Н. С. Лесков
[править]Разбойник
[править]Собрание сочинений в 11 томах. Т. 1. — ГИХЛ, М.: 1956
Ехали мы к Макарью на ярмарку. Тарантас был огромный, тамбовский. Сидело нас пятеро: я, купец из Нижнего Ломова, приказчик одного астраханского торгового дома, два молодца, состоящие при этом же приказчике, да торговый крестьянин из села Головинщины. Я, купец и приказчик сидели сзади, под будкою, молодцы насупротив нас, а крестьянин на облучке с ямщиком. Хотели мы ехать на почтовых, да побоялись задержек по П-ской губернии, где на ту пору почтовые станции держал генерал Цыганов (вымышленная фамилия). Он служил предводителем и все больше охотился за лисицами да за разным красным зверем, до дел не доходил, а люди его, надеясь на барскую защиту, творили что хотели. В ярмарочную пору им была лафа; проезжих много, и все больше купечество, народ капитальный и незадорный; твори с ним что хочешь, он за рубль дорогою не стоит, потому всегда наверстать его надеется. Да и задору-то на цыгановских станциях не боялись. "Нам, бывало, говорят, что книжка? Плевать мы хотим в эту книжку-то. Пиши, что душа пожелает. Три рубля — да вот тебе « новую книжку к столу прилепят». Зная все это, мы порешили ехать на сдаточных. Езда была тоже пускай не сахарная, однако все лучше; по крайней мере неприятностей ожидалось меньше. Погода стояла ясная и сухая, дорога — что твое шоссе, только колеса постукивают. По обыкновению, все мы скоро между собой перезнакомились и сблизились, как способны сближаться в дороге только русские люди. Разговоры у нас ни на минуту не прекращались, так что купец, который постоянно укладывался спать и закрывал лицо синим бумажным платком, крепко на нас сердился и что-то бурчал себе под нос. Впрочем, сердился он только на езде, а как до привала, так сейчас и сам вступал в разговор. Из всего нашего дорожного общества более всех болтал и даже надоедал своею болтовнею один из ехавших с астраханским приказчиком молодцов, Гвоздиковым звали. Превеселый был парень, и лицо такое хорошее, не то чтоб очень умное, а так, открытое, веселое, словом, хорошее лицо. Он поминутно болтал и все больше подтрунивал над своим товарищем. Глаза у него были такие чистые и смех такой задушевный, что даже становилось досадно, глядя на его беспечную веселость. Другой молодец, товарищ Гвоздикова, был человек лет сорока, с лицом, заросшим черными волосами до самых глаз. Над глазами волосы у него были подстрижены и придавали ему типический вид русского сектанта. Впрочем, он и сам говорил, что живет «по древлему благочестию». Он смеялся над выходками своего товарища как будто нехотя и сбивал все больше на ученый разговор насчет писания и нравственности. Гвоздиков звал его «желтоглазым тюленем». Сам приказчик, толстый, рослый человек, с широкою, окладистою бородою, остриженный также по-русски, был человек, что называется, не пущий, но добрый и снисходительный. Крестьянин же, сидевший на козлах, молчал почти целую дорогу и только изредка предлагал безотносительные вопросы, на которые веселый молодец спешил отвечать какою-нибудь забористою шуткой. В Арзамасе мы пробыли почти целый день и выехали только под вечер; сделав верст пятнадцать, осмеркли, а в деревне, где нужно было переменить лошадей, стало совсем темно. Заказали первым делом вышедшей к нам на крыльцо бабе самовар, а потом потащили кто саквояж, кто сверток, кто связку с баранками, а «желтоглазого» оставили в тарантасе, на дозорном пункте. Вошли в избу — духота страшная. Перенесли стол в сени, присели к нему на скамейках и разложили провизию. Через час та же баба подала бурый самовар с зелеными пятнами и капающим краном.
— Вам запрягать, што ли? — спросила баба, поставив деревянную чашечку под капавший кран.
