Последний Барыков (Малышкин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Последний Барыков
автор Александр Георгиевич Малышкин
Опубл.: 1913. Источник: Собрание сочинений : В 3 томах / Под ред.: Ф. Гладкова, В. Ермилова и Вл. Лидина. - Москва : Гослитиздат, 1940-1947. - 3 т.; 20 см. Т. 1: Повести и рассказы. - 1940. - 244 с., 2 л. портр. : портр. / стр. 91—115

ПОСЛЕДНИЙ БАРЫКОВ


I


Если парень бегает в баню с веником, значит — жених. Таким у нас в Окшане на масленицу. Главная гульба; только и дела тогда, что метать орлянку у трактира или околачиваться подле кирпичных лабазов. Там и невесты гуляют, любую выбирай — одна к одной девки, все форсистые, набеленные, юбки с отлетом.

Чинно плывут они, кольцом запружая лабазы, низко притворщицы опускают ресницы. Парни стеной стоят, перебирают лады гармоник, поскрипывают лаковыми сапожками, перемигиваясь. Беда, если, забывшись, усмехнется какая лихому мигачу — сколько тут ни кутай пунцовые губы в беличий рукавчик — гулять тогда сватам на Красной Горке, бить горшки. А за гумном своим чередом пойдут в сумерках нечаянные встречи и тесные поцелуи...

С четверга загуливают масленую в Окшане. Кто почище — жмется на Планской, хотя там, того и гляди, голову сломишь на осклизлых раскатах, или рысаки подшибут. А рысаки у нас отчаянные, купеческие, если промчится кто, лепясь будто на хвосте, все глава закрутит снег, покачнет даже. За ним, не дав вздохнуть, другой — еще веселее, там третий, а дальше и не взвидишь, махнешь рукой и отвернешься. И почудится: крылатая вереница бесов мчится, обезумев, в оснеженные ветлы реки...

Афонька Барыков, идя к невесте, долго не решался перейти на ту сторону. Наконец, изловчившись, проскользнул он кое-как под мордой рысака и, с облегчением улыбнувшись, отворил калитку винной монополии. В теплых горницах по-обычному встретила его статная девушка, вскидывая синие глаза. Афонька поздоровался и, кивнув на стол с бутылками, щелкнул языком:

— Все, значит, честь честью, и обогреться можно?

— Сделайте милость, — ответила девушка, кланяясь, и тут же обиделась. Чай и мы люди, не пенькам молимся. Без замечаний, пожалуйста.

— Ну, ну, — заторопился Афонька, махая успокоительно ладонью, — будет, будет! Ах, как в вашем сердце много перца!.. А что, мамаша почивает?

— Прилегла сейчас, — промолвила девушка, отходя к столу и наливая вина. — Вот, пожалуйте, мне красненького, а вам зелененького, кушайте!

— Чай и вы бы того, — ухмыльнулся Афонька, — без мамаши-то и позабористей можно, а? Для меня, 3оинька!

— С чего это? — удивилась та, гордо прищурив глаза, — много чести! И вы бы похладнокровней, Афанасий Васильевич! Вот пейте, если хотите, один, а я совсем погожу.

Поджав ножки, развалилась она на диване и забренчала гитарой:


Ветка, ветка бедная, ты куда плывешь,
Берегись, несчастная, в море попадешь...




— Вот в точку, — присел к ней Афонька, зарывшись пальцами: в волосы, внезапно нахмурившийся, разжалобленный, — ведь это я, бедная ветка... Мотаюсь, мотаюсь, чорт знает, из стороны в сторону, а все непристроенный какой-то, один. Другой час такая тоска завинтит, ай-ай... Ведь вы вон куда линию гнете, на карман, а в душу-то и не заглянете! А без вас, Зоинька, что? Кручина только, темь всякая...

— Может, я душу-то раньше оценила, — 'возразила девушка, перебирая равнодушно струны. — С другими я таких разговоров не позволяю.

— Это конечно, — задумался Афонька неведомо над чем. — Только ласки от вас мало видно...

Опять прожурчала гитара, сонные сумерки колебались в голубом стекле, рисуя тонкий силуэт девушки. Искоса поглядев на изогнутую, будто отяжеленную косами шею, дотронулся с восхищением до Зоиных кружев.

— Нарядная какая, — любовался он, откинув набок голову, — к вам идет очень. Уж не собрались ли куда?

— Вечером танцы, — ответила та нехотя, — учитель обещался сегодня зайти. Его и жду.

— Это что же вы с учителем? — потемнел вдруг Афонька, тряся губами. — А со мной? Иль он завиднее?

— Я не на отчете у вас! — оборвала его жестко Зоя. — Можете с других спрашивать, а меня оставьте в покое. Ведь вы не предлагали себя в кавалеры, чего же сердиться? Образование!

И видя, что Афонька горько поник, добавила смеясь:

— Ревнует бедненький, плачет... эх, мужчина!

— Зоинька, — потянулся тот к ней, боясь упустить что-то, — ей-богу, я думал, мы по-свойски! Зачем же с другим-то, Зоинька! Идем со мной, ну не мучь меня, христа-ради!

И не в силах побороть печального прилива нежности, вздыхая, положил ей руку на теплую грудь, а губы коснулись щеки.

— Голубка моя, ненаглядная, — бормотал он, не отрываясь, — касаточка моя...

Зоя искривила гневное лицо и, (перегнувшись назад, оттолкнула Афоньку, грубо и больно отрывая его пальцы.

