пожалуйста, не начинайте серьезных разговоров. В нынешнее время серьезного нет ничего. По крайней мере, ничто не должно быть серьезным.

Холлуорд, входя, покачал головой и проследовал за Дорианом в кабинет. Там, в большом камине, ярко пылали дрова. Лампы были зажжены, а на маленьком столике стоял открытый датский серебряный погребок, с несколькими сифонами содовой воды и большими гранеными стаканами.

— Видите, Дориан, ваш слуга устроил меня здесь совсем по-домашнему. Он дал мне все, что мне было нужно, даже лучшие ваши папиросы с золотыми мундштуками. Он — в высшей степени гостеприимное существо. Мне он гораздо больше нравится, чем ваш прежний француз. Кстати, куда он девался, этот француз?

Дориан пожал плечами.

— Кажется, он женился на горничной леди Рэдлей и водворил ее в Париже, в качестве английской портнихи. Англомания там теперь в моде, как говорят. Это довольно глупо со стороны французов, не правда ли? Но, знаете ли, он был далеко не плохой слуга. Я его никогда не любил, но жаловаться на него не могу. Иногда выдумываешь себе разные глупости! Он, действительно, был мне очень предан, и, казалось, ему было очень жаль уходить. Хотите еще стакан брэнди с содовой? Или, может быть, лучше рейнвейна с сельтерской? Я сам всегда пью рейнвейн с сельтерской. Наверное, найдется в соседней комнате.

— Благодарю, я больше не буду пить, — сказал Холлуорд, снимая свою шляпу и пальто и бросая их на саквояж, который он поставил в углу. — А теперь, мой милый, я хочу серьезно с вами поговорить. Не хмурьтесь, пожалуйста. Этим вы сильно усложняете мою задачу.

— В чем же дело? — воскликнул Дориан своим нетерпеливым голосом, опускаясь на диван. — Надеюсь, не обо мне? Я сегодня так устал от самого себя. Я хотел бы быть кем-нибудь другим.

— Именно о вас я хочу говорить, — ответил Холлуорд своим серьезным, негромким голосом: — и должен сказать вам это. Я задержу вас всего на полчаса.

Дориан вздохнул и закурил папиросу.

— Полчаса! — прошептал он.

— Я не слишком многого прошу у вас, Дориан, и говорю я исключительно ради вас самого. Мне кажется, вам необходимо узнать, что в Лондоне о вас говорят самые ужасные вещи.

— Я ничего не хочу о них знать. Я люблю слушать сплетни о других, но сплетни о себе самом меня не интересуют. В них нет прелести новизны!

— Они должны вас интересовать, Дориан. Каждый джентльмен заинтересован в своем добром имени. Не хотите же вы, чтобы люди говорили о вас, как о человеке низком и бесчестном. Конечно, у вас есть положение, богатство и так дальше. Но положение и богатство еще не все. Заметьте, что сам я совсем не верю этим слухам, — по крайней мере, когда вижу вас. Порок отпечатлевается на лице человека. Его нельзя утаить. Говорят о тайных пороках. Но тайных пороков нет. Если какой-нибудь несчастный обладает пороком, то это проявляется в линиях рта, в потупленных глазах, даже в форме рук. Один господин — я не хочу называть его имя, но вы его знаете — явился в прошлом году ко мне и просил написать его портрет. Я его прежде никогда не видел и до этой поры ничего про него не слыхал, хотя впоследствии слышал очень много. Он предложил мне необыкновенно высокую цену. Я отказался. В форме его пальцев было что-то, что меня отталкивало. Теперь я знаю, что был совершенно прав в своих предположениях. Жизнь его ужасна. Но вы, Дориан, у вас такое чистое, открытое, невинное лицо, такая дивная, нетронутая юность… я не могу поверить ничему дурному про вас. Но ведь я так редко вас вижу; вы никогда больше не зайдете ко мне в мастерскую, и, когда я далек от вас и слышу все эти ужасы, которые про вас рассказывают, я не знаю, что и подумать. Почему это, Дориан, такой человек, как герцог Бервик, покидает комнату клуба при вашем появлении? Почему многие люди в Лондоне не хотят бывать у вас и не зовут вас к себе? Вы прежде были другом лорда Стэвлея. На прошлой неделе я встретился с ним на обеде. Упомянули ваше имя — в связи с теми миниатюрами, которые вы одолжили для выставки в Дудлеевской галерее. Стэвлей с презрительной усмешкой сказал, что у вас могут быть самые тонкие художественные вкусы, но что с вами не должна быть знакома ни одна чистая девушка и ни одна порядочная женщина не должна находиться в одной комнате. Я напомнил ему, что я ваш друг, и попросил у него объяснений. Он дал мне их. Он дал мне их, не стесняясь присутствием посторонних. Это было ужасно! Почему ваша дружба так пагубна для всех молодых людей? Почему недавно застрелился этот несчастный молодой гвардеец? Вы были его близким другом. Почему сэр Генри Аштон должен был оставить Англию с запятнанным именем? Вы были с ним неразлучны. Почему так ужасно кончил Адриан Сингльтон? А сын лорда Кента, какую жизнь ведет он теперь? Вчера я встретил его отца на Сент-Джэмской улице. Он казался разбитым от стыда и от горя. А молодой герцог Перт? Что за жизнь теперь у него! Кто из порядочных людей захочет с ним знаться?

— Молчите, Бэзиль. Вы говорите о том, чего не знаете, — сказал Дориан Грей, кусая губы, с оттенком крайнего презрения в голосе. — Вы спрашиваете меня, почему Бервик выходит из комнаты, когда я в нее вхожу? Не потому, что он знает что-нибудь о моей жизни, а потому, что я до мельчайших подробностей знаю его жизнь. У него в жилах течет такая кровь, что вряд ли у него может быть чистая совесть. Вы спрашиваете меня о Генри Аштоне и молодом Перте. Но разве я внушил первому его пороки, а второму — его развращенность? Если глупый сын Кента берет себе жену прямо с улицы, при чем же тут я? Если Адриан Сингльтон подделывает подпись своего друга на векселе, то разве я его опекун? Я знаю, как люди болтают в Англии. Средние классы проветривают свои нравственные предрассудки за своим невкусным обедом и шепчутся о том, что они называют распущенностью высших классов, дабы сделать вид, что они бывают в хорошем обществе и находятся на дружеской ноге с теми, о ком они сплетничают. В этой стране достаточно человеку иметь мозги в голове и быть хорошего происхождения, чтобы о нем, не переставая, болтал каждый пошлый язычок. А какой образ жизни ведут сами эти люди, желающие казаться добродетельными? Милый мой, вы забываете, что вы — на родине лицемеров.

— Дориан, — воскликнул Холлуорд, — дело не в этом. Англия достаточно плоха, я знаю, и все английское общество никуда не годится. Потому-то я и хочу, чтобы вы были безукоризненны. Но вы не безукоризненны. Каждый имеет право судить о человеке по тому влиянию, которое он оказывает на своих друзей. Все ваши друзья словно лишились всякого понятия о чести, добре и чистоте. Вы их заразили безумной страстью к наслаждению. Все они опустились в бездну. Вы повели их туда. Да, именно вы, и все же вы еще можете улыбаться, как улыбаетесь сейчас. И есть еще худшее за вами. Я знаю, что вы с Гарри большие друзья. Хотя бы по этой причине, вы не должны были делать имя его сестры бранным словом.

— Берегитесь, Бэзиль! Вы заходите слишком далеко.

— Я должен сказать вам все, и вы должны выслушать меня. Вы выслушаете меня. Когда вы встретили леди Гвендолен, ее не касалась ни одна сплетня. А теперь найдется ли хоть одна приличная женщина в Лондоне, которая бы согласилась прокатиться с ней в парке? Почему даже ее детям запрещено с нею жить?.. Еще многое другое рассказывают про вас — например, что вас видели выходящим на рассвете из ужасных каких-то домов, видели, как вы, переодевшись, крались в самые грязные притоны. Неужели все это правда? Может ли это быть правдой? Когда я в первый раз все это услышал, я рассмеялся. Но когда я теперь слышу эти рассказы, они приводят меня в содрогание. А что говорят про ваш загородный дом и про жизнь, которая там ведется! Дориан, вы не знаете, что о вас говорят! Я не буду вас уверять, что не собираюсь читать наставлений. Помню, Гарри говорил однажды, что каждый человек, принимающий на себя роль добровольного проповедника, всегда начинает с такого заявления, а затем нарушает свое слово. Я именно собираюсь прочитать вам наставление. Я хочу, чтобы вы вели такую жизнь, за которую люди уважали бы вас. Я хочу, чтобы у вас было незапятнанное имя и хорошая слава. Я хочу, чтобы вы бросили тех гадких людей, с которыми вы ведете дружбу. Не пожимайте плечами. Не будьте так равнодушны. Вы можете оказывать удивительное влияние. Пусть же оно будет хорошим, а не дурным. Говорят, что вы развращаете всякого, с кем бываете близки, и что достаточно вам войти в какой-нибудь дом, чтобы и позор вошел вслед за вами. Не знаю, так это, или нет. Почем я могу знать? Но так про вас говорят. Мне говорили такие вещи, в которых, кажется, нельзя сомневаться. Лорд Глостер был в Оксфорде одним из моих ближайших друзей. Он показал мне письмо своей жены, написанное ею перед смертью в одинокой вилле в Ментоне. Ваше имя было вплетено в самую ужасную изо всех когда-либо прочитанных мною исповедей. Я сказал ему, что это невероятно, что я знаю вас хорошо, и что вы на это неспособны. Знаю ли я вас? Хотел бы верить, что знаю! Прежде чем ответить на этот вопрос, я должен был бы видеть вашу душу.

— Видеть мою душу! — пробормотал Дориан, вставая с дивана и бледнея от страха.

— Да, — серьезно ответил Холлуорд с глубокой грустью в голосе, — видеть вашу душу. Но это возможно одному только Богу.

Горький, язвительный смех сорвался с губ Дориана.

— Вы собственными глазами увидите ее сегодня! — воскликнул он, хватая со стола лампу. — Пойдемте: ведь это дело ваших рук. Так почему бы вам и не взглянуть на свое дело? Вы можете потом рассказывать всему миру, если хотите. Никто вам не поверит. А если бы и поверили, то еще больше ценили бы меня. Я лучше вас знаю наш век, хотя вы так скучно о нем толкуете. Идемте, говорю вам. Вы достаточно рассуждали сейчас о нравственном разложении. Теперь вы взглянете ему прямо в глаза.

В каждом произносимом им слове звучало безумие гордости. Он капризно топал ногой, по своей дерзкой мальчишеской привычке. Он испытывал ужасную радость при мысли, что кто-нибудь другой разделит его тайну, и что человек, написавший портрет, — виновник позора всей его жизни, — навсегда будет придавлен отвратительным воспоминанием о том, что он сделал.

— Да, — продолжал он, ближе подходя к Бэзилю и пристально глядя в его суровые глаза. — Я покажу вам свою душу. Вы увидите то, что, по-вашему, может видеть один только Бог.

Холлуорд отступил.

— Дориан, ведь это богохульство! — воскликнул он. — Не говорите таких слов! Они ужасны и бессмысленны!

— Вы так думаете? — Дориан снова рассмеялся.

— Я это знаю. И то, что я говорил сегодня, я говорил для вашего же блага. Вы знаете, что я всегда был вам верным другом.

— При чем здесь я? Договаривайте, что хотите сказать!

Судорога боли пробежала по лицу Холлуорда. Он на минуту умолк, и дикая жалость овладела им. В сущности, какое право имеет он вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если Дориан совершил даже десятую долю того, что ему приписывали, то как он должен был страдать!

Бэзиль выпрямился, отошел к камину и постоял у огня, глядя на горевшие дрова, на пепел, подобный инею, на трепещущие язычки пламени.

— Я жду, Бэзиль, — проговорил юноша холодным и ясным голосом.

Холлуорд повернулся к нему.

— Я хочу сказать вот что, — воскликнул он. — Вы должны дать мне ответ на все эти ужасные обвинения. Скажите мне, что это неправда, и я вам поверю. Опровергните их, Дориан, опровергните их! Разве вы не видите, как я мучусь? Боже мой! Не говорите мне, что вы безнравственны, развратны, бесстыдны.

Дориан Грей улыбнулся. Презрение появилось у него на губах.

— Пойдем наверх, Бэзиль, — проговорил он спокойно. — Я веду дневник своей жизни, но он никогда не покидает той комнаты, в которой он пишется. Я покажу его вам, если вы пойдете со мной.

— Я пойду с вами, Дориан, если вы этого хотите. Я вижу, что уже опоздал на поезд. Да это несущественно. Я могу уехать и завтра. Но не заставляйте меня что-либо читать сегодня. Все, что мне надо, это прямой ответ на мой вопрос.

— Вы его получите там, наверху. Здесь я бы не мог его дать. Долго вам не придется читать.

XIII[править]

Дориан вышел из комнаты и начал подниматься по лестнице.

Бэзиль Холлуорд вплотную следовал за ним. Оба ступали осторожно, как инстинктивно ступают люди ночью. Лампа бросала причудливые тени на стену и на ступеньки лестницы. На улице поднялся ветер, и стекла задребезжали.

Достигнув верхней площадки, Дориан поставил лампу на пол, вынул ключ и открыл дверь.

— Вы настаиваете на ответе, Бэзиль? — спросил он тихим голосом.

— Да.

— Великолепно! — ответил Дориан, улыбаясь. Потом он прибавил довольно резко: — Вы единственный человек в мире, который имеет право узнать обо мне все. Вы и сами не знаете, какую большую роль вы играли в моей жизни. — И, подняв лампу, он открыл дверь и вошел. Струя холодного воздуха налетела на них, и пламя вспыхнуло мутно-оранжевым светом. Дориан вздрогнул.

— Закройте за собой дверь, — шепнул он, ставя лампу на стол.

Холлуорд с недоумением огляделся по сторонам.

Комната имела вид, словно в ней не жили много лет. Поблекший фламандский гобелен, занавешенная картина, старый итальянский кассоне, почти пустой книжный шкаф, стол и стул — вот как будто и все, что в ней находилось. Пока Дориан Грей зажигал огарок свечи, стоявший на камине, Бэзиль заметил, что все было покрыто густым слоем пыли, и что ковер был дырявый. За панелью в стене прошмыгнула мышь. Запах сырости стоял в комнате.

— Итак, вы думаете, что только Бог может видеть наши души, Бэзиль? Отдерните эту занавеску, и вы увидите мою душу.

Голос говорившего звучал холодно и жестко.

— Вы сошли с ума, Дориан, или притворяетесь сумасшедшим, — возразил Холлуорд и нахмурился.

— Вы не хотите? Ну, тогда я сам… — сказал молодой человек; и он сорвал покрывало с прута и бросил его на пол.

Возглас ужаса вырвался из уст художника при виде страшного лица, пристально смотревшего на него с полотна при тусклом свете. В выражении его было что-то такое, что наполнило Бэзиля отвращением и омерзением. Боже милосердный! Ведь это — лицо Дориана Грея! Ужасная перемена, отчего бы она ни происходила, еще не вполне уничтожила его дивную красоту. Золото еще блестело в поредевших волосах, и чувственные губы еще алели. Тупо смотревшие глаза еще не вполне утратили свой когда- то чудный голубой цвет, благородные линии тонко изваянных ноздрей и пластичной шеи еще сохранились. Да, это был сам Дориан. Но кто же все это сделал? Бэзиль почти узнавал произведение своей кисти, да и рама была сделана по его рисунку. Одна мысль, что это его работа, была чудовищна, и все же он боялся, что это так. Схватив зажженную свечу, он поднес ее к картине. В левом углу он увидел свое имя, выведенное длинными ярко-красными буквами.

Это была какая-то безумная пародия, какая-то низкая, подлая карикатура. Бэзиль ничего такого никогда не писал. А между тем это было его собственное произведение. Он это знал, и ему казалось, что кровь его из огненной мгновенно сделалась ледяной. Его собственная картина! Что это значило? Почему она изменилась? Бэзиль оглянулся и посмотрел на Дориана Грея глазами больного человека. Рот его судорожно передергивался, сухой язык неспособен был выговорить ни слова. Он провел рукою по лбу. Лоб был покрыт липким потом.

Юноша, прислонясь к камину, наблюдал за ним с тем странным выражением лица, которое можно наблюдать у людей, увлеченных игрою великого артиста. В нем не было ни истинного горя, ни истинной радости. В нем была только страсть зрителя, да, пожалуй, какая-то тень торжества. Он вынул цветок из петлицы и вдыхал его аромат, или притворялся, что вдыхает.

— Что это значит? — воскликнул наконец Холлуорд.

Его собственный голос прозвучал странно и резко у него в ушах.

— Много лет тому назад, когда я был еще мальчиком, — сказал Дориан Грей, комкая цветок в руке: — вы встретились со мной, привязались ко мне, льстили мне и научили меня гордиться моей наружностью. Однажды вы познакомили меня с одним из ваших друзей, который объяснил мне чудо молодости, вы же написали мой портрет, который открыл мне чудо красоты. В миг безумия (нужно ли о нем сожалеть, я и теперь не знаю) я высказал желание, которое, пожалуй, вы назовете молитвой…

— Я помню это. О, как хорошо я это помню!.. Нет, это невозможно! Комната сырая, и плесень проникла в полотно. Краски, которыми я писал, заключали в себе какой-нибудь минеральный яд. Говорю вам, что это невозможно.

— Ах, существует ли что-нибудь невозможное? — прошептал Дориан, отходя к окну и прислоняя лоб к холодному, запотевшему стеклу.

— Вы сказали мне, что уничтожили портрет.

— Это была неправда. Портрет уничтожил меня.

— Я не верю, что это моя работа!

— Разве вы не видите в ней своего идеала? — сказал Дориан с горечью.

— Мой идеал, как вы его называете…

— Как вы называли его…

— В нем не было ничего дурного, ничего позорного. Вы были для меня идеалом, которого я никогда больше не встречу. А это — лицо сатира!

— Это лицо моей души.

— Боже! Чему я поклонялся! У него дьявольские глаза.

— В каждом из нас есть рай и ад, Бэзиль! — воскликнул Дориан с диким жестом отчаяния.

Холлуорд вновь повернулся к портрету и посмотрел на него.

— Боже мой, если это правда, — воскликнул он. — Если правда, что жизнь ваша такова, так ведь вы должны быть даже хуже, чем о вас говорят.