— Запрягать, запрягать, краля моя червонная! — отвечал Гвоздиков.
— Да где мужики-то? Аль одна дома? — спросил купец.
— Одна! зачем одна? не одна, а с богом,
— Тебя, значит, бог бережет.
— А то кто ж? знамо бог.
— Да мужики-то кто ж у вас?
— Мужики-то?
— Да.
— Кто? свекор, хозяин мой да братенек у него, молодой мальчик.
— А баба-то ты одна?
— Одна. Свекруху весной схоронили, а парня еще в осень женить будем.
— Да где ж они, мужики-то?
— А! — да парнишка в гон еще утресь поехал, тоже купцов повез, да вот не бывал, свекор с хозяином тут, у суседа, на следство к становому пошли.
— На какое следствие?
— Да вот тут намедни у какого-то проезжего в лесу чумадан срезали.
— Кто срезал?
— Кто ж его знает? неш мало всякого народа теперь по дороге болтается? теперь ярманка.
— А скоро они придут от чиновника-то? Баба плюнула на два пальца и сорвала имя нагоревшую светильню у свечки.
— Должно, скоро будет. Даве еще, где светло, пошли.
Выпили по чашке, по другой, на дворе скрипнули ворота и послышался говор. Через минуту в сени вошел высокий мужик с лицом не столько суровым, сколько раздосадованным и сердитым. Он нам не поклонился и прошел прямо в избу.
— Мякитка еще не был? — спросил он у бабы как-то нетерпеливо и раздражительно,
— Не был.
— А ты чего огня-то не зажжешь? Собирай вечерять. Он снова показался в дверях избы и, не говоря нам ни одного приветственного слова, прямо сказал;
— Тарантас-то на двор бы втянуть,
— Чего на двор? Мы хотим ехать.
— Самая теперь езда! — проговорил он вполголоса и, обернувшись к бабе, закричал громко: — Собирай ужинать-то! Аль оглохли?
Из избы послышалось: «Полно горло-то драть, неш не видишь, собираю».
Мужик пошел на двор, и там опять послышался говор. Через несколько минут у самой сенной двери старческий голос сказал: «Усыпал, аль не слышишь? ведь сказал, что усыпал, едят».
Вошел старик, белый как лунь и немножко сгорбленный.
— Чай-сахар, купцы почтенные! — сказал он.
— Просим покорно, дедушка! — ответил ему приказчик, но он, очевидно, счел это приглашение за самую обыкновенную фразу и не обратил на него никакого внимания.
— Ехать хотите? — спросил он, опершись руками о наш стол.
— Хотим ехать.
— Нужно, видно, очень?
— Да, нужно.
— На ярманку?
— Да.
— Ехать-то не ладно, — сказал он, подумавши, смотря попеременно всем нам в глаза.
— Что так?
— Да ишь вон все шалят.
— Шалят?
— Да, баловают, пусто им будь. Теперь вот третий день казаков расставили. Бекет у лощинки поставили, а вчера тут вот сусед вез баринка в своем тож кипаже: весь задок-то истрошили.
— Кто ж это?
— А господи его ведает.
— И никто не видал?
— Барин, знамо, в задку сидел, и с барыней; да не чуяли, а лакей, знать, клевал на козлах. Кому видеть-то?
— А ямщик?
— Да и ямщик, може, не видал.
— А може и видел? — спросил Гвоздиков.
— Кто ж его знает? може и видел. Что поделаешь-то с врагом-то с этаким?…
— Отчего?
— От праздника, — тем же нервным голосом ответил внезапно вошедший с фонарем и с уздою в руках муж принявшей нас бабы.
Никто не отвечал. Всем было очень неприятно.
— Едут как оглашенные, — продолжал, ни к кому не обращаясь, мужик. — Говоришь: обожди, повремени: где тебе! слушать не хотят, а там тягают нашего брата да волочат.
— Да чего ж тягают? — спросил приказчик.
— Спроси их чего.
