Ревонтулет (Шилин)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Ревонтулет
автор Георгий Иванович Шилин
Опубл.: 1934. Источник: az.lib.ru

Георгий Шилин[править]

РЕВОНТУЛЕТ[править]

1934
Государственное издательство художественной литературы
Ленинградское отделение
Константину Александровичу Федину
Грядущие события бросают свою тень.
Кемпбель.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ*[править]

  • Эта часть романа и незначительно измененной редакции впервые напечатана была в альманахе «Зеленый фронт» (Март. 1932 г. Ленгих") под названием «Лыжный рейд». Впоследствии лыжный рейд Антикайнена привлек внимание и других писателей, в частности Г. Фиша, положившего в основу своей повести "Падение Кимас-озера идентичный «Лыжному рейду» исторический материал.

1[править]

Слева от человека в петлицах с командирскими значками стояла лампа, покрытая зеленым абажуром. Лампа била ярким светом в список, лежавший перед его глазами! Молча и с любопытством, теснясь к столу, заглядывая друг другу через плечо, стараясь, незаметно от человека с командирскими петлицами, заглянуть в список, толпилась группа молодых людей в военных гимнастерках.

В комнате было тихо.

— Курсант Тойво Антикайнен, — поднял глаза человек, перед которым лежал список.

Тотчас же из толпы выделился небольшого роста, с худым лицом и пристально-смотрящими глазами, курсант.

— Здесь, — сказал он негромко.

— Вы умеете ходить на лыжах?

— Да. Я умею ходить на лыжах.

— Так. Вы свободны, — сказал военный со значками и поставил, в списке птичку. — Курсант Семен Суси, — продолжал он, не смотря ни на кого, — вы умеете ходить на лыжах?

— Я всегда любил лыжный спорт, — протиснулся к столу курсант с белыми волосами и добродушным, сосредоточенным лицом.

— Значит, умеете? Превосходно. Так и запишем, — сделал он новую птичку в списке, и опять поднял глаза. — Товарищ Илмари Кювеля! — уставился он на курсантов.

— Здесь, — отозвался голос, и к столу приблизился высокий, с подстриженными, темными усиками, курсант.

— Вы умеете ходить на лыжах?

— Я вырос в Финляндии, — твердо и подчеркнуто сказал Илмари, давая понять тем самым, что если человек вырос в Финляндии, то он не может не ходить на лыжах.

— Прекрасно. Так и отметим: вы умеете ходить на лыжах. Вы свободны, товарищ Кювеля.

В этот вечер курсанты первой интернациональной школы в Петрограде еще не знали о тех неожиданных событиях, в которых им предстояло играть спустя полторы-две недели столь необычайную роль. Никто из них не понимал значения стереотипного вопроса начальника школы Александра Александровича Инно. Зачем ему понадобились сведения об умении ходить на лыжах? Уж не собирается ли школа завоевывать первенство на каком-нибудь лыжном состязании, не предстоит ли большой спортивный праздник?

Но настроение, которое охватило школу после опроса, отнюдь не свидетельствовало о приготовлениях ни к празднику, ни к лыжному состязанию. Слишком уж серьезен и значителен был тон начальника школы, слишком сухи и официально-непроницаемы были его ответы, когда курсанты пытались спрашивать его о причинах, вызвавших опрос. Он отделывался ничего не значившими фразами, в которых невозможно было уловить мысль, скрывающуюся за этими фразами.

Курсанты собирались в группы и тихо беседовали. Строились самые разнообразные догадки и предположения, но никто не мог высказать чего-нибудь ясного, определенного. Известно было только одно, что в этот вечер начальника школы вызывали в штаб командующего войсками, что он получил в высшей степени важный приказ, но содержания приказа — не знал никто. По школе бродили неясные, казавшиеся неправдоподобными, слухи о том, будто бы приказ предписывал немедленно отправить курсантов в Карелию, на финскую границу, где, якобы, возникли какие-то неожиданные, волнующие события, создавшие фронт и требующие участия курсантов-финнов (и только финнов!), как превосходных лыжных бегунов. Неизвестность томила и волновала. В одном из коридоров школы Илмари встретил человек с бритым, энергичным лицом.

Это был комиссар школы Густав Семенович Ровио. Обычно добродушный и даже скорее веселый, он сейчас казался сосредоточенным.

Глаза комиссара остановились на Илмари и тот заметил в них искорку, придававшую взгляду какую-то особенную твердость и решительность, какая бывает у людей, которых захватывает смелая, творческая мысль.

Ровно улыбнулся ему — коротко и хорошо, точно хотел сказать: «ничего… ничего. Все идет к лучшему» — и прошел мимо.

«Ну, если Густав Семенович сегодня такой особенный, то значит, случилось что-то важное. Но что-же, все-таки, случилось?» — подумал Илмари, теряясь в догадках. «Не повторяется ли вновь восемнадцатый год?»

На утро все объяснилось: курсантам финнам и карелам, умеющим ходить на лыжах, было приказано собрать вещи, одеться по походному и получить от заведующего, хозяйственной частью по паре лыж.

6 января 1922 года двести человек курсантов, во главе с Ровно и Инно, прибыли на Октябрьский вокзал.

«Куда мы направляемся? — задавал себе вопрос Илмари. — Эх, будь, что будет — спрошу комиссара».

Никого так не любили курсанты во всей школе,, как Ровно. Каждый из них мог подойти к нему с любым вопросом по любому поводу, зная, что всегда получит добрый совет и найдет близкое участие.

Ровно стоял на перроне, беседуя с группой обступивших его курсантов- Он тоже был одет в походную форму. Илмари протиснулся сквозь круг и приблизился к нему.

— Густав Семенович, — слегка волнуясь, сказал он, — куда мы направляемся? — И подумал: «какое удивительное сходство с Лениным!»

Тот прищурил на него глаза и задумался.

— Пока в Петрозаводск, — ответил он медленно, — дальше — не знаю. Куда пошлют, туда и пойдем.

— А по какой причине?

— Этого я не могу вам сказать, потому что сам ничего не знаю.

И он развел руками.

Действительно ли Ровно ничего не знал, или не хотел разглашать военной тайны, но Илмари понял: продолжать спрашивать комиссара — нетактично и неуместно. Он отошел к своему вагону и принялся наблюдать за перроном.

Группа курсантов, окружавших Ровно, расступилась, пропустив какого-то военного, человека среднего роста, с большими усами и бритым подбородком.

«Где я видел этого человека?» — подумал Илмари. Потом вспомнил: да ведь это главнокомандующий вооруженными силами Советской России, Сергей Сергеевич Каменев! Илмари видел его однажды в Москве, когда тот провожал маршевые роты, уходившие на Врангелевский фронт. «Значит, дело серьезное, если нас провожает сам главком» — подумал Илмари и вошел в жарко натопленный вагон, пахнущий какими-то дезинфицирующими кислотами.

2[править]

Поезд шел на север, к Петрозаводску — столице Карельской коммуны, — оставив далеко позади себя тусклые огни Петрограда. Илмари лежал и не заметил, как к нему подсел щупленький курсант с острыми, пронзительными глазами и резкими чертами лица.

— Илмари, как ты думаешь, куда мы направляемся?

Он открыл глаза. Это был Тойво Антикайнен — лучший оратор и первый общественник в школе.

— Не знаю, — отозвался Илмари, — а ты знаешь?

— И я не знаю. Но чувствую, что нам скоро придется проверить боевую способность наших винтовок и пулеметов. Это хорошо. Мы накануне очень веселых уроков.

Он встал и принялся нервно расхаживать в проходе между нарами, словно его томило какое-то нетерпение.

— В Карелии что-то происходит… Это несомненно, — сказал он, помолчав. — Там кто-то прорвался через границу. Но мы их будем бить. Мы бить будем их, пока от них не останется клочьев.

Следя за движениями Антикайнена, Илмари почувствовал, как и в нем начинает пробуждаться то же самое нетерпение, что и у Тойво. Ему захотелось, чтобы поезд мчался быстрее; скорей бы только кончилась эта неизвестность и начались те «веселые» уроки, о которых сказал Антикайнен.

«Что ж, теперь мы повоюем не так, как в восемнадцатом году» — подумал он и заворочался от ожидания чего-то значительного, волнующего, точно впереди предстояла какая-то большая, радостная встреча.

… Поезд прибыл на станцию Петрозаводск утром седьмого января. Было тихо и морозно.

В тот же день, получив дополнительное снаряжение, отряд курсантов погрузился в состав классных вагонов, в которых они приехали из Петрограда, и тронулся на север.

Рано утром, еще задолго до рассвета, поезд подошел к станции Масельгская, Мурманской железной дороги, и остановился на запасном пути.

Курсантам было приказано выгружаться.

Держа в одной руке лыжи, в другой винтовку, Илмари вышел из вагона, поправил висевшую у пояса гранату, затянул крепче ремни походного мешка и направился по путям туда, где собирались в группы фигуры рассыпавшихся по станции людей, одетых в защитные белые халаты.

Небо было ясное; полная луна обливала своим светом постройки станции, одинокий поезд, стоявший на путях, и эти белые фигуры, казавшиеся в голубом сиянии таинственными призраками, запрудившими засыпанные снегом пути. Было тихо, как бывает зимой в лесу. Только громыхание маневрировавшего паровоза нарушало покой этой тихой лунной ночи.

Весь отряд, перейдя пути, миновав главное здание станции, остановился на прилегающей к ней, свободной от путей, площадке.

Курсанты получили приказ стать на лыжи, построиться в два ряда.

Затаив дыхание, как и весь отряд, Илмари ждал дальнейших распоряжений.

Вот показался начальник школы Инно. Он обошел строй, разбил отряд на взводы, назначил временным командиром Антикайнена и приказал ему двигаться в село Паданы, находящееся в девяноста верстах от ст. Масельгской. Илмари видел, как Инно отвел Антикайнена в сторону и, проговорив с ним несколько минут, пошел в сторону путей.

Антикайнен приблизился к отряду и остановился у средины развернутого фронта. Он был серьезен, сосредоточенно всему виду щуплой его фигуры, напружинившейся в эту минуту от какого-то внутреннего восторга, Илмари понял теперь окончательно, что на отряд возлагается задача огромной важности.

— Слушать мою команду! — громко произнес Антикайнен, и эхо, прокатившееся у стен станционного здания, отдало вновь звук отряду, повторив голос Тойво:

— Слушать мою команду!..

— Слушать мою команду!..

На путях все еще шипел и громыхал паровоз, пуская в крепкий морозный воздух упругие клубы пара. Попрежнему светила луна ярким голубым сиянием, и мерцали веселые зеленые огоньки фонарей на стрелках.

— Ревонтулет![1] — вдруг толкнул Илмари в плечо его сосед по строю.

Тот вздрогнул и повернул голову.

Вставая из-за леса, от горизонта к небу поднимались светлые, широкие полосы, напоминающие бледное сияние Млечного пути. Полосы ширились, удлинялись и скоро охватили весь небосклон. Затем они задвигались, заколебались, и вдруг на месте их вспыхнули голубые, розовые, оранжевые лучи, то исчезая, то появляясь вновь и принимая причудливые формы. Они напоминали множество гигантских игл, бешено плясавших в небе.

Илмари долго любовался чудесным видением северного сияния и не мог оторвать от него глаз до тех пор, пока снова услышал властный и сердитый голос Антикайнена.

Лицо командира стало еще резче, еще неподвижнее.

— Смотреть перед собой! — нетерпеливо произнес Антикайнен, заметив, что курсанты отвлеклись в сторону северного сияния.

И весь отряд, вздрогнув от непреклонного тона, опять замер на месте. Только сейчас, по тону Антикайнена, Илмари понял, какую страшную внутреннюю силу таит в себе этот двадцатичетырехлетний лыжник, с лицом, в котором сохранилось еще что-то мальчишеское, несложившееся.

— Сейчас четыре часа, — громко и резко продолжал Антикайнен, удерживая равновесие на лыжах. — В четырнадцать часов мы должны быть в Паданах. А сейчас — первый взвод, по одному, а-арш!

Растянувшись длинной вереницей по одному человеку, словно гуси, плывущие по молоку, курсанты один за другим шли к дороге, ведущей к карельским Масельгам. Через десять минут они исчезли в лесу.

Попрежнему светила луна. Паровоз на станции производил маневры. Попрежнему кругом стояла тишина, — та, которая бывает только перед рассветом в морозную, ясную ночь на севере.

3[править]

Штаб отряда остался на станции до утра, с тем чтобы до прибытия подвод из деревень можно было погрузить боевые припасы, продовольствие и вместе с обозом двигаться за отрядом.

В вагоне, в котором помещался штаб, всю ночь горела печка и было жарко. Штаб состоял из семи человек: командира отряда Инно, комиссара Ровно, начальника штаба Машарова, начальника хозяйственной части Гиммельмана, одного врача и двух красноармейцев для поручений.

Когда Инно, проводив отряд, вернулся в вагон, он увидел Машарова, склонившегося над большой картой, с карандашом в руках выяснявшего расстояние между отдельными населенными пунктами.

— Слушайте, Инно, взгляните-ка сюда. Не карты, а какие-то тряпки для подтирки полов, — встретил он начальника отряда, — что за масштабы! Во-первых, неправильные названия населенных пунктов, во-вторых, абсолютная неточность масштабов. Если судить по карте, то до Падан девяносто верст. На самом же деле — только семьдесят.

Он нагнулся над картой и, зачеркнув кружок со словом «Паданы», обозначил его там, где село должно находиться на самом деле.

Ровно подошел к Машарову и, взглянув на карту через его плечо, улыбнулся:

— Федор Федорович, вам спать не хочется?

Машаров оторвался от карты, привсцал и, взглянув на комиссара, принялся закуривать.

— Какой тут сон, Густав Семенович! Посмотрите, разве это не безобразие?

— Безобразие! Возмутительно! Под суд! На эшафот! Долой башка и — в котел с супом! — рассмеялся тот, но тут же добавил: — Право, ложитесь, Федор Федорыч. Как только придут подводы — нам надо трогаться. А там нужна свежая, отдохнувшая голова.

— Ну, что ж, спать, так спать… Будем отправляться на полати, — согласился Машаров и бросил карандаш на карту. — Слушайте, товарищ Инно, какое мы имеем задание? Куда мы идем? Какая предстоит нам работа?

Инно снял сапоги и сидел на полке в носках, без шинели с непокрытой головой.

— Вы думаете — я знаю больше вас? Я знаю только одно что у меня есть пакет командующего войсками Карельского района; в этом пакете — все. Пакет предписано вскрыть только в Гонгинаволоке. Десятого числа мы будем там.

Инно полез на верхнюю полку.

Скоро весь штаб спал, за исключением одного вестового, сидевшего у выходных дверей и пускавшего кольца табачного дыма в открытую дверцу печи, из зева которой падала на пол темнокрасная полоса всю ночь горевшего пламени.

4[править]

Выслав вперед разведку и быстро двигаясь по накатанной дороге, скрипя лыжами, отряд двигался вперед, туда, где за лесом начиналось Сегозеро.

Он подошел к нему, едва только рассвело.

Антикайнен подал команду — остановиться и отдохнуть. Но не успели лыжники выкурить по папироске, как снова последовала команда, на этот раз тревожная, внушительная:

— Стать на лыжи! Отряд поднялся.

— На озере неприятель! — снова раздался голос Антикайнена.

Отряд был расположен так, что стоял к неприятелю не лицом, а флангом. Для того, чтобы отряд мог принять правильное положение, правый фланг его должен был проделать не менее одной версты — лишь тогда он мог встретить неприятеля развернутым фронтом. И если бы в эту минуту противник бросился на отряд, лыжники не смогли бы отразить удара: они оказались бы в положении людей, стоящих в затылок друг другу, лишенных возможности каких-либо действий. Но неприятель не знал расположения отряда. Он почему-то медлил.

Едва лишь замолкли последние слова команды, как лыжники, точно вереница белых гусей на ослепительно белом снегу, качнулись всей своей цепочкой и начали разворачиваться, поднимая клубы снежной пыли, оставляя позади себя борозды, заворачивая, словно вокруг оси. В течение одной минуты цепь стояла уже лицом к неприятелю. — Ложись!

Цепь легла. И тотчас же от края до края по ней рассыпалось холодное клацанье работающих затворов. Дула винтовок были направлены в сторону ледяной пустыни озера, на котором кроме снежных холмов не видно было ничего.

— Противник засел в снегу! Встать, в атаку! — раздалась новая команда Антикайнена.

И, словно настигаемые лавиной, все двести человек поднялись как один и, увлекаемые вперед этими словами, окутанные снежной пылью, ринулись на лед озера. Так мчались они долго, пройдя, может быть, три или четыре километра, пока самые передние остановились, наконец, удивленные, смущенные:

— Где же противник? — волнуясь и смеясь, спросил Илмари у промчавшегося мимо него Антикайнена.