— Не лапайте, не купили, — задыхалась она зло, поправляя косы, — бесстыдник! Знаем мы вас: сейчас турусы на колесах, а там ваше дело телячье, поел да в хлев! Не сметь!

— Так я... так что же, — растерянно лепетал Афонька, — я уже говорил: я всегда законным браком, хоть сейчас!..

— Нет, не сейчас! — опять зло прокричала Зоя, покраснев даже. — Сказала, когда тысяча наличных будет да пятьсот в товаре! С голяком нищих я плодить не буду! А вас прошу к нашей калитке ход запамятовать пока, чтоб люди не болтали! Вот с тем и возьмите!

— Это ваше последнее слово? — нагнул голову Афонька у притолоки. — Скидки не будет?

— Нет, не ждите!

— Ну, ладно, прощайте коли... Эх!..— горько мотнул он волосами, толкая дверь, — кабы знали вы, что здесь!.. — и, стукнув кулаком по груди, захмыкал носом и вышел из горницы.

II


Некогда, гуляя в кабаке, обмолвился невзначай какой-то Афонькин предок захмелев: хотел спросить балыка на закуску, а вышло несуразное что-то, вроде «барина». Так и пошло — Барык да Барык, а наследные внучата навсегда укрепились Барыковыми — и по-уличному и в документах.

Славный был род барыковский, старинный. Еще при Екатерине ездили на Каспий, где имелись собственные тони, гоняли лошадей в Москву. В Окшане поставили маслобойню с мельницей и кирпичный лабаз, где ютятся теперь мелкие бакалейщики, а кругом рассадили бахчи и огороды. Так бы, кажется, и расти крепкоголовому роду, богатеть, а вдруг иное вышло: словно бессчастная птица какая накричала на барыковских. .

У Афонькина дедушки, Устина, первая жена была из дворянок. Хрупкой тенью скользила она, как пришелица, в душных комнатах, где тяжко оседала дубовая мебель и в маленьких окнах рдели алые цветы. Любила рядиться в светлые платья и в вечерний час поплакать над фортепьяном, а умирая, позвала к постели Устина и взяла с него клятву больше не жениться. Тот дал... но, встретив где-то на юге прекрасную шинкарку, не выдержал. Сладко и неумолимо околдовали его черно-огненные глаза молдаванки, чьи губы на смуглом лице были, как кровь...

Вот тогда, словно от неведомого наслания или лихого навета, пошатнулся купеческий род. В один год перемерли все дети Устина, кроме старшего Васяни; на лошадей напал сап. Чужая женщина стала властвовать в доме, помыкая стариком, и много барыковского добра уплыло на сторону, к любовникам.

С Барыковым начало твориться неладное, словно перевернуло всего. Оттого ли, что порушил он свой тайный обет, или кровь в роду оскудевать стала, — подвергся он как бы падучему стиху и запил. Потом неожиданно для всех, облачившись в рубище, вышел босым из города, сказавшись на богомолье.

Лишь на три версты, рассказывают, отошел он от города и схоронился в степном логе. Пролежав там до сумерек, вернулся задами домой и, запершись в пустой амбар, присел в сусеке. Никто не знает, что дальше было, только нашли его надели через три, по запаху. Определили, что умер покаянной смертью, — от голода, а все лицо объели крысы.

По завещанию все деньги и постройки отошли на монастырь, а земля — Васяне. Около Окшана появилась новая обитель, а Васяне едва хватило сколотить деревянный лабаз и набрать рублей на двести кож. Сына Афоньку отдал он в губернский город в мальчики.

Не было в Окшане никого веселее Васяни Барыкова, так и звали — «садовая голова». Он тебе и на балалайке, и на скрипке, и спляшет чище цыгана, и иные штуки выкинет, каких в балагане не увидишь.

Кожи забирал он у губернского купца Титова, который любил иногда подстроить язвительную каверзу над должниками. Так однажды и над Васяней: заглянул ему зачем-то за пазуху и плюнул. Васяня хоть и был покладистым по нраву, однако, здесь рассердился и расквасил зубы купцу. А тот в отместку представил сразу все векселя к уплате.

Видит Васяня — последний час его пришел. Поставил в горнице белый стол, три бутылки пива да водки, мешает пополам и пьет. А потом, вынув лист бумаги, всхлипнул и вывел каракулями:

— Такого месяца и года случилось в городе Окшане необыкновенное происшествие, как-то: сделал на себя покушение купец Барыков, шорник и потомственный гражданин. В смерти прошу никого не винить, сам порешился, а Ефимка Титов — подлец и мерзавец, через него погибаю. В чем и подписуюсь, Василий Барыков.

Заглянула ненароком в горницу теща. Васяня прищелкнул пальцами и, указывая на бутылки, ухмыльнулся неприятно, жалостно как-то:

— Ты что, мамаша, дивуешься? — оказал он. — Думаешь, без закуски пью? Как же! А это что?

И указал ей под рукой шарики с крысиным мором.

Старуха обмерла и засуетилась, словно растеряв весь разум. Прибежала жена, завопила; запрягли телегу, чтобы отправить Васяню в больницу. Но он сам запер все ворота и, топнув ногой, крикнул гневно:

— Пока не помру, за калитку ни шагу! А ты, мать, иди — свечи зажигай...