— Ну, не видал ли? не слыхал ли чего? спрашивают, — проговорил ласково старик.
— Что ж! сказал, да и к стороне.
— Чего не к стороне.
— Все пытают тебя и так и этак, — прибавил старик, — все добиваются того, чего, може, и не видал.
— Ну и скажи.
— Что сказать-то? — спросил опять молодой.
— Правду.
— Правду! правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит.
Баба вынесла большую чашку с квасом, в котором что-то плавало, поставила ее около нас на конце стола, положила три деревянные ложки и краюшку хлеба. Оба мужика и баба перекрестились на дверь, в которую глядел кусок темного неба, и начали ужин; старик присел около купца, а молодой и баба ели стоя. Гвоздиков опрокинул чашку и пошел на смену желтоглазому. Вошел желтоглазый, сел, налил чашку, откусил сахару и, перекрестившись двумя перстами, начал похлебывать.
— А ехать теперь не годится, — сказал он, допив первую чашку и протягивая руку к чайнику.
— Чего так? — спросили мы почти все. Хозяева продолжали ужинать и, невидимому, не обращали на наш разговор ни малейшего внимания.
— Говорят, очень уж шалят по ночам.
— Нас пятеро.
— Так вас и побоялись, пятерых-то, — вставил крестьянин.
— А ты-то шестой будешь.
— А я что? Мне неш видно? Мое дело знай гляди дорогу.
— Ямщику где, батюшка, ваше степенство? — говорил старик. — Ямщик порой что и видит, так не видит.
— Отчего ж так?
— Да так.
— Да отчего же не крикнуть седокам-то?
— А как назад-то поеду, тогда кому крикну? — спросил опять молодой.
— А тогда чего кричать?
— Да того ж самого.
— И-и, — нельзя, купцы честные, — сказал старик. — Вас-то сдашь, надо вертаться, а он те тут где-нибудь со слягой и караулит, да, гляди, с товарищем. Животов отнимет, а то и веку решит!
— Ну, вздор!
— Чего вздорить-то. Неш не бывальщина? — встрел опять молодой.
— Нельзя, родной, никак нельзя нам ничего с ними поделать, — сказал старик.
— Храбрые вы уж такие, видно.
— Вот те и храбрые. Храбрись не храбрись, а храбрее мира не будешь, — опять заметил молодой.
— Да миру-то что?
— Миру-то?
— Да.
— Ловко рассуждаешь! Што миру? Он теперича по злобе мой двор зажжет да всю деревню спалит. Миру што?
— Ну, так, гляди, и спалит!
— Да неш тебе говорят небывальщину, што ли!
— Ну, а казаки?
— А казаки што? Они свое дело знают: кур ловят да, за бабами гоняются; а може и сами тут же.
— С ворами-то? Молодой не ответил.
— Кто ж их ведает? — сказал вместо него старик. — Болтают, а мы — господи их знает. Про то знает начальство, каких оно людей приставляет.
— Ночевать, видно, господа! — обратился к нам приказчик.
— Что ж? ночевать так и ночевать, — проговорили все чуть не в один голос.
Ехать у всех отшибло охоту. Хозяева как будто не обратили на это никакого внимания, только молодой как будто успокоился и, хлебнув две-три ложки, сказал совсем не тем голосом, каким говорил до сих пор.
— Ему, вору-то, что тебя загубить али село спалить? Ему все одно, одна дорога; а ты поди, там пойдут тебя водить да тягать, чего не держал да чего не ловил? а тут мир, — за всю беду ты и в ответе.
— А видите вы этих мошенников когда-нибудь?
— Хоть и видишь, так што ж?
— Нет, я так: можно ли их видеть?
— Чего не видеть? Ведмедь зверь, да и того видают, а то чтоб человека да не видать.
— А ты видал когда?
Мужик помолчал и положил ложку. Баба взяла чашку и пошла за кашей.
— Годов с шесть, али больше, пожалуй, — сказал он, — раз такого страху набрался, что и боже мой. Мы стали слушать.