Тот будто не слышал вопроса. Он круто повернул и остановился перед фронтом. Потом вынул платок, медленно вытер вспотевшее лицо, снова спрятал платок в карман, и, в первый раз за все время похода, обмяк, осветившись улыбкой. Он был чем-то доволен.

Тогда лыжники поняли — никакого противника нет. Отряд произвел лишь маленький маневр, который вызвал у Илмари, как, впрочем, и у всех, только разочарование и досаду.

Закончив маневр и тронувшись по льду Сегозера к селу Паданы, отряд обнаружил, что некоторые из бойцов начинают отставать, не в состоянии двигаться дальше.

Илмари шел с увлечением. Ему доставляло огромное удовольствие работать палками и ногами. Он давно уже не ходил на лыжах и сейчас проверял, насколько подготовлены и выносливы его ноги.

Впереди шел огромного роста курсант Курикка, которого Илмари знал как отличного спортсмена-лыжника. Илмари взглянул на него и удивился: начиная с того момента, как отряд вступил на лед, Курикка начал замедлять ход и мешать движению части отряда, шедшего позади его. Курикка двигался угрюмо, тяжело дыша, еле двигая ногами. Наконец, не выдержав понуканий задних лыжников, он свернул с пути и остановился. Потом сел, обхватил руками живот и так остался сидеть. Илмари приблизился к нему. Курикка, — великолепный Курикка, спортсмен, силач и весельчак, — сидел на снегу бледный и жадно, от усталости, глотал воздух: его сердце не выдержало, ноги сдали. Он жаловался на сильную боль в пояснице, животе, ляжках.

Отряд продолжал свой путь. Пройдя еще два километра, Илмари увидел трех новых отставших, потом — еще двух, а в пятидесяти верстах от станции Масельгской отряд насчитывал двадцать два человека отставших, среди которых фигурировали также спортсмены — как Курикка, силачи, здоровяки.

Каждый раз, как только кто-нибудь из отряда приседал на снег, Антикайнен подлетал к нему и угрюмо, с неудовольствием ронял:

— Разве это работа? С такими людьми нельзя работать! С таким сердцем нельзя победить! Нельзя!

И, поворачиваясь, уже на ходу бросал:

— В Паданах отряд будет отдыхать сутки. Направляйтесь в Паданы.

Когда отряд прибыл в Паданы, остановившись на площади, Антикайнен, весь красный от мороза и от возбуждения, стал перед фронтом, торжественно вынул часы и улыбнулся едва заметной улыбкой. Часы показывали тринадцать. Отряд прошел семьдесят верст в течение девяти часов[2].

Но это стоило отряду потери почти четверти всего его состава. Часть людей отстала в пути с натертыми в кровь ногами, с невыносимой болью в животе, пояснице; часть простудилась. И те и другие уже не в состоянии были двигаться за отрядом, которому предписывалось отправляться в дальнейший путь завтра вечером.

Только попав в теплую избу, Илмари ощутил, как невыносимо начинают болеть его ноги. Он снял валенки, размотал портянки и потрогал ноги рукой. Бедра, икры, ступни болели так, что к ним нельзя было прикоснуться. Пятки зудели и горели, будто по ним били палками. И в сравнении с этой болью боль растертых в кровь мозолей казалась ему пустячной как укус блохи.

— Все это — ерунда. Пройдет, — бормотал он. — Это от непривычки, с первого раза.. А вот двинемся дальше — не до боли и не до усталости будет… Тогда некогда думать о животе и поясницы… Скорее бы только — дальше…

Теперь Илмари отчетливо сознавал, что ни физическая боль, ни усталость, никакая болезнь не сможет удержать его от дальнейшего движения. Он не отстанет от отряда ни за что, если даже его хватит тиф, если ему отрежут ноги. Он поползет тогда без ног. И, если бы ему сказали в ту минуту, что отряд отправляется в путь сейчас, немедленно, он встанет, забыв боль, усталость, и двинется вперед.

Но в избу вошел человек. Он объявил:

— Кто хочет в баню?

Илмари с трудом надел валенки и, едва волоча ноги, отправился мыться…

Утром в Паданы прибыл штаб и обоз.

Еще никто не знал о том, кто поведет отряд дальше и какую задачу ему предстоит выполнять.

Александр Александрович Инно не вскрыл еще пакета, врученного ему командующим войсками Карельского района. Он еще сам не знал, что предписывалось ему в этом пакете.

5[править]

В то время как лыжники готовились к выступлению из Падан, в северо-западной Карелии происходили важные события.

Впрочем, события эти начались значительно раньше и они не представляли чего-то нового и необычайного. Они являлись продолжением линии, которая велась финскими «патриотами» после разгрома финской революционной армии белым правительством Свинхувуда-Паасикиви в 1918 году.

Согласно одному из параграфов договора, подписанного между Советской Россией и Финляндией в 1920 году на Юрьевской мирной конференции, Ребольская и Поросозерская волости бывшей Олонецкой губернии, захваченные Финляндией еще в 1918 году, были признаны неотъемлемой частью Советской Федерации и, в частности, Карельской Трудовой Коммуны и подлежали освобождению Финляндией не позднее сорока пяти дней с момента подписания договора.

Тогда различные военные организации, в том числе егери и руководители шюцкора, встретив нескрываемой враждой известие о подписании договора, организовали в селе Реболы военный отряд под руководством студента Сивена.

Задача этого отряда состояла в том, чтобы он всеми средствами противодействовал занятию Ребольской волости органами советской власти после истечения сорока пяти дней, предусмотренных договором.

Отряд студента Сивена явился лишь частью тех сил, которые были созданы впоследствии финскими «активистами» на территории Карелии.

В селе Реболы был создан склад оружия. Одновременно с винтовками, пулеметами, патронами и бомбами туда направлялись из Финляндии добровольцы — основа будущих вооруженных отрядов.

План захвата этих волостей, разработанный «активистами», был назван почему-то «медвежьей берлогой».

Сорок пять дней истекли; прошло еще несколько месяцев; Ребольская и Поросозерская волости официально числились советской территорией, но туда продолжало перебрасываться из Финляндии оружие, обмундирование, бойцы, агитаторы.

Впрочем, весной 1921 года генерал Маннергейм, на совещании с руководителями так называемого «патриотического движения» в Гельсингфорсе, нашел, что план «медвежьей берлоги» не вполне приемлем, не достаточно серьезен.

Генералу Маннергейму приписывают предложение начать вооруженную борьбу в глубине Советской Карелии с таким расчетом, чтобы она носила характер восстания самого населения, недовольного большевиками. Он посоветовал отказаться от «медвежьей берлоги», и она была оставлена.

Новый план преследовал следующую цель: инсценировав «народное недовольство» в Карелии, патриоты создают внутри страны фронт, который удерживается военными частями, созданными частью из финских добровольцев, частью из мобилизованных карел. Самое существование фронта должно неизбежно вызвать дипломатический конфликт с РСФСР; за конфликтом следует разрыв официальных отношений между Советской Россией и Финляндией. «Карельский вопрос» привлечет, таким образом, внимание общественного мнения великих держав и должен вызвать вмешательство со стороны последних. Этим вмешательством окончательно решается вопрос об отторжении Карельской трудовой коммуны от Советской федерации.

В случае удачного выполнения плана генерала Маннергейма, должен решиться и другой вопрос — вопрос более значительный, чем «Карельский», а именно — вопрос о создании новой «великой» державы — «Великой Финляндии», территория которой простиралась бы впоследствии до самого Урала.

Местные советы, в состав которых нередко проникали прямые представители финских «патриотов», прилагали усилия к срыву мероприятий центра, направленных к укреплению органов власти. Набранная, во многих местах из случайных, сомнительных элементов милиция, руководящие должности в которой нередко занимали агенты тех же активистов, в ряде случаев решительно отказывалась выполнять распоряжения, шедшие из центра.

В Реболах, Кимасозере, Поросозере, Лувозере, во многих деревнях и мелких поселениях появились неизвестно откуда пришедшие люди и говорили то на собраниях, то на базарах:

— Советская власть собирается загнать в коммуну весь народ. Скоро все будет общее — и хлеб, и дома, и жены, и дети… До какого времени терпеть? Но не отчаивайтесь! На помощь к вам идут освободители. Они помнят о соплеменниках. Они не дадут вас в обиду. Вам помогут. И вы должны тоже помочь своим освободителям. Готовьтесь! Близок час. Не подчиняйтесь советской власти. Требуйте отделения Карелии от России. Требуйте!

Весной 1921 года в Ухте появился известный карельский купец с фамилией, заимствованной из «Калевалы», — Вейнемейнен.

Он ездил по деревням и селам и читал доклады. Он объяснял своим слушателям историю происхождения карел. Он доказывал кровное родство их с финнами. Он страстно заклинал людей, что Карелия Должна существовать только для карет и ни в коем случае не для русских, не для большевиков, а если карелы и останутся под владычеством Советов, то через какой-нибудь десяток лет от карельской нации не останется никакого воспоминания: исчезнет даже самое слово «карел».

Сделав доклад в одном селе, он мчался в другое — энергичный, неутомимый, проповедующий всюду одно и то же:

— Карелия — для карел!

Слушая этого человека, как и других ораторов, крестьяне пожимали плечами: зачем этому внушительному человеку понадобилось говорить о том, чтобы Карелия была для карел, когда Она и без того принадлежит карелам? И почему он так страстно, с таким вдохновением читает выдержки из «Калевалы», призывая обнаружить «исконные чувства карел», когда карелы и без того чувствуют себя подлинными хозяевами на родной карельской земле?

До Петрозаводска доходили смутные слухи о путешествии маститого оратора, об агитации неизвестных людей, призывающих народ не подчиняться распоряжением советской власти.

Как выяснило следствие, с весны 1921 года в лесах различных районов Карелии начали появляться некие жители, обитавшие в палатках, пришедшие сюда неизвестно откуда и неизвестно по каким причинам избравшие местом своего жительства именно леса.

Они называли себя «лесными жителями», переселившимися из Финляндии потому, что в Карелии воздух лучше, чем в Финляндии; здесь живется легче, и зимой они намерены заняться рубкой леса. Впрочем, происхождением этих «лесных жителей» мало кто интересовался. Живут люди — ну и пусть себе живут…

Время от времени то в Реболах, то в других селах собирались какие-то собрания. На них выносились резолюции, требующие от советской власти прекращения-взимания налогов, смещения с административных постов коммунистов, упразднения комсомольских ячеек, ликвидации всех советских учреждений.

Летом 1921 года Поросозерское сельское собрание решило взять на себя инициативу изменения государственного строя в Карелии и, посылая делегатов в Реболы на «съезд», созываемый по почину тех же «патриотов», наказало им защищать всеми силами и средствами следующие положения:

1. Упразднение советской власти в Поросозерской и Ребольской волостях.

2. Созыв всенародного учредительного собрания этих волостей.

3. Создание совершенно самостоятельной, абсолютно независимой республики в пределах этих волостей со своим собственным правительством и собственной армией.

Съезд, заседавший в Реболах, после долгих и ожесточенных прений не пришел ни к каким практическим выводам и вынес, наконец, резолюцию, предлагающую советской власти созвать Карельское учредительное собрание.

В октябре 1921 года в каком-то другом селе неожиданно оказались расстрелянными некоторые коммунисты и советские работники. Село перешло в руки «восставшего народа».

Восстание вспыхнуло в Реболах, и вслед затем был взорван железнодорожный мост через реку Онду.

Через несколько дней Петрозаводск получил известие о восстании в Поросозере и свержении там советской власти.

Вслед за этим центр Карельской коммуны был уведомлен, что Ухта взята какими-то вооруженными людьми; там образовалось «Временное правительство восставшего карельского народа».

Начиная с Ухты, захватывая Кимасозеро, Ругозеро и целый ряд других сел, протянувшись до самого Поросозера, на всем этом пространстве уже существовал самый настоящий фронт с настоящей вооруженной силой, с настоящими солдатами и офицерами, переодетыми, впрочем, в штатскую одежду.

И в Гельсингфорсе, Выборге, Вазе, Таммерфорсе уже котировались акции бывших карельских лесопромышленников, заключались сделки на куплю-продажу карельского леса и устраивались банкеты, звенели бокалы и произносились тосты «за освобождение восставших карел».

Пресса торжественно оповещала мир об окончательном изгнании большевиков из Карелии, о свержении в Петрозаводске советской власти.

6[править]

Днем 9 января отряд двинулся из Падан, оставив здесь больных и обессиленных бойцов, имея предписание прибыть к вечеру следующего дня в Гонгинаволок, где, по слухам, был расположен фронт. Отряд еще ничего не знал ни о дальнейшем своем маршруте, ни о том, какую задачу ставил перед ним штаб командующего войсками Карельского района.

На этот раз лыжники шли не с такой быстротой, с какой двигались они от станции Масельгская до Падан. Аникайнен объявил: до Гонгинаволока насчитывается шестьдесят пять верст; это расстояние надо пройти в течение одних суток. Шестьдесят пять верст в одни сутки — почти невероятный переход!

Расстояние казалось не столь уже трудным; лыжники надеялись, что они будут иметь возможность, сделать в пути длительный привал и прибудут в Гонгинаволок раньше обусловленного срока.

Но дорога резко ухудшилась.

Если до Падан лыжники двигались все время по прекрасному, накатанному насту, то теперь дорога, вернее не дорога, а девственные пространства снега, представляла собой нетронутый путь.

Лыжники шли то лесами, то озерами, то возвышенностями, и опять лесами, и опять возвышенностями. Иногда им приходилось итти со скоростью не более двух верст в час. Позади двигались обоз и штаб руководства. Поздно вечером отряду приказано было остановиться и располагаться на отдых. Отряд стал.

У Илмари болела растертая в кровь нога; во время движения он изредка останавливался, снимал валенок и перематывал портянку, стараясь меньше подвергать трению больное место. Но все его усилия не приводили ни к чему: нога продолжала болеть. Только в наиболее трудных переходах, где требовалось напряжение ног, рук и всего тела, он забывал о боли и, выбираясь вперед, мчался как на гонках. Тогда боль исчезала. Но едва он замедлил движение, как боль возвращалась вновь.

Когда отряд остановился на отдых, Илмари с большей силой, чем в Паданах и в пути следования, почувствовал эту противную ноющую боль растертой ноги; его настроение испортилось до такой степени, что на зло ноге он решил не садиться, а ходить, ходить и доказать ноге, что воля его — сильнее боли.

Стоял сильный мороз. Хейкконен определил его в тридцать пять градусов. Снова на ясном звездном небе светила луна, точно так же, как светила она на станции Масельгской. От людей шел густой пар, точно они находились в бане, и обозные лошади, покрашенные морозом в белый цвет, стояли неподвижные, уныло роясь в сене, рассыпанном перед их мордами.

В лесу кто-то стучал топором и валил деревья. В разных местах у сосен, словно трупы, поднявшие зачем-то ноги, лежали лыжники. Илмари по опыту прежних походов знал, что лучший отдых для ног — это лечь на спину и, подняв ноги кверху, лежать так десять-пятнадцать минут, пока отольет кровь. Тогда меньше чувствуется усталость и можно пройти большее расстояние.

Он подошел к группе людей, возившихся у толстых, длинных сосновых бревен, хлопотавших над сооружением костров, тех костров, к помощи которых прибегают люди зимой на севере, в глубоких лесах. Они называются в Финляндии и Карелии — ракотулет.

Несколько курсантов, вооруженных топорами, вырубив вдоль одного бревна зубец, а в другом — отверстие для этого зубца, взвалили одно бревно на другое, укрепили их, раздули огонь — и ракотулет был готов. Через полчаса бревна горели уже ровным, покойным жарким огнем. Никакие другие костры в таких лесах не спасут людей. Ракотулет, медленно поглощая топливо, способен поддерживать жар целые сутки, не требуя подкладки и не угрожая спящим опасностью разброса искр.

— Чего ты хромаешь, старина? — услышал Илмари спокойный голос и по этому голосу узнал Хейкконена, сидевшего на снегу и вытряхивавшего из валенка снег.

— Разве я хромаю? — удивился Илмари и остановился рядом с ним, стараясь не показать мучившей его боли.

— Ноги болят, что ли? Ничего, вое пройдет, как только тронемся в Гонгинаволок. Там будет не до боли. Ложись сегодня с нами, а завтра отдохнем в Гонгинаволок.

Этой ночью Илмари почти не спал. Лежа левым боком к теплу, он чувствовал, как правый промерзал до самого нутра. Тогда он поворачивался и отогревал правый бок. Но едва этот бок начинал чувствовать тепло, как промерзал левый, и так — всю ночь. Только под утро он задремал на полчаса.