Потом мутиться стал, стонать, весь двор исползал на карачках. Принесли было молока из погреба — все горшки переколол. Напоследок заполз в коровий хлев и, верно, обмякло у него внутри — затих немного. Нагнулись над ним бабы, заголосили... Так в хлеву и кончился.

Остался один Афонька из Барыковых. Служил он долго и, похоронив мать, задумал по примеру предков раздуть собственное дело. Выстроил перед масленицей в Окшане лавочку, накупил на триста рублей товару, а пятьсот оставил на всякий случай в кармане. Торговлю он хотел открыть с первой недели поста, а пока служил у шурина, бакалейщика Моргача, в доверенных.

Теперь иная печаль сторожила Афоньку, затемняя немудрые раньше мысли.. И когда, огорченный и злой, вышел он от Зои, сердце его болезненно сжалось.

— Где их, тысячу-то, взять? — думал он, бродя по Планской, — с ножом, что ль, к горлу лезть? И учитель тоже... Афонька покраснел и тряхнул кулаком. — Ну, этому бучку задать и отстанет, стоит только париям четверть посулить! А деньги... — Но он не успел докончить: внезапно взвилось над ним что-то черное, будто туча, зычный окрик сквозь нахлынувшее облако метели резнул уши: «берегись». Едва успел Афонька отскочить, зажимая ослепленное снегом лицо, как промчался, гудя, рысак с лебединой грудью. Толстый купец, откидываясь с натянутыми струной вожжами, мелькнул следом. — Ай да шурин, кляп ему в рот,— пробормотал полуиспуганно Афонька, собирая варежки,— здорово задувает!

Вещий, исчерна-красный закат тлел за полями в набегающих сумерках. То омраченные, то окровавленные снега струились далеко хрупкой зыбью. Что-то вспомнил Афонька, о чем-то темном задумался, тряхнув угрюмо головой. Голуби пролетели, мрачнее зардела в потемках опечаленная заря. И ясно отозвался в сердце горестный и страшный голос, словно предрекая близкую Афонькину погибель...

В вечер пятницы, после закрытия лавок, в теплушке Моргача собрались главные окшанские богатеи играть в «двадцать одно».

Кудрявый весельчак Решеткин держал банк, разливаясь звонким гоготом, когда в кучу среди стола сыпалось новое серебро. В свою очередь, когда куча пустела, над ним ехидно хихикал сухонький Чучкин, тряся рыжим клином на шее и морща желтое лицо. Угрюмый мясник Укопаев углубленно созерцал карты, медленно высчитывая.

Из-за спины Моргача жадно выглядывал дьякон, потряхивая распущенной гривой, и иногда советовал и подсказывал, за что его гнали. По временам, игроки потягивались, и Вася Решеткин запевал, подмигивая Моргану:


Как на нашей речке мост,
Возле мосту перевоз,
Кто бы рюмочку поднес!




Тогда Морган делал решительный жест большим пальцем, и купцы, причмокивая, подходили к кулям с вином и закуской. Дьякона, который краснел при этом и виновато ухмылялся, приглашали туда же.

Надев замки на железные ставни, вспомнил Афонька вчерашние свои мысли и, встрепенувшись, прошел в теплушку. Немного -поколебавшись, он сел на пустой табурет и спросил карту.

— Чего же, гулять так гулять! — махнул он рукой, зардевшись от почтительной улыбки. — Еще карточку!

Начали по маленькой, потом ставки стали возрастать. Через час у Афоньки скопился незначительный выигрыш. Он выпил, потом еще, и ему захотелось, чтобы все порешилось скорей. Хмель стремительно сменял мысли, полные надежд и сладкой боязни.

— Четвертная в банке, — крикнул он, когда дошла очередь. — Чего по мелочи околачиваться, гундить-то!

— Сразу новый купец всем в кишки въелся, — съязвил Чучкин, — подсыпай еще, жалко, что ль, их, навоза-то!

— На еще! — хлопнул, побледнев, Афонька другой кредиткой по столу. — Что! Поджал хвост-от, сквалыга! Кому карту?

В первый круг дошло до полтораста. Афонька застучал. -Возросло до двухсот. Моргай, который был последним в кругу, молча покрыл ладонью деньги.

— Ва-банк?

Афонька (выбросил ему карту и, делая беспечное лицо, взял себе. Все вопросительно поглядели на него.

— Двадцать! — четко кликнул он и, глотая сухим горлом воздух, потянул к себе деньги. И светозарная легкость хлынула в душу, легко опьяняя.

— Смылил-таки,—-проворчал Моргач, раскрыв рот от недоумения,— -сколько -всего?

— Четыреста, триста пятьдесят чистых...

Банк начал держать Чучкин. Афонька взял еще пятьдесят рублей. Еще раз, только бы еще раз взять такой куш, как вначале — он встанет и уйдет. Тогда Зоя — близкое счастье, невозможное еще вчера.

— Сколько в банке? — спросил он сухо.

— Четыреста.

На мгновение дрогнулось все и затмилось. Сейчас, сейчас, вот близко оно, только там, под сухими желтыми пальцами, скрыта страшная тайна. Казалось, все чувства остро напряглись и взнеслись в одну точку. Еще немного выше и — оборвется сердце.

— Держу!

Ему дали карту еще. Стараясь не смотреть сразу, он приподнял их одну за другой и пересчитал. Овладело сомнение на минуту, пересчитал еще раз. От тоски и горечи опустил руки. Он бросил карты и, деланно-равнодушно растягивая слова, произнес:

— Нет, перебор...