— Верстах в десяти тут от нас, сбочь большака-то, есть село, — мимо, почитай, завтра поедем, большое село, — и продавал в этом селе один мужик лошадь. Нашинские мужики баили — добрый мерин, гонкий и здоровый. У нас на ту пору лошадь, знаешь, охромела, а время тож вот как теперь — ярмачно, езды много. Вот я встал этак еще где тебе до зорьки, взял денег рублев сорок, али побольше, да и пошел в то село. Иду по леску-то, да и думаю: дай срежу дубину; не ровен, думаю, час. Гляжу по кустам-то и вижу, важная растет хворостина, с комельком, знаешь, — ну я ее и срезал. Срезал, иду да веточки ножом и опускаю, ловкая вышла дубинка. Вот, думаю себе, если кого перекрестить, — почухается, а сам все иду. Прошел этак еще версты с три, гляжу, впереди под самой под опушкой, к дороге-то впереди меня шагов этак за тридцать, сидит человек, ноги свесил в канаву, шапки на голове нет, волоса длинные, как быть, к примеру, у дьячка молодого, в портишках, а плечи голые. На коленях у него лежат какие-то лохмотенки суконные, и он в них пальцами-то перебирает, ищется, стало. Глянул я назад и по сторонам — народушку ни единой души нигде не видать, Спужался я. Думаю, назад вернуться-погонится, вперед тоже боязно. А! думаю, что господи даст: бог не выдаст, свинья не съест. Сотворил молитву и пошел вперед. Подхожу это к нему, а он стряхнул свои лохмотенки-то, дыра на дыре, вижу, а знать, что одежа солдатская. Иду, сердце захолонуло, а все иду ближе. Поровнялся с ним; а он стоит. В руках, вижу, ничего нет.
Баба принесла чашу с кашей и поставила на стол. Мужик опять перекрестился и, съев несколько ложек, стал досказывать:
— Стоит, а я совсем уже к нему подошел. Гляжу: жалкий такой, сапожонки подвязаны обрывком, а штанишки черные, нанковые с кантиком, совсем как не свалятся, рубашонки совсем нет, только те лохмотья на плечах накинуты. Сукно, знаешь, солдатское, а воротник оторван.
— Ну.
— Ну и ну. Плохонький, думаю, ты человек. Жаль мне его стало крепко. В бегах, должно, скрывается, а у меня тоже братенек середний в службе. Жаль таково-то. Подхожу я к нему, а он озирается да таково-то тихо говорит: «Дай, говорит, за ради господа бога ты мне кусочек хлебушка. Четвертый день, говорит, маковой росинки во рту не было». — «Эх, говорю, милый! кабы знатье, а то нет с собой хлебушка-то». — «Ну дай, говорит, грошик». Думаю себе — грошика не жаль, и не грошик дал бы, а страшно. Деньги эти у меня все в сапоге да в тряпице связаны, станешь разбирать, он человек в нужде, кто его знает! Враг, думаю, силен, и не в такой беде — да и то смущает человека. «Нету, говорю, милый, и грошика, не прогневайся». — «Врешь, говорит, дай: пожалей душу христианскую». Раздумье, знаешь, меня взяло, и хочу деньги достать, и оторопь берет; а его на ту пору словно враг дернул за язык, — «давай, говорит, а то своих кликну»; а сам нагнулся, да руку за голенищишко и сует. Спину-то, как доску, так всю, знаешь, мне и выставил. Страх меня обуял смертный, некогда, вижу, думать-то, поднял дубину-то да как свистну его вдоль по хрипу, со всего, знаешь, с размаху. Так он и повалился, и руки в стороны растопоршил. Лежит ничком, словно лягушка какая. Хоть бы он вскрикнул али повернулся — ничего. Только екнул да разочек вздохнул, а я ударился что есть поры мочи. Насилу добег до села. Страсти такой набрался, что и не приведи ты мать царица небесная злому татарину, Мы посмотрели на атлетическое сложение хозяина и переглянулись.