Он снова поднес свечу к полотну и стал его рассматривать. Поверхность казалась совсем нетронутой, такой, какой он оставил ее. Очевидно, ужас и мерзость проникли изнутри. Под влиянием какой-то странно ускоренной скрытой жизни, язвы порока медленно разрушали портрет. Тление тела в сырой могиле не было бы так страшно.

Рука Бэзиля дрогнула, свеча со стуком выпала из подсвечника на пол и лежала на полу, потрескивая. Он затушил ее ногой. Потом он бросился на расшатанный стул у стола и закрыл лицо руками.

— Боже милосердный! Дориан, что за кара! Что за ужасная кара!

Ответа не было, но он слышал, как юноша рыдал у окна.

— Молитесь, Дориан, молитесь, — шептал он. — Помните, как нас всех учили в детстве? «Не введи нас во искушение. Остави нам долги наши. Избави нас от лукавого». Давайте, прочитаем это вместе. Молитва вашей гордыни была услышана, молитва раскаяния также будет принята. Я боготворил вас. И я за это наказан. Вы же боготворили самого себя. Мы оба наказаны.

Дориан Грей медленно повернулся и взглянул на Бэзиля затуманенными от слез глазами.

— Слишком поздно, Бэзиль, — пробормотал он.

— Никогда не бывает слишком поздно, Дориан. Давайте, станем на колени и попробуем вспомнить молитву. Кажется, где-то сказано: «хотя бы ваши грехи были, как кровь, Я сделаю их белыми, как снег»?..

— Эти слова для меня уже ничего не значат.

— Молчите, не говорите так! Вы и без того наделали в жизни достаточно зла. Боже мой! разве вы не видите, как глядит на нас этот проклятый портрет?

Дориан Грей взглянул на картину, и вдруг непобедимое чувство ненависти к Бэзилю Холлуорду овладело им, словно оно было навеяно образом на полотне, подсказано ему этими оскаленными зубами.

В нем проснулось бешенство загнанного зверя и преисполнило его таким отвращением к сидевшему у стола человеку, какого он еще никогда не испытывал.

Он дико осмотрелся по сторонам. Что-то блестело на крышке расписного сундука, стоявшего невдалеке от него. Дориан посмотрел туда. Он знал, что это такое: это был нож, принесенный им сюда несколько дней тому назад, чтобы обрезать веревку, и позабытый здесь. Он медленно пошел туда, обходя Холлуорда. Очутившись у него за спиной, он схватил нож и повернулся. Холлуорд сделал движение на стуле, как бы готовясь встать. Дориан бросился на него, вонзил нож в большую артерию позади уха и, пригнув голову Бэзиля к столу, стал наносить удар за ударом.

Послышался глухой стон и ужасный звук, издаваемый человеком, которого душит кровь. Вытянутые вперед руки трижды конвульсивно вскинулись, странно двигая в воздухе сведенными пальцами. Дориан ударил еще два раза, но тот уже больше не двигался. Что-то начало капать на пол. Он выждал еще минуту, продолжая нагибать его голову. Затем он бросил нож на стол и прислушался.

Но, кроме капавшей на потертый ковер крови, ничего не было слышно. Отворив дверь, Дориан вышел на площадку лестницы. В доме была полная тишина. Никто не двигался. Несколько секунд он простоял на площадке, глядя через перила лестницы вниз, в бурную, черную бездну мрака. Потом он вынул ключ из замка, вернулся в комнату и заперся в ней изнутри.

Труп продолжал сидеть за столом в склоненной позе, с согнутой спиной и с фантастически-длинными, простертыми руками. Если бы не багровая, с зубчатыми краями рана в затылке, да не черная лужа сгустившейся крови, медленно разливавшейся по столу, можно было подумать, что человек у стола просто спал.

Как быстро все это произошло! Дориан чувствовал странное спокойствие; он подошел к двери, открыл ее и вышел на балкон. Ветер разогнал туман, и небо напоминало гигантский павлиний хвост, усеянный мириадами золотых глазков. Он взглянул вниз и увидел полисмэна, который обходил свой участок, освещая фонарем двери безмолвных домов. Красный фонарь проезжавшего кэба мелькнул за углом и скрылся. Какая-то женщина, в развевавшейся на ветру шали, медленно брела по панели и, качаясь, придерживалась за решетки. По временам она останавливалась и озиралась. Раз даже она затянула хриплым голосом песню. Полисмэн лениво подошел к ней и что-то сказал. Она засмеялась и, спотыкаясь, пошла дальше. Порыв ветра пронесся по скверу. Газовые фонари замигали своим голубоватым пламенем, а черные ветви голых деревьев закачались. Дориан вздрогнул, вернулся в комнату и закрыл балкон.

Подойдя к двери, он открыл ее. На убитого он и не взглянул. Он чувствовал, что не надо давать себе ясный отчет в происшедшем. Друг, написавший портрет — причину всех его несчастий, — не стоит уже у него на дороге. И этого было достаточно.

Потом он вспомнил о лампе. Она была довольно редкая, мавританской работы, темного серебра, с инкрустированными арабесками вороненой стали, вся осыпанная неграненою бирюзой, ее отсутствие могло быть замечено слугой и могло вызвать разные вопросы. Дориан на минуту остановился в нерешительности, затем вернулся и взял лампу со стола. Он не мог преодолеть себя и взглянул на мертвое тело. Как тихо оно сидело! Как ужасно бледны казались длинные руки! Оно напоминало собою какую-то страшную восковую фигуру.

Заперев за собой дверь, Дориан крадучись стал спускаться по лестнице. Деревянные ступеньки жалобно, словно от боли, стонали. Он несколько раз останавливался и ждал. Но все было тихо. Это был только отзвук его собственных шагов.

Войдя в кабинет, он увидел пальто и дорожную сумку. Их следовало куда-нибудь спрятать. Дориан нажал пружинку в обшивке стены, открыл потайной шкаф, где он хранил свои костюмы для ночных прогулок, и положил туда вещи. После их легко можно было сжечь. Затем он взглянул на часы. Было без двадцати два.

Он сел и принялся думать. Ежегодно, почти ежемесячно в Англии вешали людей за такие же самые поступки. В воздухе носилось безумие убийства. Вероятно, какая-нибудь алая звезда подошла слишком близко к земле… Но какие же могли быть улики против него? Бэзиль Холлуорд в одиннадцать часов вышел из его дома. Никто не видел, как он снова вернулся. Большая часть прислуги была в Сельби-Рояль. Камердинер его уже спал… Париж! Да, конечно, Бэзиль уехал в Париж с ночным поездом, как и собирался. Благодаря его забавной привычке скрытничать, целые месяцы пройдут, прежде чем возникнет какое-либо подозрение. Месяцы! А до тех пор все могло быть уничтожено.

Вдруг его осенила мысль. Он надел свою шубу и шляпу и вышел в переднюю. Там он остановился, услышав тяжелые шаги полисмена и увидев отражение его фонаря в окне. Он переждал, затаив дыхание.

Несколько мгновений спустя он выскользнул на улицу, бесшумно затворив за собою дверь. Потом позвонил. Минут через пять появился его полуодетый, заспанный слуга.

— Простите, что пришлось вас разбудить, Френсис, — сказал Дориан, входя: — но я забыл ключ. Который теперь час?

— Десять минут третьего, сэр, — ответил слуга, взглянув заспанными глазами на часы.

— Десять минут третьего? Ужас, как поздно! Завтра разбудите меня в девять. У меня есть дело.

— Слушаю, сэр.

— Заходил кто-нибудь вечером?

— Мистер Холлуорд, сэр. Он ждал до одиннадцати, а потом ушел, потому что торопился на поезд.

— Жаль, что я не видел его. Велел он что-нибудь мне передать?

— Нет, сэр, только то, что он вам напишет, если не застанет вас в клубе.

— Хорошо, Френсис. Не забудьте же меня разбудить в девять часов.

— Слушаю, сэр.

Слуга ушел, шлепая туфлями.

Дориан Грей сбросил шубу и шляпу на желтый мраморный стол и прошел в кабинет. С четверть часа он прохаживался взад и вперед по комнате, размышляя и покусывая губы. Потом взял с одной из полок адрес-календарь и стал его перелистывать. «Алан Кэмпбелл. 152, Хертфорд-стрит, Мейфэр». Да, именно этот человек был ему теперь нужен.

XIV[править]

На следующее утро, в девять часов, лакей, с чашкой шоколада на подносе, вошел в комнату и открыл ставни. Дориан мирно спал, лежа на правом боку с подложенной под щеку рукой. Он имел вид мальчика, уставшего от игр или занятий.

Человек должен был дважды тронуть его за плечи, прежде чем он проснулся. Когда он открыл глаза, едва заметная улыбка скользнула по его лицу, как бы в ответ на приятные сновидения. Однако ему ничего не снилось. Ночью его не смущали никакие образы горя или радости. Но ведь молодость улыбается без причины. Это одна из ее главных прелестей.

Повернувшись, Дориан оперся на локоть и принялся пить шоколад. Бледное ноябрьское солнце заглядывало в комнату. Небо было ясное, голубое, и в воздухе стояло живительное тепло, совсем как в майское утро.

Постепенно события предшествовавшей ночи бесшумной кровавой поступью прокрались к нему в мозг и отпечатлелись там с ужасающей отчетливостью. Он содрогнулся при воспоминании о том, что он выстрадал, и та же странная ненависть, под влиянием которой он убил сидевшего в кресле Бэзиля Холлуорда, снова овладела им на мгновение и заставила его похолодеть от бешенства. Мертвец все еще сидел там, и солнце теперь освещало его. Как это ужасно! Ночью еще можно было вынести такие отвратительные вещи, но не днем.

Дориан чувствовал, что если бы он стал задумываться над своим поступком, то заболел бы или сошел с ума. Есть преступления, которые прекраснее в воспоминании, чем на деле; есть странные победы, которые дают больше удовлетворения гордости, чем страстям, и больше услаждают ум, чем чувства. Но преступление Дориана было не из таких. Его необходимо было изгнать из памяти, одурманить маками, задушить, чтобы оно не задушило его самого.

Когда пробило половину десятого, Дориан провел рукой по лбу, быстро встал и оделся даже тщательнее, чем обыкновенно, с особой заботливостью выбрав галстук и булавку и несколько раз переменив кольца. Он долго завтракал, пробовал различные блюда, разговаривая с лакеем о новых ливреях, которые он намеревался заказать для своих людей в Сельби, и просмотрел всю корреспонденцию. Некоторые из писем вызвали у него улыбку. Три из них его раздосадовали. Одно он прочел несколько раз и затем, разорвав его на мелкие кусочки, со скучающим видом прошептал: «Что за ужасная вещь — эта женская память!» — как сказал когда-то и лорд Генри.

Выпив свою обычную чашку черного кофе, Дориан медленно вытер губы салфеткой, знаком велел лакею подождать, сел к столу и написал два письма. Одно он положил себе в карман, другое подал слуге.

— Отнесите это в Хертфорд-стрит, № 152, Френсис, а если мистер Кэмпбелл выехал из города, узнайте его адрес.

Как только он остался один, он закурил папиросу и, взяв лист бумаги, принялся рисовать на нем сначала цветы и разные архитектурные мотивы, а затем и человеческие лица. Вдруг он заметил, что каждое рисуемое им лицо имело необыкновенное сходство с Бэзилем Холлуордом. Он нахмурился, встал и, перейдя к книжному шкафу, взял из него книжку наудачу. Он твердо решил не думать о случившемся до тех пор, пока в этом не явится безусловной необходимости.

Растянувшись на кушетке, Дориан взглянул на заглавие книги: «Эмали и камеи» Готье, в издании Шарпантье, на японской бумаге, с офортами Жакмара. Переплет был из лимонно-зеленой кожи с тисненой золотою решеткой, усеянной гранатами. Книга была подарена Адрианом Сингльтоном. Перелистывая страницы, он остановился на стихотворении о руке Ласенера, холодной желтой руке, «с которой еще не смыты следы мучительства», с пушком красных волос и «пальцами Фавна». Он взглянул на свои белые пальцы, тонкие у концов, и перешел к этим чудным стансам о Венеции:

«Sur un gamme cromatique
Le sein de perles ruisselant
La Venus de l’Adriatique
Sort de leau son corps rose et blanc

Les dômes, sur lazur des ondes
Suivant la phrase au pur contour,
Senflent comme des gorges rondes
Que soulève un soupir damour.

Lesquif aborde et me dépose,
Jetant son amarre au pilier,
Devant unde façade rose,
Sur le marbre dun escalier»[10]

Как были восхитительны эти стансы! При чтении их казалось, будто плывешь по зеленым лагунам розово-жемчужного города, в черной гондоле с серебряным носом и стелющимися по воде занавесками. Самые строки казались Дориану теми прямыми бирюзово-голубыми линиями, которые тянутся за вами по воде, когда вы плывете к Лидо. Внезапные вспышки красок напоминали ему игру цветов на радужных шейках птиц, порхающих вокруг высокой колокольни Кампаниллы, похожей на медовые соты, или прохаживающихся с величавой грацией под темными сводами аркад. Закинув голову, полузакрыв глаза, Дориан снова и снова повторял про себя:

«Devant une façade rose,
Sur la marbre d`un escalier».

Вся Венеция была в этих двух строках. Ему вспомнилась проведенная там осень и чудесная любовь, заставившая его натворить восхитительных, безумных глупостей. В каждом городе есть свой романтизм. Но Венеция, как и Оксфорд, сохранила свой романтический фон. А для каждого истинного романтика фон — это все, или почти все… Некоторое время и Бэзиль провел с ним в Венеции; он сходил с ума от Тинторетто. Бедный Бэзиль! Какой ужасной смертью он умер!

Дориан вздохнул и снова взялся за книгу, стараясь забыться. Он читал о ласточках, сновавших в маленьком кафе в Смирне, где сидят хаджи и перебирают янтарные четки, а купцы в тюрбанах курят свои длинные трубки с кисточками и важно беседуют друг с другом. Он читал про обелиск на Place de la Concorde, плачущий гранитными слезами в своем одиноком изгнании, без солнца, и страстно стремящийся обратно, к покрытому лотосами Нилу, где покоятся сфинксы и живут розово-красные ибисы и белые ястребы с золочеными когтями, а крокодилы с маленькими берилловыми глазками медленно движутся по зеленому, дымящемуся илу; он задумался над строками, музыка которых навеяна зацелованным мрамором, тем странным изваянием, которое Готье уподобляет голосу контральто, тем «шmonstre charmant», что лежит в порфировой комнате в Лувре…

Но, спустя некоторое время, книга выпала из рук Дориана. Он стал нервничать, и его охватил припадок страха. Что, если Алан Кэмпбелль выехал из Англии? Целые дни пройдут до его возвращения. Может быть, он еще откажется прийти? Что тогда делать? Каждое мгновение было вопросом жизни и смерти.

Они были большими друзьями когда-то — пять лет тому назад — и были почти неразлучны. Затем близость их внезапно оборвалась. Теперь, когда они встречаются в обществе, улыбается один Дориан Грей; Алан Кэмпбелль никогда не отвечает на улыбку.

Это был замечательно умный молодой человек, хотя он совсем не понимал пластических искусств, а если умел слегка ценить красоты поэзии, то выучился этому всецело от Дориана. Его страстью была наука. В Кембридже он долгое время работал в лаборатории и успешно сдал экзамены по естественным наукам. Да и теперь он все еще занимается химией, имеет собственную лабораторию, в которой обыкновенно запирается по целым дням, к большому огорчению его матери, всей душой мечтавшей для сына о парламентской карьере; она была смутно уверена, что химик — это нечто вроде аптекаря. Тем не менее, Алан был превосходным музыкантом; он играл на рояле и на скрипке лучше, чем большинство любителей. Музыка, собственно, и сблизила его с Дорианом Греем, — музыка и то невыразимое обаяние, которое Дориан Грей, казалось, производил на всех, часто даже сам того не сознавая. Молодые люди встретились у леди Беркшир на вечере, когда там играл Рубинштейн, и после этого их постоянно встречали в опере и вообще всюду, где исполнялась серьезная музыка. Близость их длилась полтора года.

Кэмпбелля всегда можно было встретить или в Сельби-Гояль, или на Гросвенор-сквере. Он, как и многие другие, считал Дориана Грея чудеснейшим и обаятельнейшим существом в мире. Никто никогда не знал, произошла ли между ними ссора или нет. Но вдруг все заметили, что они едва говорили друг с другом при встрече, и что Кэмпбелль всегда старался поскорее уйти, если куда-нибудь являлся Дориан Грей. Алан и сам изменился, — по временам поддавался странной меланхолии, казалось, совершенно разлюбил музыку и сам никогда не играл, отговариваясь тем, что занятия наукой не оставляют ему времени для упражнений. И это была правда. Он с каждым днем все больше увлекался биологией, его имя неоднократно появлялось в научных журналах, в связи с некоторыми любопытными опытами.

Этого-то человека и ждал Дориан Грей. Беспрестанно он поглядывал на часы и страшно волновался по мере того, как минуты проходили за минутами. Наконец он встал и начал ходить взад и вперед по комнате, словно какой-то прекрасный зверь, запертый в клетку. Он ходил длинными, крадущимися шагами. Руки его странно похолодели.

Ожидание стало невыносимым. Время, казалось Дориану, ползло свинцовой поступью, а его самого какие-то чудовищные ветры мчали к извилистым краям какой-то черной скалы над бездною. Он знал, что его там ожидало; видел это ясно и, содрогаясь, сжимал холодными руками горящие веки, словно хотел уничтожить свое зрение и вогнать зрачки внутрь. Но это было бесполезно. Мозг все глотал свою пищу, а воображение, корчась от ужаса, искривленное, искаженное от боли, словно живое существо, плясало подобно отвратительной марионетке на подмостках и скалило зубы сквозь сменяющиеся маски. Потом вдруг время для него остановилось. Да, это слепое, медленно дышащее существо перестало ползти, и ужасные мысли — ибо умерло время — побежали радостно вперед и вытащили какое-то чудовищное будущее из могилы и показали его Дориану. Он поглядел на него раскрытыми глазами, и ужас превратил его в камень.

Наконец дверь отворилась, и вошел слуга. Дориан повернулся и посмотрел на него застывшим взором.

— Мистер Кэмпбелль, сэр, — доложил он.

Вздох облегчения сорвался с запекшихся губ Дориана, и краска вернулась к его щекам.

— Сейчас же попросите его войти, Фрэнсис. — Он почувствовал, что снова стал самим собою. Припадок трусости прошел.

Слуга поклонился и исчез. Минуту спустя Алан Кэмпбелль, серьезный и бледный, вошел в комнату; бледность его еще более оттеняли угольно-черные волосы и темные брови.