Как в бреду ему мерещилось, будто он мчится на лыжах с какой-то высокой горы, то чудился снежный буран. Сквозь буран перед ним неожиданно мелькнуло чье-то знакомое лицо. Он напряг внимание и понял, что это — Юнтунен. И тогда ему захотелось увидеть Анни… Но Юнтунен тотчас же скрылся, а Анни не появлялась…

Проснувшись, он не мог забыть сна, напомнившего ему события восемнадцатого года и этих двух людей, потерянных четыре года назад в сумеречной финской деревушке в обстановке, напоминающей теперешнюю, когда они втроем, спаянные одной мыслью и одним стремлением, отражали навалившихся на них белофиннов.

«Анни и Юнтунен… Где-то они теперь? И живы ли?»

Он вспомнил сейчас все по порядку — и момент встречи с этими ставшими для него дорогими и близкими людьми, и минуту последнего расставанья…

7[править]

…Они сидели в полутемной избе, за окном которой горели отблески пожарища, встававшего на горизонте от встречи двух зорь — вечерней и утренней. На улице крошечной деревушки люди стреляли из винтовок. Пули часто прилетали откуда-то из простора и впивались в толстые внутренние бревна стен.

Их было трое: он — Илмари, товарищ Сунделин — единственная девушка из их отряда, отступавшего в беспорядке на восток, Юнтунен — бывший врач, бывший офицер, перешедший в Красную гвардию правительства Народных уполномоченных Финляндии и дравшийся, также как Анни, против белых.

В ту минуту, когда они, усталые и голодные, сидели за бревнами стен, Илмари тупо смотрел в одну точку перед собой; в тяжелой его голове, не знавшей сна уже трое суток, бродили несвязные, обрывочные мысли:

«Все кончено… Возврата в Финляндию больше нет. Нас разбили, и мы уходим в Советскую Россию… И Юнтунен тоже отступает вместе с нами… И Анни — с нами. Это хорошо… Значит, и им дорого то же, что и мне… И им так же тяжело, как и мне…» А за окном люди продолжали стрелять. …Разгром революционной армии Финляндии начался после того, как 4 апреля 1918 года прибывшими из Германии войсками генерала фон-дер-Гольца был взят Гельсингфорс. В это же время армия, сформированная правительством Свинхувуда, бежавшего после январской революции в город Вазу и продолжавшего там отсиживаться, захватила Таммерфорс. Так было положено начало разгрома январской революции в Финляндии.

Но тридцатитысячная армия еще держала фргонт у Котки, Ярвила, Лахти. Она еще отражала натиск немецких войск, действующих вместе с егерскими отрядами правительства Свинхувуда. У нее еще была уверенность, что она спасет революцию от гибели. Люди умирали под железом снарядов, в надежде, что победа останется за ними; они падали, скошенные пулеметным свинцом, сраженные штыками, веря, что по их трупам пройдут баталионы братских войск, пройдут и сметут силу, поднявшую руку на революцию.

Бои еще продолжались, революционные батальоны отражали натиск врага. А в это время отряд генерала фон-дер-Гольца, заняв Гельсингфорс, двигался на Рахимяки, имея в виду разорвать фронт красных.

Так и произошло: заняв целый ряд стратегических пунктов, немецкие части прорвали в некоторых участках фронт, лишив главное командование революционной армии возможности нормального централизованного управления.

В последних числах апреля западная армия Совета народных уполномоченных, отражая объединенные силы генералов фон-дер-Тольца и Маннергейма, получила приказ главного командования отступать на восток.

Не последовав точному указанию главкома, штаб начал отвод армии лишь тогда, когда все выходы оказались закрытыми и армия была окружена со всех сторон.

Решив во что бы то ни стало вырваться из железного кольца неприятеля и силой пробиваться на восток, 2 мая 1918 года армия дала бой неприятелю. Это сражение, длившееся целый день, привело к тому, что, сдавленная со всех сторон частями противника, западная армия потерпела поражение в районе Котки, Ярвила, Лахти и сдалась. Только южной колонне, в составе пяти тысяч человек, удалось прорваться через неприятельское кольцо, соединиться с братскими войсками средней Финляндии и вместе с ними выбраться на территорию Советской России.

8[править]

Рота, в числе бойцов которой находились Илмари, Юнтунен и Анни Сунделин, была застигнута врасплох, когда казалось, что враг остался далеко позади, устав от преследования, опьяненный победой.

Они шли трое суток болотами и озерами, лесом и опять озерами, и опять болотами, не зная сна, не видя пищи. Они прошли бы так еще несколько суток, если бы не эта вот глухая лесная деревушка, встретившаяся на пути.

В деревню вошли они вечером. Тут было тихо и сумеречно. По длинной и прямой улице мирно и сосредоточенно тянула такую же мирную крестьянскую телегу пегая лошадь. На телеге сидел спокойный, с удивлением посматривавший на вооруженных людей, крестьянин. Он будто не понимал, — кто эти люди и зачем пришли они сюда, откуда взялись? В окне одной избы Илмари заметил мигающее красное пламя — там, очевидно, топили печку, собираясь сажать в нее пироги. Илмари показалось даже, что он слышит запах печеного горячего хлеба. Под окном на хворостинке весело и беспечно скакал мальчик. Где-то на сон грядущий величаво кричал петух.

Пораженный на одно мгновенье заманчивым покоем мирной деревеньки, Илмари тотчас же утратил к ней интерес. Разместив свой взвод, он внезапно почувствовал, что ноги его отказываются от дальнейших движений, что дальше он итти не в состоянии.

— Илмари, ты устал. Я вижу, что дальше ты уже не можешь ковылять. И я не в состоянии, клянусь бородой пророка… И все не в состоянии. Хватит. Довольно!

Перед ним стоял Юнтунен — обросший, бледный, с пулеметной лентой через плечо, с опухшим от бессонницы лицом, с красными усталыми глазами. Он смотрел в переносицу Илмари сквозь стекла пенсне и в эту минуту казался бандитом с большой дороги, потерпевшим поражение в неудачном деле.

— Довольно, Илмари, остановимся, — продолжал он. — С нами ведь женщина. Она не может итти. Она не привыкла к грубым сапогам и еще более — к таким тяжелым походам. Лейтенант Терво тоже устал. Ему не под силу гнаться за нами. Он предпочтет вернуться в Выборг со своим отрядом. Счастливого пути!

Юнтунен казался возбужденным, и вероятно потому он был таким словоохотливым. Илмари видел его таким в первый раз. Он знал его как флегматичного, как скупого на слова человека.

— Лейтенант Терво… Да, он знает: это о нем товарищ Сунделин сказала вчера, будто он ее жених… Это ловко. Прямо замечательно! Он там, она — здесь… Впрочем, вое равно: Юнтунен прав… надо отдохнуть. Нас, кажется, оставили в покое… Завтра, может быть, уже не будет такого случая.

9[править]

Анни лежала на сене, свернувшись клубком, подложив под щеку обе руки, и сейчас показалась Илмари не той женщиной, которая ходила одна в разведку и приводила в штаб неприятельских солдат, не тем «товарищем Сунделин», как числилась она в списках роты, которая в бою под Лахти шла впереди цепи, увлекая за собой бойцов; не женщиной-добровольцем, ходившей в тыл противника под Коткой и во главе нескольких красногвардейцев захватившей в плен немецкую бронемашину вместе с командным составом, — она казалась ему сейчас маленькой девочкой, кем-то оставленной на этом сене, в этой холодной нежилой избе.

Юнтунен рылся в своей сумке, отыскивая табак. Он примолк. Илмари медленно подошел к женщине и, осторожно присев на корточки, принялся ее рассматривать, как будто увидел ее в первый раз.

Трехлинейная винтовка русского образца лежала рядом с нею, штыком к ногам; ноги, обутые в тяжелые, с блестящими подковами, солдатские сапоги, сжимали этот штык, острием уткнувшийся в сено. Воротник бараньего полушубка был поднят: поверх его, словно льняная волна, падали густые, светлые волосы, выбившиеся из-под финской шапки.

«Почему она не подстрижет волос?» — подумал Илмари. Ему захотелось прикоснуться к льняной волне. Он сделал движение, чтобы протянуть руку. Но не протянул: в этот момент женщина открыла глаза, пристально, точно приходя в сознание, посмотрела на него и улыбнулась.

— Товарищ Сунделин, вам надо спать… Вы устали.

Анни привстала и села. Потом сняла шапку и принялась приводить в порядок волосы.

— Отчего вы их не снимете?

Она отвернула от него лицо и перестала улыбаться:

— Чтобы меня окончательно не могли принять за мужчину. Я ведь женщина… Я ведь все-таки не… солдат.

Он продолжал сидеть на корточках, рассматривая ее.

За эти три дня Анни похудела и точно выросла, возмужав сразу на много лет.

Она исподлобья, с любопытством посмотрела на него:

— Когда мы будем в Советской России, товарищ командир? И доберемся ли мы до Советской России?

— Послезавтра мы будем в Советской России, товарищ Сунделин. Мы доберемся до Советской России.

Затем он привстал и отошел в угол, где копался в походном мешке Юнтунен. Илмари прислонился к бревенчатой стене; его глаза снова устремились в сторону женщины. В такие вот минуты, — а их было не много за время похода и боев, — в такие минуты покоя он любил украдкой следить за лицом своей спутницы.

Когда она впервые явилась в штаб полка, ей предложили работать по политической линии. Она отказалась и попросила отправить ее на фронт. После этого она попала во взвод к Илмари и повторила ему то, что говорила в штабе полка: она хочет быть рядовым бойцом. Илмари не стал возражать. При всем своем желании он не мог предложить этой странной девушке, имеющей университетское образование, иной пост в своем взводе.

Первое условие, которое поставила товарищ Сунделин, состояло в том, чтобы, давая поручения, он не смел считаться с нею как с женщиной. Она не потерпит никаких снисхождений и привилегий, если придется делать выбор между нею и другим бойцом.

Вторым условием было требование называть ее только «товарищ Сунделин». Отныне она боец, как все.

Она переоделась в мужское обмундирование и на вторую ночь отправилась в очень сложную, опасную разведку, в задачи которой входило заснять план дорог, идущих от деревни, расположенной в тылу противника, и добыча «языка».

Когда Илмари получил приказ: средствами своего взвода выполнить это задание и результаты его доставить на следующее утро в штаб полка, он перебрал всех людей своего взвода и не нашел никого, кто хотя бы в отдаленной степени знал топографию. Да и сам он, командир взвода, бывший столяр, имел лишь смутное представление о кроках, о топографических значках и масштабах.

Илмари вспомнил тогда, что в его взводе есть девушка-боец с университетским образованием. И когда она стояла перед ним — в длинной шинели, финской шапке, в грубых сапогах, на вытяжку, держа приклад винтовки у ноги, — он еще колебался: стоит ли посылать новичка, да еще женщину, на такую работу? Не лучше ли самому выполнить как-нибудь приказ?

— Вы умеете рисовать?

Она удивленно взглянула на него, пожала плечами, улыбнулась:

— Да, я умею рисовать.

— Вы умеете снимать план местности?

— Да, я умею снимать план местности. Я изучала топографию.

Теперь она уже не удивлялась, не улыбалась; вопросы командира взвода теперь не казались ей странными. Илмари взглянул на нее, подумал и сказал:

— Вот что, товарищ Сунделин, вы просили, чтобы я распоряжался вами…

Она нетерпеливо стукнула прикладом о землю.

— Прошу вас, товарищ командир, не делать больше таких предисловий. Я боец. Ваше право распоряжаться мною по своему усмотрению.

— Это серьезное, в высшей степени опасное дело, — сказал он, с любопытством смотря на нее. — Оттуда, куда вы войдете, наши разведчики возвращались редко. Но все-таки возвращались… Там расположены егерские части противника. Туда есть только одна дорога — через болото вон через то болото, что окружено сосняком. А сосняк этот занят неприятельской заставой. Вам придется итти болотом Оно неглубокое. Местами глубина его достигает до шеи но есть место, единственное место, — его вам укажет человек, который пойдет с вами, --где болото имеет глубину, достигающую пояса. А дальше я не знаю ничего. Дальше --тыл противника. Там вам самим придется ориентироваться.

Он помолчал, ожидая, что скажет ему Сунделин. Она переступила с ноги на ногу, на мгновенье закрыла глаза, потом вытянулась и отдала честь, но эта честь вышла у нее как-то не по-военному, неумело.

— Значит, вы согласны?

— Да.

В ту ночь Илмари, дав ей двух красноармейцев, проводил ее до последней заставы революционных войск и вернулся к своему взводу. Ночь была светлая, точно светила невидимая луна; и оттого, что ночь была светлая, — а в светлые ночи самые несложные разведки оканчиваются обыкновенно неудачей, — Илмари было грустно. «Конечно, они не вернутся…»

Ему стало жаль эту странную девушку, пришедшую неизвестно откуда в его взвод, неизвестно почему надевшую солдатское снаряжение и по непонятным побуждениям охотно принявшую такое поручение.

Он до утра не присаживался, расхаживая по цепям, как будто пытаясь отогнать мысль, — беспокойную, мучительную мысль о том, не произошла ли здесь ошибка, не загублены ли бесцельно люди.

10[править]

…Утром они не вернулись, и Илмари отправил в штаб полка донесение: разведчики, посланные согласно приказу в тыл противника для съемки направления дорог, не вернулись, и ждать их, очевидно, не следует. По всем предположениям они попали в руки белых…

«Да, ждать их нечего. Они погибли… Их не надо было посылать. И она погибла. И нет надежд найти их. И нет способа помочь.

Илмари несколько раз отправлялся на заставу, до которой проводил их накануне, долго наблюдал за сосняком, окружавшим болото, и пристально следил, не появятся ли там какие-нибудь признаки людей? Но нет, болото, поросшее травой, было загадочно и неподвижно, там и следа людей не было, только слышались редкие ружейные выстрелы… Она не вернется… Она не придет больше.

Илмари почему-то вспомнилась нежная белизна ее шеи, так не соответствовавшая грубому солдатскому сукну шинели. Он вспомнил ее великолепные волосы, затем гордую посадку головы, непреклонность в голосе, и она показалась ему в этот момент почему-то близкой и дорогой.

„Конечно, надо было самому пойти и самому все сделать“ — подумал он, вспоминая, с какую готовностью она взялась выполнить поручение.

Он решил сам отправиться туда же, куда вчера ушли разведчики. Он их должен найти живыми или мертвыми.

И вдруг — голос. „Неужели вернулись!“…

Это показалось ему невероятным.

Анни быстро, почти бегом, радостно улыбаясь, сдвинув на самый затылок по-мальчишески как-то шапку, шла к нему.

— Анни! — не удержался Илмари и сделал движение протянуть ей обе руки. Но вспомнив, что он так не называл ее ни разу и не может называть, остановился, угрюмо следя, как она торопится навстречу ему.

Она подошла к нему и взглянула прямо в глаза. Улыбка, с которой Анни бежала, и радость, осветившая на мгновение ее лицо, вдруг исчезли. Анни вытянулась, приставила приклад к ноге и, отдав честь по-вчерашнему, бесстрастно, почти сурово отрапортовала:

— Товарищ командир, поручение ваше выполнено. План дорог снят, „язык“ доставлен. Все живы, невредимы.

„Анчи, я очень рад… Я очень доволен…“ — хотел он сказать, но устало отвел в сторону лицо, потом снова взглянул на нее и сдержанно уронил:

— Хорошо… Это очень хорошо, товарищ Сунделин…

— Да, хорошо… очень хорошо, — повторила она громко, по-военному; и в голосе ее прозвучало опять что-то задорно-мальчишеское.

Впоследствии много еще было случаев, когда возникала необходимость назначения людей в дело, где требовалась такая же решительность и отвага, какую проявила Анни в ту ночь. Илмари знал: она не откажется ни от какого поручения, Анни выполнит его с честью, так же мужественно, как выполнила первое поручение.

11[править]

И вот они сидели в избе. Все осталось позади. За окном, в деревне было тихо и светло, хотя часы показывали полночь. В пустой четырехугольник окна Илмари видел костры встретившихся зорь. Багровое пламя едва зашедшего и снова уже встававшего солнца пробивалось сквозь сосны

Закрыв глаза, прислонившись спиной к стене, Илмари дремал. Ему не хотелось ни шевелиться, ни думать. Отблески кроваво-красного пожарища, встававшего где-то там, за лесом, заслонили всю другую работу его мозга. Ему начинало казаться, будто оттуда, из-за леса, на него надвигается море расплавленного железа, пожирающего все на своем пути.