— Что ж, назад-то как шел: не было его?
— Не было. Должно, уполоз в лес.
— А не прикончил ты его часом?
— Когда? Опосля?
— Нет. Как ударил-то?
— Господи знает. На моей душе грех, коли что сталось. Только я не хотел; я и старикам сказал и попу каялся. Старики велели в те поры молчать, а поп разрешил причастие. «Ты, говорит, этому не причинен» — питинью, одначе, наложил. Ну, только тела тут нигде не находили, — прибавил он, помолчав. — Я года с два все опасовался, думал, на вину опять как бы не оказался где; нет. Так и сгинул. Теперя уж, сла-те господи, ничего.
— Где ж бы ему деться? — проговорил наш торговый крестьянин.
— А кто его знает, може товарищи справди были, убрали, должно, — ответил старик.
Ужин кончился, мы чай тоже отпили.
— Пойдем, вдвинем тарантас, — сказал сын отцу, и вышли.
— Где будете спать? — спросила баба, — в избе аль на дворе?
— Где там на дворе-то у вас?
— Да все вон больше на сене ложатся проезжие.
— А! ну и ладно.
Мы вышли на двор. На небе показались звезды, ночь была теплая. По двору ходила корова, в углу отфыркивались лошади. Мужики двинули тарантас и заперли ворота.
— На сено, купцы? — спросил молодой хозяин.
— На сено.
— Идите вот сюда. — Он отворил маленькую дверку в плетневой сарайчик, полный доверху ароматическим сеном.
— Вот вам и упокой, полезайте. Из кипажи, может, что вынесть? Впрочем, вы будьте благонадежны, здесь на дворе, — прибавил он, — вашей нитки не пропадет. Я сам вот тут сплю, — Он указал нам на высокую короватку, смещенную на столбиках под сараем, почти у самых ворот.
Мы взяли одни подушки да коврик.
Через пять минут в сарайчике только раздавалось носовое посвистыванье да похрапыванье. Точно квартет разыгрывали. Купец ранее всех начал соло на контрабасе, и Гвоздиков назвал его «туеском», а вслед за тем сам начал выделывать разные колена. Однако ничего. Укаченные ездою, все спали прекрасно, только мне все снился солдатик, о котором говорили с вечера. Ползет будто он к лесу, а голова у него совсем мертвая, зеленая, глаза выперло, губы синие, и язык прикушен между зубов, из носа и из глаз сочится кровь; язык тоже в крови, а за сапожонком ножик в самодельной ручке, обвитой старой проволочкой, кипарисный киевский крестик да в маленькой тряпочке землицы щепотка. Должно быть, занес он ту земельку издалека, с родной стороны, где старуха мать с отцом ждут сына на побывочку, а может быть, и молодая жена тоже ждет, либо вешается с казаками, или уж на порах у бабки сидит.
Ждите, друзья, ждите.
Примечания
[править]В первом томе собрания сочинений Лескова печатаются его произведения шестидесятых годов: рассказы, очерки, повесть «Житие одной бабы» и драма «Расточитель». Это ранние вещи Лескова, рисующие русскую провинциальную жизнь «эпохи реформ». Нарисованные здесь картины отличаются мрачным колоритом: люди гибнут жертвами крепостнического «уклада», полицейского режима, семейного деспотизма. Чем крупнее натура, чем сильнее характер, тем более неизбежна и трагична гибель. Герой рассказа «Овцебык», страстный искатель народной правды, кончает самоубийством, потому что «некуда идти»; Катерина в «Леди Макбет Мценского уезда», ожесточившись, идет на преступление; в крестьянском романе рассказано полное горя и кончающееся сумасшествием «житие одной бабы»; в драме «Расточитель» собраны все ужасы купеческого самодурства. Этот мрачный колорит подчеркнут Лесковым в сборнике рассказов, изданном в 1869 году: один раздел сборника озаглавлен — «За что у нас хаживали в каторгу», другой — «Отчего люди сходили с ума» (на обложке — иначе: «На чем ума лишались»), В первом разделе напечатаны рассказы из крестьянской жизни, во втором — рассказ из жизни чиновника.