— Алан! Благодарю вас, что пришли. Вы очень любезны!

— Я решил никогда больше не входить в ваш дом, Грей. Но вы написали, что дело идет о жизни и смерти.

Голос его звучал холодно и враждебно. Он говорил медленно, обдумывая слова. В его пристальном, проницательном взоре сквозило презрение. Руки его были засунуты в карманы каракулевого пальто, и он, казалось, не заметил приветственного жеста Дориана.

— Да, дело идет о жизни и смерти, и не одного человека, Алан. Садитесь.

Кэмпбелль опустился на стул около стола; Дориан сел напротив. Глаза их встретились. Взгляд Дориана выражал бесконечное сострадание. Он сознавал, что готовится нечто ужасное.

После минуты напряженного молчания он наклонился через стол и, следя за впечатлением каждого своего слова на лице пришедшего, очень спокойно сказал:

— Алан, в запертой комнате, в этом доме, наверху, в комнате, куда никто, кроме меня самого, не может войти, за столом сидит мертвый человек. Он мертв уже десять часов. Не вздрагивайте и не смотрите на меня так. Кто этот человек, почему он умер и как, — это вас не касается. Вам придется сделать следующее…

— Больше ни слова, Грей. Я ничего не желаю знать. Мне нет дела до того, правда или нет то, что вы мне сказали. Я совершенно уклоняюсь от вмешательства в вашу жизнь. Храните про себя ваши мерзкие тайны, они меня больше не интересуют.

— Алан, они должны будут вас интересовать. По крайней мере — эта. Мне очень жаль вас, Алан. Но сам я не могу себе помочь. Вы — единственный человек, который может меня спасти. Я принужден ввести вас в это дело. У меня нет другого выбора. Алан, вы ученый. Вы сведущи в химии и тому подобных науках. Вы делали разные опыты. Вы должны уничтожить то, что там наверху, — так уничтожить, чтобы не осталось никакого следа. Никто не видел, как этот человек входил ко мне в дом. Собственно говоря, в данный момент все думают, что он в Париже. Его исчезновения не заметят целые месяцы. А когда о нем вспомнят, здесь не должно от него оставаться ни следа. Вы, Алан, должны превратить его и все, что на нем, в горсть пепла, которую я мог бы развеять по воздуху.

— Вы с ума сошли, Дориан.

— А я ждал, пока вы назовете меня Дорианом!

— Вы с ума сошли, говорю вам: безумно воображать, что я пошевелю пальцем для вашего спасения, безумно поверять мне эту чудовищную исповедь. Что бы там ни было, но это дело нисколько меня не касается. Неужели вы думаете, что я стану рисковать своей репутацией для вас? Какое мне дело до ваших сатанинских дел?

— Это было самоубийство, Алан.

— Очень рад. Но кто толкнул его на самоубийство? Вы, без сомнения.

— Вы все еще отказываетесь сделать это для меня?

— Разумеется, отказываюсь. Я и пальцем не пошевельну для этого. Мне безразлично, какой позор падет на вас. Вы достойны его. Мне хотелось бы, чтобы вы были обесчещены, опозорены перед всеми. Как смеете вы просить именно меня вмешиваться в это ужасное дело? Я думал, что вы лучше умеете понимать людей. Не знаю, чему вас научил ваш друг лорд Генри Уоттон, но психологии он вас не научил. Ничто не заставит меня ни шагу сделать для вашего спасения. Вы обратились не к тому человеку. Обратитесь к кому-нибудь из ваших друзей. Ко мне же не обращайтесь.

— Алан, это было убийство. Я убил его. Вы не знаете, как он заставил меня страдать. Какова бы ни была моя жизнь, он больше виноват в ее позоре, чем бедный Гарри. Может быть, он испортил ее не намеренно, но последствия все равно такие.

— Убийство! Боже мой! Дориан, да неужели вы дошли и до этого? Я не стану доносить на вас. Это не мое дело. Кроме того, вас и так арестуют, без моего вмешательства: никто никогда не совершает преступления без какой-нибудь глупой неосторожности. Я в это дело не намерен вмешиваться.

— Вы должны вмешаться в него. Подождите, подождите минутку; выслушайте меня. Только выслушайте меня, Алан. Все, что я у вас прошу, это произвести известный научный опыт. Вы бываете в госпиталях и в мертвецких, и ужасы, которые вы там творите, вас нисколько не трогают. Если бы вы увидели этого человека в каком-нибудь зловонном покое для вскрытия или для препарирования, на металлическом столе с желобками, куда стекает кровь, вы бы просто взглянули па этот труп, как на вполне подходящий объект. У вас ни один волос не дрогнул бы. Вы бы не подумали, что делаете что-нибудь дурное. Напротив, вы бы, наверное, почувствовали, что работаете на благо человечества, увеличивая сумму мировых знаний, удовлетворяя интеллектуальное любопытство или что-нибудь в этом роде. Я просто прошу вас сделать то, что вы уже делали тысячу раз. И, конечно, уничтожить труп менее ужасно, чем то, что вы привыкли делать. И, помните, этот труп — единственная против меня улика. Если его найдут, я пропал, а его, конечно, найдут, если вы не поможете мне.

— Я не имею ни малейшего желания вам помогать это сделать.

— Мы были когда-то друзьями, Алан.

— Не вспоминайте о тех днях, Дориан, — они умерли.

— Мертвые иногда все еще бродят около нас. Человек там, наверху, не уходит. Он сидит за столом, с опущенной головой и вытянутыми руками. Алан! Алан! И если вы не поможете мне, я погиб. Ведь меня повесят, Алан! Неужели вы не понимаете? Меня повесят за то, что я сделал!

— Не к чему продолжать эту сцену. Я решительно отказываюсь вмешиваться в это дело. С вашей стороны безумно меня просить.

— Вы отказываетесь?

— Да.

— Умоляю вас, Алан!

— Бесполезно.

То же выражение жалости опять появилось в глазах у Дориана. Потом он протянул руку, взял листок бумаги и что-то на нем написал. Дважды перечитав написанное, тщательно сложив листок, он бросил его через стол; потом встал и отошел к окну.

Кэмпбелль в удивлении посмотрел на него и, взяв записку, развернул ее. Когда он ее читал, лицо его сделалось смертельно-бледным, и он бессильно опустился на стул. Ужасное болезненное ощущение овладело им. Словно и сердце его замирало в каком-то пустом пространстве. После двух-трех минут ужасного молчания, Дориан повернулся и, подойдя к Алану, положил ему руку на плечо.

— Мне очень жаль вас, Алан, — прошептал он, — но вы не оставляете мне выбора. Я уже написал письмо. Вот оно. Вы видите адрес? Если вы не поможете мне, я буду принужден его отправить. Вы знаете, каковы будут результаты. Но вы мне поможете. Теперь уж вы не в состоянии мне отказать. Я старался щадить вас. Вы должны отдать мне в этом справедливость. Вы были непреклонны, резки и грубы. Вы обращались со мной так, как не смел обращаться ни один человек, по крайней мере — ни один из оставшихся в живых. Я все это переносил. Теперь моя очередь диктовать условия.

Кэмпбелль закрыл лицо руками, и дрожь пробежала по его телу.

— Да, теперь моя очередь диктовать условия, Алан. Вы знаете их. Дело совершенно просто. Ну, не доводите меня до нервного состояния. Это должно быть сделано. Решайтесь и сделайте то, о чем я прошу. С уст Алана сорвался стон, и он весь задрожал. Тиканье часов на камине, казалось ему, разделяло время на отдельные моменты агонии, из которых каждый был слишком тягостен, чтобы его можно было переносить. Он чувствовал, как будто какой-то железный обруч медленно стягивался вокруг его головы, и будто бесчестье, которое ему угрожало, уже обрушилось на него. Рука у него на плече давила его, как свинцовая. Это было невыносимо. Она, казалось, раздавит его.

— Ну, Алан, вы должны решиться сейчас же.

— Я не могу это сделать, — сказал он машинально, словно слова могли изменить положение вещей.

— Вы должны. У вас нет иного выбора. Не медлите.

Алан еще с минуту колебался.

— Там наверху есть камин?

— Да, там есть газовый камин с асбестом.

— Мне надо съездить домой и привезти кое-что из лаборатории.

— Нет, Алан, вы не должны выходить отсюда. Напишите, что вам нужно, и мой слуга возьмет кэб, съездит к вам и привезет все необходимое.

Кэмпбелль написал несколько строк на листе бумаги, вложил его в конверт и адресовал своему ассистенту. Дориан взял записку и внимательно прочитал ее. Затем он позвонил и передал ее лакею с приказанием как можно скорее вернуться и привезти вещи.

Когда закрылась дверь, Кэмпбелль вздрогнул и, встав со стула, подошел к камину. Его трясло, как в лихорадке. В течение почти двадцати минут ни один из них не произнес ни слова. Муха громко жужжала в комнате, а маятник часов стучал, как молот.

Когда пробило час, Кэмпбелль обернулся и, взглянув на Дориана Грея, заметил, что у того на глазах были слезы. В чистоте и тонкости этого печального лица было что-то такое, что, по-видимому, возбуждало бешенство Алана.

— Вы — мерзавец, настоящий мерзавец, — проговорил он.

— Молчите, Алан, вы спасли мою жизнь! — ответил Дориан.

— Вашу жизнь? Боже мой! Что это за жизнь! Вы шли от порока к пороку, а теперь вы дошли до последней черты, до преступления. Делая то, что я делаю, то, что вы принуждаете меня делать, — я думаю не о вашей жизни.

— Ах, Алан! — Дориан вздохнул. — Я бы хотел, чтобы у вас была ко мне хоть тысячная доля той жалости, которую я питаю к вам. — Сказав это, он отвернулся и стал смотреть в сад. Кэмпбелль ничего не ответил.

Минут десять спустя в дверь постучали, и вошел лакей, неся ящик красного дерева с химическими препаратами и большой катушкой проволоки, стальной и платиновой; там были также две какие-то железные скобы, довольно причудливой формы.

— Прикажете поставить вещи здесь, сэр? — спросил он Кэмпбелля.

— Да, — ответил Дориан. — И боюсь, что у меня есть еще и другое поручение для вас, Фрэнсис. Как зовут того человека в Ричмонде, который поставляет в Сельби орхидеи?

— Харден, сэр.

— Да, Харден… Вы должны сейчас отправиться в Ричмонд, повидаться с Харденом и сказать ему, чтобы он прислал вдвое больше орхидей, чем я заказал, и как можно меньше белых. Пожалуй, и совсем не надо белых. День великолепный, Фрэнсис, и Ричмонд чудесное местечко, иначе я не затруднял бы вас.

— Ни малейшего затруднения, сэр. В котором часу прикажете вернуться?

Дориан взглянул на Кэмпбелля.

— Сколько времени займет ваш опыт, Алан? — спросил он спокойным, равнодушным голосом.

Присутствие третьего лица в комнате, по-видимому, придавало ему особенную бодрость.

Кэмпбелль нахмурился и закусил губу.

— Около пяти часов, — ответил он.

— Вы можете вернуться к половине восьмого, Фрэнсис. Или погодите: приготовьте мне платье; тогда вы можете быть свободны и вечером. Я не обедаю дома, так что вы мне не нужны.

— Благодарю вас, сэр, — сказал слуга и вышел из комнаты.

— Теперь, Алан, нельзя терять ни минуты. Как тяжел этот ящик! Я снесу его вам наверх. А вы берите другие вещи. — Дориан говорил быстро, повелительно. Кемпбелль невольно повиновался. Они вместе вышли из комнаты.

Когда они добрались до верхней площадки лестницы, Дориан вынул ключ и повернул его в замке. Потом он остановился, и в глазах у него появилось смущенное выражение. Он вздрогнул.

— Кажется, я не в силах туда войти, Алан, — прошептал он.

— Мне все равно. Вы мне не надобны, — холодно проговорил Кэмпбелль.

Дориан полуоткрыл дверь; при этом он увидел искривленное лицо портрета, освещенное солнцем. На полу перед ним лежала разорванная завеса. Дориан вспомнил, что в прошлую ночь, в первый раз в жизни, он забыл закрыть роковую картину. Он хотел было броситься к ней, но сдержался и отошел, содрогаясь.

Что это за отвратительная красная роса, мокрая и блестящая, была на одной руке портрета, точно полотно покрылось кровавым потом? Как ужасен был портрет, он ужаснее, чем этот безгласный труп, навалившийся на стол и с ночи не двинувшийся с места, о чем свидетельствовала чудовищно-уродливая тень на покрытом пятнами ковре.

Дориан глубоко вздохнул, открыл дверь немного шире и быстро вошел, полузакрывая глаза и отворачивая голову, решив ни разу не взглянуть на мертвеца. Потом, нагнувшись, он поднял пурпурное, вышитое золотом покрывало и набросил его на картину.

Он остановился, боясь повернуться, устремляя глаза на сложный узор покрывала. Он слышал, как Кэмпбелл вносил тяжелый ящик, куски железа и другие необходимые ему вещи. И он подумал: не встречался ли когда-нибудь Алан с Бэнзелем Холлуордом, и если да, то, что они думали друг о друге.

— Оставьте меня теперь! — проговорил сзади него строгий голос.

Дориан повернулся и быстро вышел, заметив только, что мертвец был откинут на стуле и сидел на нем прямо, а Кэмпбелль смотрел в лоснящееся желтое лицо.

Спускаясь по лестнице, Дориан слышал, как щелкнул ключ в замке.

Был уже восьмой час, когда Кэмпбелль вернулся в кабинет. Он был бледен, но совершенно спокоен.

— Я сделал то, о чем вы меня просили, — проговорил он. — А теперь — прощайте. Мы никогда больше не увидимся.

— Вы спасли меня от гибели, Алан. Я никогда этого не забуду, — сказал Дориан просто.

Тотчас по уходе Кэмпбелля он поднялся наверх. В комнате стоял удушливый запах азотной кислоты. Но сидевший у стола исчез.

XV[править]

В тот же вечер, в половине девятого, изысканно одетый, с большой бутоньеркой пармских фиалок в петлице, Дориан Грей, встреченный низкими поклонами лакеев, входил в гостиную леди Нарборо.

В висках у него невыносимо стучало, и он чувствовал себя до крайности возбужденным, но он поцеловал ручку у хозяйки со своим обычным непринужденным и грациозным видом. Быть может, человек никогда не кажется менее принужденным, чем тогда, когда он должен играть роль. Конечно, никто, взглянув на Дориана Грея, не поверил бы, что в предыдущую ночь он пережил трагедию столь же ужасную, как все трагедии нашего века. Эти тонкие, точеные пальцы никогда не могли преступно вонзить нож, точно так же, как и эти улыбавшиеся губы не могли восстать на Бога и добро. Дориан и сам не мог не удивляться своей выдержке и на мгновение ощутил острую радость переживания двойственной жизни.

Общество было немногочисленное, довольно спешно приглашенное леди Нарборо, женщиной очень умной, с остатками истинно-выдающегося уродства, как обыкновенно говорил про нее лорд Генри.

Она была примерной женой одного из наших скучнейших посланников; похоронив мужа, со всеми подобавшими его сану почестями, в мраморном мавзолее, сооруженном по ее собственному рисунку, и выдав дочерей замуж за богатых, но довольно пошлых людей, леди Нарборо вся отдалась теперь увлечению французской литературой, французской кухней и французским остроумием в тех случаях, когда могла его раздобыть.

Дориан был один из ее особенных любимцев, и она не раз высказывала радость, что не встретила его в своей ранней молодости.

— Я знаю, мой милый, что безумно влюбилась бы в вас, — говорила она: — и ради вас, как говорят у нас в Англии, перебросила бы шляпу через мельницу. Но, по счастью, о вас тогда еще никто не знал, да и шляпки наши были тогда так уродливы, и мельницы так заняты привлечением ветра, что я никогда ни с кем не флиртовала. Впрочем, в этом вина падает всецело на Нарборо. Он был ужасно близорук, а обманывать мужа, который ничего не видит, не доставляет никакого удовольствия.

Гости ее в этот вечер были весьма не блестящи.

— Дело в том, — объясняла она Дориану, прикрываясь довольно потертым веером, — что одна из ее замужних дочерей совершенно неожиданно явилась к ней погостить и — что еще хуже — привезла с собой и своего супруга.

— Мне кажется, это не особенно мило с ее стороны, — шептала леди Нарборо. — Правда, я сама езжу к ним каждое лето по возвращении из Гомбурга; но ведь такой старой женщине, как я, необходим от поры до времени свежий воздух; и, кроме того, я, право же, их встряхиваю. Вы и не знаете, какое они там ведут существование. Это самая настоящая деревенская жизнь. Они рано встают, так как у них много дела, и рано ложатся, так как им не о чем думать. Со времен королевы Елисаветы по соседству не случилось ни одной скандальной истории, а потому после обеда все они засыпают. За обедом я не посажу вас ни с одним из них. Вы будете сидеть рядом со мной и развлекать меня.

Дориан пробормотал изящный комплимент и обвел взглядом комнату. Да, без сомнения, это была скучная компания. Двоих он прежде никогда не встречал, а остальное общество составляли: Эрнест Гарроден, одна из тех посредственностей средних лет, которые так распространены в лондонских клубах, личность, лишенная врагов, но искренне нелюбимая своими друзьями; леди Рёкстон, крикливо одетая особа сорока семи лет, с крючковатым носом, всегда старавшаяся себя скомпрометировать, но до такой степени неинтересная, что, к ее большому огорчению, невозможно было поверить во что-либо, позорившее ее; миссис Эрлин, шумливая безличность, прелестная заика с венецианскими рыжими волосами; леди Алиса Чэпмен, дочь хозяйки, безвкусно одетая, некрасивая женщина с таким характерно-британским лицом, которое, раз увидев, никогда не вспомнишь потом; и муж ее, краснощекий господин с седыми бакенбардами, который, подобно многим людям его класса, воображал, что необыкновенная веселость могла искупить полнейшее отсутствие мыслей.

Дориан уже начинал жалеть, что пришел, когда леди Нарборо, взглянув на большие, золоченые часы, причудливыми изгибами раскинувшиеся на камине, задрапированном лиловою тканью, воскликнула:

— Как это бессовестно со стороны Генри Уоттона так опаздывать! Я нарочно за ним посылала сегодня утром, и он дал слово не заставлять меня ждать напрасно.

Ожидание прихода Генри служило уже некоторым утешением, и, когда дверь отворилась, и Дориан услышал его медлительный, музыкальный голос, придававший прелесть неискреннему извинению, он перестал испытывать скуку.