Дальше было как в забытьи. Он не был пьян, но кровь, как в хмелю, туго тяжелела в висках, кожа сделалась горячею, и немного залихорадило. Неверные мерцания потекли перед глазами. Он еще раз поставил четыреста — из своих — и проиграл.

— Ты бы, Афонька, прохладился немного, — заметил ему, хмурясь, Моргай, — здесь ведь ты не в свою партию залез, без штанов пустят.

— Мое дело! — злобно буркнул тот, нервно ломая себе пальцы под столом, — а кто кого утрет, н-е знай еще!..

— Сотня, — двинул он последнюю бумажку Укопаеву, — давай карту, да живее, не кобенься!

— На, жги! — свирепо крякнул тот, выпячивая грудь. — Довольно, что ль?

— Афонька пересчитал — вышло двадцать очков. Пришла тайная радость, потому что больше — редкий случай. Поклялся себе, что будет теперь играть по маленькой, пока не вернет своих, а там, быть может, вернется удача...

— Двадцать! — крикнул Укопаев, больно и жестко ударяя по сердцу. — Беру!

— А ну вас к чорту! — взбешенно, с пеной на губах, Выскочил Афонька из-за стола, — жулики! И вы, отец дьякон, какого чорта торчите все время за спиной, невежа!

— Ты, ты потише, — встал Морган, стуча пальцами, — не ерепенься, не в сарае ведь разорался!

— Ну все равно! — стукнул, как пьяный, в отчаяньи Афонька по столу, — вот на товар сыграю! На триста у меня, у Моргана в окладе... Мне отыграться только!

— Как же так на товар? —загалдели игроки,— кто его считал у тебя? Дело неладное.

— Да вот же счета! — взвизгнул почти Афонька, выкидывая бумаги. — Позвольте без очереди мне банковать, я сейчас! Вот чистым бастом триста кладу, глядите, все оплачены!.. Кому карту?

— Дай ва-банк,— протянул руку Решеткин.

— Ну? — спросил Афонька торопя.

— Двадцать одно, вот что, — сунул тот ему карты к носу. — Отшивайся теперь, брат, от стола, отгулялся!

— Как? — погладил Афонька рассеянно свой лоб, силясь словно вспомнить что. Купцы поглядели на него, усмехаясь, и продолжали сдавать дальше. Сухой узкий затылок Чучкина лез в глаза ненавистно, тоскливо; хотелось стукнуть его больно или придавить чем. Охнув, надел Афонька шапку и выбежал из теплушки.

— Вековать тебе в приказчиках! — крикнул ему вслед Моргач, поглаживая бороду. — Завтра не забудь, съезди с дубликатом на станцию. Игрок!

Афонька остановился на время в темной лавке, послушал. Потом, как незрячий, рванулся в дверь и, ударившись локтем о железо, покатился по скользкой горке на улицу.

На Планской затмила дорогу масленичная черная ночь, и согбенные тени таяли в метелице. Под окнами сияли тускло колеи, накатанные за день, и прохожий, попадая на них, дергал ногами и откидывался назад. Чьи-то раскатившиеся пошевни подшибли словно задремавшего Афоньку и столкнули в снег.

Он выругался и, карабкаясь по обледенелому скату, кое-как встал и начал отряхаться... потом снова упал.

— Что, Афоня, видно, и ноги не держат, надрызгался? — раздался над ним сиплый смех. Тонкая тень, судя по развевающемуся платку, женщина, помогла ему подняться.

— Что же ты молчишь? — донимала она его.— Иль уж людей не узнаешь?

— Вижу, Танька, — пробормотал Афонька, с досадой потирая колени руками, — чорт, все кости отбил.— И потом вскинул к ней лицо: — а тебе что надо?

— Мне-то? Ничего!— нахально оскалила та зубы и задержала его. — Да куда ты порешь, чисто оголтелый! Хочешь опохмелиться, пойдем в нашу хибарку, есть!

— Ну-ка, пусти, не привязывайся, — отстранился он угрюмо и, отбросив ее руки, полез на бугор, но опять поскользнулся и словно одумался. — Эй!—-позвал он женщину, начинавшую уже пропадать в темноте, — веди, что ль, где у вас там!

— То-то! — откликнулась та насмешливо и повела его, забегая немного вперед, в темный переулок. Потом, оглянувшись, хлопнула себя по бедру и вскрикнула: — ах, оголтелый и есть! — побежала назад отыскивать Афонькину шапку.

— Ты, смотри, голову-то не потеряй, — укоризненно добавила она, возвращаясь и нахлобучивая ему шапку. — Эх, растепеля, на вот!..

— Мне бы в тепло теперь да водки, — уныло промолвил Афонька, увязая в снегу где-то на огородах. — Скоро, что ль? Полны чулки снегу...

Спустя некоторое время, Танька остановилась и, показывая на что-то черное, вроде бани, сказала:

— Вот это самый наш притон и есть. Входи, не бойся...

В тесной избе, где сумерки, как паутина, чадно опутали все до потолка и плавал над коптилкой махорочный дым, плясала девка в расстегнутой кофте. Старичок с невидимым лицом, притулившись в углу, играл на гармонике.

Кривая старуха поставила на стол водку.

На скамье сидел вор, прозванный Петуханом, солидный мужик с сальными красными щеками и выпученными глазами, а в другом, совсем темном углу, — столяр Гарька, черный, косматый и злой. Увидев Афоньку, Петухан похлопал рядом с собой ладонью и сказал:

— Подвигайся сюда, купец, покалякаем душевно!