…Где-то далеко, в глубине сознания, Илмари вяло отметил ворвавшийся откуда-то издалека звук, нарушивший молчание, в котором он пребывал. Ему не хотелось просыпаться, не хотелось думать над тем, что это за звук, почему он возник. Затем звук повторился. И внезапно, словно искры во тьме ночи, множество таких же звуков запрыгало в его сознании. Илмари открыл глаза.

Над ним, склонившись, стоял Юнтунен.

— Проснись же, наконец, и посмотри! — и он махнул рукой за окно.

Огромным напряжением воли Илмари заставил себя подняться. Он инстинктивно схватился за винтовку. Затем, еще ничего не соображая, двинулся к окну.

Стоя на коленях, положив винтовку на подоконник, Анни целилась туда, где усиливалась ружейная стрельба.

— Вот тебе и отдохнули! — с досадой уронил Юнтунен. — Лучшей ловушки невозможно и придумать. Анни, не надо стрелять! Не обнаруживайте себя!

Но Анни уже выстрелила. Илмари видел, как чья-то неясная тень, бежавшая на далеком расстоянии от окна, повалилась.

— Теперь мы открыты, — угрюмо сказал Юнтунен. — Лейтенант Терво, вопреки ожиданию, не устал преследовать нас. Что ж, будем защищаться.

Он подполз к окну и, положив винтовку на подоконник, рядом с винтовкой Анни, тоже выстрелил. Для винтовки Илмари места на подоконнике не нашлось. Он стал позади, загородив собой изнутри все окно так, что, стреля в окно, противник неминуемо попал бы в Илмари. Он видел, как недалеко от избы на улице метались вооруженные люди, крича, ругаясь. По обмундированию Илмари узнал в солдатах людей лейтенанта Терво.

Он снова ощутил знакомое, стихийно нарастающее в нем чувство негодования и злобы, которое охватывало его там, в цепи, в ариергарде отряда.

— О, чортовы куклы! — проскрежетал он и принялся стрелять, почти не видя, в кого стреляет.

— Илмари! — вдруг услышал он повелительный голос. — Ложитесь! Вы с ума сошли!

Это кричала Анни.

— Хорошо… — и Илмари прижался к косяку рамы.

Он держал винтовку над ее головой и продолжал посылать за окно пулю за пулей.

— Они рассыпаются в цепь, — сказал Юнтунен. — Они решили повести на нас правильную атаку.

Действительно, шагах в пятидесяти от избы группа вооруженных людей, по которым они стреляли, рассыпалась в цепь, фронтом к избе. Почти тотчас же цепь открыла правильный огонь залпами по окну. Пули влетали в открытое пространство окна и вонзались во внутреннюю стену. В избе стреляли реже; прислушиваясь к этому затишью, реже стрелял и противник.

В одну из таких пауз Илмари высунул голову и увидел, что противник делает перебежки по звеньям, приближаясь к избе… Тогда Юнтунен сказал:

— Надо, пока нас не искрошили в капусту, сдаваться. Защищаться или отступать — невозможно.

Анни ответила Юнтунену:

— Командир роты Юнтунен может сдаваться на милость врага. А рядовой Сунделин будет драться до тех пор, пока на плечах у нее существует голова.

Она пристально взглянула на Илмари; тот понял ее без слов: ни о какой сдаче не может быть и речи.

Стоя плечом к плечу, почти прижавшись друг к другу вплотную, они стреляли, не видя цели, но зная, что враг подошел близко, что сейчас он, может быть, в десяти шагах от них. Снаружи слышалась чья-то команда, крики, стук затворов, топот ног.

Прошло минут десять с того момента, как Юнтунен предложил сдаться. И вот теперь опять — он бросил на пол винтовку, подошел к ним и мрачно прокричал:

— Дальше защищаться невозможно! Понимаете: невозможно. Это безумие. К чорту! Я сдаюсь, а вы — как хотите.

В тот же миг у порога что-то рухнуло, упало… Кто-то выломал дверь. В избу ворвалась серая, озлобленная толпа солдат, с перекошенными от злобы лицами.

Юнтунен поднял руки вверх. Анни попятилась назад, все еще держа наперевес винтовку. Стена преградила ей путь. Тогда она приложила винтовку к плечу и выстрелила в толпу. Понимая, что спасения все равно быть не может, Илмари отбежал к ней, встав впереди Анни. Он приложил ложе винтовки к плечу и тоже выстрелил.

Юнтунен стоял в углу с поднятыми руками.

Илмари удалось выпустить только две пули, — на него бросились трое. Он почувствовал острую боль в правой стороне груди. Что-то холодное („это штык“ — подумал он) вошло в тело. Он уронил винтовку.

12[править]

Илмари очнулся. Острая, ноющая боль в груди усиливалась, точно туда вонзили раскаленное железо. В первое мгновенье он долго не мог понять — зачем ему понадобилось лежать в этой избе? Почему он здесь, и откуда взялась боль?

Тогда Илмари вспомнил ощущение холодной стали. Ему стало ясно, отчего такая мучительная боль разрывает все его тело.

„Был бой… вот тут, в этой избе… А потом… Где же Анни? Где Юнтунен? Что- произошло за это время, пока он лежал без чувств?“

Тупым взглядом обвел он избу и увидел две человеческие фигуры, неподвижно лежащие на сене. Затаив дыхание, осторожно, как бы боясь нарушить сон лежащих, Илмари подполз к одному. Он заглянул трупу в лицо. Перед ним лежал убитый неприятельский солдат. Он подполз к другому. Этот тоже оказался солдатом неприятельского отряда.

С трудом стащив с одного из убитых нижнюю рубашку, он принялся ее рвать для бинта. Затем перевязал кровоточащую рану, и ему стало легче; только в правой руке оставалась ноющая боль, точно эту руку Илмари вывихнул.

Он сбросил с себя шинель, сапоги и переоделся в обмундирование, снятое с неприятельского солдата.

„Где же все-таки Анни? Где Юнтунен?“ — снова задал себе вопрос Илмари, и не нашел ответа.

„Если бы их убили, — подумал он, — они несомненно остались бы здесь; врагу нет надобности уносить трупы с собой. Что же все-таки произошло с ними?“

Он сделал несколько шагов по избе и к удивлению своему почувствовал, что ноги его в состоянии двигаться и легко держат тело. Он еще способен двигаться!

Ощутив прилив энергии, Илмари начал торопиться. Осмотрев себя в новой одежде и взяв винтовку, он осторожно вышел из избы.

Неприятельский отряд, очевидно, покинул деревню, показавшуюся теперь Илмари еще тише, чем была она вчера вечером, когда они вступили в нее. Было такое впечатление, будто ее покинули не только войска, но и жители. Не было видно даже свиней, даже собачьего лая не услышал Илмари.

Только в самом конце деревушки ему встретился старик.

Проходя мимо Илмари, он мрачно взглянул на него и остановился, исподлобья посматривая на его хромающую фигуру.

— Волк отбился от своей стаи, — угрюмо пробормотал он, оглядывая его с ног до головы.

— Я не волк, отец.

Старик продолжал на него смотреть теми же мрачными, враждебными глазами.

— Я ведь ничего тебе не сделал плохого, — попробовал оправдаться Илмари, с удивлением останавливаясь перед ним.

— Ничего не сделал?.. Крови вам все еще мало. Крови! Волки! Она задушит вас… задушит… кровь!

И старик хотел было итти. Но Илмари задержал его.

— Отец, что тут произошло?

— Какой я тебе отец? Ты — волк. И ты спрашиваешь меня, что тут произошло? Кхе… кхе… Ты не знаешь, что тут произошло?.. Волк…

Он умолк и продолжал смотреть на него из-под густых седых бровей неподвижными тусклыми глазами.

— Я ничего не знаю… Я лежал раненый…

— Пойди, посмотри за мельницу… Они за мельницей… за мельницу пойди, посмотри. Там увидишь, увидишь…

— Что у мельницы?

— Пойди, пойди…

И старик поплелся своей дорогой, тяжело опираясь на валку, изредка поворачивая голову в сторону Илмари. Поняв, что произошло нечто ужасное, Илмари бросился в другой конец деревни, где на отшибе у реки стояла водяная мельница.

Он забыл о боли в груди, о том, что его ожидает на каждом шагу опасность быть захваченным в плен, — его влекло гуда нетерпение и мучительное любопытство — узнать, что произошло с Анни, с Юнтуненом. Несомненно старик говорил о них… Значит, их нет в живых…

На полянке, примыкавшей к мельнице, было пусто. Он обежал мельницу со всех сторон, но ничего странного не увидел. Внизу, где в неподвижности покоилось огромное деревянное колесо, шумела вода; в самой мельнице, обнесенной частоколом, Илмари не обнаружил никаких признаков жизни. Он заметил притворенную калитку в воротах и пошел туда.

Во дворе, на траве, положенные рядом друг с другом растянувшись в три ряда, лежали люди, босые, без верхней одежды. Они точно спали.

В одном из этих людей Илмари узнал вчерашнего бородатого мужика, везшего бревна. На его груди он увидел дощечку. На ней — надпись:

„Приютил разбойников-большевиков“.

Через четыре человека от него лежала женщина с большим животом и седеющими растрепавшимися волосами. Она также была в одной только нижней рубашке, и рубашка, высоко завернувшись, обнажала пухлую синюю ногу. И на ееj груди Илмари увидел такую же дощечку с такою же надписью.

Он медленно побрел вдоль рядов, пристально вглядываясь в лица лежащих. Среди них он узнал трех бойцов из своего взвода. Все остальные были ему неизвестны. Анни и Юнтунена не было.

Илмари долго стоял около человека, лежащего крайним в первом ряду.

„Что ж теперь делать?“

Глаза его остановились на бледном лице убитого, вытянувшегося и сложившего руки по швам. Лицо было молодое, с мягкими добрыми чертами, с застывшим подобием улыбки. На открытый белый лоб упал светлый локон, придавая лежащему какое-то детски-скорбное выражение.

Наконец, его глаза оторвались от лица неизвестного, лежащего у его ног. Он вытер слезы, вытянулся и, подняв кулак, погрозил в ту сторону, откуда уходил вчера их отряд.

Ему захотелось вдруг сделать что-нибудь необычайное, чем можно было бы сразу отплатить за все пережитое, за все виденное — и за эти вот ряды покойно лежащих людей и за этого светловолосого человека. Но что можно сделать? Чем отплатить? И как отплатить теперь, когда все кончено, все потеряно?..

13[править]

…Илмари уснул только к утру. А на следующий день отряд прибыл в крошечную деревушку, которая носила название Гонгинаволок и напоминала Илмари почему-то лесное поселение, в котором потерял он четыре года тому назад Юнтунена и Анни.

Вечером прибыли обоз и штаб, а утром все командиры были приглашены к Инно. Илмари не принадлежал к командному составу, но, увлекаемый любопытством, тоже отправился в штаб.

Когда он вошел в избу, занимаемую штабом, там было так тесно от людей, что не представлялось возможности не только сесть, но и найти свободное место для ног.

Низко нагнувшись над картой, Машаров что-то объяснял задумавшемуся Ровно. Инно сидел, накинув на плечи полушубок, и разговаривал с начальником хозяйственной части. Когда тот отошел, Инно перевел глаза на собравшихся:

— Все собрались? — спросил он звучным голосом. И, словно отвечая самому себе, прищурив глаза, добавил: — как будто все…

Он привстал, налег всем телом на ладони, чуть-чуть качнулся и, медленно подбирая слова, начал:

— Вероятно, товарищи, вам известна цель нашего похода. Мы идем воевать. На нас, как вы уже, вероятно, знаете, враг напал врасплох, захватив значительную территорию Трудовой Карельской коммуны. Наша задача — изгнать врага из нашего дома, очистить от него наш двор. В двух верстах отсюда начинается территория, занятая неприятелем. В районе Гонгинаволок уже имели место столкновения… Вот все, что я пока могу доложить вам. А о дальнейшем мы узнаем сейчас из этого пакета.

Он поднял серый, из грубой бумаги, конверт.

И едва только Инно показал пакет, как в избе все смолкло — кашель, шопот; не слышно стало даже дыхания.

Инно поднял и опустил пакет; снова окинул собравшихся пристальным взглядом, опять повертел пакет в руках, приблизил его к глазам, осмотрел со всех сторон, словно прощупывая его содержимое, и медленно примялся разрезать перочинным ножом.

Он извлек из конверта сложенную пополам белую бумажку. Инно молча протиснулся между скамьей и столом, поближе к окну, поднес бумажку к глазам и ровным хриплым голосом, так же медленно, как говорил он, принялся читать

Приказ[3] гласил:

6 января 1922 года. 12 часов. Карта полевого штаба 10 верст в дюйме…

Инно продолжал читать приказ.

Стало еще напряженнее, еще тише. Только кто-то тяжело и часто сопел в углу.

Инно продолжал читать приказ.

По получении сего приказываю: по прибытии на станцию Масельгскую, выгрузиться и выступить всем отрядом по направлению к селу Реболы.

Задание, которое должен выполнить отряд, состоит в следующем. перейти линию военных действий и, вступив на территорию, занятую неприятелем, уничтожать все группы противника, которые встретятся на его пути. Выяснив место расположения руководящих органов противника, отряд должен двигаться к этим пунктам и всеми доступными средствами и способами ликвидировать указанные органы. После того как село Реболы будет освобождено от неприятеле, отряду двигаться в Кимасозеро, не допуская при этом ни остановок ни промедлений. По взятии Кимасозера отряду держать направление к деревне Тикша и здесь соединиться с 88-м пехотным полком.

В случае неудачи наступления на село Реболы обстоятельство это не должно служить препятствием к дальнейшей работе отряда. В этом случае село Реболы должно быть оставлено, и отряду всеми доступными путями продолжать движение к Кимасозеру.

После того как штаб руководства получит сведения о занятии, приказываю ему прибыть в село Ругозеро и отсюда продолжать руководить действиями отряда. В Гонгинаволоке организовать летучую почту и связь со мной держать при помощи ее через село Паданы.

Сведений о состоянии и размерах сил противника в Реболах и Кимасозере не имеется. По предположениям штаб неприятеля находится в одном из этих сел. Все обнаруженные в глубоком тылу неприятеля склады припасов, вооружения и снаряжения--уничтожать. Из захваченных в плен неприятельских бойцов одного оставлять для допроса.

О всех действиях отрада, как и об отношении населения к Советской власти, сообщать мне всеми доступными средствами, по возможности, каждый день.

Командующий войсками Карельского района А. Седякин.

Прочитав приказ, Инно передал его Машарову и стал еще серьезнее.

— Товарищи! — тихо сказал он, и в голосе его что-то дрогнуло.

Илмари с нетерпением ждал, что скажет начальник отряда. По этому дрожанию в голосе, продолжавшемуся только одно мгновенье, он понял яснее, чем из всего содержания приказа, что отряду предстоит проделать какую-то страшную в своей необычайной опасности работу, от исхода которой зависит нечто важное и огромное, чего не мог еще вполне осознать Илмари.

— Товарищи! — повторил Инно хриплым голосом, — вы должны понимать, что в отряде не могут находиться ни больные ни усталые, и я бы сказал… люди, которые не чувствуют уверенности в себе. Такие люди лучше пусть остаются… пока не поздно. Ибо тогда, когда вы перейдете линию фронта, о возвращении нельзя будет даже и думать. У вас будут тогда лишь две возможности: либо итти вперед, либо… впрочем, вы понимаете вторую возможность. Слово „назад“ перестает существовать.

Все стояли молчаливые, неподвижные. Так прошло с минуту, и тогда Инно понял, что среди командного состава людей, которые хотели бы остаться, нет.

— Ну, вот и хорошо, — сказал Инно вздохнув, — а теперь-- о назначениях: командиром отряда назначается товарищ Тойво Антикайнен; при нем в качестве адъютанта — товарищ Семен Суси; командовать первой ротой — товарищу Ивану Хейкконену; второй — товарищу Эрки Карьялайнену; пулеметной ротой — Тойво Маннеру. Командиров взводов назначают командиры рот.

В избе попрежнему стояло молчание. Только в углу кто-то продолжал громко сопеть.

Склонившись над крокой, начальник штаба Машаров быстро записывал: „Число бойцов в отряде, в момент выступления—137 человек. Больных в Гонгинаволоке — 29. У каждого курсанта — винтовка с 200 патронов. Отряд имеет 7 ручных пулеметов. На пулемет — 1000 патронов. У 50 % курсантов — по гранате. У комсостава — маузеры. Продуктов питания — на 6 суток: хлеб, шпик, масло, консервы, по ½ бут. спирта…“

11 января отряд выступил из Гонгинаволока. Перейдя линию фронта и вступив на неприятельскую территорию, он взял направление на деревню Пиенинга, с тем, чтобы там выйти на удобную дорогу и двигаться дальше, к селу Реболы.