Но за обедом Дориан ничего не мог есть. Тарелку за тарелкой уносили нетронутой. Леди Нарборо журила его за «оскорбление бедного Адольфа, специально для него придумавшего menu», как она уверяла, а лорд Генри взглядывал на него время от времени, удивляясь его молчанию и рассеянному виду. Порою слуга наполнял его бокал шампанским. Дориан жадно пил, но, казалось, его жажда возрастала.

Когда подали chaud-froid, лорд Генри спросил наконец:

— Дориан, что с вами сегодня? Вы как будто сами не свой.

— Он, вероятно, влюблен! — вскричала леди Нарборо, — и боится признаться, чтобы не возбудить моей ревности. Он совершенно прав: я, конечно, приревную.

— Дорогая леди Нарборо, — улыбаясь, возразил Дориан, — я уже целую неделю не был влюблен; с тех самых пор, как г-жа де-Ферроль уехала отсюда.

— Как это вы, мужчины, можете влюбляться в нее! — воскликнула старая дама. — Я этого никогда не могу понять.

— Просто потому, что она напоминает вас, когда вы были девочкой, леди Нарборо, — сказал лорд Генри. — Она — единственное звено между нами и вашими короткими платьями.

— Она не помнит моих коротких платьев, лорд Генри. Но я хорошо помню ее в Вене тридцать лет тому назад, помню, как она тогда была декольтирована.

— Она и теперь еще декольтирована, — ответил он, беря оливку своими длинными пальцами, — и когда она одета в очень элегантное платье, она напоминает роскошное издание скверного французского романа. Она поистине удивительна и полна неожиданностей. А ее способности к семейным привязанностям положительно необыкновенны. Когда умер ее третий муж, волосы у нее от огорчения стали совсем золотыми.

— Гарри, как это можно! — воскликнул Дориан.

— Это самое романтическое объяснение, — засмеялась хозяйка. — Но… ее третий муж, лорд Генри! Разве вы хотите сказать, что Ферроль — четвертый?

— Конечно, леди Нарборо.

— Я не верю ни одному вашему слову!

— Ну, так спросите мистера Грея. Он — один из ее ближайших друзей.

— Правда это, мистер Грей?

— Она уверяет меня в этом, леди Нарборо, — сказал Дориан. — Я спросил ее, не бальзамирует ли она сердца своих мужей, подобно Маргарите Наваррской, и не носит ли их на поясе. Она сказала, что нет, потому что ни у одного из них не было сердца.

— Четыре мужа! Признаюсь, это уже trop de zele.

— Тгор d`audace[11], я сказал ей, — возразил Дориан.

— О, у нее на все хватит смелости, мой милый! А что из себя представляет Ферроль? Я его не знаю.

— Мужья очень красивых женщин всегда принадлежат к разряду преступников, — заявил лорд Генри, потягивая вино.

Леди Нарборо ударила его веером.

— Лорд Генри, меня вовсе не удивляет, что свет считает вас крайне безнравственным.

— Какой же это свет? — спросил лорд Генри, поднимая брови. — Может быть, тот свет? С этим светом я в прекрасных отношениях.

— Все, кого я знаю, говорят, что вы крайне безнравственны! — воскликнула старая дама, качая головой.

Лорд Генри несколько минут помолчал с серьезным видом.

— Просто чудовищно, — проговорил он наконец, — до чего люди в наши дни усвоили привычку говорить правду у человека за спиной.

— Ну, он прямо неисправим! — воскликнул Дориан, нагибаясь вперед на своем стуле.

— Надеюсь, и то так, — смеясь, сказала хозяйка. — Но, право, если вы все так до смешного обожаете m-me де-Ферроль, я снова выйду замуж, чтобы не отстать от моды.

— Вы никогда больше не выйдете замуж, леди Нарборо, — вмешался лорд Генри. — Вы были слишком счастливы. Если женщина вторично выходит замуж, это значит, что она ненавидела своего первого мужа. Если же мужчина вторично женится, то это оттого, что он обожал свою первую жену. Женщины пытают счастье, мужчины им рискуют.

— Нарборо вовсе не был совершенством, — закричала старая леди.

— Если бы он был совершенством, вы бы не любили его, — последовал ответ. — Женщины любят нас за наши недостатки. Если у нас их довольно, они простят нам все, даже наш ум. Боюсь, что после таких слов вы больше никогда не пригласите меня обедать, леди Нарборо. Но я сказал совершенную правду.

— Конечно, это правда, лорд Генри. Если бы мы, женщины, не любили вас за ваши недостатки, то что же было бы со всеми вами? Ни один из вас не был бы женат, вы бы все остались несчастными холостяками. Правда, это бы вас не очень изменило. Теперь все женатые живут, как холостяки, а холостяки — как женатые.

— Это конец века, — проговорил лорд Генри.

— Конец всего света, — ответила хозяйка.

— Я бы хотел, чтобы был конец всего света, — сказал Дориан со вздохом. — Жизнь — это большое разочарование.

— А, мой друг! — воскликнула леди Нарборо, надевая перчатки. — Не говорите мне, что вы исчерпали жизнь. Когда мужчина говорит это, значит, жизнь исчерпала его. Лорд Генри очень скверный человек, и мне подчас самой хочется стать такой же, как он, но вы созданы, чтобы быть хорошим, — вы выглядите таким хорошим. Я должна найти вам хорошую жену. Лорд Генри, вы не находите, что мистеру Грею следовало бы жениться?

— Я ему всегда это говорю, леди Нарборо, — сказал лорд Генри с поклоном.

— Ну, так мы поищем ему подходящую партию. Я сегодня же старательно просмотрю Дебретт и составлю список всех подходящих невест.

— С указанием их возраста, леди Нарборо? — спросил Дориан.

Конечно, с возрастами, только слегка редактированными. Но торопиться не следует. Я хочу, чтобы это был, как выражается газета «Morning Post» — равный союз и чтобы вы оба были счастливы.

— Какие глупости люди говорят о счастливых браках! — воскликнул лорд Генри. — Человек может быть счастлив с любой женщиной, пока он ее не любит.

— Ах, какой вы циник! — воскликнула старая леди, отодвигая свой стул и кивая леди Рёкстон. — Вы должны на днях опять прийти ко мне обедать. Вы в самом деле — великолепное тоническое средство, гораздо лучше, чем то, которое мне прописывает сэр Андрью. Но вы сами должны мне сказать, кого бы вы желали здесь встретить. Я хочу, чтобы это было самое приятное общество.

— Я люблю мужчин с будущим и женщин с прошлым, ответил лорд Генри. — Или, пожалуй, тогда пришлось бы ограничиться одним только дамским обществом?

— Боюсь, что так, — сказала она со смехом, вставая. Тысяча извинений, дорогая леди Рёкстон, — я не заметила, что вы еще не кончили вашей папиросы.

— Ничего, леди Нарборо. Я курю слишком много. В будущем я буду умереннее.

— Пожалуйста, не делайте этого, леди Рёкстон, — сказал лорд Генри. — Умеренность — это скучный обед, излишество — это пир[12].

Леди Рёкстон с любопытством взглянула на него.

— Вы должны зайти как-нибудь днем и объяснить мне это, лорд Генри. Эта теория звучит очень увлекательно! — пробормотала она, выплывая из комнаты.

— Надеюсь, вы не будете слишком долго заниматься вашей политикой и сплетнями, — закричала леди Нарборо с порога. — В противном случае мы, дамы, непременно перессоримся наверху.

Мужчины засмеялись, и мистер Чэпмен торжественно встал с одного конца стола и перешел на другой. Дориан Грей также переменил свое место и сел рядом с лордом Генри.

Мистер Чэпмен громко стал рассуждать о положении дел в палате общин. Он высмеивал своих противников. Слово «доктринер», слово страшное для всякого англичанина, по временам слышалось среди его восклицаний. Аллитеративная приставка сплошь и рядом служила украшением для его красноречия. Он возносил английский флаг на вершины Мысли. Врожденная глупость нации, которую он добродушно называл «английским здравым смыслом», возводилась на степень истинного оплота общества.

Усмешка блуждала по губам лорда Генри; он обернулся и посмотрел на Дориана Грея.

— Вам не лучше, мой милый? — спросил он. — За обедом вы были как будто немного не в духе.

— Я совершенно здоров, Гарри. Я устал. Вот и все.

— Вчера вы были обворожительны. Маленькая герцогиня совершенно вами очарована. Она сказала мне, что собирается в Сельби.

— Она обещала приехать к двадцатому.

— И Монмоут также приедет?

— О, да, Гарри.

— Он мне ужасно надоедает, почти столько же, сколько и ей. Она очень умна, слишком умна для женщины. В ней отсутствует невыразимое обаяние слабости. Ведь глиняные ноги всегда выгодно выделяют золотое туловище статуи. Ее ножки очень красивы, но они отнюдь не из глины, — из белого фарфора. они прошли через огонь, а то, что огонь не разрушает, он закаливает. Она многое испытала.

— Сколько времени она замужем?

— По ее словам — целую вечность. По сведениям же, почерпнутым из ежегодника английской титулованной знати, — кажется, лет десять, но десять лет с Монмоутом могли показаться вечностью. Кто же еще приедет?

— О, Виллоуби, лорд Регби с женой, наша хозяйка, Джеффри Клоустон — обычная компания. Я пригласил еще лорда Гротриана.

— Он мне нравится, — сказал лорд Генри, многие его не любят, но я нахожу его очаровательным. Свою подчас излишнюю заботливость о туалете он всегда искупает избытком эрудиции. Это очень современный тип.

— Не знаю, удастся ли ему приехать, Гарри. Ему, может быть, придется уехать с отцом в Монте-Карло.

— Ах, какое неудобство эти родственники! Постарайтесь убедить его приехать. Кстати, Дориан, вы вчера очень рано сбежали — не было еще и одиннадцати. Что же вы делали потом? Вы прямо пошли домой?

Дориан быстро взглянул на него и нахмурился.

— Нет Гарри, — проговорил он наконец. — Я вернулся домой только около трех часов.

— Вы были в клубе?

— Да — ответил он. Потом вдруг закусил губу. — Нет, я не то хотел сказать. В клубе я не был. Я просто гулял по улицам… Я позабыл, что я делал… Как вы любопытны, Гарри! Вы всегда хотите допытаться, что человек делал, я же всегда хочу позабыть, что я делал. Я вернулся домой в половине третьего, если уже вы хотите точно знать время. Я оставил ключ дома, и лакею пришлось встать и впустить меня. Если вам нужно какое-нибудь подтверждающее доказательство, то вы можете допросить лакея.

Лорд Генри пожал плечами.

— Друг мой, точно мне это нужно! Пойдем наверх в гостиную. Я не буду пить херес, благодарю вас, мистер Чэпмен. С вами что-то случилось, Дориан. Скажите мне, в чем дело. Вы сегодня на себя не похожи.

— Не обращайте на меня внимания, Гарри. Я раздражителен и скверно настроен. Я зайду к вам завтра или послезавтра. Извинитесь за меня перед леди Нарборо. Наверх я не пойду, а поеду домой. Мне надо поехать домой.

— Хорошо, Дориан. Надеюсь увидать вас завтра к чаю. Герцогиня также приедет.

— Я постараюсь быть, Гарри, — проговорил Дориан, выходя из комнаты.

Когда он ехал домой, он начал сознавать, что чувство ужаса, которое, как он думал, ему удалось подавить, снова вернулось к нему. Случайный допрос лорда Генри заставил его на минуту потерять власть над своими нервами, а он хотел, чтобы его нервы были спокойны. Надо было уничтожить опасные улики. Дориан содрогнулся. Одна мысль о том, что нужно дотронуться до них, была для него невыносима.

Но другого исхода не было. Он это ясно сознавал, запершись в кабинете, он открыл потайной шкаф, куда накануне сунул пальто и сумку Бэзиля Холлуорда. В камине ярко пылал огонь. Дориан подбросил еще дров. Запах паленого платья и горящей кожи был нестерпим. На уничтожение вещей ушло целых три четверти часа. Наконец Дориан почувствовал тошноту и головокружение и, бросив несколько алжирских пастилок на ажурную медную жаровню, вымыл лицо и руки освежающим мускусным уксусом.

Вдруг он вздрогнул. Глаза его странно расширились, и он нервно закусил нижнюю губу.

Между двух окон стоял большой флорентийский шкаф черного дерева, инкрустированный слоновой костью и голубым ляписом. Дориан смотрел на него, как на что-то гипнотизирующее, страшное, будто в нем таилось что-то такое, чего он страстно хотел и в то же время почти ненавидел. Дыхание его участилось. Им овладело безумное желание. Он закурил папиросу, но тотчас же бросил ее. Его веки опустились, пока длинные ресницы почти не коснулись щек. Но он все-таки смотрел на шкаф. Наконец он встал с дивана, на котором лежал, подошел к шкафу, отпер его и тронул какую-то скрытую пружинку. Треугольный ящик медленно выдвинулся. Пальцы Дориана инстинктивно протянулись к нему, углубились в него и что-то схватили. Это был маленький китайский, черный с золотом, ларчик папье-маше, хорошей работы, с извилистым рисунком по бокам, с шелковыми шнурками, которые были унизаны круглыми бусами и украшены кисточками из плетеных металлических нитей. Дориан открыл его. Внутри была зеленая паста, похожая на блестящий воск, со странно-тяжелым и сильным запахом.

Дориан несколько секунд колебался, со странной, застывшей на лице улыбкой. Потом, вздрогнув, хотя в комнате было очень жарко, выпрямился и посмотрел на часы. Было без двадцати двенадцать. Он поставил ларчик на место и, закрыв дверцу шкафа, прошел в свою спальню.

Когда же в туманном воздухе прозвучали протяжные удары полночи, Дориан Грей, бедно одетый, с шарфом вокруг шеи, тихо прокрался из дома. На Бонд-стритз он отыскал кэб с хорошей лошадью. Он окликнул его и, понизив голос, сказал кучеру адрес.

Тот покачал головой.

— Это для меня слишком далеко, — пробормотал он.

— Вот вам золотой, — сказал Дориан. — Вы получите еще один, если быстрее поедете.

— Хорошо, сэр, — ответил кучер. — Через час мы доедем, — и, как только уселся седок, он повернул лошадь и быстро поехал по направлению к реке.

XVI[править]

Начал накрапывать холодный дождик, в сыром тумане тусклые пятна фонарей имели вид привидений. Кабаки уже закрывались, и смутные силуэты мужчин и женщин маленькими группами собирались у их дверей. Из некоторых кабаков доносились взрывы грубого смеха. В иных слышались крики и пьяная брань.

Откинувшись в кэбе, надвинув на глаза шляпу, Дориан Грей равнодушно взирал на грязный разврат большого города и время от времени повторял про себя слова, сказанные ему лордом Генри в первый день их знакомства: «Надо лечить душу чувствами, а чувства — душою». Да, в этом тайна всего. Дориан часто уже обращался к этому средству, и теперь обращается снова. Существовали притоны для курения опия, где можно было купить забвение; ужасные вертепы, где память о старых грехах могла быть изглажена безумием новых прегрешений.

Луна, подобная желтому черепу, низко висела в небе. Время от времени громадное безобразное облако протягивало к ней руку и закрывало ее. Газовые фонари становились реже, а улицы — теснее и мрачнее. Раз кучер сбился с дороги и должен был ехать обратно с полмили. Ноги лошади зашлепали по лужам, от нее валил пар. Боковые стекла кэба затянуло серою пеленою тумана.

«Лечить душу чувствами, а чувства — душою»! Как явственно звучали эти слова в ушах Дориана. Несомненно, душа его была ранена смертельно. Но можно ли исцелить ее чувствами? Он пролил невинную кровь. Могло ли что-нибудь искупить этот грех? Нет, ему не было искупления; но если нет прощения, все же возможно забвение; и он твердо решил забыть, вычеркнуть из памяти самый факт, уничтожить его, как уничтожает ужалившую ехидну… И в самом деле, какое право имел Бэзиль говорить с ним так, как он говорил? Кто поставил его судьею над другими? Его слова были ужасны, невыносимы, жестоки.

Кэб пробирался вперед, как казалось Дориану, все медленнее и медленнее. Он открыл окно и приказал ехать скорее. Болезненная жажда опия начинала терзать его. Горло его горело, а выхоленные руки судорожно сжимались. Он нетерпеливо замахнулся на лошадь своей палкой. Кучер с усмешкой стегнул по лошади. Дориан засмеялся в свою очередь, но кучер молчал.

Путь казался бесконечным, а улицы тянулись, словно черные нити гигантской паутины. Монотонность становилась невыносимой, и по мере того, как сгущался туман, Дорианом все сильнее овладевал страх.

Наконец они проехали пустынный кирпичный завод. Здесь туман был реже, и Дориан мог заметить странные печи в форме бутылки, с оранжевыми веерообразными язычками пламени. Собака залаяла на них; где-то вдали, в темноте, крикнула пролетавшая чайка. Лошадь споткнулась на ухабе, бросилась в сторону и поскакала галопом.

Вскоре они свернули с грунтовой дороги и снова выехали на дурно-мощеные улицы. Окна домов большею частью были темны, но изредка фантастические силуэты мелькали на освещенных лампами шторах. Дориан с любопытством смотрел на них. Они двигались, как гигантские марионетки, и жестикулировали, как живые существа. Они его раздражали. Глухая злоба подымалась у него в сердце.

Когда они поворачивали за угол, какая-то женщина что-то им закричала из открытой двери, а два человека погнались за кэбом и проводили его ярдов сто. Кучер хлестнул их бичом.

Говорят, что страсть замыкает мысли человека в круг. Как бы то ни было, не сходившая с сухих уст Дориана Грея мучительно повторяемая фраза о соотношении между чувствами и душой привела его, так сказать, к полному выражению настроения и послужила интеллектуальным оправданием тех страстей, которые и без того, несомненно, овладели бы его волей.

Одна и та же мысль владела всеми клетками его мозга, а дикая жажда жизни усиливала биение каждого его нерва и фибра. Уродство, прежде ему ненавистное и придававшее вещам реальность, теперь, по этой именно причине, стало ему дорого. Уродство оказывалось единственной реальностью. Хриплая брань, отвратительные притоны, грубая жестокость беспутной жизни, самая низость воров и отверженных более резко поражали воображение, чем все утонченные образы искусства, чем все мечтательные тени песни. Уродство было необходимо теперь Дориану для забвения. Через три дня он снова будет свободен.

Вдруг кэб остановился перед темным каким-то переулком. Над низкими крышами и зубчатыми печными трубами домов поднимались черные мачты кораблей. Венки белеющего тумана, точно фантастические паруса, прижимались к реям мачт.