А если ты насчет девок, то Соньку не трогай, пока цел.

Афонька, не отвечая, сел поодаль, а плясунья показала язык и запищала:

— Еще бы, какой жилижер нашелся! С кем хочу, с тем и сяду! Во-от!— Но Петухан рванул ее за кофту и, замурлыкав от удовольствия, притиснул к себе на колени. Сонька обняла его красную, как у скопца, шею и замолила: .

— Водочки бы, дяденька!

— Водка есть,—-пододвинул ей Петухан рюмку,— пей! Эй, ты! — обратился он к одинокому столяру, — иди, выпей, купцам с нами зазорно!

Гарька подошел к столу и, не глядя, выпил рюмку, утирая паденью черную бороду. На Афоньку зарделись мимолетно смоляные глаза его из-за торчащих бровей.

— Ежели тебе Сонька, — молвил он вору, наливая еще водки, — то мне Танька. И в другой раз обжег взглядом Афоньку.

— Пожалуйста, — заерзал тот беспокойно, — я в ваших девках не нуждаюсь. Невидаль, мало их, до-бра-то!

Он выпил срезу стакан., и опустил голову на рукй. В мозгу словно колыхнулось что, в радужных кругах баюкая тело, и гармоника заиграла уныло, как в слезах. Легко и безвольно налетели пьяные грезы, жалостно лаская сердце, и Афонька шептал про себя, распаляя тоску:

— Эх, жизнь моя, любоваться на тебя только! Один, как полевой кустик... ни любви, так сиротой и сдохнешь где... под забором... Свои — и то кровные деньги отняли, а я их пятнадцать лет по копеечке копил, жилы свои тянул... пятнадцать лет, эх!

И оттого, что вспомнились пятнадцать лет, жгучая обида заставила его всхлипнуть, но он тотчас же утер слезы пальцем, чтоб никто не заметил.

— Коли не жалеете, чего вас, чертей, жалеть! — скрипнул он вдруг зубами и, подняв голову, понял, что пьян. Чад плыл совсем близко, словно кто клал тяжелую руку на глаза, и туманно колебались стены... а из угла светился колдовской взгляд черного столяра.

— Что ты как сыч впился? — злобно мотнул на него Афснька головой. — И ты, — повернулся он к гармонисту, — сделай милость, замолчи, старая волынка, будет душу-то выматывать!..

— Не скандаль, — с достоинством пробасил Петухан, снимая с Соньки кофту, — а то сейчас выкинем, за мое почтение! Залетела ворона не в свои хоромы, так и нечего кочевряжиться!

Танька, предвидя шум, подбежала к Афоньке и, обняв его, поднесла рюмку, чтоб задобрить. Но он с ненавистью оттолкнул ее и, отскочив по скамейке в угол, крикнул:

— Отстань, говорю, гад! Иди вон со своим сычом целуйся, не пачкай!

— Ну и что же, — задорно отступила Танька, откинув голову, — уйду! Всякая шваль тоже пинается! В морду бы дать, а я вела его как доброго! Фу!

А Петухан зловеще пощелкал по столу пальцем и сказал:

— Экий, брат, народ, так кулака и просит! Ты еще сапоги-то, купец, снял бы, без сапогов бы еще поломался!

Злоба окончательно завладела Афонькой. Он поглядел, выжидательно насупясь, на обеих девок, на вора и Гарьку, и, словно от мутного отвращения, у него тошно засосало под сердцем. Подумав, чем бы уязвить всех сразу, он вынул золотой и показал Соньке.

— Врешь, дяденька, — захихикала та льстиво, вытягивая к нему шею, — а не обманешь? Ну, смотри! — и, внезапно оторвавшись от Петухана, прильнула близко к Афоньке грудью, алчно заглядывая в глаза.

Вор крякнул и, не сказав слова, отлил алчно остаток из бутылки и швырнул ее будто нечаянно Афоньке в ноги. Тот притворился, что не видал и, нагнувшись к Соньке, начал равнодушно насвистывать.

— У нас две печки были в дому, — словно в раздумье, тая ярость, протянул Петухан: — в одной хлебы запекали, а в другой свистунам по шее давали. Слышишь, купец, а?

Тот, нагло ухмыльнувшись, ничего не ответил. Сонька все лезла к нему и, подпрыгивая, тыкала мокрыми губами в подбородок. И вдруг, дернувшись как от толчка, Афонька вывернул ей круто руки за спину и, нелепо захохотав, притиснул к полу, тряся.

— Ой! — закричала та, корчась от боли, — заступитесь! Мамыньки, руки сломал, ой!

— Ты чего в самом деле? — вскочил Петухан, как бы дождавшись, наконец, нужного. — Чего, палач бабий, развоевался? — И, подбежав, вздохнул полной грудью: — на!..

Афонька пискнул и, зажимая обожженную скулу, бросился в дверь. — Живым не выпущу! — неслось сзади, там, казалось, бушевало что-то стоногое и грузно громыхали половицы.

Подобрав выброшенную следом шапку, потер Афонька ушибленное место и, глядя в звездное холодное небо, полез в чужой огород, чтобы опомниться...

Пока вяз он в снегу, начал таять жаркий прилив гнева, и иные мысли, бередя душу боязнью, осенили его. То захватывало что-то чудное, суля счастье, то налетали темные горькие помыслы и путали все, вели Афоньку в безысходный тупик. Он даже остановился, словно заповедная черта легла впереди. И холодноватый ветер с разлета встряхнул тело, гоня сонный озноб и промывая темь в голове...