Не встречая на своем пути никаких признаков человеческой жизни, лыжники начинали уже терять терпение, скучать.

Согнувшись и усиленно работая палками и ногами, впереди отряда шел Антикайнен, нагруженный, как и все бойцы, походным мешком, казавшимся издали большим, неестественным горбом. По сведениям, которые были получены отрядом в Гонгинаволоке, в Реболах должен был находиться неприятельский отряд численностью в двести человек.

Идя в средине далеко растянувшихся лыжников, Илмари испытывал сейчас странное чувство: его волновало и приятно захватывало само движение, с каждым толчком палок приближающее его к цели; он испытывал внутренний восторг, какой вызывает обычно всякое рискованное предприятие; с другой стороны, он знал, что с каждой минутой отряд уходит все дальше и дальше вглубь неприятельской территории, все больше удаляясь от своих, от своей границы. И встреться сейчас с противником, который превосходил бы его силой, отряд при всяких условиях, как бы чудовищно тяжелы они ни были, должен дать ему бой. Путей отступления нет и быть не может, как не может быть никакой надежды на помощь со стороны своих войск, оставшихся далеко. Каждый лыжник знал, что враг не пощадит ни одного из них — ни коммунистов ни беспартийных; враг не берет красноармейцев в плен, а их, финнов, в особенности. При встрече с противником теперь могут быть только две возможности: либо победить, либо погибнуть в бою всем до единого. Другого пути нет, ибо другой путь означает смерть. И об этом пути не думал никто.

Он улыбнулся необычайности своего положения и, усилием воли подавив боль в ноге, налегая на палки, быстро мчался вперед, поднимая клубы снежной пыли. Ему меньше всего казалось теперь, что он — на фронте, в тылу противника, что он летит навстречу смерти. На льду озера, на больших лесных полянах, при спусках с возвышенностей он чувствовал себя скорее спортсменом, оспаривающим на состязании какой-то приз, чем бойцом, которого могут уничтожить в любую минуту.

Выслав вперед разведку, отряд продолжал двигаться, приняв все меры предосторожности. И командиры и бойцы начинали уже переживать болезнь нетерпения, когда у людей совершенно непроизвольно появляются желания, могущие по пустячному поводу свести на-нет все меры самой тщательной предосторожности.

Признаком этой болезни явился выстрел, раздавшийся однажды где-то в хвосте колонны. Тогда Антикайнен остановил отряд и, промчавшись по фронту мрачный, суровый, с дергающимся мускулом на левой щеке, объявил: если он услышит хотя бы еще один выстрел во время движения, без оснований, он найдет виновного и расстреляет его собственноручно.

Отряд прошел уже несколько десятков километров, но противника не было. Он точно растворился в воздухе. Его как будто вообще не существовало в природе. Сколько ни стремилась разведка обнаружить хоть какие-нибудь следы людей — их не было. Хейкконен как-то в шутку заметил Антикайнену:

— А ведь, знаешь, мне сдается, что мы не воевать идем, а производим маневры в порядке выполнения школьной программы. Боюсь, что Карельского фронта не существует, а есть маневры по всем правилам военного искусствами это очень хорошо. Закалка психологии.

Но всего через два часа после этого предположения, вынырнув откуда-то из лесу, навстречу отряду мчались два разведчика. По их спешащим фигурам лыжники догадались, что „дичь“, наконец, появилась, — никаких маневров нет, а есть война; и, может быть, скоро уже придется вступить в дело, которое решит судьбу всего отряда.

Антикайнен подал знак рукой. Белая вереница людей остановилась. Илмари увидел, как разведчики приблизились и стали что-то докладывать командиру отряда. Вот из колонны вышел Карьялайнен и остановился рядом с Антикайненом. Тот что-то ему сказал. Карьялайнен быстро вернулся и вызвал командира первого взвода своей роты. Что-то сказал ему. Тот вызвал командира первого отделения. Затем раздалась команда. И тотчас же первое отделение первого взвода роты Карьялайнена отделилось от колонны.

Илмари находился в роте Хейкконена. Он уже не мог сдержать свое нетерпение, видя, как люди идут вперед, в дело. Он инстинктивно отделился от колонны и рванулся к стоящему особняком отделению. Но в ту же, минуту услышал резкое приказание командира роты:

— Идут люди только первого отделения первого взвода второй роты. Бойцы других отделений остаются на месте!

Илмари пришлось вернуться назад и стать в строй.

Отделение ушло в ту сторону, откуда явились разведчики Антикайнен скомандовал „вольно“. В таком положении отряд пробыл около часа, ожидая возвращения удалившихся бойцов.

Илмари не помнил, чтобы он испытывал когда-нибудь такое нетерпение, какое одолевало его сейчас, в ожидании возвращения первого отделения. Он то курил, то бесцельно поправлял ноги на лыжах и, — в первый раз, кажется, — был недоволен Хейкконеном, не позволившим ему присоединиться к тем, которые ушли на дело.

Некоторые бойцы сидели и курили, другие вполголоса перебрасывались отрывистыми фразами. Всех волновала встреча с противником, весь отряд переживал то же, что и Илмари.

В это время к отряду приближалось отделение лыжников, тесным кольцом окруживших четырех людей в штатском.

— Пленные! — пронеслось по отряду. — Ведут пленных!..

Илмари взглянул на Антикайнена. Тот стоял с высоко поднятой головой, выставив вперед правую ногу. Капюшон наполовину сполз с его головы, и шапка набекрень придавала всей его фигуре какой-то ухарский вид, что-то задорно-мальчишеское было в этот миг во всей его позе.

Отделение приблизилось к отряду. Курсант, командовавший им, доложил что-то Антикайнену. Вся колонна, увлекаемая любопытством, дрогнула и начала обступать прибывших.

Четыре человека, одетые в штатское, производили странное впечатление: они не были похожи ни на крестьян, ни на рыбаков, ни на лесорубов.. Новенькие шапки, темные полупальто, с претензией даже на изящество, новые, из желтой кожи, лапатаесуты[4], — все это придавало людям вид чего-то неестественного, сомнительного. Впечатление такой вот неестественности, фальши часто оставляют глубоко-штатские люди, случайно надевшие военный костюм. У них как будто бы все на месте, все — как полагается у военных: и сапоги, и „галифе“, и все прочие знаки военной формы, а присмотришься: нет, не военный это человек! Манеры не те» выправка не та, не тот тон…

С напряженным любопытством Илмари рассматривал этих четырех. Нет, карельские крестьяне так не одеваются. Это не жители Карелии, не «восставшие карелы».

Они стояли смущенные, не зная на кого смотреть. Самому старшему из них можно было дать не больше двадцати двух

— Кто вы такие? — спросил спокойно и даже мягко Антикайнен

Пленные переступили с ноги на ногу. Один из них криво улыбнулся, отставил правую ногу и промолчал. Молчали и остальные трое.

— Обыскать! — приказал Антикайнен. Тогда несколько лыжников Подошли к штатским и принялись их обыскивать.

Обыск дал неожиданные результаты: у всех четырех оказались наганы, по одной бомбе, патроны, а у того, что криво улыбнулся, в подкладке теплой фуфайки курсанты обнаружили пакет.

Антикайнен взял пакет, разорвал его, вынул бумажку и углубился в чтение.

Кончив читать, он спросил у одного из пленных:

— Кому это адресовано?

Ответа не последовало.

Тогда он сказал Хейкконену:

— В этой бумажке предписывается кому-то в тылу Красной армии приложить все усилия, пустить в ход все средства, чтобы поднять восстание не только в тылу, но и в частях на фронте.

— Да, восстание обеспечено, — весело отозвался Хейкконен, — особенно, если такие вот специалисты будут инструктировать наших врагов у нас в тылу. Ай да специалисты!

Он засмеялся. Засмеялся и Антикайнен.

— Ну, а теперь расскажите нам относительно Пиенинги: кто там, сколько там людей и что они намерены предпринимать?

После длительного допроса от пленных удалось, наконец, добиться, что в Пиенинге сейчас находится восемь человек бойцов во главе с лейтенантом Лассу.

Антикайнен подумал немного и снова вызвал Карьялайнена. Он дал ему новое поручение. Командир второй роты должен отправиться во главе одного взвода. Не доходя пяти верст до Пиенинги, отряд должен расположиться на отдых и ждать, пока Карьялайнен займет деревню.

14[править]

Отдохнув с полчаса, отряд двинулся дальше, по направлению к Пиенинге. Верстах в пятнадцати от деревни отряд неожиданно потерял направление и принялся кружить по лесу в поисках дороги. Но дорога исчезла. Ее, может быть не существовало вовсе в этом глухом районе Карелии, где на протяжении сотен верст можно не встретить ни одного человека.

Прямо перед глазами ста тридцати семи человек поднимались угрюмые, поросшие елью, засыпанные снегом скалистые неприветливые горы, за которыми лежала деревня.

Отряд стал. Разведчики ушли разыскивать дорогу. Через час они вернулись без всякого результата.

Тогда Антикайнен собрал командиров и после короткого совещания, став впереди отряда, взял направление прямо на горы.

Илмари взглянул на вершины, торчавшие то там, то тут обнаженным серым камнем скал, и понял, что отряду придется проделать переход, который едва ли одолеют люди.

Сгорбившись и работая лыжами, впереди шел Антикайнен. Скоро отряд подошел к подножью гор и остановился. Отдохнув с четверть часа, отряд медленно стал взбираться на подъем.

Первая половина перевала была пройдена без особых усилий. Но самое трудное было дальше — там, где начинались серые камни скал. Подъем стал круче, тяжелее. Илмари учащенно дышал, но все еще продолжал двигаться на лыжах, зная, что через пять минут ему придется неизбежно их снять и итти дальше пешком.

Внизу далеко был виден резкий след, оставленный отрядом, терявшийся в лесу. Илмари видел, как идущие впереди уже снимали лыжи, пытаясь двигаться пешком. Глубокий снег, покрывавший горы, не выдерживал тяжести человеческого тела и проваливался. Люди зарывались в него по самые плечи, беспомощно барахтаясь, делая невероятные усилия выбраться на поверхность. Иногда удавалось им выбираться без помощи товарищей, но достаточно было одного неловкого движения, как они снова проваливались под тяжестью давившего на ни оружия и походных мешков.

Особенно тяжело приходилось пулеметной команде, тащившей на себе ручные пулеметы. Оружие обременяло пулеметчиков сильнее, чем других лыжников, и приковывало почти к одному месту. Расстояние — с версту — до вершины, показалось Илмари теперь неизмеримо большим, чем то, которое пройдено было отрядом от станции Масельгской. Он. начинал убеждаться в том, что весь марш был, в сущности, приятной прогулкой в сравнении с тем, что испытывали они в этот момент.

Он видел, как под рукой одного пулеметчика обломилась ветка, за которую тот ухватился. Не удержав равновесия, пулеметчик стремительно покатился вниз, теряя лыжи и оружие, отплевываясь и ругаясь.

Превратившись в беспорядочную массу, отряд продолжал двигаться как попало. Илмари давно уже сорвал себе ногти с пальцев рук, но, не обращая внимания на липкую кровь, залившую всю внутренность рукавиц, продолжал карабкаться на четвереньках. Ему стоило огромных усилий пройти пять шагов с тем, чтобы на минуту присесть и отдохнуть и, снова наметив впереди себя точку, двигаться к ней.

В одном месте, потеряв равновесие, Илмари пошатнулся и полетел вниз, стараясь ухватиться за что-нибудь. Все пройденные им с таким огромным напряжением точки в течение одной минуты пронеслись мимо; Илмари очутился почти в исходном положении. Он вскинул глаза наверх. Далеко рассыпавшись по всей горе, двигались белые фигуры, казавшиеся отсюда маленькими и потешными.

Он привстал. Недалеко от него сидел Абель, самый рослый человек из всей школы. И вот этот Абель жалобно спрашивал Илмари:

— Неужели я останусь здесь? Неужели я не одолею этого проклятого перевала?

Надев лыжи, Илмари приблизился к нему и помог подняться. Взяв у него ручной пулемет, он тронулся снова по направлению к вершине. Там в этот момент стояли уже двое. Илмари не мог разобрать, кто были эти двое, но он с горькой завистью смотрел на них. Едва сдерживая досаду и нетерпение, он карабкался вверх. Как ему хотелось сейчас быть там! Ведь оттуда начинается спуск вниз. Там — конец мучениям!

Работая энергичнее, чем где бы то ни было, Илмари медленно поднимался. Тяжело дыша и сопя, за ним полез на четвереньках Абель.

Расстояние в одну версту, отделявшее подножие от вершины, отрядом было пройдено в два с половиной, часа, а отдельными лыжниками — в четыре. Зато спуск отнял не более пяти минут.

Перевал, на который никогда не ступала человеческая нога, остался позади. Отряд не потерял ни одного патрона, ни одного человека. Но все-таки, пятеро разбили в кровь лица, и у двоих были вывихнуты руки. У Абеля оказалась сломанной лыжа, а у половины бойцов были разорваны валенки.

Отряд, наконец, сделал привал в десяти верстах от Пиенинги, скрывавшейся за лесом.

Получив задание от Антикайнена занять Пиеяинту, Карьялайнем вел свой взвод форсированным маршем.

Взвод… Это был не взвод, это была кучка людей, насчитывающая только шестнадцать человек. Но в условиях, в которых находились эти шестнадцать человек, морально они могли заменить самую настоящую, укомплектованную по всем правилам военной науки, роту.

На этот раз Илмари выпросил у Хейкконена разрешение отправиться вместе с Карьялайненом. И, когда он подошел в числе трех разведчиков к Пиенинге, отделившись от взвода в пяти верстах от нее, Илмари удивился:

— Где же деревня?

Две избы, обнесенные частоколом, за которым виднелось несколько хозяйственных построек, составляли Пиенннгу, — ту Пиенингу, путь к которой стоил отряду таких трудов.

Из трубы одной избы лениво вился белый дым, с трудом пробиваясь сквозь упругий морозный воздух.

Разведчики обошли деревню несколько раз, осмотрелись и, выбрав наблюдательный пункт, принялись следить за дворами, пустынными и скучными.

Скоро они увидели группу в пять человек, вышедших из первой избы, одетых так же, как одеты были те четверо. Постояв во дворе и о чем-то поговорив, люди вышли за ворота и скрылись во второй избе.

Спустя несколько минут из первой избы вышли еще двое, также скрывшиеся во второй избе.

Наблюдая за ними, Илмари с трудом сдерживал себя. Его так и тянуло подобраться к избе и бросить в окно бомбу, висевшую у него за поясом.

«Чорт знает, что это за война! Неприятель скрывается в избах. Ни одного выстрела, ни пушек, ни пулеметов» — подумал он.

Они просидели так с полчаса, не отрывая глаз от изб. Но больше никого не увидели. Илмари начал скучать. Он подумывал уже двинуться назад, к взводу, как по дороге, тянувшейся из Пиенинги куда-то на север, показались идущие на лыжах четыре человека. Впереди шел высокий плотный человек в белой шапке и в таком же прекрасном белом полушубке с огромным меховым воротником. Рядом с ним, подняв кренделем хвост, весело бежала собака.

Едва только эти четверо остановились у избы, как оттуда Выбежали трое и быстро построились в крошечную шеренгу. Видно было, что человек в белом является каким-то начальством. Он поправил перчатки, взмахнул рукой и крикнул. Тотчас же последовал громкий, дружный ответ. Вероятно, это было приветствие.

Потом человек в белом вошел в избу вместе с тремя вновь прибывшими. Остальные отправились туда, откуда вышли в первый раз. Скоро во дворах принялись колоть дрова.

«Значит, они располагаются на ночлег, — думал Илмари. — А было бы неплохо захватить этого молодчика в белом».

Подождав еще с полчаса и не заметив новых людей, Илмари тихонько окликнул товарищей.

15[править]

Наступили сумерки, когда взвод окружил деревню. В окнах изб горел свет. Сквозь стекла можно было рассмотреть людей. Илмари подобрался к избе, в которую полтора часа тому назад вошел человек в белом, и стал наблюдать за тем, что происходило внутри. Он насчитал пятерых, кроме человека в белом. Тот сидел за столом, склонив голову над картой, и время от времени проводил рукой между шеей и воротником пухового свитера, точно свитер беспокоил его. Перед ним стояла блестящая металлическая чашечка с блюдцем; из чашечки шел пар. Двое сидели на скамье и брились. Остальные лежали на набитых сеном матрацах, разостланных по полу. Сверху с печи глядело вниз детское лицо. Под столом, у ног человека в свитере, лежала собака — шотландская лайка.