— Где-нибудь здесь, сэр, не правда ли? — глухо спросил кучер в верхнее окошечко кэба.

Дориан вздрогнул и выглянул из экипажа.

— Хорошо, — проговорил он и, поспешно выйдя из кэба и дав кучеру обещанные деньги, быстро пошел по направлению к набережной.

Там и сям, на корме больших торговых судов, светили фонари. Свет дрожал и разбивался в лужах. Готовый к отплытию, грузившийся углем пароход отбрасывал красный свет. Скользкая мостовая имела вид мокрого дождевого плаща.

Дориан быстро свернул влево, но временам оглядываясь, желая убедиться, что за ним никто не следит. Через семь или восемь минут он подошел к низкому дому, сдавленному двумя высокими амбарами. На одном из окон верхнего этажа стояла лампа. Дориан остановился и постучал особенным образом.

Немного погодя он услышал за дверью шаги и звук цепи, снимаемой с крючка. Дверь тихо отворилась, и он вошел, ни слова не сказав безобразной коренастой фигуре стушевавшейся в тени, когда он проходил. В конце передней висела потертая зеленая занавеска, заколыхавшаяся от ветра с улицы. Дориан отдернул ее и вошел в длинную низкую комнату, имевшую вид бывшей танцевальной залы третьего разряда. Кругом по стенам шли газовые рожки с ярким, режущим глаза светом, тускло и криво отражавшимся в засиженных мухами зеркалах. Грубые рефлекторы из гофрированной жести отбрасывали дрожащие пятна света. Пол был усыпан опилками цвета охры, кое-где превратившимися в грязь, с темными пятнами пролитых напитков. Несколько малайцев сидели перед топившейся печью и играли в кости, скаля во время разговора свои белые зубы. В одном углу, опустив голову на руки, развалился на столе матрос, а у пестро раскрашенной стойки стояли две безобразные женщины и насмехались над стариком, который, с выражением отвращения, чистил рукава своего сюртука. — «Он думает, что по нему бегают красные муравьи», — засмеялась одна из женщин, когда Дориан проходил мимо. Старик в ужасе посмотрел на нее и принялся всхлипывать.

В конце комнаты была лестничка, подымавшаяся в темную комнату. Пока Дориан быстро всходил по трем расшатанным ступеням, тяжелый запах опия донесся ему навстречу. Он глубоко вдохнул его в себя, и ноздри его задрожали от удовольствия. При входе Дориана молодой человек с гладкими, светлыми волосами, сидевший над лампой и закуривавший длинную, тонкую трубку, поднял глаза и нерешительно кивнул ему.

— Вы здесь, Адриан?

— Где же мне еще быть? — небрежно ответил тот. — Теперь никто уж не хочет со мной разговаривать.

— Я думал, вы уехали из Англии.

— Дарлингтон ничего уже не желает делать. Мой брат наконец уплатил по счету. Джордж также со мной не разговаривает… Мне это безразлично, — прибавил он и вздохнул. — Пока у человека есть это зелье, ему не нужно друзей. Я думаю, что у меня было даже слишком много друзей.

Дориан, мигая, посмотрел кругом на уродливые фигуры, лежавшие в таких странных позах на рваных матрасах. Судорожно сведенные руки и ноги, открытые рты, остановившиеся мутные глаза притягивали его. Он знал, в каких странных эдемах они страдали и какой мрачный ад научал их тайнам новых радостей. Они чувствовали себя лучше, чем он. Он был в плену своих мыслей. Воспоминание, как ужасная болезнь, разъедало его душу. По временам ему казалось, что он видит устремленные на него глаза Бэзиля Холлуорда.

Однако же он чувствовал, что не может здесь оставаться. Присутствие Адриана Сингльтона его смущало. Он стремился в такое место, где бы его никто не знал. Ему хотелось убежать от самого себя.

— Я пойду в другое заведение, — сказал он после паузы.

— На верфи?

— Да.

— Эта бешеная кошка, наверное, там. Сюда ее больше не пускают.

Дориан пожал плечами.

— Мне до тошноты надоели женщины, которые любят. Женщины, которые ненавидят — гораздо интереснее. К тому же и зелье там лучше.

— Одно и то же.

— Мне оно больше нравится. Пойдем, чего-нибудь выпьем. Я должен выпить.

— Мне ничего не хочется, — прошептал молодой человек.

— Все равно, пойдем.

Адриан Сингльтон устало поднялся с места и последовал за Дорианом к стойке.

Мулат в изодранной чалме и обтрепанном ульстере приветствовал их, отвратительно скаля зубы, и сунул им бутылку брэнди и два стакана. Женщины подошли и стали заговаривать. Дориан повернулся к ним спиной и, понизив голос, что-то сказал Адриану Сингльтону.

Искривленная улыбка пробежала по лицу одной из женщин.

— Мы сегодня очень горды, — насмешливо проговорила она.

— Бога ради, оставьте меня! — закричал Дориан, топая ногой. — Что вам надо? Денег? Вот, возьмите! И никогда больше не смейте со мною разговаривать!

Две красные искры зажглись на мгновение в тусклых глазах женщины, но сейчас же погасли, и глаза снова стали стеклянными и тупыми. Она мотнула головой и сгребла монеты с прилавка жадными пальцами, ее товарка с завистью смотрела на нее.

— Не стоит, — вздохнул Адриан Сингльтон. — Мне не хочется возвращаться. К чему? Я здесь совершенно счастлив.

— Вы мне напишете, если вам что-нибудь понадобится, не так ли? — сказал Дориан, помолчав.

— Может быть.

— Ну, покойной ночи!

— Покойной ночи, — ответил молодой человек, поднимаясь по ступеням и вытирая свой запекшийся рот платком.

Дориан пошел к дверям с выражением страдания на лице. В то время, как он отодвигал занавеску, циничный смех сорвался с накрашенных губ женщины, взявшей деньги. — Вот идет продавший душу дьяволу! — прошипела она, хрипло икая.

— Проклятая! — отозвался он, — не смей меня так называть.

Она щелкнула пальцами.

— А ты хотел бы, чтобы тебя величали Прекрасным Принцем, не правда ли? — крикнула она ему вслед.

При ее словах дремавший матрос вскочил на ноги и дико посмотрел по сторонам. Звук захлопнувшейся двери донесся до его ушей. Он бросился вон, как бы вдогонку.

Дориан Грей быстро пошел вдоль набережной под моросившим дождем. Его встреча с Адрианом Сингльтоном взволновала его, и он стал думать, действительно ли он виноват в разрушении этой юной жизни, как сказал ему Бэзиль Холлуорд с таким оскорбительным упреком. Он закусил губу, и на несколько секунд глаза его стали печальными. Однако же, в конце концов, что ему было за дело до всего этого? Дни наши и без того коротки, чтобы еще брать на свои плечи ответственности за чужие грехи. Каждый человек живет своей собственной жизнью и платит за нее своей ценою. Только жаль, что иногда приходилось слишком часто расплачиваться за одну единственную ошибку. И платить надо все снова и снова. В своих расчетах с людьми судьба никогда не считала себя удовлетворенной.

По уверению психологов, бывают моменты, когда страсть к пороку (или к тому, что люди называют пороком) так овладевает нашим существом, что каждый фибр тела и каждая клетка мозга как бы движутся страшным импульсом. В такие моменты люди теряют свободу воли. Они движутся к своему роковому концу, как автоматы. Они лишены выбора, сознание в них или убито, или же только затем и живет, чтоб усилить привлекательность бунта и сделать ярче соблазн непослушания. Ведь все грехи, как неустанно напоминают нам богословы, суть лишь грехи непослушания. Когда гордый дух, утренняя звезда зла, отпал от неба, он отпал, как непокорный.

Ничего не чувствуя, весь углубленный в мысли о зле, с помутившимся рассудком и с жаждущей возмущения душой, Дориан Грей спешил вперед, ускоряя шаги; но в ту самую минуту, когда он свернул в сторону, под темную арку, часто служившую ему для сокращения пути к сомнительному притону, куда он и теперь направлялся, он вдруг почувствовал, как кто-то схватил его сзади, и прежде чем он успел подумать о защите, он оказался прижатым к стене, и чья-то грубая рука сжала ему горло.

Он стал отчаянно отбиваться, и с невероятным трудом ему удалось разжать вцепившиеся в него пальцы. В ту же секунду он услышал звук взводимого курка и увидел блеснувшее, гладкое дуло револьвера, направленного ему в голову, и силуэт приземистого человека.

— Что вам надо? — прохрипел он.

— Стойте спокойно, — ответил человек. — Если вы только тронетесь с места, я застрелю вас.

— Вы с ума сошли?.. Что я вам сделал?

— Вы погубили жизнь Сибиллы Вэн, — последовал ответ, — а Сибилла Вэн была моя сестра. Она лишила себя жизни. Я это знаю. В ее смерти виноваты вы. И за это я поклялся вас убить. Целые годы я вас разыскивал. У меня не было никаких указаний, никакого следа. Двое людей, которые могли указать вас, уже умерли. Я не знал о вас ничего, кроме ласкательного имени, которым она вас называла. Сегодня, случайно, я услыхал его. Кайтесь в своих грехах, так как в эту ночь вы умрете.

Дориан Грей замер от страха.

— Я никогда не знал такой женщины, — пробормотал он, — никогда не слышал о ней. Вы сошли с ума.

— Лучше покайтесь в своем преступлении, потому что вы умрете сейчас, это так же верно, как то, что я — Джемс Вэн.

Момент был ужасный. Дориан не знал, что сказать и что сделать.

— На колени! — закричал человек. — Даю вам одну минуту на молитву, не более. Сегодня я отплываю в Индию, но раньше я должен свершить свое дело. Одна минута, не более!

У Дориана опустились руки. Парализованный страхом он не знал, что предпринять. Вдруг безумная надежда мелькнула у него в мозгу.

— Стойте! — закричал он. — Сколько времени прошло со смерти вашей сестры? Говорите скорее!

— Восемнадцать лет — ответил человек. — Почему вы об этом спрашиваете? Причем тут года?

— Восемнадцать лет! — рассмеялся Дориан Грей, и в голосе у него послышалось торжество. — Восемнадцать лет! Подведите меня к фонарю и взгляните мне в лицо!

Джемс Вэн поколебался с минуту, не понимая в чем дело. Затем схватил Дориана Грея и потащил его из-под арки.

Тусклый, колеблющийся от порывов ветра свет был все-таки достаточен, чтобы показать Джемсу его мнимое страшное заблуждение, ибо лицо человека, которого он собирался убить, сияло цветущим отрочеством, незапятнанной чистотою юности. Ему с трудом можно было дать двадцать лет; он выглядел немного старше, чем была Сибилла, когда они расстались — так много лет тому назад. Было ясно, что не этот человек разбил ее жизнь.

Джемс выпустил свою жертву и отступил.

— Боже мой! Боже мой! — воскликнул он. — И я готов был убить вас!

Дориан Грей глубоко вздохнул.

— Вы были на шаг от ужасного преступления, — проговорил он, сурово смотря на Джемса. — Пусть это послужит вам уроком, чтобы вы не брали в свои руки правосудия.

— Простите меня, сэр, — прошептал Джемс Вэн. — Я был введен в заблуждение. Случайное слово, услышанное мной в этом проклятом вертепе, навело меня на ложный след.

— Лучше вернитесь домой и спрячьте куда-нибудь этот револьвер, иначе вы попадете с ним в беду, — сказал Дориан, поворачиваясь и медленно продолжая путь по улице.

Джемс Вэн в ужасе стоял на тротуаре. Он дрожал с головы до ног. Немного спустя темная тень, кравшаяся вдоль сырой стены, выступила на свет и, крадучись, подошла к нему. Он почувствовал на своем плече чью-то руку и, вздрогнув, оглянулся. Это была одна из женщин, пьянствовавших за прилавком.

— Почему ты не убил его? — прошипела она, приближая к нему свое испитое лицо. — Я знала, что ты пошел за ним, когда ты выбежал от Дэли. Дурак! Ты должен был его убить. У него куча денег, и он большой негодяй.

— Он не тот, кого я ищу, — ответил Вэн. — А денег мне не надо. Мне нужна жизнь одного человека. Тому, жизнь кого я ищу, должно быть теперь около сорока лет. Этот же почти еще мальчик. Слава Богу, что я не пролил его крови.

Женщина язвительно засмеялась.

— Почти еще мальчик! — сказала она. — Да ведь уж почти восемнадцать лет прошло с тех пор, как Прекрасный Принц сделал меня такой, какая я теперь.

— Ты лжешь! — вскрикнул Джемс Вэн.

Она подняла руку к небу.

— Вот, перед Богом, я говорю правду, — ответила она.

— Перед Богом?

— Отнимись у меня язык, если это не так. Он самый подлый изо всех, кто приходит сюда. Говорят, что он продал себя дьяволу за красивое лицо. Я встретила его почти восемнадцать лет тому назад. С тех пор он мало изменился. Не то, что я, — прибавила она, печально ухмыляясь.

— Ты клянешься в этом?

— Клянусь, — хриплым эхом сорвалось с ее плоских губ. — Но не выдавай меня ему, — молила она. — Я боюсь его. И подари мне монетку на ночлег.

Он с бранью отпрянул от нее и кинулся к углу улицы, но Дориан Грей уже исчез. Когда Джемс оглянулся, женщины также не было.

XVII[править]

Неделю спустя Дориан Грей сидел в оранжерее в Сельби-Рояль, беседуя с хорошенькой герцогиней Монмоут, которая находилась в числе его гостей вместе со своим мужем, изнуренным человеком лет шестидесяти. Был час вечернего чая, и нежный свет большой лампы в кружевном абажуре, стоявшей на столе, озарял тонкий фарфор и чеканное серебро сервиза, за которым председательствовала герцогиня.

Ее белые ручки мило двигались среди чашек, а полные красные губы улыбались чему-то, что нашептывал ей Дориан. Лорд Генри раскинулся в плетеном кресле, отделанном шелком, и смотрел на них. На диване персикового цвета сидела леди Нарборо, делая вид, что слушает рассказы герцога о последнем бразильском жуке, которого он прибавил к своей коллекции. Трое каких-то юношей в изящных смокингах угощали печеньем дам. Гостей было двенадцать человек, и на завтра ждали еще.

— О чем вы там разговариваете? — спросил лорд Генри, подходя к столу и ставя свою чашку. — Надеюсь, Дориан говорил вам, Гледис, о моем плане заново окрестить все вещи? Это восхитительная идея.

— Но я не имею никакого желания переменять свое имя, Гарри, — возразила герцогиня, взглядывая на него своими чудными глазами. — Я совершенно довольна своим именем и уверена, что мистер Грей также доволен своим.

— Дорогая моя Гледис, я ни за что на свете не изменил бы ни того ни другого имени. Они оба совершенны. Я имел в виду главным образом цветы. Вчера я срезал орхидею для петлицы. Это был прелестный пятнистый цветок, привлекательный, как семь смертных грехов. По рассеянности я спросил одного из садовников, как цветок называется. Он ответил, что это был прекрасный сорт «Робинзонианы», или что-то ужасное в этом роде. Это печальная истина, но мы утратили способность давать вещам красивые названия. Название — это все. Я никогда не спорю о поступках. Я только спорю против слов. Вот почему я ненавижу реализм в литературе. Человек, называющий лопату лопатой, должен быть обречен всю жизнь работать ею. Это единственное, на что он годится.

— В таком случае какое же имя мы должны дать вам, Гарри? — спросила герцогиня.

— Его имя — Принц Парадокс, — сказал Дориан.

— Вот это подходящее имя! — воскликнула герцогиня.

— Я и слышать об этом не желаю, — засмеялся лорд Генри, опускаясь в кресло. — От ярлыка нет спасения нигде. Я отказываюсь от титула.

— Короли не вправе отрекаться, — сорвалось, как предостережение, с прекрасных уст.

— Вы хотите, чтобы я защищал свой трон?

— Да.

— Я не говорю парадоксов, я предрекаю грядущие истины.

— По-моему, современные заблуждения лучше, — отозвалась она.

— Вы меня обезоруживаете, Гледис! — воскликнул он, заражаясь ее своенравным настроением.

— Я отнимаю у вас щит, Гарри, но не ваше копье.

— Я никогда не сражаюсь с красотой, — проговорил он, делая легкое движение рукой.

— В этом ваша ошибка, Гарри, поверьте мне. Вы слишком высоко цените красоту!

— Как вы можете это говорить! Правда, я допускаю, что лучше быть красивым, чем добродетельным. Но, с другой стороны, по-моему, лучше уж быть добродетельным, чем некрасивым.

— Так, значит, уродство — один из семи смертных грехов! — воскликнула герцогиня. — Куда же делось ваше сравнение с орхидеей?

— Уродство — одна из семи смертных добродетелей, Гледис. Вы, как добрый тори, не должны умалять их. Пиво, Библия и семь смертных добродетелей сделали Англию тем, что она есть.

— Вы, значит, не любите родины? — спросила она.

— Я живу в ней.

— Чтобы лучше ее бранить?

— Разве вам хочется, чтобы я согласился с приговором Европы? — спросил он.

— Что же говорит о нас Европа?

— Что Тартюф эмигрировал в Англию и открыл там лавочку.

— Уж не ваше ли это открытие, Гарри?

— Уступаю его вам.

— Я не могу им воспользоваться. Оно слишком правдиво.

— Вам нечего бояться. Наши соотечественники не узнают описаний.

— Они практичны.

— Они скорее хитры, чем практичны. Когда они сводят свой баланс, они погашают глупость богатством, а порок — лицемерием.

— И все-таки мы совершили великие дела.

— Великие дела нам навязали, Гледис.

— Мы несли их бремя.

— Только до биржи.

Герцогиня покачала головой.

— Я верю в нашу расу.

— Она представляет собою пережиток предприимчивости.

— Она еще может развиваться.

— Упадок меня больше привлекает.

— Ну, а искусство? — спросила она.

— Оно — болезнь.

— А любовь?

— Иллюзия.

— А религия?

— Модная замена веры.

— Вы — скептик.

— Никогда! Скептицизм — начало веры.

— Что же вы такое?

— Определить, значит — ограничить.

— Дайте мне хоть нить.

— Нити всегда обрываются. Вы бы заблудились в лабиринте.

— Вы меня пугаете. Поговорим о чем-нибудь другом.

— Наш хозяин — превосходная тема для разговора. Много лет тому назад он был прозван Прекрасным Принцем.