— Все равно, — буркнул он, словно решившись, и сердце его упало. Было похоже на то, как давно в детстве, когда залез он в дождь на крышу и, оборвавшись, катился вниз по осклизлым доскам. И не было ни гвоздика, ни щели, за которые он мог бы уцепиться и вздохнуть.

В доме Моргача были темные окна. Собака, заскулив, подбежала во дворе к Афоньке и тыкалась мордой.

— Пошла, — пнул он ее ногой и, словно испугавшись, поспешил к крыльцу...

Прокравшись в темный чулан, нащупал он железный безмен на стене и, пошатываясь от хмеля, пополз в хозяйские горницы. Там слабо горел ночник, и где-то шлепали тихо босые ноги. Не слыша звуков, Афонька приник к шкапу и, найдя нужный ящик, начал сверлить дыру...

И вдруг, содрогнувшись вскочил.

— Ах ты! — словно одурев, пялил на него глаза Моргач, вылезший откуда-то в пиджаке и белых штанах. — Ах ты, сволочь!

— Молчи! — взвизгнул тихо Афонька, не помня себя от ужаса и, схватив безмен, замахнулся на Моргача. Тот отступил, заболтав руками, втянул голову в плечи и, внезапно охнув, сел на пол. Афонька нагнулся над ним и, увидев измазанные кровью губы и бороду, похолодел.

— Господи, пронеси, — зашептал он трясясь и, сунув ему руку в карман, вытащил две пачки кредиток. Пересчитал мельком: около двух тысяч. И, боязливо потрогав остывающее тело, пополз обратно, лихорадочно зажимая деньги в руке.

В своей каморке он спустил их за обои и, осмотрев внимательно место, перекрестил. Потом зарылся с головой в одеяло и, подумав, что все поправлено, с счастливой истомой потянулся и заснул.

III


В субботу утро было белое-белое, и тихо струился снег в высоком небе. Афоньке показалось сквозь дрему, что за окном гудит, засыпая ставни, метелица, но, проснувшись, он услышал вой. Сделав удивленное лицо, он выглянул в кухню и, увидев плачущую кухарку, потряс ее за плечо спрашивая:

— Ты что это, Анисья, убиваешься, случилось что?

— Барин... — захлебнулась кухарка, — барин ночью кончился, опился вчера... Господи! — заревела она тотчас же и, упав на стол, задергала затылком, словно выбивая из себя хриплый вопль.

Махнув досадливо рукой, Афонька отворил дверь в горницу и столкнулся с сестрой, которая беззвучно вздрагивала, идя навстречу.

— Батюшки, что делать, что делать! — закачала она из стороны в сторону головой, лицо было прижато к ладоням; увидев Афоньку, она закричала не своим голосом, повалившись на кровать.

В зале собрались незнакомые люди и участливо смотрели то на мебель, то на стол с покойником. Старуха причитала тихо, кто-то голосил в коридоре.

Словно уловил что Афонька, вглядевшись пристальнеи, и ледяной трепет пронизал его, гоня счастливые упования. — Это сделал я! — не веря будто, сказал он себе и, вспомнив все, с ужасом убедился: — вот я, я... — И прочная ужасная связь, казалось, соединила его с тем, кто был на столе, словно в мире исчезли все люди и осталось лишь двое — он и мертвый.

Это чувство росло, цепко захватывая душу, и отвратительно близким становился ему покойник. Подавленный мрачным предчувствием, отвернулся он от страшного соучастника и, опечаленно склонившись, вышел на двор...

— Запряги Чалого, — сказал он, найдя кучера, — поеду на вокзал чай принимать, а то здесь от бабьего вытья подохнешь... Не люблю я этого.

На кухне, куда он вернулся одеться, никого не было. Вынув из-за обоев деньги и суиув их за голенища, он хотел выйти, но внезапно почувствовал, что кто-то тяжелю клонит его к земле, закрывая глаза. Засучив ногами, он потянулся, уже слабея, к окну, чтоб раздышаться, но толкнуло опять, и он начал падать лицом в половик...

— Начинается, — подумал он, очнувшись, но что начинается — и сам не знал.

Когда кучер подвел лошадь, он закутался в волчий тулуп и, выйдя на крыльцо, спросил:

— Жалко хозяина-то, Пётра?

— Да нам что, ничего, — ответил кучер, сумрачно возясь над вожжами, — конечно, по человечеству пожалеть надо, а вам и вовсе, как сродственники... Как не пожалеть!

— А отчего он помер, по-твоему?

— Да вот, бают, кондрашка, — а кто ее знает... Может и кокнул кто, аль иначе... Конечно, ноне только доктору сунуть...

— Ну, уж это ты врешь! — сердито вырвал у него вожжи Афонька, скашивая в сторону глаза. — Эка замолол, чортова дура! Иди на место!

Сани, поскрипывая, вынеслись в белые, по-утреннему безлюдные улицы, миновали площадь, опушенные сугробами слободы, гумна и вырвались в поле, где коричневый от помета лег большак, уводя в уныло-яркие дали. Афонька разлегся поудобнее и, цыкнув, как ямщик, силился думать о чудесных днях с Зоей, когда выложит он нечаянное богатство и девушки в белых платьях окружат их на паперти, улыбаясь их счастью. А темный, страшный бред, давящий сердце, истает легко, и будет чистая жизнь, как светлое поле.