Вдруг собака повела ушами и насторожилась. Ее острая морда повернулась к окну. Вот она привстала, медленно, осторожно подошла к окну и залилась долгим, протяжным воем. Человек в пуховом свитере поднял голову, быстро встал и подошел к окну. Ничего не увидев, он погладил собаку и принялся ходить по избе.

В этот самый миг у соседнего двора раздались выстрелы, Илмари бросил наблюдение. Отойдя от окна, он взял на изготовку винтовку, осмотрелся вокруг.

Рядом двигались лыжники, уже клацая затворами. Кто-то подал команду. Раздался залп. Илмари слышал, как зазвенели в окне стекла. Тотчас же оттуда последовали ответные выстрелы. Мигом оба двора потонули в беспорядочной стрельбе.

Перестрелка с небольшими паузами продолжалась около получаса. Свет в избах погас. Из-за леса выплыл изумруд полной луны и осветил место боя. Он осветил грязный, затоптанный снег во дворе, темные квадраты двух окон, настежь открытую дверь, ведущую в сени, и бросил на снег длинные густые тени построек.

Ответные выстрелы из избы продолжались, и, когда они затихали, оттуда слышался тревожный лай собаки:

— Сдавайтесь! — крикнул Илмари громко и не узнал своего голоса — так он звучал резко, неестественно.

В ответ последовал выстрел.

Со двора снова раздался залп. Потом еще и еще.

Илмари поднялся и бросился к раскрытой двери, за ним — остальные пятеро. Проникли в сени Илмари рванул дверь, ведущую в избу, и тем же высоким голосом прокричал, стоя на пороге, совершенно не задумавшись над тем, что его могли уложить одним выстрелом:

— Руки вверх!

Выстрелы сразу прекратились. Собака продолжала выть.

— Бросайте на пол оружие!

Кто-то из глубины избы прокричал глухо, с надрывом — так, будто его горло перетянули веревкой.

— Сдаемся!

Увидев темные тени, стоявшие с поднятыми руками, Илмари бросился к одной из них и принялся обыскивать. То же самое проделывали с пленными и его товарищи.

Когда Илмари шарил по карманам, он услышал стук и возню у окна. Обернувшись, он увидел, как кто-то выпрыгнул наружу и, тяжело ступая, побежал вдоль избы. Тотчас же в окно выпрыгнула собака.

— Лови! — крикнул Илмари и выбежал из избы.

По снегу бежал человек с непокрытой головой, в пуховом свитре. Позади него — собака.

— Стой! Стрелять буду!

Человек на мгновенье остановился, выстрелил и опять помчался дальше.

— Стой!..

Илмари прицелился, выстрелил. Человек пошатнулся, повернул лицо в сторону Илмари и опять выстрелил из револьвера.

«Удирает мерзавец… Не удерет», — сжав зубы пробормотал Илмари и, приложив ложе винтовки к плечу, снова выстрелил.

Человек продолжал бежать.

— Стой! — снова прокричал Илмари, замедляя бег.

Но человек не останавливался. Тогда Илмари и догнавшие его к этому времени трое курсантов остановились Они рассыпались цепью поперек дороги и прицелились в бегущего.

— В ноги… — тяжело дыша, пробормотал Илмари, — целься в ноги…

Последовал залп. Человек пошатнулся, сделал еще несколько шагов и упал. Собака завыла.

Илмари побежал к лежащему. Ему показалось, что человек убит. Он лежал на снегу, обрызганном кровью, и, крепко сжимая в руке маузер, смотрел на Илмари.

— Что? Ваша взяла? Нет, еще не взяла! — с каким-то трагическим торжеством прошептал он и поднял маузер. Пуля задела капюшон на голове Илмари, обдав его ветерком, похожим на дыхание.

— Сдавайтесь! — вырвалось у Илмари.

— Что? Лейтенант Лассу не сдается. Вот тебе!

Он стрелял уже не прицеливаясь.

Тогда Илмари направил дуло винтовки прямо в лицо лейтенанта Лассу. Прогремел выстрел. В то же мгновенье послышался вой собаки. Она метнулась к своему хозяину, обежала вокруг него, обнюхала, бросилась к лицу и принялась лизать нос, лоб, губы…

Выпустив револьвер, вытянувшись во всю длину, Лассу лежал неподвижно. Собака металась и выла, по временам заливаясь лаем коротко и жалобно, словно с Надрывом.

Мимо Илмари прошла фигура в белом. Фигура осторожно приблизилась к собаке, нагнулась и принялась ее гладить. Это был Карьялайнен. Илмари медленно подошел к нему. Оба они смотрели на собаку.

— Человека вот не жалко… А собаку жалко… — тихо сказал Карьялайнен, стараясь успокоить животное. — Ведши ты мой зверь… Ну, перестань, довольно. У тебя теперь будет новый хозяин…

С этого времени отряд пополнился еще одной составной единицей — собакой Пиенингой, которая отныне стала неразлучной его спутницей, перейдя и подчинение командира роты Карьялайнена.

Спустя два часа после событий в Пиенинге туда прибыл весь отряд во главе с Антикайненом. В избах снова горел свет. Хозяева, отсиживавшиеся во время боя в погребах, появились в избах; они с испугом и любопытством рассматривали неожиданных гостей. Разбитые окна были заделаны досками. В печах жарко пылали дрова.

Уставший и раскрасневшийся от внезапного перехода из холода в тепло, за тем самым столом, на котором всего три часа тому назад рассматривал карту лейтенант Лассу, сидел Антикайнен и диктовал Семену Суси донесение в штаб.

Тот сосредоточенно писал; рядом с ним лежала вся его канцелярия, умещавшаяся в его походном мешке вместе с продуктами, мылом и бельем.

Кончив диктовать донесение, Антикайнен закрыл глаза и тяжело вздохнул. Заметно было, что все эти бессонные ночи и напряженные дни утомили его. Глубокие складки залегли у него на лице, и лицо его казалось сейчас скорбным, постаревшим. Антикайнен, чнизко опустив голову, молчал. Потом энергично тряхнул длинными русыми волосами, внезапно ожил и потребовал к себе пленных.

Они вошли один за другим — робкие, с удивленно-испуганными глазами. Антикайнен сидел за столом; он в упор смотрел на них, словно пытаясь определить чужие мысли. Это были люди самых разнообразных возрастов — от двадцати до сорока лет. У троих из них были длинные бороды; их лица имели какой-то покорно-виноватый вид. Остальные стояли спокойно, непринужденно, ожидая приговора.

Глаза Антикайнена блеснули тем странным, удивительным блеском, который всегда привлекал внимание Илмари, когда командир отряда негодовал, или отдавал приказания. Лицо Антикайнена снова приняло прежнее, обычное свое выражение усталости и муки точно не было никогда.

— Вы финн? — спросил он сурово у одного из бородатых.

— Нет. Я карел. Из Ругозера, — ответил тот так, словно не знал, хорошо или плохо то, что он карел и из Ругозера.

— А финны есть среди вас?

— Нет, среди нас нет финнов.

Антикайнен насупился и, мрачно осмотрев всех, отвернул лицо, над чем-то думая.

— Откуда вы все?

— Из разных мест Карелии.

— Проверить документы! — приказал он Суси.

Документы свидетельствовали, что пленные действительно были карелами.

— Добровольцы?

— Нет, мобилизованные.

Антикайнен замолчал и выдержал паузу. И вдруг улыбнулся. Улыбнулся — и тотчас же строгий начальственный тон.

— Почему вы пошли к этим бандитам? Почему вы не оказали сопротивления врагам своего народа?

Пленные развели руками.

Допросив их, Антикайнен перевел глаза в сторону печи: встретившись с напряженным, выжидающим лицом курсанта Пату, опиравшегося о загнетку и все время наблюдавшего за допросом, он снова нахмурился. Затем, помолчав, закрыл глаза и медленно, устало сказал, не обращаясь ни к кому:

— Пату, отведи их. И пошел из избы.

Когда пленных увели и Антикайнен собирался укладываться спать, в избу вошли два курсанта, ведущие человека, одетого в длинную великолепную шубу. Сапоги его были запорошены снегом, большая шапка нахлобучена на лоб. Бритое энергичное лицо его освещали умные, слегка насмешливые глаза.

— Кто это? — вскинув глаза на человека, спросил Антикайнен.

— Это безобразие! Прямо возмутительно… Чорт знает, что такое! Не люди, а медведи какие-то… Будьте добры, товарищ командир, — раздался голос незнакомца, — уймите этих молодцов, прикажите вашим людям деликатнее обращаться со мной. Можно подумать, что это не красноармейцы, а молотобойцы. Разрешите доложить. Нужно быть вежливее, — обратился он с достоинством к курсантам.

В его голосе слышалось какое-то волнение, нетерпение, и вся фигура дышала какою-то развязностью, — той, что напускают на себя люди, когда они смущены или несказанно удивлены чем-нибудь.

— Этот человек ехал с севера, — доложил курсант. — Когда мы его остановили, он спросил нас о местонахождении лейтенанта Лассу. После этого мы провели его к вам, товарищ Антикайнен.

Илмари заметил, как у командира отряда снова блеснули глаза тем самым блеском, который привлекал каждый раз его внимание.

Антикайнен спросил:

— Вы финн?

— Да.

— Что вы можете еще сказать нам?

Человек рассмеялся и присел на скамью.

— Ох, — вздохнул он с облегчением, — наконец-то я отдохну! Неужели я могу считать себя теперь дома? Прямо невероятно… Сказка! Чудо!

«Где я видел это лицо? — подумал Илмари, напрягая всю свою уставшую память. — Странно… Где-то далеко и когда-то давно. Но где и когда?» — Он мучительно старался припомнить, но так ничего и не вспомнил.

— Кто вы такой? — с холодной вежливостью снова спросил Антикайнен.

— Я, товарищ, коммунист из Гельсингфорса.

— Вот как?! — воскликнул Антикайнен. — А при чем тут лейтенант Лассу?

— Лейтенант Лассу при том, что я имел к нему от Центрального комитета коммунистической партии Финляндии письмо… Собственно, не от Центрального комитета, а от одного лица, близко знающего Лассу и имеющего отношение к комитету. В письме просьба содействовать мне всеми средствами, как представителю одной лесной гельсингфорской фирмы. В действительности же в направляюсь в Советскую Россию.

Глубокие морщины, прорезавшие было лицо Антикайнена, дрогнули и медленно начали разглаживаться. Голос его стал спокойнее.

— Вот вам письмо, вот вам мои документы, — продолжал человек, принявшийся разуваться. — Ф-фу! Какой мороз… Какая собачья дорога!

Он отодрал в голенище сапога внутреннюю кожу и, вынув оттуда бумаги, положил их на стол перед глазами Антикайнена.

— Куда же вы направляетесь? — уже с участием, вежливо осведомился Антикайнен.

— Туда, откуда идете вы. Но позвольте, товарищ командир, какими ветрами вас занесло сюда, в эти мрачные дебри, где никто вас не ожидает? Как это случилось? Вот это форс-мажор! Вот это техника войны! Я поражен. Если бы мне кто сказал в двух верстах от Пиенинги, что в ней красные, я имел бы полное право назвать этого человека круглым балбесом. Как вам удалось проникнуть в такой глубокий тыл? Ведь вся финская пресса трубит, что вы разбиты, что вы, оборванные, голодные, спасаетесь бегством из Петрозаводска. Ай-яй-яй!.. Вот это молодцы! — хлопнул он себя по коленям.

— Зачем вы направляетесь в Советскую Россию?

— В связи с нынешними событиями в Карелии. У меня очень важные поручения в Петрозаводск, а может случиться, что и в Петроград и, возможно, даже в Москву.

Просмотрев документы коммуниста из Гельсингфорса, Антикайнен вернул их ему. Лицо его просветлело. Теперь не оставалось никаких сомнений в подлинности того, о чем говорит этот человек.

— Хотите чаю?

— С наслаждением! Холодище такой, что я едва не превратился в сосульку. Да, забыл: будьте любезны, товарищ командир, распорядитесь, пожалуйста, пусть накормят мою лошадь. Она стоит на улице.

Скоро коммунист из Гельсингфорса, сняв шубу, сидел за столом, пил чай и рассказывал о положении в Финляндии, о белом терроре, о беснующихся айтивистах, о подпольной работе компартии, словом, о всякой всячине.

«Где я видел это лицо?» — продолжал думать Илмари, и ему захотелось спросить человека так о чем-нибудь, спросить просто, без всякой цели.

— Простите, пожалуйста, кого вы знаете из членов ЦК финляндской компартии? — спросил Илмари.

Человек подумал и принялся перечислять имена. Их было много, в том числе целый ряд таких имен, которые близко были знакомы Илмари.

— А не знали вы случайно Эдуарда Юнтунена? Он, правда, не член ЦК и даже не коммунист.

— Юнтунен… Юнтунен… Что-то страшно знакомое… Ах, да! Вспомнил. Это — человек небольшого роста, в пенснэ, бывший офицер. Так, кажется?

— Вот, вот… Так где же он? Что с ним? — не в состоянии сдержать своей радости, почти вскричал Илмари.

— Мне кажется, он в Советской России. Впрочем не ручаюсь.

— Ведь он был расстрелян в восемнадцатом году белыми… кажется, отрядом лейтенанта Терво…

— Не знаю, — задумался тот, — по-моему, он остался жив. Кажется, при наступлении Красной гвардии он действительно попал в плен к белым. Но, если не изменяет мне память, кто-то говорил, что Юнтунен жив. Его видели как будто уже после гражданской войны.

При этих словах у Илмари на миг закружилась голова. Радость хлынула к его сердцу.

— Простите, — хрипло продолжал Илмари, — не приходилось ли вам слышать имени… Анни Сунделин?

Коммунист из Гельсингфорса, прищурясь, пристально взглянул на Илмари. Потом отвел глаза и молча принялся болтать ложечкой в чашке. Выдержав паузу, он медленно сказал:

— Вы назвали имя… Анни Сунделин? Так, кажется? Нет, такого имени мне не приходилось слышать. — И, обращаясь к Антикайнену, спросил:

— Какими дорогами вы посоветуете мне двигаться, товарищ командир? Впрочем, я пойду по вашим следам.

— Это уж ваше дело, — улыбнулся Антикайнен и, помолчав, спросил:

— Не проходили ли вы через Реболы?

— Как же, был! Там сейчас расположен белогвардейский отряд человек в полтораста-двести. Они ничего не знают о вас. Ничего… Вот это им будет сюрпризец, клянусь ногой Магомета!

— Послезавтра они узнают, — загадочно уронил Антикайнен. — Однако, давайте спать, — сказал он устало.

— Кому спать, а кому надо отправляться в дорогу, — сказал коммунист и с грустью вздохнул.

Погревшись еще с полчаса, надев шубу, нахлобучив шапку, коммунист попрощался со всеми и отправился своей дорогой.

16[править]

Послав донесение в штаб и взяв с собой пленных, отряд на следующее утро пошел дальше, по направлению к Реболам. По сведениям, полученным от пленных, там находился неприятельский отряд численностью в двести человек.

Двигаясь на лыжах, Антикайнен как-то раз спросил Суси:

— Сколько мы прошли от Масельгской?

— Сто восемьдесят пять верст.

Айтйкайнен замолчал и продолжал работать палками. Суси, все время не отстававший от командира, спросил его:

— Как мы будем устраиваться в дальнейшем с донесениями?

— Э-э, какие теперь донесения! — с раздражением ответил тот, продолжая работать палками, — теперь, брат, кончено… Далеко мы… и опасно с донесениями. Как-нибудь сами будем ориентироваться. Неприятно только, что у меня начинают уставать ноги…

Суси молчал, поспевая за ним и думая о том, что теперь в случае крайней нужды им не получить ни подкрепления ни помощи: и ушли они далеко, и назад нет возврата. И думал он еще о жене, оставшейся в Петрограде.

Все девяносто верст, отделявшие село Реболы от Пиенинги, отряд шел то озерами, то лесами. Но на этот раз бездорожный путь раскинулся по равнине, — ничто здесь не Напоминало страшного Пиенингинского перевала.

Отряд двигался весь день без отдыха, без остановок, сделав лишь на час привал в большом сосновом лесу, а затем снова продолжал путь.

Ранним утром вдали показались, наконец, Реболы, ярко освещенные серебряным диском высоко стоящей луны. Отряд стал. Антикайнен собрал командиров и, посовещавшись с ними несколько минут, приказал Хейкконену отправить в Реболы разведку. Пять человек ушли. Командиры рот объявили людям приказ, чтобы оружие было готово к бою. Всё должно находиться в боевой готовности: бойцам занять свои места, смазать каналы стволов и затворы винтовок, приготовить бинты.