— Ах, не напоминайте мне об этом! — воскликнул Дориан Грей.

— Наш хозяин не особенно любезен сегодня, — ответила герцогиня, краснея. — Кажется, он думает, что Монмоут женился на мне исключительно из-за научных соображений, как на лучшем экземпляре современных бабочек.

— Но, надеюсь, он не проткнет вас булавкой? — сказал, смеясь, Дориан.

— О! моя горничная делает это всегда, мистер Грей, когда она мной недовольна.

— А из-за чего же она бывает вами недовольна, герцогиня?

— Из-за самых пустяков, мистер Грей, уверяю вас. Обыкновенно из-за того, что я вхожу без десяти минут девять и говорю ей, что я должна быть одета к половине девятого.

— Как это несправедливо с ее стороны! Вам бы следовало рассчитать ее.

— Я не смею, мистер Грей. Ведь она придумывает для меня шляпки. Помните мою шляпку на garden party у леди Хильстон? Вы, конечно, не помните, но все же это очень мило, что вы притворяетесь, будто помните. Ну, так она сделала эту шляпку из ничего. Все хорошие шляпки делаются из ничего.

— Как и все хорошие репутации, Гледис, — вставил лорд Генри. — Каждый успех в обществе порождает врага. Надо быть посредственностью, чтобы заслужить популярность.

— Только не у женщин! — возразила герцогиня, качая головою: — а женщины правят миром. Уверяю вас, мы не выносим посредственностей. Мы, женщины, как сказал кто-то, любим ушами, точно так же, как вы, мужчины, любите глазами… если вообще вы когда-нибудь любите.

— Мне кажется, что мы никогда не делаем ничего другого! — прошептал Дориан.

— А! тогда, значит, вы никогда не можете действительно любить, мистер Грей, — ответила герцогиня с притворной грустью.

— Дорогая Гледис! Как можно так говорить! — воскликнул лорд Генри, — Нежное чувство живет повторениями, а повторение превращает страсть в искусство. Кроме того, каждый раз, когда чувствуешь, что любишь, любишь впервые. Перемена объектов любви не нарушает единства страсти. Она только углубляет ее. В лучшем случае в жизни выпадает на нашу долю одно только большое чувство, и тайна жизни заключается в том, чтобы как можно чаще повторять это чувство.

— Даже и тогда, когда это чувство заставляло когда-то страдать, Гарри? — спросила герцогиня после паузы.

— Особенно, когда оно заставляло страдать, — ответил лорд Генри.

Герцогиня обернулась и посмотрела на Дориана Грея с каким-то странным выражением во взгляде:

— Что скажете вы об этом, мистер Грей? — осведомилась она.

Дориан помолчал с минуту, потом откинул голову и засмеялся.

— Я всегда соглашаюсь с Гарри, герцогиня.

— Даже когда он неправ?

— Гарри всегда прав.

— И его философия делает вас счастливым?

— Я никогда не искал счастья. Кто жаждет счастья? Я искал наслаждения.

— И находили его, мистер Грей?

— Часто. Слишком часто!

Герцогиня вздохнула.

— Я же ищу только покоя, — проговорила она, — И если я не пойду сейчас переодеваться, я буду лишена его сегодня.

— Позвольте мне срезать вам несколько орхидей, герцогиня! — сказал Дориан, встал и направился в другой конец оранжереи.

— Вы бессовестно с ним флиртуете, — сказал своей кузине лорд Генри. — Вам бы следовало быть осторожнее: он череcчур обаятелен.

— Если бы он не был обаятелен, то не было бы и битвы.

— Значит, эллин против эллина?

— Я на стороне троянцев. Они сражались за женщину.

— Они были побеждены.

— Есть вещи более страшные, чем поражение, — ответила она.

— Вы скачете сломя голову.

— Быстрота пробуждает жизнь.

— Я запишу это сегодня в своем дневнике.

— Что?

— Что обжегшийся ребенок стремится к огню.

— Я даже не опалена. Мои крылья не тронуты.

— Вы пользуетесь крыльями для чего угодно, но только не затем, чтоб улететь.

— Смелость перешла от мужчин к женщинам. Для нас это новое переживание.

— У вас есть соперник.

— Кто?

Он засмеялся.

— Леди Нарборо, — шепнул он. — Она его обожает.

— Вы будите мои опасения. Обращение к древности для нас, романтиков, — опасно.

— Романтиков! Вы — во всеоружии научных методов.

— Нас воспитали мужчины.

— Но не объяснили вас.

— Определите же нас, — бросила она вызов.

— Сфинксы без загадки.

Она посмотрела на него, улыбаясь.

— Как долго не возвращается мистер Грей! — сказала она. — Пойдем, поможем ему. Я ему не сообщила, какого цвета будет мое платье.

— А! Вы должны подобрать платье к его цветам, Гледис.

— Это было бы преждевременной уступкой.

— Романтическое искусство всегда начинает с конца.

— Я должна обеспечить себе отступление.

— По примеру парфян?

— Парфяне нашли спасение в пустыне. Я бы не могла это сделать.

— Женщинам не всегда предоставляется выбор, — ответил он; но едва он успел окончить фразу, как из дальнего конца оранжереи донесся заглушенный стон, сопровождаемый глухим звуком падения тяжелого тела. Все вскочили. Герцогиня стояла в ужасе, без движения.

Лорд Генри, с испугом во взоре, ринулся сквозь чащу пальм и нашел Дориана Грея лицом вниз на каменном полу, в глубоком обмороке.

Его тотчас же перенесли в голубую гостиную и положили на диван.

Через несколько минут он пришел в себя и удивленным взглядом обвел комнату.

— Что случилось? — спросил он. — О! я вспоминаю. В безопасности ли я здесь, Гарри? — Он задрожал.

— Дорогой мой Дориан, — ответил лорд Генри: — вы просто лишились чувств. Вот и все! Вы, вероятно, переутомились. Вам лучше не спускаться вниз к обеду. Я заменю вас.

— Нет, я приду, — сказал Дориан, вскакивая на ноги. — Я предпочитаю сойти вниз. Я не должен оставаться один.

Он ушел в свою комнату и переоделся. За столом он был необыкновенно весел и беспечен, но по временам вздрагивал от ужаса, вспоминая виденное им белое, как платок, лицо Джемса Вэна, прижавшееся к стеклу оранжереи и наблюдавшее за ним.

XVIII[править]

На другой день Дориан не выходил из дому и большую часть времени провел у себя в комнате, томясь от ужаса и словно чуя приближение смерти, но в то же время оставаясь совершенно равнодушным к жизни.

Сознание, что его травят, заманивают в сети, выслеживают, начинало им овладевать. Стоило занавескам колыхнуться от ветра, как он уже вздрагивал. Осенние листья, налетавшие порою на свинцовую раму окна, казались ему воплощениями его собственных неосуществленных порывов, безумных угрызений его совести. Закрывая глаза, он снова видел лицо матроса, смотрящее на него сквозь влажное стекло оранжереи, и с новою силой ужас, казалось, сжимал его сердце.

Но, может быть, это лишь его воображение вызвало призрак мести из глубины ночи и создало отвратительный образ возмездия? Действительная жизнь — это хаос, но в воображении есть всегда что-то беспощадно логичное. И воображение вызвало в нем тревогу совести за совершенные преступления и заставило видеть грозный призрак расплаты за каждое из них. В мире обычных фактов зло не наказывается — так же, как и добро не награждается. Успех дается сильному, неудача слабому. Вот и все. И если бы кто-нибудь чужой бродил вокруг дома, он был бы замечен прислугой или сторожами. Если бы цветники оказались измятыми, садовники доложили бы об этом. Да, это просто была фантазия. Не вернулся же брат Сибиллы Вэн, чтобы убить его: он отплыл на своем корабле и в какую-нибудь бурную ночь очутился на дне морском. Дориану нечего было бояться Джемса Вэна. Ведь этот человек не знал, не мог знать, кто он такой. Маска юности спасла его.

И все-таки, если даже это и была лишь иллюзия, как страшно было подумать, что совесть могла вызвать такие фантомы, облечь их в такую реальную форму и заставить их двигаться перед человеком! Какой мукой стала бы жизнь Дориана, если бы днем и ночью тени его преступлений стали вставать из темных углов, издеваясь над ним, шепча ему на ухо во время пиров и ледяной рукой пробуждая его ночью от сна?! При одной этой мысли Дориан бледнел от ужаса, и ему становилось холодно.

О! в какой безумный миг исступления убил он своего друга! Как ужасно само воспоминание об этом событии! Оно снова стояло у него перед глазами. Каждая безобразная подробность воскресала в памяти и казалась еще ужаснее. Из мрачного подземелья времени вставала кроваво-багровая тень его преступления…

Войдя в шесть часов в комнату к Дориану, лорд Генри застал его в горьких слезах, словно сердце его разбивалось.

Только на третий день решился Дориан выйти из дому. В ясном, хвойном воздухе зимнего утра было что-то такое, что возвратило ему бодрость и жизнерадостность. Но перемену в настроении вызвали не одни лишь окружающие внешние условия. Его собственная натура возмутилась против избытка страданий, нарушавших полноту его покоя. Так всегда бывает с утонченными темпераментами. Их сильные страсти должны найти себе исход или заглохнуть. Они или порабощают человека, или сами умирают. Мелкие горести и мелкая любовь живучи. Великая же любовь и великие страдания разрушают себя своей полнотой. Кроме того, Дориан убедил себя, что он — жертва запуганной фантазии, и теперь оглядывался на свои страхи с некоторым презрительным сожалением.

После завтрака он в течение часа гулял с герцогиней по саду, а затем поехал через парк, чтобы присоединиться к охотникам.

Хрупкий иней, точно соль, лежал на траве. Небо напоминало опрокинутую чашу из голубого металла. Тонкая пленка льда окаймляла ровное, поросшее тростниками озеро. На опушке соснового леса Дориан увидел сэра Джеффри Клоустона, брата герцогини, выбрасывавшего из ружья два пустых патрона. Дориан выпрыгнул из экипажа и, приказав груму отвести лошадь домой, направился к своему гостю по колючему кустарнику и засохшему папоротнику.

— Хорошо поохотились, Джеффри? — спросил он.

— Очень. Птица, должно быть, улетела в равнины. Надеюсь, что после завтрака будет лучше, когда мы перейдем на новое место.

Дориан пошел рядом с ним. Резкий ароматный воздух, коричневые и красные огоньки, мелькавшие по лесу, хриплые крики загонщиков, раздававшиеся от поры до времени, и следовавшие за ними четкие звуки выстрелов пленяли Дориана и наполняли его восхитительным ощущением свободы. Он весь отдался чувству беззаботного счастья и беспечной радости.

Вдруг из-за большего стога сена, ярдах в двадцати перед ними, выскочил заяц, с поднятыми черными на концах ушами и длинными задними лапками. Заяц стрелой полетел в чащу ольховника. Сэр Джеффри приложил ружье к плечу, но в грациозных движениях животного было что-то странно очаровавшее Дориана Грея, и он вдруг закричал:

— Не убивайте его, Джеффри… Пусть он останется жить!

— Что за глупости, Дориан! — засмеялся его спутник и в тот момент, когда заяц достиг рощи, он выстрелил.

Раздался двойной крик: ужасный крик раненого зайца и еще более страшный крик смертельно раненого человека.

— Боже мой! Я попал в загонщика, — воскликнул сэр Джеффри. — Что это за осел, который становится под выстрелами!.. Прекратите там стрельбу, — закричал он во весь голос: — ранили человека!

Главный егерь бегом пробежал с хлыстом в руке.

— Где, сэр? Где он? — кричал он.

В ту же минуту стрельба прекратилась по всей линии.

— Здесь, — ответил злобно сэр Джеффри, направляясь к чаще, — и к чему это вы пускаете своих людей вперед? На весь день испорчена теперь моя охота.

Дориан наблюдал, как они углубились в ольховую рощу, топча побеги, раздвигая ветви. Через несколько минут они снова показались, волоча за собой на солнечный свет тело человека. Дориан в ужасе отвернулся.

Ему казалось, что несчастье за ним ходит следом. Он слышал как сэр Джеффри спрашивал, действительно ли человек умер, слышал и утвердительный ответ.

Он не мог докончить вопрос.

— Боюсь, что так, — ответил лорд Генри. — Весь заряд попал ему в грудь. Он, вероятно, умер почти мгновенно. Пойдемте домой!

Они пошли рядом по направлению к аллее и ярдов около пятидесяти прошли, не произнося ни слова. Потом Дориан взглянул на лорда Генри и сказал с тяжелым вздохом:

— Это дурное предвещание, Гарри, очень дурное.

— Что такое? — спросил лорд Генри. — Ах! этот несчастный случай? Друг мой, ничего не поделаешь. Парень сам виноват: зачем становился под выстрелы. Кроме того, мы-то тут уже совсем не причем. Джеффри, конечно был довольно неловок. Стрелять по загонщикам не годится; это заставляет предполагать, что человек вообще-то плохо стреляет. А Джеффри, напротив, стреляет отлично, и у него очень хороший прицел. Впрочем, говорить об этом случае совершенно бесполезно.

Дориан покачал головой.

— Это дурное предвещание, Гарри. Я чувствую: что-то ужасное должно случиться с кем-нибудь из нас. Может быть, со мной, — прибавил он, закрывая рукою глаза, с жестом страдания.

Лорд Генри засмеялся.

— Единственно ужасная вещь на свете — это скука, Дориан. Это единственное преступление, за которое нет прощения. Но мы, по-видимому, от него застрахованы, если только эти господа не вздумают обсуждать происшествие за обедом. Надо будет им сказать, что на эту тему наложен запрет. Что же до предзнаменований, то их вообще не существует. Судьба не посылает нам вестников. Она для этого слишком мудра или слишком жестока. Кроме того, ну что может с вами случиться, Дориан? У вас есть все, чего только может пожелать человек. Нет никого, кто бы с восторгом не поменялся с вами местом.

— Нет такого, с кем я не поменялся бы, Гарри. Не смейтесь. Я говорю вам правду. Злополучный крестьянин, который только что умер, в лучшем положении, чем я. Я не боюсь смерти. Меня страшит лишь ее приближение. Ее чудовищные крылья как будто уже веют вокруг меня в свинцовом воздухе… Боже мой! Вы не видите человека, там, за деревьями?.. Он смотрит на меня… он ждет меня!

Лорд Генри посмотрел в том направлении, куда указывала дрожащая рука в перчатке.

— Да, проговорил он, улыбаясь. — Я вижу: там вас ожидает садовник. Вероятно, он хочет спросить, какие цветы желаете вы сегодня к столу. Как вы ужасно стали нервны, мой милый! Вы должны показаться моему доктору, когда мы вернемся в город.

Дориан облегченно вздохнул, узнавши в подходившем садовника. Садовник приподнял шляпу, с некоторым колебанием взглянул на лорда Генри, затем вынул письмо и протянул его своему господину.

— Ее светлость приказала мне подождать ответа, — прошептал он.

Дориан положил письмо в карман.

— Скажите ее светлости, что я иду домой, — холодно проговорил он.

Садовник повернулся и быстро направился к дому…

— Как женщины любят делать опасные вещи! — засмеялся лорд Генри. — Это одно из качеств, которыми я особенно восторгаюсь. Женщина готова флиртовать с кем угодно до тех пор, пока другие на нее смотрят.

— Как вы любите говорить опасные вещи, Гарри! В настоящем случае вы совершенно ошибаетесь. Мне очень нравится герцогиня, но я не люблю ее.

— Герцогиня очень вас любит, но вы не слишком ей нравитесь, так что вы в равных условиях.

— Вы сплетничаете, Гарри, а для сплетен никогда не бывает оснований.

— Основание всякой сплетни есть вера в безнравственность, — сказал лорд Генри, закуривая папиросу.

— Ради эпиграммы и афоризма, Гарри, вы готовы принести в жертву кого угодно.

— Мир идет на этот жертвенник по собственному желанию, — последовал ответ.

— Я бы хотел полюбить! — воскликнул Дориан с глубоким пафосом в голосе. — Но я, кажется, потерял страсть и позабыл, что такое желание. Я слишком сосредоточился на самом себе. Моя собственная личность стала мне в тягость. Мне хочется убежать, уйти, забыться. С моей стороны было глупостью приезжать сюда. Кажется, я пошлю телеграмму Гарвею, чтобы он приготовил мне яхту. На яхте чувствуешь себя в безопасности.

— В безопасности от чего, Дориан? Вы в какой-то тревоге. Почему не сказать мне, в чем дело? Вы знаете, что я бы помог вам.

— Я не могу сказать вам, Гарри, — печально ответил Дориан, — Да и, по всей вероятности, это все моя собственная фантазия. Этот несчастный случай расстроил меня. Я имею скверное предчувствие, что подобное может случиться и со мною.

— Какие глупости!

— Надеюсь, что это глупости, но не могу побороть предчувствия. А вот и герцогиня, прямо Артемида в современном костюме. Видите, мы вернулись, герцогиня.

— Я обо всем слышала, мистер Грей, — ответила она. — Бедный Джеффри ужасно расстроен. И, кажется, вы просили его не убивать зайца? Как это странно.

— Да; это было очень странно. Не знаю, что заставило меня попытаться остановить его. Каприз, должно быть, заяц казался миловиднейшим изо всех живых существ. Но мне жаль, что вам рассказали об этом случае. Это неприятная тема.

— Это — досадная тема, — вмешался лорд Генри. — Она не имеет никакой психологической ценности. Вот если бы Джеффри нарочно его убил, было бы очень интересно. Я бы хотел познакомиться с кем-нибудь, кто совершил настоящее убийство.

— Какой вы ужасный, Гарри! — закричала герцогиня.

— Не правда ли, мистер Грей? Гарри, мистеру Грею опять дурно. Он сейчас лишится чувств!

Дориан сделал над собой усилие, выпрямился и улыбнулся.

— Это ничего, герцогиня, — прошептал он, — мои нервы ужасно развинчены. Вот и все… Пожалуй, я слишком много сегодня утром гулял. Я не слыхал, что сказал Гарри. Что-нибудь очень дурное? Вы должны мне это рассказать… как-нибудь в другой раз. Теперь же мне, кажется, следует немного прилечь. Вы меня извините, не правда ли?

Они подошли к широким ступеням, ведущим от оранжереи на террасу. Как только стеклянная дверь закрылась за Дорианом, лорд Генри обернулся и взглянул на герцогиню своими темными глазами.

— Очень вы влюблены в него? — спросил он. Несколько мгновений она не отвечала и смотрела на расстилавшийся перед нею пейзаж.