Художественное своеобразие первых произведений Лескова, отличавшее его от других писателей шестидесятых годов и тогда же отмеченное критикой, заключается прежде всего в необычной яркости красок — в их сгущенности или «чрезмерности» (как выражались критики). Это относится одинаково и к сюжетам его произведений, и к характерам изображаемых им лиц, и к языку. Сам Лесков приписывал эту особенность своей манеры влиянию польско-украинской литературы, с которой основательно познакомился еще в юности, когда жил в Киеве. Лесков утверждал, что яркость и сгущенность художественных красок — необходимое условие для проникновения в глубь описываемых явлений. Исходя из этого принципа, он не боялся доводить драматический сюжет до мелодраматического (как в «Расточителе») или сообщать иной раз повествованию характер лубочного сказа (как в «Леди Макбет Мценского уезда»). Изображая крестьянскую жизнь, Лесков пользуется «резкими контрастами света и тени. Характерно) что в полемике с писателями-народниками (в очерке „Русское общество в Париже“, 1863) он называет рассказы Григоровича „пейзанскими“, а Н. Успенского, наоборот, упрекает в том, что в его рассказах все крестьяне — „дураки“.
Полемика с современными писателями скрывается иногда и в художественных произведениях Лескова — в самих сюжетах и персонажах. Так, Катерина в „Леди Макбет Мценского уезда“ противопоставлена Катерине в „Грозе“ Островского как более сильный русский характер. Драма „Расточитель“ представляет собой своего рода реплику на пьесу Островского „Пучина“ (1866), которая кончается поражением смирившегося хищника — купца Боровцова; не таков лесковский хищник Фирс Князев — „расточитель ума и совести народной“. Если главной художественной задачей Островского в „Пучине“ было — добиться сильнейшего драматического воздействия на зрителя без применения резких мелодраматических эффектов, то Лесков, наоборот, пользуется этими эффектами в полной мере. Он не занят психологической мотивировкой поступков своего героя, поскольку этот герой — не бытовая фигура, не „тип“: самодурство Фирса Князева выходит далеко за пределы быта и психологии и приобретает „демонический“ характер. Совершая проделку с купчей на дом, Князев говорит, что на самом деле он „душу человеческую и всю совесть мирскую под ногами затоптать собирается“ (действие I, явление 8). Это язык не простого купца-самодура, а озлобленного циника, потерявшего веру в добро, разрушителя общественных и нравственных устоев. В целом образ доведен до такой же мелодраматической яркости, как и Катерина Измайлова.
Другая особенность ранних вещей Лескова (сохраняющая свое значение и в позднейшие годы) заключена в их жанровой окраске. Начав свою литературную деятельность с очерков и корреспонденции, он и в дальнейшем сохранял связь с этими свободными жанрами, предпочитая формы мемуара или хроники традиционным формам романа или повести. „Разбойник“, „Язвительный“, „Овцебык“, „Воительница“ — все эти вещи написаны от лица свидетеля или участника событий, вспоминающего о них в той последовательности, в какой они происходили, — со всеми подробностями, но без объединяющей их фабулы. Недаром Лесков очень интересовался вопросом о литературных жанрах. На статью Ф. И. Буслаева „О значении современного романа и его задачах“ (1878)! он откликнулся большим письмом, в котором приветствовал попытку „произвести обстоятельный разбор“ вопроса, так как „в наше время критического бессмыслия в понятиях самих писателей воцарился невообразимый хаос. <…> Писатель, который понял бы настоящим образом разницу романа от повести, очерка или рассказа, понял бы также, что в сих трех последних формах он может быть только рисовальщиком с известным запасом вкуса, умения, знания“ („Литературная газета“, 1945, э 11). Сам Лесков предпочитал „писать мемуаром“ (по его же выражению). „Форма эта, — говорит он в том же письме к Ф. И. Буслаеву, — мне кажется очень удобною: она живее или, лучше сказать, истовее рисовки сценами, в группировке которых и у таких больших мастеров, как Вальтер Скотт, бывает видна натяжка“.