Воцарилось молчание, — то молчание, которое овладевает людьми, когда им приходится чувствовать приближение важных, грозных неизвестностью своего исхода, событий. А событие, с которым предстояло столкнуться в Реболах с их приходом, должно решить исход рейда; именно на это событие направлена вся воля отряда. Какой будет исход столкновения — никто не мог предсказать. Ясно было лишь одно — силы противника превосходят силы отряда в два раза, отряд идет уставший, измученный, а на стороне противника шансы огромной важности: у него обоз и выспавшиеся, отдохнувшие люди.

Но как-бы там ни было, а Антикайнен уже принял решение: село окружить и, выгнав противника на улицу, дать ему боя.

Отряд долго ждал разведчиков. Онн ие являлись. Одолев зенит и склоняясь к западу, луна попрежнему светила ярко и покойно.

Антикайнен не присел ни на минуту. Он то исчезал где-то лесу, то снова появлялся. То долго и весело разговаривал

С курсантами, то становился внезапно мрачным, неразговорчивым. Он нервничал. Только Семен Суси, присев на пень, что-то записывал в свой блокнот, пользуясь щедрым освещением луны.

Разведчики все не появлялись. Лишь на рассвете послышался, наконец, скрип лыж. Разведчики пришли, и весь or ряд зашевелился.

Илмари не слышал, о чем разведчики докладывали Антикайнену. Он видел его неподвижную фигуру, опустившуюся затем на пень. И по тому, как сел он, Илмари понял, разведчики принесли какое-то необычайное, удивившее командира отряда известие.

Скоро стало известно, что в Реболах противника нет.

Тогда Антикайнен вызвал пленных. Они стали перед ним на вытяжку, тупо наблюдая, как он, сидя на пне, старался заделать дыру, образовавшуюся в валенке.

— Вы правду сказали, — строго спросил он, — что в Реболах расположен отряд противника?

Пленные обиделись и начали описывать наружность командиров и вид изб, в которых размещались люди неприятельского отряда.

— Куда ж они делись? Их там нет.

— Не можем знать.

— Ступайте! Хейкконен сказал:

— Коммунист из Гельсингфорса говорил то же самое. Обмана быть не могло. Здесь две возможности: пронюхав о нас, они или покинули Реболы или устроили засаду.

Был созван военный совет, и на нем решили: отряд будет действовать, исходя из предположения о засаде противника. Антикайнен приказал провести широкую разведку и тщательно обследовать местность вокруг Ребол радиусом в пять верст. Разведка ушла и вернулась только к утру, не обнаружив никаких признаков неприятеля.

Когда отряд вступил в село, заняв все улицы, он обнаружил в Реболах — в этом красивейшем из сел Карелии — тишину и сон глухого местечка.

Постучавшись в первую попавшуюся избу Антикайнен вызвал ее обитателей; те сообщили, что отряд белых, численностью около двухсот человек, квартировавший здесь целую неделю, десять часов тому назад, поспешно собравшись, ушел, захватив с собою обоз. Впрочем, в спешке неприятель забыл сорок мешков муки, лежащей в общественном амбаре.

Антикайнен созвал с себя шапку и с силой ударил ею о снег.

— Кто же их предупредил? Откуда они узнали о нашем приближении?

И в первый раз за все время громко выругался. В Реболах было выяснено продовольственное положение отряда. Запас продуктов, которыми располагали лыжники, подходил к концу. Хлеб, сало и консервы вышли полностью. Остались только сахар, чай, лимонная кислота.

Пробыв сутки в селе и пополнив свои продовольственные запасы мукой и мясом, отряд двинулся к Кимасозеру.

Взяв направление на север, лыжники двигались теперь вдоль государственной финско-советской границы.

По сведениям, полученным в Реболах, центром белой армии являлось Кимасозеро. Там размещался штаб командующего белой армией майора Илмаринена; там квартировали резервные части во главе с отрядом прославившегося еще в восемнадцатом и девятнадцатом годах своими разбойничьими похождениями студента гельсингфорского университета Исотало Анты.

Данные, которыми располагал отряд, свидетельствовали о том, что военные силы противника, сосредоточенные в Кимасозере, колеблются от семисот до девятисот человек.

И, когда на военном совете в Саремпи кто-то из командиров выразил сомнение в удачном исходе столкновения, неизбежно ожидающего отряд в Кимасозере, Антикайнен, все время молчавший, угрюмо сказал:

— Связь со штабом у нас прервана. Мы не можем рассчитывать ни на какую поддержку. Мы зашли в тыл противника слишком далеко… дальше углубляться уже невозможно. У нас два пути: или возвращаться, или двигаться вперед. Мы не вернемся. Мы пойдем вперед, в Кимасозеро. Мы дадим бой неприятелю, хотя бы он выставил против нас целую дивизию. Мы будем драться, если даже нам, до последнего человека, придется погибнуть. Иного выхода нет. Если до Пиенинги отряд встретил на своем пути только несколько человек, то после Саремпя началось некоторое оживление. Чувствовалась близость неприятельского центра. В нескольких километрах от одного села отряд наткнулся на неприятельскую группу и после короткого боя, не потеряв со своей стороны ни одного человека, захватил четырнадцать пленных. Позади тащились те, что были захвачены в Пиенинге. Они отнимали у отряда не только людей для охраны, но и честь и без того скудного запаса продуктов. А тут еще четырнадцать ртов!

В связи с этим неожиданным пополнением возник чрезвычайно актуальный вопрос: как быть с пленными?

Антикайнен остановил отряд и присел на сваленное бревно. К нему подвели пленных. Он озабоченно взглянул на них и молчал. В этот момент он учитывал все: и крайнюю ограниченность продовольственных запасов, которые лыжникам приходилось тащить на собственных плечах, и то, что пленные отнимали людей для охраны. И вспомнил он еще холодный в неумолимости своей намек в приказе командующего. Он не мог освобождать пленных. Освобождение было равносильно возвращению их в ряды неприятеля. А конвоировать их на советскую территорию — почти нет никаких средств.

Единственный раз за все время движения Антикайнен не знал, как ему надо поступать. А они стояли перед ним — сосредоточенные, беспомощные, не зная, зачем вызвал их к себе командир отряда.

Совет командиров вынес решение: отправить пленных в количестве шестнадцати человек в Гоигинаволок.

Для конвоирования пленных отряд не мог выделить ни одного бойца. Но было все-таки решено отрядить для этой цели одного курсанта. Совет учитывал чрезвычайную рискованность такого предприятия. Положим, пленные не имеют оружия, тем не менее они всегда смогут оказаться сильнее одного вооруженного. Далее: на пути следования пленных могут встретиться неприятельские группы. Долго и мучительно думали командиры: кого можно назначить на столь отважное дело? Наконец, остановились на лыжнике, носившем странную фамилию: Фронт.

Это был маленький, круглый, розовый, какой-то застенчивый курсант. Он вечно улыбался. В отряде его не считали почему-то серьезной боевой единицей, и, может быть, эти соображения вынудили совет остановить на нем свой выбор.

17[править]

Отряд остановился на отдых в девятнадцати верстах от Кимасозера. На расстоянии семидесяти верст, отделявших эту стоянку от той рыбачьей бани, где были захвачены в последний раз пленные, лыжники встретили на своем пути всего лишь двух неприятельских разведчиков.

От них отряд получил весьма ценные сведения: из доку, мента, найденного у разведчиков и адресованного начальнику одного отряда — некоему офицеру Риупта, — явствовало, что белое командование намерено создать фронт в районе Пиенинга — Роуккола и что в этот район направляются воинские части.

От них же удалось узнать, что численность войск в Кимасозере определяется в семьсот-девятьсот человек. Отряд Риутта, как было установлено допросом, имеющий в своем составе сто пятьдесят человек, находится в деревне Роуккола, лежащей на пути лыжников.

Наметив план действия, Антикайнен повел людей на Роуккола. Но, подойдя к этой деревне, отряд обнаружил, что здесь, как и в Реболах, — пусто. По сведениям, полученным от жителей, Рнутта за несколько часов до прихода лыжников покинул деревню. Сомнений не было: неприятеля кто-то предупредил, и он отступил, не приняв даже боя.

Тут Хейкконен уже не вытерпел и, поправляя маузер, угрюмо заметил: — Не война, а какая-то ловля блох. Даже неприятно — ловить противника поодиночке. Карьялайнен добавил:

— Мы и в Кимасозере не встретим никого. Уверен — к нашему приходу они будут уже в Финляндии, вместе со своим «Временным правительством». Но Антнкайнен прервал:

— Не забывайте, у них есть Исотало Анты. А мы знаем, что такое Исотало Анты. На войне надо исходить не из лучших, а из худших возможностей. Не следует преуменьшать численности неприятеля в Кимасозере. Он сильнее нас в несколько раз. И все-таки мы должны вынудить его принять бой. Теперь он не уйдет от нас.

Остановившись в девятнадцати верстах от Кимасозера, отряд, не разводя огней, стараясь не производить лишнего шума, ждал приказаний.

Совещание военного совета, продолжавшееся целых полтора часа, приняло, наконец, решение, удовлетворившее весь командный состав: независимо от сил противника, — пусть то будет хотя бы целый полк, — отряд пойдет в наступление и даст бой. Или он погибнет весь целиком, до последнего бойца, или возьмет Кимасозеро и соединится с 88-м волкам. Детали наступления состояли в том, что боевые операции должны начаться рано утром, Пока еще темно, вторая рота займет на левом фланге дорогу, ведущую в Финляндию, и, лишив противника возможности отступать, примет меры к захвату его штаба. Первый взвод первой роты должен занять на правом фланге другую дорогу, ведущую к деревне Нокеус. Остальные два взвода первой роты, при поддержке одного взвода пулеметной роты, поведут наступление на село, выгонят оттуда противника и, оттеснив его на финскую дорогу, дадут ему здесь генеральное сражение.

Рано утром 23 января, задолго до рассвета, вторая рота с одним пулеметным взводом двинулась к финской дороге. Ей надо было проделать большой полукруг по берегу озера на расстоянии не менее семи верст.

Взяв первый взвод первой роты и взвод пулеметов, Мартти повел его на правый фланг. Ему предстояло обогнуть гору и выйти на дорогу, ведущую к деревне Нокеус. Остальные два взвода первой роты и один пулеметный взвод, которые должны были вести Антикайнен и Хейкконен, остались выжидать, пока части первой роты займут свои позиции.

Илмари остался с Антикайненом и Хейкконеном.

В тот момент, когда замолк шорох лыж ушедших людей, им овладело желание подняться и броситься вслед за ними. Он не чувствовал усталости от бессонной ночи и мучительного ночного перехода, в течение которого отряд не останавливался ни на одну минуту. Ему безразлично было теперь, есть ли боль в животе, спине, — боль, столь часто ощущавшаяся во время исхода. Теперь все равно. Через час, или, быть может, раньше, решится вопрос его жизни, как решится вопрос жизни и смерти всего отряда. Карьялайнен увел своих людей. И части первой роты ушли. Когда же поднимется Антикайнен? О чем он думает сейчас, устремив неподвижный взгляд вверх, куда-то в одну точку?

Поодаль от Антикайнена сидел Суси и что-то писал. Что может писать Суси в этот последний час, пристально всматриваясь в блокнот? Донесение, которого никто, быть может, не прочтет? Или, может быть, ведет дневник, записывая судьбу обреченного отряда?

Мучительно долго тянулось время. Ночь стала как будто еще темнее и тише. Со стороны села не доносилось им единого звука. Опершись спиной о сваленное бревно, Антикайнен попрежиему смотрел неморгающими глазами на верхушки сосен, оттуда изредка осыпался, шурша и мягко ударяясь о ветви, снег. Илмари показалось, что командир отряда заснул с открытыми глазами. Так иногда люди спят стоя; Илмари отвернулся от Антикайнена и перевел глаза в сторону села. Он долго смотрел туда, прислушиваясь к звукам. Он уловил только один признак жизни — отдаленный лай собаки. Почему-то собака показалась ему огромной колючей птицей, летящей надо льдом и непрерывно лающей. Потом он отметил в своем сознании другой лай, и этот лай почему-то ассоциировался с рекой, пробивающей лед под лучами весеннего яркого солнца. Затем он увидел огни северного сияния, и в этих огнях потонуло вспыхнувшее на горизонте пожарище белой ночи, — той самой, которую видел он четыре года назад… Он видел себя в той избе, рядом с Анни, укладывающейся на сене, а потом услышал какое-то движение, смутно, издалека коснувшееся его сознания. Он открыл глаза.

Сквозь лес виден был бледный, синий воздух. Илмари понял: это рассвет. Он взглянул в сторону села; там темнели неясные очертания изб, а над ними — церковь.

Антикайнен стоял на лыжах, поправляя маузер. Он говорил что-то быстро, нервно. Бойцы строились. Только сейчас Илмари услышал глухие, частые удары церковного колокола, там, за озером.

— Что это? — спросил он, приходя в себя.

— Не понимаешь? Набат. Тревога. Нас обнаружили…-- бросил кто-то ему, двигаясь на лыжах.

— Вперед… марш! — раздалась команда Антикайнена.

Почти все босые, с протертыми подошвами валенок, лыжники двинулись по направлению к горе, откуда они должны были спуститься на лед озера и по озеру итти на село.

Через две минуты они находились уже на вершине горы.

В селе продолжал глухо гудеть набат…

18[править]

В тот момент, когда Антикайнен вывел свои два взвода на гору, очутившись, таким образом, на виду у неприятеля, от которого его отделяло лишь засыпанное снегом озеро в двести-триста шагов, штаб отряда находился еще в Гонгинаволоке.

Семь дней прошло, как отряд был потерян штабом. От Антикайнена не поступало никаких известий, хотя приказ командующего требовал точной, ежедневной информации.

И Инно и Ровно ясно понимали всю сложность обстановки, в которой действовал отряд; они учитывали грозную опасность, караулившую его на каждом шагу. И все-таки у того и другого где-то в глубине сознания таилась уверенность в благополучном исходе рейда. Эта уверенность не покидала штаб ни на одну минуту. Только однажды Машаров в очень осторожных словах высказал опасение: не является ли напрасным весь этот трагический поход, и не кончится ли он поголовной гибелью лыжников? Не значит ли столь длительное молчание Антикайнена, что отряда уже не существует?

Ровно на это ответил:

— На войне, конечно, надо быть готовым ко всему. Но, если бы в Петрограде и Петрозаводске возникло хоть на минуту сомнение в благополучном исходе рейда, отряд не был бы послан. А если он послан, — значит, он в состоянии победить. Он не погибнет. Утром 22 сентября 1914 года маленькая подводная лодка немцев «У-9» потопила в один прием вблизи Шевенингена три сверхмощных английских крейсера — «Абукир», «Хог» и «Кресси». Я уверен, что наш отряд не уступит своей работой на суше подводной лодке «У-9».

Инно молчал, не вступая в разговор. Последние дни он был вообще неразговорчив. Он казался удрученным, мрачным. Глаза его смотрели печально. Ровно знал, что начальника школы беспокоит судьба отряда, он страдает от неизвестности и не может простить себе в жизни одного маленького промаха; неумения ходить на лыжах.

— Знаете, Густав Семенович, — однажды сказал он Ровно, — чем больше живешь на белом свете, тем все чаще ощущаешь свою беспомощность: так много ты еще не знаешь… Возьмите, например, лыжи. В сущности — пустяк. Мне никогда в голову не приходило, что лыжный спорт когда-нибудь пригодится на практике! Я считал его уделом охотников и бездельников. А теперь пришлось убедиться в глупости такого мнения. Как много надо знать в жизни! Если бы я умел ходить на лыжах, мне не пришлось бы теперь сидеть здесь. Мне следует быть там, а я вынужден ходить по Гонгинаволоку и дразнить скучающих собак.

— Вы, конечно, правы, Александр Александрович: многому надо учиться, — заметил Ровно, снимая с шахматной доски у Гиммельмана слона. — Но что теперь делать? На ошибках мы учимся. Надо уметь извлекать пользу из ошибок. Надо научиться ходить на лыжах…

И задумавшись — то-ли над шахматной доской, то-ли над чем другим, — Ровно как бы про себя добавил:

— А все-таки неприятно, что от Антикайнена нет вестей… Ваш ход, Георгий Михайлович, — я снял у вас слона. Да, лыжи — серьезный спорт, — сказал он, обдумывая ситуацию, сложившуюся в левом верхнем углу шахматной доски.

19[править]

Следуя точному указанию командира отряда, Фронт вел пленных. Собственно, он их не вел, а двигался вслед за ними. Их — двадцать. Он — один.