— Я сама хотела бы знать, — выговорила она наконец. Он покачал головой.

— Знание оказалось бы роковым. Неизвестность именно и пленяет. Дымка тумана всему сообщает чары.

— В тумане можно сбиться с дороги.

— Все дороги сходятся в одном пункте, дорогая моя Глэдис.

— В каком?

— В разочаровании.

— Оно было дебютом моей жизни, — сказала она со вздохом.

— Оно явилось к вам в венце.

— Мне уже надоели клубничные листья.

— Они вам идут.

— Только на людях.

— Вы бы не могли обойтись без них, — заметил лорд Генри.

— Я и не расстанусь ни с одним лепестком.

— Монмоут имеет уши.

— Старость туга на ухо.

— Разве он никогда не ревновал?

— О, если бы он ревновал!

Лорд Генри осмотрелся по сторонам, как бы что-то отыскивая.

— Что вы ищете? — спросила герцогиня.

— Шарик от вашей рапиры, — ответил он. — Вы его обронили.

Она засмеялась.

— Маска еще на мне.

— Она делает ваши глаза еще прелестнее.

Она снова засмеялась. Зубы ее блеснули, как белые зернышки в алом плоде.

Наверху, в своей комнате, Дориан Грей лежал на диване; каждый фибр его тела дрожал от ужаса. Жизнь вдруг сделалась для него отвратительным, непосильным бременем. Трагическая смерть несчастного загонщика, убитого в роще, как дикое животное, казалась Дориану предвестием его собственной смерти. Циническая шутка лорда Генри почти заставила его лишиться чувств.

В пять часов Дориан позвонил, и когда пришел слуга, он приказал ему уложить вещи к вечернему экспрессу в город и заказать экипаж к половине девятого. Он твердо решил не проводить больше ночи в Сельби-Рояль. Это было зловещее место. Смерть бродила здесь при солнечном свете. Трава в лесу была запятнана кровью.

Затем Дориан написал записку лорду Генри, извещая, что он уезжает в город посоветоваться с доктором, и прося заняться гостями во время его отсутствия. Когда он вкладывал записку в конверт, в дверь постучали, и лакей доложил ему, что главный егерь желает его видеть. Дориан нахмурился и закусил губу.

— Впустите его сюда, — пробормотал он после некоторого колебания.

Лишь только егерь вошел, Дориан вынул из ящика свою чековую книжку и раскрыл ее перед собою.

— Вы, наверное, пришли по поводу несчастного утреннего происшествия, Торнтон! — сказал он, берясь за перо.

— Да, сэр, — ответил егерь.

— Что же, после убитого осталась жена? Кто-нибудь из родственников зависел от него? — скучающе спросил Дориан. — Если да, то я не хотел бы оставить их в нужде и пошлю им сумму, какую вы найдете необходимой.

— Мы не знаем, кто он такой, сэр. Поэтому-то я и осмелился прийти к вам.

— Не знаете, кто он? — рассеянно проговорил Дориан.

— Что вы хотите сказать? Разве он не был одним из ваших людей?

— Нет, сэр. Я никогда прежде его не видел. Он похож на матроса, сэр.

Перо выпало из рук у Дориана, и он почувствовал, что сердце его вдруг остановилось.

— Матрос? — вскрикнул он. — Вы говорите: матрос.

— Да, сэр. У него такой вид, будто он служил во флоте: татуированные знаки на обеих руках…

— Было при нем что-нибудь найдено? — спросил Дориан, наклоняясь вперед и глядя на егеря испуганными глазами, — что-нибудь, что указывало бы на его имя?

— Деньги сэр, совсем пустяки, — и шестизарядный револьвер. Имени никакого не было. Человек приличного вида, но грубоватый. Мы думаем, какой-нибудь матрос.

Дориан вскочил на ноги. Ужасная надежда вдруг вспыхнула в нем. Он безумно за нее ухватился.

— Где тело? — воскликнул он. — Скорее! Я должен его видеть немедленно!

— Оно в пустой конюшне при ферме, сэр. Люди неохотно пускают к себе в дом покойников. Они говорят, что мертвое тело приносит беду.

— При ферме! Сейчас же отправляйтесь туда и ждите меня. Скажите какому-нибудь груму, чтобы оседлал мне лошадь. Или нет… Не надо… Я сам пойду в конюшню. Это будет скорее.

Меньше чем через четверть часа Дориан Грей быстро мчался по длинной аллее. Деревья, казалось, проносились мимо него в призрачной процессии, а дикие тени бросались поперек его пути. Один раз кобыла внезапно свернула в сторону около белого столба у ворот и чуть не сбросила своего седока. Дориан стегнул ее хлыстом. Она рассекла пыльный воздух, как стрела. Камни летели из-под ее копыт.

Наконец он достиг фермы. Двое каких-то людей бродили по двору. Дориан спрыгнул с седла и бросил поводья одному из них. В самой дальней конюшне светился огонь, что-то подсказало Дориану, что тело находится там, и он поспешно направился к двери и положил руку на задвижку.

Тут он на минуту остановился, чувствуя, что стоит на краю рокового открытия, которое или обезопасит, или разобьет его жизнь. Он распахнул дверь и вошел.

На куче мешков, в дальнем углу, лежало мертвое тело человека в грубой рубахе и синих брюках. Пестрый платок закрывал ему лицо. Дешевая свеча, воткнутая в бутылку, горела рядом.

Дориан Грей вздрогнул. Он чувствовал, что его рука не может снять платок, и позвал одного из служащих на ферме.

— Снимите эту тряпку с его лица. Я хочу его видеть — приказал он, опираясь на косяк.

Когда рабочий снял платок, Дориан подошел. Крик радости сорвался с его губ. Человек, убитый в роще, был Джэмс Вэн.

Несколько минут Дориан стоял, глядя на мертвое тело. Когда он ехал домой, в глазах его блестели слезы, — он знал, что жизнь его в безопасности.

XIX[править]

— Вам не зачем уверять меня, что вы хотите исправиться, Дориан, — произнес лорд Генри, погружая белые пальцы в чашу из красной бронзы с розовой водой. Вы и так совершенны. Пожалуйста, не меняйтесь.

Дориан покачал головой.

— Нет, Гарри, я совершил очень много дурного. Но довольно. Вчера уже я начал свои добрые дела.

— Где же вы вчера были?

— В деревне, Гарри. Я останавливался один в маленькой гостинице.

— Дорогой мой, — сказал лорд Генри, улыбаясь, в деревне всякий может быть хорошим. Там нет искушений. Вот почему люди, не живущие в городах, всегда так страшно нецивилизованы! Цивилизации не так-то легко достигнуть; для этого существует только два способа: культура и развращенность. Деревенские жители не имеют доступа ни к тому, ни к другому, потому-то они и застаиваются.

— Культура и развращенность, — прошептал Дориан Грей, — я знал и то и другое. Теперь меня даже пугает, что они всегда идут рука об руку, ибо теперь у меня явился новый идеал, Гарри. Я намерен измениться. Мне кажется, я уже изменился.

— Вы все еще не сообщили мне, в чем заключалось ваше доброе дело. Вы даже, кажется, сказали, что совершили их несколько? — спросил его собеседник накладывая на свою тарелку маленькую пирамиду очищенной клубники и обсыпая ее сахаром из сетчатой, похожей на раковину, ложки.

— Вам я могу сказать, Гарри. Только вам одному. Я пощадил одну женщину. Это звучит тщеславно, но вы знаете, что я хочу сказать. Она прелестна и удивительно похожа на Сибиллу Вэн. Вероятно, это-то и привлекло меня к ней сначала. Вы помните Сибиллу, не правда ли. Как это было уже давно! Гетти, конечно, не принадлежит к нашему классу. Она — просто деревенская девушка. Но я действительно полюбил ее. В течение всего этого чудного мая я ездил туда и виделся с ней два или три раза в неделю. Вчера она меня встретила в маленьком саду. Цвет яблони осыпал ее волосы, а она смеялась. Мы должны были сегодня на заре уехать вместе. Вдруг я решил оставить ее такой же чистой, подобной цветку, какой я ее нашел.

— Я думаю, что новизна ощущений доставила вам трепет истинного наслаждения, Дориан, — прервал лорд Генри. — Но я могу за вас окончить вашу идиллию. Вы дали ей хороший совет и разбили ее сердце. Это было началом вашего обновления.

— Гарри, вы ужасны! Вы не должны говорить таких гадких вещей. Сердце Гетти вовсе не разбито. Конечно, она плакала и все такое. Но зато на ней нет позора. Она может, как Пердита, жить у себя в саду…

— И оплакивать неверного Флоризеля, — сказал лорд Генри и засмеялся, откидываясь на спинку стула. — Милый мой Дориан, у вас иногда бывают самые странные мальчишеские фантазии. Неужели вы думаете, что эта девушка теперь может когда-нибудь быть искренно довольна человеком из своего сословия? Наверное, ее когда-нибудь выдадут замуж за какого-нибудь грубого возчика или благодушного пахаря. Ну, и то, что она вас встретила и полюбила, научит ее презирать своего мужа, и она будет очень несчастна. С моральной точки зрения я не в восторге от вашего великого самопожертвования. Даже и для начала оно очень слабо. Кроме того, почему вы думаете, что Гетти не плавает в настоящий момент в каком-нибудь мельничном пруду среди белых лилий, как Офелия?

— Это невыносимо, Гарри! Вы надо всем издеваетесь, а потом подсказываете самые серьезные трагедии. Теперь мне жаль, что я вам рассказал. Мне все равно, что вы там ни говорите. Я знаю, что был прав. Бедная Гетти! Когда я верхом проезжал мимо фермы сегодня утром, я видел в окне ее бледное, подобное жасмину, личико.

— Будем больше говорить об этом, и не пытайтесь убедить меня, что первое доброе дело, которое я сделал за многие годы, первое маленькое самопожертвование, когда-либо мною испытанное, на самом деле оказывается грехом. Я хочу стать лучше. Я уже делаюсь лучше… Расскажите мне что-нибудь о себе. Что в городе? Я уже несколько дней не был в клубе.

— Там все еще обсуждают исчезновение бедного Бэзиля.

— Я думал, это уже успело наскучить, — сказал Дориан, наливая себе вина и слегка хмуря брови.

— Милый мой, да ведь об этом говорят всего только шесть недель, а наша публика не в силах делать более одного умственного усилия в три месяца для приискания темы разговора. Однако же последнее время ей повезло. У нее был мой развод и самоубийство Алана Кэмпбелля. А теперь еще и таинственное исчезновение знаменитого художника. Сыскное отделение все еще настаивает на том, что человек в сером пальто, выехавший со станции Виктория с поездом в двенадцать часов ночи 9 ноября, и был несчастный Бэзиль, а французская полиция заявляет, что Бэзиль вовсе не приезжал в Париж. Пожалуй, недели через две мы услышим, что его видали в Сан-Франциско. Как это ни странно, но это так: всех исчезнувших людей почему-то видят в Сан-Франциско. По всем вероятиям, это очаровательный город, обладающий всеми прелестями грядущего мира.

— А по-вашему, что случилось с Бэзилем? — спросил Дориан, поднося стакан бургонского к свету и сам удивляясь спокойствию, с которым говорил на эту тему.

— Не имею ни малейшего представления. Если Бэзилю вздумалось скрыться, так уж не мое дело вмешиваться. Если же он умер, то я не хочу о нем вспоминать. Смерть — единственная вещь, приводящая меня в ужас. Я ненавижу ее.

— Почему? — усталым голосом спросил младший из собеседников.

— Потому, — ответил лорд Генри, водя перед носом флаконом с нюхательной солью: — что все можно пережить в наши дни, кроме смерти. Смерть и пошлость — два единственных явления XIX века, которым еще не найдено объяснения… Пойдем пить кофе в концертную залу, Дориан. Вы должны поиграть мне Шопена. Человек, с которым убежала моя жена, чудесно играл Шопена. Бедная Виктория! Я был к ней очень привязан. Дом без нее стал довольно скучным. Конечно, семейная жизнь — это только привычка, скверная привычка. Но человек всегда жалеет даже о потере самых скверных своих привычек. Может быть, о них-то больше всего и сокрушаются. Это такая существенная часть каждой человеческой личности.

Дориан ничего не ответил, но, встав, перешел в соседнюю комнату, сел за рояль, и пальцы его забегали по клавишам. Когда был подан кофе, Дориан остановился и, посмотрев на лорда Генри, спросил:

— Гарри, а не приходило вам в голову, что Бэзиль был убит?

Лорд Генри зевнул.

— Бэзиль был очень популярен и всегда носил дешевые часы. Зачем же кому-нибудь было его убивать? Он был недостаточно остроумен, чтобы иметь врагов. Правда, у него был удивительный талант к живописи. Но человек может писать, как Веласкез, и все-таки быть невозможно-скучным. Бэзиль же, право, был довольно-таки скучноват. Он только раз заинтересовал меня, много лет тому назад, когда он признался мне, как он вас безумно обожал, и что вы были преобладающим мотивом в его творчестве.

— Я очень любил Бэзиля, — сказал Дориан с оттенком печали в голосе. — Но нет ли предположений, что он был убит?

— О, да, некоторые газеты пишут про это. Но это маловероятно. Я знаю, в Париже есть ужасные притоны, но Бэзиль ведь не такой был человек, чтобы их посещать. Он не был любопытен. Это был его главный недостаток.

— Что бы вы сказали, Гарри, если б я признался вам, что я убил Бэзиля? — сказал Дориан. И, произнося эти слова, он внимательно следил за выражением лица лорда Генри.

— Я сказал бы, мой друг, что вы позируете в такой роли, которая к вам совершенно не подходит. Всякое преступление — пошло, точно так же, как всякая пошлость есть преступление. В вас нет задатков убийцы, Дориан. Мне не хочется задевать ваше самолюбие, но, уверяю вас, это так. Преступление свойственно лишь низшим классам. И я их за это ничуть не виню. Мне кажется, что для них преступление — то же самое, что для нас искусство — просто-напросто средство испытать необычайные ощущения.

— Средство испытать необычайные ощущения? Так вы думаете, что человек, совершивший убийство, в состоянии совершить его вторично? Не говорите мне этого.

— О! все становится удовольствием, если часто его повторять, — воскликнул, смеясь, лорд Генри. — Это одна из важнейших тайн жизни. Но мне все-таки кажется, что убийство всегда — заблуждение. Никогда не надо делать того, о чем нельзя рассказывать после обеда. Но забудем о Бэзиле. Мне очень хотелось бы поверить, что он кончил так романтично, как вы предполагаете; но я не могу. По всей вероятности, он просто-напросто упал с омнибуса в Сену, и кондуктор замял всю историю. Да; по-моему, его конец был таков. Я себе представляю его, как он лежит на спине под этими мутно-зелеными волнами, а тяжелые баржи проплывают над ним, и длинные водоросли запутались у него в волосах. Знаете что? Мне кажется, он уж больше ничего порядочного не мог бы написать. За последние десять лет его работы очень ослабели.

Дориан вздохнул, а лорд Генри перешел через комнату и начал гладить головку редкостного явского попугая, большой серой птицы, с розовым гребешком и розовым хвостом, балансировавшей на бамбуковой жердочке. Как только его тонкие пальцы коснулись птицы, она опустила белую пену сморщенных век на черные стеклянные глаза и начала равномерно качаться взад и вперед.

— Да, — продолжал лорд Генри, оборачиваясь и доставая из кармана платок: — его картины стали никуда негодны. Казалось, он что-то потерял. Он потерял идеал. Когда вы с ним перестали дружить, он перестал быть великим художником. Отчего вы разошлись? Должно быть, он страшно надоел вам. Если так, то он вам этого никогда не простил. Такова привычка всех надоедливых людей. Кстати, куда девался тот удивительный портрет, который он с вас написал? Кажется, я никогда не видел его с тех пор, как он был закончен. Ах, да! Помню, вы рассказывали мне много лет назад, что вы его послали в Сельби, и что его не то затеряли, не то украли по дороге. Вы его не отыскали? Как жаль! Это был настоящий шедевр. Помню, я хотел его купить. Как жаль, что я не купил его. Это было лучшее творение Бэзиля. После того, его творчество было все время какой-то странной смесью плохой живописи и добрых намерений, которая всегда дает человеку право называться типичным английским художником. Вы не объявляли о пропаже? Вы должны были это сделать.

— Я забыл, — сказал Дориан. — Должно быть, объявлял. Но мне никогда не нравился этот портрет. Теперь я жалею, что позировал для него. Одно воспоминание о нем для меня отвратительно. Зачем вы о нем говорите? Он всегда напоминал мне эти странные строки из какой-то пьесы — кажется, из «Гамлета»:

…Словно образ печали,
Лицо, лишенное сердца…

Да: вот он что напоминал.

Лорд Генри засмеялся.

— Если человек относится к жизни как художник, то его ум у него в сердце, — ответил он, опускаясь в кресло.

Дориан Грей покачал головой и взял несколько мягких аккордов на рояле.

— Словно образ печали, — повторял он: — лицо, лишенное сердца.

Лорд Генри откинулся в кресле и посмотрел на него полузакрытыми глазами.

— Кстати, Дориан, — сказал он после паузы, — какая польза человеку, если он обретет весь мир и, — как это говорится? — теряет душу?

Музыка резко оборвалась, и Дориан Грей вздрогнул, смотря в упор на своего друга.

— Почему вы меня об этом спрашиваете, Гарри?

— Милый мой, — сказал лорд Генри, поднимая в удивлении брови: — я спросил вас потому, что думал, что вы можете дать мне на это ответ. Вот и все. Я проходил через парк в прошлое воскресенье, и недалеко от Мраморной арки стояла маленькая кучка плохо одетых людей, слушавших какого-то пошлого уличного проповедника. Когда я проходил, я слышал, как проповедник прокричал этот вопрос своим слушателям. Мне это показалось очень драматичным. Лондон изобилует подобными любопытными эффектами. Дождливый воскресный день, грязный христианин в непромокаемом плаще, кольцо мертвенно-бледных лиц под дырявой крышей мокрых зонтиков и поразительная фраза, брошенная в воздух резкими, истеричными устами, — это было прямо прекрасно, целый мотив для чего-нибудь. Я хотел было сказать этому пророку, что душа есть у искусства, а у человека ее нет, но боюсь, что он не понял бы меня.

— Не говорите так, Гарри. Душа — это ужасная реальность. Ее можно купить и продать, и ею можно меняться. Ее можно отравить или усовершенствовать. В каждом из нас есть душа. Я это знаю.

— Вы в этом совершенно уверены, Дориан?

— Совершенно уверен.