Характерно, что, давая своим ранним вещам жанровые подзаголовки, Лесков иногда колебался между такими обозначениями, как „рассказ“ и „очерк“. Повесть „Овцебык“ названа „рассказом“, а „Леди Макбет Мценского уезда“ — „очерком“, хотя никакой резкой жанровой разницы между этими вещами нет; притом вторая, вещь гораздо менее связана с жанром очерка, чем первая. Сборник 1867 года назван — „Повести, очерки и рассказы“, а следующий сборник (1869); называется просто „Рассказы“, хотя большая его часть занята „Старыми годами в селе Плодомасове“, которые снабжены подзаголовком „Три очерка“. Впоследствии Лесков изобретал для своих произведений такие оригинальные обозначения, как „маленький жанр“, „рассказы кстати“, „рапсодия“, „пейзаж и жанр“.
Большинство вещей, вошедших в первый том, появилось сна» чала в журналах, а затем переиздавалось при жизни автора три раза: 1) в издании: «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого, (Н. С. Лескова)», т. I, СПб., 1867 и «Рассказы М. Стебницкого (Н. С. Лескова)», т. II, СПб., 1869; 2)) в издании: «Сборник мелких беллетристических произведений Н. С. Лескова-Стебницкого», СПбч 1873 и 3) в «Собрании сочинений Н. С. Лескова», СПб., т. V, 1889 и т. VI, 1890. Второе из этих изданий не имеет текстологического значения: оно составлено из нераспроданных экземпляров предыдущего издания и снабжено только новой обложкой, новым титульным листом и предисловием «От издателя», где ясно сказано: «Лица, имеющие очерки и рассказы Лескова-Стебницкого, вышедшие в 1869 году в двух отдельных томах, не найдут в этой книге ничего для себя нового. Этот сборник сложен из двух томов прежнего издания. <…> Цель выпуска этого сборника заключается в удешевлении книги для тех, кому приобретение ее по прежней цене было неудобно».
Тексты входящих в первый том произведений Лескова печатаются по последнему прижизненному изданию (т. е. для большинства вещей — по томам V и VI собрания сочинений 1889—1890 гг.)) с исправлением опечаток и другого рода искажений по предыдущим изданиям. Исключение составляют рассказы «Разбойник» и «Язвительный», повесть «Житие одной бабы» и драма «Расточитель» — произведения, не включенные автором в собрание сочинений.
Печатается по газете «Северная пчела», 1862, № 108 (23 апреля); было перепечатано без изменений в книжке «Три рассказа», СПб., 1863 (в пользу наборщиц при типографии «Северной пчелы»).
Это один из первых беллетристических опытов Лескова; его продолжением был очерк «В тарантасе» («Северная пчела», 1862, № 119), где те же лица ведут беседу по дороге на ярмарку. Интересны заключительные слова автора: «Со временем, быть может, так ездить уж не будут на Руси, и тогда, пожалуй, и разговоры такие повыведутся, а пойдут совсем другие».
…к Макарью на ярмарку. — Эта ярмарка была до 1817 г. в городе Макарьеве, при Макарьевском (Желтоводском) монастыре; в народе это название удержалось и после перенесения ярмарки в Нижний Новгород.
…купец из Нижнего Ломова. — Нижний Ломов был уездным городом Пензенской губернии; ныне — районный центр Пензенской области.
…под будкою. — Будкам верх повозки.
Бекет -- пикет.
…истрошили — испортили.
Сляга — тонкое, длинное бревно.
…животов отнимет. — отнимет лошадей.
..питимью, одначе, наложил. — Питимья — епитимья, церковное наказание.