Подъехав к полустанку, он сдал на прогонном дворе лошадь и, получив тюк с чаем, увязал его в сани. Потом погулял по платформе и, словно надумав что, отправился на село к шинкарю, потому что ехать домой было еще жутко и неприятно.

В сумерках, когда Афонька, достаточно пьяный, вернулся на вокзал, подошел к нему в зале первого класса телеграфист с бельмом на глазу и, пристально всмотревшись, спросил:

— Вы не из Окшана будете?

Афонька, разглядев в потемках светлые пуговицы и белый кружок на картузе, кивнул головой, проникаясь почтением.

— Так что же у вас там, — телеграфист хитро подмигнул ему здоровым глазом, — есть брожение элементов, насчет республики? Я из партии, — пояснил он, опять подмигивая, — нелегальные листки печатаю.

— Не слыхал я об этих партиях, — замотал волосами Афонька, — конечно, в губернии другое дело, а у нас темь... Оголешники.

— Чего-с? — переспросил телеграфист, в третий раз подмигивая, что Афоньке очень нравилось. — Как вы сказали?

— Оголешники, говорю. Дразнят нас так, будто мы на базаре огольца высекли. А еще будто каланчу у нас в Блудовку украли, тоже дразнят.

— Головотяпы вы, а не оголешники, — строго и наставительно сказал телеграфист и, гордо закинув голову, вышел из зала, совершенно смутив собеседника.

В углу кто-то крякнул, и, оглянувшись, увидел Афонька стойку с двумя свечами, испускающими неверный свет, и буфетчика, который бегал тревожно глазами и манил его костлявыми пальцами.

— Ты смотри, — прошипел он таинственно, перегибаясь через буфет, — ты пропадешь, он в этих делах меченый. Вишь ты, какую политику ведут: один выспрашивает, а жандарм за дверью присосался. Уйди от греха!

— Я и так, спасибо, — пробормотал Афонька, раскрыв от испуга рот и внутренне содрогнувшись. Поддернув торопливо кушак, он вышел в соседнюю комнату — к выходу, но, увидав там телеграфиста и жандарма, которые лежали на кулях, остановился и испугался еще сильнее.

— Вот что, ваше благородие, — сказал он, сняв шапку и стараясь польстить жандарму покорным видом, — коли выпьете со мной, я ставлю бутылку. Извините за дерзость, мы народ темный, ну, а выпить что же? Со всяким можно. Как же, а?..

Телеграфист молча взял деньги и пошел в буфет, а жандарм, дохнув на Афоньку перегаром, покосил вслед глазами и сказал позевывая:

— Если этот мигать будет, ты не бойся, у него горячка с перепою началась.

Все сделалось ясным, и Афоньке стало досадно, что, испугавшись, он послал за водкой. Ему хотелось спросить еще про буфетчика, но он заленился и заскучал. Поднявшись с кулей, он потряс жандарму руку и, почесываясь раздумчиво, сказал:

— Хотя пить я, пожалуй, не буду — мне дорога предстоит, кабы не замерзнуть. Валяйте одни, а я за лошадью пойду.

Жандарм мотнул головой, а на дворе в открытую дверь изныл, омрачая сумерки, свежий ветер.

Вечером Афонька, спотыкаясь и ослепнув от метелицы, постучал в окно прогонной избы и велел запрягать.

Парень в малахае вывел лошадь на дорогу.

— Ты человека-то вынь оттуда, — показал Афонька на сани, — зачем чужого человека сажаешь, стерва! Вынь!

— А ты, коли пьяный, не озоруй, — возразил совестливо парень, — нешто не видишь: ящик, сам клал.

Афонька протер глаза и виновато улыбнулся. — И впрямь пьяный, — с облегчением повторил он про себя, — уж представляется, эка залимонился. — И, сунув парню двугривенный за постой, отъехал от избы и, завалившись в передок, измученный хмелем, будто уснул...

Нахлынула белесая, беспокойная ночь, без звезд. Пролетел кто-то, развевая белыми лоскутьями, вопил в небо, гудел в полозьях. Приседая, побежал за санями, лицо в воротник уткнул, жуткое лицо, не виданное, еще никем. Вспыхнули синие зги... по оттаявшим межам заворчал черный репейник... Так тяжело грезилось Афоньке сквозь мутный и' головокружительный полусон.

На перевале сани качнулись, и глаза открылись ясно, словно не было дремоты. Видит Афонька, что все, как во сне: сизый полог застит глаза, и снег валит густо, проходя, рядом, тучной стеной и мертвенно мерцай. И тут же почуял другое, — отчего уколы пронзили тело, — будто бежит кто сзади и раскачивает, шаля, пошевни. Чтоб не слышать, закутался он в воротник и упал, съежившись, в солому.

Но настойчивей дернулись сани, подбрасывая ящик, и вольный ветер, холодея в рукавах, взвизгнул жутко. Отчаянно приподнявшись, оглянулся Афонька, стиснув зубы, и дико закричал, словно увидев что. Потом, не веря, оглянулся опять и, ударив что было мочи лошадь, бросился ничком на дно саней и дрожал слушая...