— А, тогда это, наверное, заблуждение. Именно то, в чем бываешь совершенно уверен, никогда не существует. Это — фатальность веры; в этом нас убеждает романтизм. Но как вы нахмурились. Не надо быть таким серьезным. Какое нам с вами дело до суеверий нашей эпохи? Нет, мы давно отказались от веры в душу. Сыграйте мне что-нибудь. Сыграйте мне ноктюрн, Дориан, и расскажите мне, играя, как вы сохранили свою молодость. Вы должны обладать каким-то секретом. Я всего на десять лет старше вас, а уже весь в морщинах, истасканный, желтый. Вы же поистине удивительны, Дориан. Вы никогда еще не были так прекрасны, как сегодня. Вы напоминаете мне тот день, когда я в первый раз увидел вас. Вы были тогда немного дерзки, застенчивы и положительно необыкновенны. Конечно, вы изменились, но не внешностью. Я бы хотел знать вашу тайну. Чтобы вернуть себе молодость, я готов делать все, что угодно, только, конечно, не гимнастику, не вставать рано и не быть благонравным. Молодость! Ничто с ней не может сравниться! Глупо говорить о том, что юноши будто бы невежды. Я теперь выслушиваю с некоторым уважением только мнения людей гораздо моложе меня. Они меня как будто опередили. Жизнь сказала им свое последнее слово. Что же касается пожилых людей, то я им всегда противоречу. Я делаю это из принципа. Если вы спрашиваете их мнения о каком-нибудь вчерашнем происшествии, они непременно с важностью преподносят вам мнения, господствовавшие в 1820 году, когда люди носили длинные чулки, верили во все и решительно ничего не знали… Как хороша эта вещь, которую вы играете! Хотел бы знать, не написал ли ее Шопен на Майорке, когда море плескало вокруг его виллы и соленые брызги стучали в окна? Она удивительно романтична. Какое счастье, что у нас осталось хоть одно неподражательное искусство! Не останавливайтесь. Мне сегодня хочется музыки. Мне кажется, что вы — юный Аполлон, а я — Марсий, слушающий вас. У меня есть печали, Дориан, о которых даже вы не подозреваете. Трагедия старости не в том, что стареешь, а в том, что остаешься молодым. Я иногда сам поражаюсь своей искренности… Ах, Дориан, какой вы счастливец!.. Какую чудную жизнь вы провели! Вы все исчерпали… Вы пили сок из гроздий винограда. Для вас не пропало ничто. И все для вас было только звуками музыки. Ничто не принесло вам вреда. Вы остались тем же…

— Я уже не тот, Гарри.

— Нет, все тот же. Хотел бы я знать, как протечет остаток вашей жизни? Не портите его отречениями. Теперь вы совершенны. Не ограничивайте же себя. Теперь вы без недостатков. Нечего качать головой: вы знаете, это так. Кроме того, Дориан, не обманывайте себя. Жизнь не управляется ни волей, ни намерениями. Жизнь есть вопрос нервов, наших фибр и клеточек, в которых возникают мысли и рождаются грезы страстей. Вы можете считать себя сильным, крепким… Но случайный колорит комнаты или утреннего неба, особенный, когда-то любимый вами запах, приносящий с собою странные воспоминания, случайно попавшаяся строчка забытой поэмы, отрывок музыкальной пьесы, которую вы давно перестали играть, — вот, говорю вам, от чего зависит наша жизнь, Дориан. Браунинг где-то говорит об этом. Наши чувства осуществляются помимо нас. Бывают такие минуты, когда пронесшийся мимо меня запах белой сирени заставляет меня переживать самый странный месяц моей жизни… Как мне хотелось бы поменяться с вами, Дориан. Люди ополчались против нас обоих, но они всегда боготворили вас. И они всегда будут боготворить вас. Вы — тип, которого наш век ищет и боится, что отыскал. Я так рад, что вы никогда ничего не создали: не изваяли статуи, не написали картины и вообще ничего не сотворили. Вашим искусством была жизнь. Вы переложили себя на музыку. Ваши дни были вашими сонетами.

Дориан встал из-за рояля и провел рукой по волосам.

— Да, жизнь моя была чудесна, — прошептал он, — но я не буду продолжать эту жизнь, Гарри. И вы больше не должны мне говорить такие экстравагантные вещи. Вы не все обо мне знаете. Я думаю, что если бы вы знали, то даже вы от меня отвернулись бы. Вы смеетесь? Не смейтесь!

— Почему вы перестали играть, Дориан? Садитесь и снова сыграйте ноктюрн. Взгляните на эту большую медовую луну, что висит во мгле: она ждет, чтобы вы очаровали ее, и под вашу игру она ниже склонится к земле. Вы не хотите? Ну, так пойдемте в клуб! Мы восхитительно провели этот вечер, надо его так же и закончить. В клубе будет один человек, который страстно жаждет с вами познакомиться; это молодой лорд Пуль, старший сын Бернмаута. Он уже завел себе такие же галстуки, как у вас, и просил меня представить его вам. Он очень мил и слегка напоминает мне вас.

— Надеюсь, что нет, — сказал Дориан с печалью в глазах. — Но я сегодня устал, Гарри. Мне не хочется в клуб. Теперь уже скоро одиннадцать, а я хотел бы пораньше лечь.

— Останьтесь. Вы еще никогда так хорошо не играли, как нынче. В вашем туше есть что-то особенно чарующее. Сегодня оно выразительнее, чем когда-либо.

— Это потому, что я собираюсь стать хорошим, — ответил Дориан с улыбкой, — я уже немного изменился.

— Вы для меня не можете измениться, Дориан, — сказал лорд Гарри. — Мы всегда будем друзьями.

— И все-таки вы однажды отравили меня книгой. Этого я никогда вам не прощу. Гарри, обещайте мне, что вы никому больше не дадите этой книги. Она приносит вред.

— Милый мой, вы и в самом деле начинаете морализировать! Пожалуй, скоро вы приметесь предостерегать людей против всех тех грехов, от которых вы сами уже успели утомиться! Вы слишком очаровательны для этого. Да и кроме того это бесполезно. Мы с вами — только то, что мы есть, и никогда не будем иными. Что же касается отравления книгой, то это невозможно. Искусство не может влиять на поступки. Оно атрофирует желания действия. Искусство — восхитительно-бесплодно. Книги, которые мир называет безнравственными, это книги, раскрывающие миру его собственный позор. Вот и все. Но не будем говорить о литературе. Приходите ко мне завтра. Я собираюсь в одиннадцать часов проехаться верхом, и мы можем выехать вместе. Потом я вас повезу завтракать к леди Брэнксом. Это восхитительная женщина, она хочет посоветоваться с вами относительно каких-то гобеленов, которые она собирается купить. Так, смотрите, поедем к ней. Или лучше позавтракаем у маленькой герцогини? Она говорит, что теперь вас совсем не видит. Или, может быть, вам Гледис надоела? Мне так и казалось, ее острый язычок утомляет нервы. Ну, во всяком случае, будьте здесь в одиннадцать.

— Это так необходимо, Гарри?

— Конечно. Парк теперь прямо очарователен. Кажется, что сирень в нем не была так прекрасна со времени нашей первой встречи.

— Хорошо. К одиннадцати я буду здесь, — сказал Дориан. — Прощайте, Гарри.

Дойдя до двери, он с минуту поколебался, будто собираясь что-то прибавить, но только вздохнул и вышел.

XX[править]

Стояла чудная ночь, такая теплая, что он перекинул пальто через руку и даже не надел на шею кашне. Он медленно направлялся к дому, куря папиросу; двое молодых людей, во фраках обогнали его. Он слышал, как один из них шепнул другому: «Это Дориан Грей».

Дориан вспомнил, как прежде он радовался, когда на него указывали, говорили о нем или смотрели на него. Теперь же он устал постоянно слышать свое имя. Половина прелести той деревни, где он последнее время так часто бывал, заключалась в том, что там его никто не знал. Девушке, в которой он пробудил любовь, он сказал, что он беден, и она поверила ему. Раз как-то он сказал ей, что он очень дурной человек, а она засмеялась и ответила, что дурные люди бывают обыкновенно очень старыми и некрасивыми. Какой у нее был смех! Совсем как пение дрозда. И как она была мила в широкополой шляпе и ситцевом платьице! Она ничего не знала, но обладала всем тем, что он утратил.

Придя домой, Дориан застал ждавшего его слугу и отослал его спать, а сам бросился на кушетку и принялся размышлять о некоторых словах, сказанных ему лордом Генри.

Неужели это правда, что нельзя никогда измениться? Дориан испытывал неизъяснимую тоску по незапятнанной чистоте своего отрочества, своего «бело-розового» отрочества, как выразился однажды лорд Генри. Дориан знал, что запятнал себя, глубоко развратил свой ум и свое воображение, что его влияние на других было гибельно, что он испытывал от этого жестокую радость, и что встречавшихся ему на пути самых благородных людей, с самыми прекрасными задатками, он покрывал позором. Но неужели все это было непоправимо? Неужели для него не было никакой надежды?

Ах! В какую чудовищную минуту гордыни и страсти помолился он, чтобы портрет взвалил на себя все бремя его дней, и чтобы он сам сохранил незапятнанный блеск вечной юности! Из-за этого он гибнет теперь.

В тысячу раз было бы лучше, если бы каждое его прегрешение принесло за собою верное и быстрое возмездие. В наказании — очищение. Не «остави нам долги наши», но «наказуй нас за наши скверны» — вот какой должна быть молитва человека к справедливейшему Божеству.

Причудливое резное зеркало, которое много лет назад подарил ему лорд Генри, стояло на столе, и белоногие амуры смеялись вокруг него, как и в былые дни. Он взял его, как и в ту ужасную ночь, когда он впервые заметил перемену в зловещем портрете, и блуждающими, помутневшими от слез глазами взглянул в его гладкую поверхность. Однажды кто-то, крепко любивший его, написал ему безумное письмо, кончавшееся такими словами, исполненными идолопоклонства: «Мир изменился потому, что вы созданы из слоновой кости и золота. Изгиб ваших уст пишет заново всю историю мира». Эта фраза всплыла в его памяти, и он повторял ее бесконечное множество раз. Потом его собственная красота стала ему омерзительна, и, швырнув на пол зеркало, он раздробил его каблуком на тысячи серебряных осколков. Красота погубила его, его красота и юность — то, о чем он когда-то так молился. Не будь красоты и юности, жизнь была бы незапятнанной. Красота была для него лишь маской, а юность — насмешкой. Что же в лучшем случае юность? Зеленое, незрелое время, время плоских настроений и болезненных мыслей. Зачем он надел ее ливрею? Юность погубила его.

Лучше не думать о прошлом. Прошлого не изменишь. Надо было думать о себе и о своем будущем. Джемс Вэн зарыт в безыменной могиле на кладбище в Сельби. Алан Кэмпбелль как-то ночью застрелился у себя в лаборатории, но не раскрыл тайны, которую его принудили узнать. Тревога, вызванная исчезновением Бэзиля Холлуорда, скоро уляжется. Уже и теперь она идет на убыль. С этой стороны Дориану не грозило никакой опасности. И его более всего тяготила не смерть Бэзиля Холлуорда, а смерть его собственной души в живом еще теле. Бэзиль написал портрет, погубивший всю его жизнь. Этого Дориан не мог простить ему. Портрет был всему виною. Бэзиль наговорил ему таких вещей, которых нельзя было слушать, а он, Дориан, терпеливо их вынес. Убийство совершилось просто под влиянием минутного безумия. Что же до Алана Кэмпбелля, то его самоубийство никого не касалось, кроме его самого: он сам захотел застрелиться. Дориан тут был ни при чем.

Новой жизни. Вот чего хотел Дориан. Он ждал ее. Без сомнения, он уже начал ее. Во всяком случае, он пощадил одно невинное существо. Он никогда более не будет искушать невинность. Он будет всегда поступать благородно.

При воспоминании о Гетти Мертон, Дориану пришло на ум, не изменился ли теперь портрет в запертой комнате? Наверное, он теперь уже не так ужасен! Может быть, чистой жизнью Дориан будет в состоянии изгнать все следы злых страстей с этого лица на портрете? Может быть, они уже исчезли? Надо пойти и посмотреть.

Он взял со стола лампу и пошел наверх. . Пока он открывал дверь, радостная улыбка промелькнула по его странно-молодому лицу и на мгновение остановилась на губах. Да, он будет чистым, и гадкий портрет, который он прятал ото всех, перестанет пугать его. Дориан чувствовал, как будто с него уже снята какая-то тяжесть.

Он спокойно вошел, по привычке запершись на ключ, и сорвал пурпурное покрывало с портрета. Крик боли и возмущения вырвался у него: он не нашел никакой перемены; только в глазах светилось лукавство, да возле губ легла складка лицемерия. Портрет все еще был отвратителен, даже хуже, чем прежде, если это только возможно; а багровая роса на руке казалась еще ярче и еще больше походила на свежепролитую кровь.

Дориан задрожал. Неужели только тщеславие заставило его совершить его единственный хороший поступок? Или жажда новых ощущений, как намекнул с насмешливой улыбкой лорд Генри? А может быть, то непреодолимое желание играть роль, которое заставляет нас иногда совершать поступки благороднее нас самих? Может быть, все вместе? Почему красное пятно стало больше, чем было прежде? Словно какая-то ужасная болезнь, оно распространилось по морщинистым пальцам. Кровь была и на ногах портрета, будто она капнула туда, — даже на руке, никогда не державшей ножа.

Может быть, он должен сознаться? Не так ли ему нужно понять это новое изменение портрета? Выдать себя на казнь? Он засмеялся. Он сознавал, что эта мысль была чудовищна. Да и кто же ему поверил бы, даже если бы он и признался? Нигде не было следа убитого.

Все признаки его присутствия были уничтожены. Дориан собственноручно сжег все то, что оставалось внизу. Сказали бы, что Дориан просто сошел с ума. А если он будет настаивать на своем признании, его куда-нибудь запрут… Однако же признаться, вынести публичный позор, принести публично искупление — было его долгом. Бог ведь требует исповеди не только перед небом, но и перед людьми. Что бы ни делал. Дориан, его ничто не очистит, пока он не сознается в своем преступлении. В своем преступлении? Он пожал плечами. Смерть Бэзиля Холлуорда казалась ему таким пустяком. Он думал о Гетти Мертон. Ибо это было наверное зеркало, то зеркало его души, в которое он глядел. Тщеславие? Любопытство? Лицемерие? Неужели в его поступке не было больше ничего? Нет, было что-то еще, так, по крайней мере, казалось ему. Но кто бы мог поручиться? Нет, больше ничего не было. Только из тщеславия он пожалел ее. Из лицемерия он надел на себя маску добродетели. Из любопытства он испытал самоотречение. Теперь это стало ясно ему.

А убийство? Неужели оно будет преследовать его всю жизнь? Неужели он никогда не сбросит это тяжкое бремя?

Неужели действительно надо сознаться? Никогда. Против него была одна улика — портрет. Дориан уничтожит и его. Зачем он сохранял его до сих пор? Как-то ему было любо наблюдать, как он изменялся и старился. За последнее же время он уж этого удовольствия не испытывал. Портрет мешал ему спать по ночам. Когда он уезжал, он мучился страхом, как бы не увидели его. Портрет вносил в его страсти меланхолию. Самое воспоминание о портрете испортило ему так много радостных минут. Портрет точно был его совестью… Он уничтожит портрет.

Он осмотрелся кругом, и увидел тот нож, которым он сразил Бэзиля Холлуорда. Дориан много раз его чистил, и на нем не осталось пятен. Он был чист и блестел. Нож убил художника, так пусть же он убьет и его произведение и все, что связано с ним. Он убьет прошлое, и тогда Дориан станет свободным. Он убьет эту чудовищную душу-жизнь и успокоится, когда прекратятся ее ужасные предостережения.

Он схватил нож и вонзил в портрет.

Раздался крик и какой-то треск. Крик был так ужасен в своей агонии, что перепуганные слуги проснулись и выбежали из своих комнат. Два господина, проходившие внизу, по скверу, остановились и посмотрели на окна большего дома. Потом они пошли дальше и, встретив полисмена, привели его к дому. Тот позвонил несколько раз, но никто не отозвался на звонок. Дом был погружен во тьму, — только в одном окне наверху был свет. Немного погодя полисмен отошел и остановился под портиком соседнего дома.

— Чей это дом, констэбль? — спросил старший из джентльменов.

— Мистера Дориана Грея, сэр, — ответил полисмен.

Они взглянули друг на друга и пошли дальше, презрительно улыбаясь. Один из них был дядя сэра Генри Аштона.

В доме же, на половине, отведенной слугам, слышался тревожный шепот. Старая миссис Лиф плакала, ломая руки. Френсис был бледен, как смерть.

Четверть часа спустя, взяв с собою кучера и одного из ливрейных лакеев, он поднялся наверх. Они постучали в дверь, но не получили ответа. Они стали громко кричать. Все было тихо. После бесплодных попыток взломать дверь, они поднялись на крышу и оттуда спустились на балкон. Окна легко поддались: засовы были старые.

Войдя в комнату, они увидели на стене великолепный портрет своего господина, каким они видели его в последний раз, во всем сиянии его дивной юности и красоты. А на полу, во фраке, лежал какой-то мертвец, и в сердце у него был нож. Его лицо было сморщенное, увядшее, гадкое. И только по кольцам у него на руках слуги узнали его.

1890

Примечания[править]

  1. Старинный английский университет
  2. Уайтчепель — часть Лондона, заселенная беднотой.
  3. Гедонизм — проповедь наслаждения и счастья
  4. «Таймс» — старинная английская газета, орган крупных промышленников и землевладельцев.
  5. «Синими книгами» в Англии называются отчеты различных государственных, промышленных и проч. учреждений.
  6. Румяна и остроумие
  7. Деды никогда не бывают правы.
  8. В лучших кварталах Лондона.
  9. Около 500 рублей.
  10. На фоне красочной гаммы Венера Адриатического моря вздымает из волн свое бело-розовое тело, и грудь у нее струисто-жемчужная. Купола соборов на лазурных волнах, с четкими очертаниями вздуваются словно круглые груди, поднимаемые вздохом любви. Гондольер причаливается, закинув за колонну веревку, и я выхожу на мрамор лестницы, перед розовым фасадом. (Литературный перевод «На лагунах» Николая Гумилева см. тут)
  11. Trop de zele — много рвения. Тгор d`audace — много смелости.
  12. Здесь Оскар Уайльд, по обыкновению, перелицевал популярную английскую поговорку «Умеренность — это пир».