Прошли часы, и нельзя было понять, снова ли нашло забытье или отлетело. Кругом было чисто и сине, на оглоблях ни снежинки, словно приснилась лихая непогодь. В тишине жужжали уютно полозья, и четко били копыта твердую колею. Афонька боязливо поглядел назад и увидел соломенную вязку снопа, болтавшуюся как хвост за пошевнями:

— Заспал, — перекрестился он, позевывая, притворяясь перед кем-то. — И чего, братец ты мой, не влезает в пьяную башку, всякая дрянь!..

Вскосмачивая сугробы и обнажая черные озими, набежала метелица, синюю заколыхав муть. Лошадь пошла тише, и Афоньку начало тошнить. Словно эти ленивые колебания саней отзывались внутри, и там противно нарастало что-то и мучила изжога.

— Хоть бы человек какой, — взмолился сн, подавленный степной жутью, и почудилось, что едет он давно-давно и конца не будет пути. И ближе подходили страшные мысли, которые выгнал он хмелем, подходили, ворожбой темной путая сердце. — Хоть бы человек, — повторил он с трепетом, — и, отвечая его зову, темная фигура прошла вблизи и стала таять за санями.

— Дядя! — догнал ее, соскочив с саней, Афонька, — постой-ка, заблудился я. Видишь, я в Окшан еду, а дорога-то, кажись, на Воронье, так что ли?

Странный спутник молчал и шел дальше плечом к плечу с Афонькой. Тот потянул его с досадой за рукав, уж начиная бояться, и крикнул, теряя голос в налетевшей пурге:

— Эй, спишь, что ли, ты, дядя! Не наводи тень-то, слышишь ведь, чего ломаешься, ну!

Не получив ответа, обомлел Афонька, подозревая недоброе, и, зажмурившись, чтоб ничего не видеть, прыгнул в сани. Лошадь запряла испуганно ушами и понесла вскачь, а седок, как покойник, свалился недвижно, закрыв лицо руками.

Иглы холода жалили кожу, гоня сон, и к сердцу властно придвинулось недавнее: как крутилась Сонька в смрадных потемках, тряся голой грудью... и... все остальное, и когда представились тоскливые похороны, гнусят в черных скуфьях попы и мерзлая яма, зияя, ждет тело, показалось ему, что он уже безумен.

Вскочив, силился он уловить что-то, самое главное, и вдруг вспомнил. Однажды в бане, обливая себя кипятком и задыхаясь от боли, подумал он: и там будет также, только здесь я могу перестать, а там будет вечно, всегда. И, обезумев словно, лил он на голое тело вар, испытывая себя, и чем мучительнее были корчи, тем больше падало сердце от ужаса и яснее становилось: всегда, всегда...

— Чепуха, — пробормотал он, налепляя холодного снега на виски, — бабы наплели... Кто там был?

Но он уже не смел не верить, и в черном бреду будто приблизилось то, над чем он насмехался когда-то. — Душегуб, — простонал он, не отгоняя больше страшных воспоминаний,— пропал я... — и необычное, казалось, понеслось к нему из мутных дебрей неба, куда закинул он плачущее свое лицо.

— Господи, — крикнул он, прижимая руки к груди.— Господи, не мучь меня, я не виноват, я не хотел этого!.. Ты ведь видел, господи, ты все знаешь,— сними с меня тоску эту, лучше помереть мне!.. Я все сделаю, я в монахи уйду, я все тебе отдам, только прости, господи, прости!.. .

Вынув пачки кредиток, он рвал их судорожно, раскидывая в снег, выкрикивая несвязные слова, цепляясь за последнее, веря и не веря. И, словно устав, упал вниз, ударившись виском о нахлесток и стараясь, чтобы было все больнее и больнее...

Как тихие могилы, раздавались сумрачные улицы, когда в полночный час въехали сани в город. Не двигаясь, лежал под тулупом Афонька, выпустив давно вожжи.

На площади в ярких окнах клуба летали, обнимаясь, веселые тени, и звучала музыка. Афонька вскочил и, остановив лошадь, взошел на крыльцо, обрадовавшись обычному.

Под мерзлыми окнами толпился народ, а в залах танцевали кавалеры и девушки, сбиваясь в пышный цветник и смеясь. Отголоски вальса падали как капли рядом с Афонькой и сочились будто в душу, трогая темные ее наболевшие недра. И каждая певучая капля была как сон о счастье и печалила до слез...

Афонька отвернулся и, сходя по ступенькам, вздохнул, словно теряя что-то навеки. В санях сухая тошнота опять свела ему судорогой горло. Чтоб избавиться, купил он, заехав в светлую аптеку, бутылку сельтерской, но тотчас же выкинул, махнув рукой.

В доме еще не все спали, и на дворе тускло мерцали два кухонных окошечка. Отпрягая лошадь, Афонька заглянул туда и, боясь отвести глаза в мрак, задумался.

Верно, кухарка играет потихоньку с кучером в карты, едят сальные блины. Погаснут лампы... придет долгая безумная ночь, и вместе с Афонькой не уснут лишь шорохи пустых горниц и хозяин в гробу.

Пережевывая овес в стойле, зачмокали лошади; не одолев смертной тоски, нащупал что-то Афонька на ящике и отошел в сарай...

На рассвете мальчишка, которому нужно было задать корм скотине, выбежал на мягкий снег и остановился удивляясь. Из-под навеса, закинув надменно голову, глядел на него последний Барыков и не откликался... Мальчишка подошел ближе, но, увидев дурные глаза и кровь от бечевки, не выдержал и попятился.

— Не балуйся, — захныкал он и, не оглядываясь,, побежал будить дом.

1913