Они двигались по следу, оставленному отрядом. Фронту было печально от того, что еще совсем недавно здесь проходили его товарищи и он был среди них, а теперь все они где-то очень далеко, а ему одному приходится итти с этими чужими, враждебными людьми, которые при случае не преминут его укокошить.

Следуя шагах в десяти за последним пленным, не спуская глаз с вереницы людей, растянувшейся длинной цепочкой по ослепительно белой простыне снега, Фронт не мог отделаться от охватившей его досады. Тысячу раз он предпочел бы остаться вместе с отрядом и с удовольствием сделал бы еще несколько переходов даже через проклятый пиенингинский перевал: он готов был голодать целую неделю, питаться сырым мясом с брусникой, как питался он накануне занятия Ребол; пусть бои, холод, болезни, все, что угодно, — только бы вместе с отрядом, только бы видеть рядом с собой, товарищей. А тут приходится вести этих сукиных детей куда-то за сотни верст и неотступно следить за каждым из них: нет ли у кого намерения удрать? Это был самый своеобразный конвой, который когда-либо знала война.

Иногда Фронт испытывал минуты отчаяния. Тогда у него рождались мрачные желания: не лучше ли выстроить их всех и расстрелять! Чего тут с ними канителиться!

Но тотчас же ему становилось жаль пленников, он начинал бранить себя и, точно в отместку за такой недопустимый ход мыслей, подавал команду — останавливаться на отдых.

Пленные варили чай, полученный от отряда, курили. Некоторые стонали от боли в ногах, поясницах; им непривычен был такой быстрый ход на лыжах, они ведь впервые проделывали столь большие расстояния.

Тогда Фронт с участием осведомлялся у стонавших о том, что у них болит. Ему хотелось чем-нибудь помочь им, дать какое-нибудь лекарство. Дать лекарство?! Легко сказать! Чем можно помочь больным, если у Фронта не было даже порожнего пузырька из-под валерьянки. И, как бы чувствуя неловкость, он принимался расспрашивать больных, откуда они, есть ли у них матери, жены, дети и почему их понесло к белым.

Он видел в них жертв контрреволюции — порой ему становилось до того жаль своих пленных, что он начинал подумывать: не отпустить ли их, в самом деле, на все четыре стороны? Чего мучиться людям, да и ему самому? Пусть идут по домам, а он пустится догонять товарищей.

Но едва лишь начинали появляться такие мысли, как Фронт вспоминал, что это предательство, и тогда он резко обрывал разговор с пленными, вскакивал с места, надувался, краснел, придавая своему лицу до невероятности свирепое выражение. Он кричал так грозно, так громко, словно пленные замышляли против него какое-то злодеяние:

— Встать! Вперед… а-арш!

Занимая свое место позади цепочки в десяти шагах от последнего пленного, держа наготове винтовку, он двигался дальше.

К этому времени Фронт почувствовал себя столь опытным лыжником, так привык к большим переходам, что его совершенно не беспокоила усталость. Он мот проходить без остановок расстояние в многие десятки верст. Он уже не ощущал боли ни в животе, ни в спине, ни даже в ногах. Единственный соблазн мучил его — соблазн поспать хоть пару часов. Когда он спал? В последний раз он спал в Пиенинге, четверо суток тому назад. В Реболах не спал. В Реболах Фронт всю ночь пробыл в карауле. Впрочем, спать нельзя. Он имеет право заснуть только, тогда, когда сдаст плотных по назначению, то есть в Гонгинаволоке, а до Гонгинаволока — не меньше ста пятидесяти верст, или трое суток при усиленном марше. Он не имеет права спать, не имеет права упускать из виду ни на одну минуту ни одного пленного. Разве он знает, о чем думают эти молодцы? Поди, влезь в их головы! Полчаса сна могут стоить ему всей жизни. Нет. Фронт спать не будет. И он продолжал работать палками, летя с возвышенностей вниз и взлетая на взгорья.

Лишь изредка, особенно по ночам, когда от морозов трещали деревья, нарушая глухую тишину зимнего северного леса, Фронт подавал команду останавливаться и разводить костры. Он собирал пленных в одну кучу, а сам отходил поодаль, садился и продолжал наблюдать за ними, не спуская с глаз.

Однажды утром ему показалось, что передние пленные не хотят слушать его команды и пытаются взять направление, не соответствующее указаниям Фронта. В его голове мигом возникло подозрение о заговоре, о начинающемся бунте.

Навалившись на палки, весь красный, напыженный, как сердящийся голубь, обогнав позади идущих, сняв на ходу винтовку с плеча и беря ее в правую руку, Фронт примчался к голове цепочки.

Остановившись и потрясая в воздухе оружием, он исступленно заорал:

— Стой!..

Вся цепочка стала.

— Почему вы не слушаете мою команду? — бросив палки и взяв винтовку по-боевому, закричал он.

Передние робко взглянули на него. Они переступили с ноги на ногу. Один из них сказал:

— Нам было не слыхать команды.

— Не слыхать было команды? — ехидно переспросил Фронт. — Я прочищу вам уши! С этого момента вы отлично будете слышать команду, клянусь моим разорванным валенком, — будете слышать. Задний, выходи!

Пленный, бредший позади всей цепочки, приблизился к Фронту.

— Вот тебе нож, — сказал тот угрюмо, — возьми его и отрежь шестерым передним все пуговицы на брюках.

Пленный усмехнулся и медленно двинулся к тем шестерым.

— Не смеяться! — завопил вслед ему Фронт,

Отрезав у них все до одной пуговицы на брюках,, пленный вернулся и вернул нож Фронту.

— Как вы теперь чувствуете себя? — ехидно спросил Фронт.

Те стояли и молча смотрели на «конвой», не зная, как отнестись к этой выдумке их начальника — серьезно или в шутку.

По цепочке прошел тихий смех.

— Нечего там смеяться!.. Всем будет тоже, если вы попробуете не слушать команды… Трогай!

Впрочем, через восемь верст, увидев, что те шестеро, вынужденные теперь работать только одной рукой, а другой придерживать падающие брюки, замедляют движение всей группы, Фронт приказал снова пришить пуговицы. Иголки и нитки нашлись у двух пленных. Пуговицы были пришиты.

20[править]

Штаб майора Илмаринена, квартировавший в Книас-озере, имел прочную и постоянную связь с «Временным правительством восставшего карельского народа», находившимся в Ухте.

22 января, вечером, из Ухты прибыл курьер и привез от «правительства» длинное письмо с просьбой о «более деятельной активизации военных действий против красных».

Майор Илмаринен передал письмо своему адъютанту.

— Прочитайте, пожалуйста, и коротко доложите мне о содержании письма.

Адъютант пробежал глазами бумажку и пожал плечами.

— Опять все то же?

— Да, все то же. Что прикажете им ответить?

— Ответьте им…-- сказал майор и задумался. — Напишите им… — продолжал он. — Впрочем, ничего не надо писать. Я начинаю уже уставать от этих «покорнейших просьб».

Выслушав доклад своего начальника штаба, он поужинал и отправился спать. В нзбе, отведенной под его квартиру, было тепло и пахло сосновой смолой. Он разделся и лег на походную койку. Но долго не мог заснуть и смотрел в окно, за которым дрожала яркая, крупная звезда.

«На дворе большой мороз, — подумал Илмаринен, — небо ясно». Ему было приятно чувствовать теплоту, свежесть проветренной комнаты, скрипящее, только что выутюженное, постельное белье. «Более деятельная активизация военных действий… Странные, наивные люди, — усмехнулся он, — с кем активизировать? С юношами, взятыми со школьных скамей? С этой армией не воевать, а пугать ворон. Да, ворон».

Его сознание снова вернулось туда, к «армии штатских людей», как называли ее все порядочные финские офицеры. Никогда майору Илмаринену не приходилось командовать таким сбродом, каким командует он теперь. «Боже мой, — подумал он, — и это солдаты! Какой это солдат в штатской одежде! Что за бойцы, которые не умеют разобрать винтовки и не знают, что такое прицел!»

«Армия» Илмаринена, оперировавшая на «Карельском фронте» в 1921 —22 гг., состояла из трех тысяч человек. По. ловина ее была укомплектована добровольцами-финнами, преимущественно молодежью, пошедшей прямо из школ «освобождать соплеменных карел из-под большевистского ига», другая половина — мобилизованными карелами.

Илмаринену, старому царскому офицеру, не нравилась его «армия» с самого начала. Она не нравилась ему уже по одному тому, что весь боевой ее состав носил штатское платье. Питая врожденную ненависть к штатским вообще, он с едва преодолеваемым отвращением смотрел на этих «солдат». Только личная просьба одного из вождей военной партии Финляндии и чувство «искреннего патриотизма», непобедимое желание сделаться «первым карельским патриотом», заставили Илмаринена согласиться принять на себя командование «армией».

От высших военных кругов он имел указание--продержаться в Карелии во что бы то ни стало до весны, по возможности расширяя территорию захватываемых районов. Это было важно в международном отношении: если фронт «восставших» продержится до весны, в этом случае неизбежно вмешательство великих держав. «Карельский вопрос…» И в этом вопросе главную роль играет он, Илмаринен. Его самолюбию льстило то обстоятельство, что внимание политических деятелей с мировыми именами приковано сейчас к этой точке земного шара. Карелия — искра, из которой внезапно может вспыхнуть гигантское пламя. Кто может предугадать исход борьбы на этом крошечном клочке земли? Сейчас, может быть, решается судьба большевиков не только в Карелии, но и вообще… в России. Карелия — это ревонтулет для всей России. Ее огни ярко засветят "а всю большевистскую страну… Отсюда начнется искоренение и российского и международного большевизма. И, может быть, имя майора Илмаринена скоро заблещет на арене политической жизни так же ярко, как имена барона Маннергейма или, скажем, маршала Пидсудского.

«Восставшие карелы… — продолжал думать он. — Хороши восставшие, которые только и думают о том, как бы улизнуть к красным! А сама Карелия?.. Что нашли мы в ней? Мы не встретили здесь поддержки, на которую рассчитывали, организуя фронт. Карелы бегут от нас, словно зайцы от волка. Им меньше всего хочется воевать вообще, и с большевиками — в особенности. Если бы они хотели освобождения, наша армия насчитывала бы не три, а пятьдесят тысяч человек! И все-таки до весны придется держаться, чего бы это ни стоило…»

Потом он вспомнил доклад своего начальника штаба: где-то у Ребол появилась какая-то небольшая банда красных лыжников. Каким образом она очутилась в таком глубоком тылу? «Вероятно, партизаны, — подумал Илмаринен, — регулярные части проникнуть сюда не могли». Впрочем, начальнику штаба приказано: поручить Риутта немедленно ликвидировать банду.

Донесения, концентрировавшиеся в штабе, свидетельствовали о том, что на всех участках фронта полное затишье. Красные не проявляют никаких активных действий.

«Лучшего и желать не надо, — подумал Илмаринен. — Только бы протянуть до весны», — уже откуда-то из темноты ослабевающего сознания донеслась мысль. Скоро он заснул.

21[править]

Командир партизанского отряда белых Исотало Анты занимал в Кимасозере избу, стоявшую особняком на берегу озера, окнами смотревшую на лед.

Всю ночь на 23-е Исотало не сомкнул глаз. До двух часов он гулял на вечеринке, устроенной представителем одной гельсингфорской лесопромышленной фирмы. Домой вернулся под хмельком.

Ткнув кулаком в бок своего «„начальника штаба“, по заведенному однажды правилу спавшего, как и все бойцы отряда, в сапогах, шапке, тулупе, при полном вооружении, — Исотало выругался. Ему нужен был фонарь.

— Эй, ты, барабанная шкура, дай мне фонарь!

С узкой черной скамьи поднялась голова в лохматой шапке.

— Я спрашиваю тебя, где фонарь?

В сторону Исотало Анты повернулось обросшее жесткой щетиной, некогда исковерканное оспой, лицо. „Начальник штаба“ угрюмо и сочно сплюнул на пол, зевнул, неловко потянулся и остановил тяжелые, красные глаза на своем командире. От него, так же как и от Исотало, тянуло винным перегаром, делавшим и без того спертый воздух в избе еще более тяжелым.

— Я спрашиваю тебя, свиное рыло, где мой фонарь? — продолжал допытываться Исотало.

Тот посмотрел на него тупым, сонным взглядом, сплюнул еще раз и с неудовольствием пробормотал:

— Сколько раз говорил я тебе, пробка ты от порожней бутылки, чтобы ты никогда не будил своего начальника штаба, когда тот пьян. Плевать мне на тебя и на твой фонарь!

И „начальник штаба“, повалившись на скамью, тотчас же захрапел.

Обменявшись со своим подчиненным подобными любезностями, Исотало принялся искать фонарь. Он долго шарил под скамьями, зажигая спички. Наконец, обнаружил его, зажег и вышел, оставив открытой дверь, в которую с воздуха тотчас же ворвались клубы пара.

Исотало спустился в подвал, туда, где уже три дня сидели под замком четырнадцать кимасозерских коммунистов. Среди них — одна старуха, посаженная за то, что оказала коммунистам приют.

Исотало молча оттолкнул часового, стоявшего у входа в подвал, поставил фонарь на пол, отомкнул замок, снова взял фонарь и вошел.

На грязной, сырой соломе, сбившись в кучу, лежали люди.

— Встать! — крикнул он громко, шагая через порог и держа в руке наган.

Тотчас же люди начали подниматься, тревожно-посматривая на Исотало. Один продолжал лежать. Тогда Исотало подошел к нему и молча ударил сапогом в живот.

— Он больной. У него жар, — сказала старуха.

— Молчать! — крикнул на нее Исотало.

— У него жар, — продолжала старуха. — Он без памяти.

— Я ему верну память.

И он снова ударил человека ногой.

— Изверг ты… изверг и есть!.. Разбойник ты, вот кто! Палач! — крикнула старуха, скрестив руки на груди и дрожа не то от холода, не то от негодования.

— Ты, повидимому, захотела новой взбучки? Я могу подняться в штаб и принести розог. Их у меня хватит.

— Ну и что ж! Бей! Ты был палач--им и остался… Бей! Мне и без того скоро умирать.

Он отвернулся и пошел к двери. Там остановился.

— Я решил отложить расстрел до рассвета… До завтрашнего дня я щажу вас. Я дарую вам еще один день жизни… Что? Да, дарую, — помолчав, угрюмо добавил он. — А завтра, — возвысил Анты голос, — завтра я отправлю вас в штаб Исуса Христа… Что? У тебя еще не исчезли рубцы, эй ты, черный? — обратился он к человеку, стоявшему в углу, у которого все лицо было в кровоподтеках.

Тот ничего не ответил.

— Завтра тебе будет все равно. Что? Завтра ты не почувствуешь боли, — продолжал Исотало, закашлявшись.

Пробыв в подвале с полчаса и не удержавшись, чтобы снова не избить двух пленных, он замкнул дверь и поднялся наверх, где продолжал храпеть во все носовые завертки „начальник штаба“.

В течение этих трех суток Анты посещал пленных только ночью. Он каждый раз объявлял им смертный приговор, но не приводил его в исполнение.

Прошлой ночью он вывел их из подвала на мороз в одних рубашках и, окружив двадцатью вооруженными из своего отряда, в течение двух часов водил по льду озера, выстраивал в шеренгу, ставил перед ними своих молодцов и подавал команду:

— По осужденным… пальба…

Затем снова увел в подвал.

И вот сегодня опять пришел, опять, как позавчера, разбил в кровь лица двум пленным.

Ему доставляло какое-то огромное извращенное наслаждение пытать людей такой вот психологической пыткой и следить за выражением их лиц. Он весь так и загорался, так и сиял, когда кто-нибудь из осужденных не выдерживал пытки „расстрела“ и начинал молить о пощаде.

Оставив наконец в покое своих пленников, Исотало вернулся наверх. Он сел на скамью рядом с „начальником штаба“, поставил фонарь у ног и предался воспоминаниям. Ему мерещилось, что сейчас, в 1922 году, снова возвращаются буйные, шумные дни восемнадцатого-девятнадцатого годов, когда с бандой головорезов в триста человек он занял город Олонец, продержав его в своих руках несколько суток. Анты вспомнил, как в девятнадцатом году ему удалось подойти к самому Петрозаводску. Он мог взять этот город и не взял только потому, что не решился нарушить приказ главного финского командования. Может быть, он скоро опять пойдет на Петрозаводск. Теперь его не удержат никакие посторонне вмешательства. Он покажет Петрозаводску, кто такой Исотало Анты! К чорту майора Илмаринена! Плевать на всякие там ухтинские „временные правительства“! Исотало Анты скоро сам станет генералом. Петрозаводск будет занят. Карельский народ признаёт только его одного. В честь Анты сложены даже песни. А вот про Илмаринена песен не сложат никогда! Да, никогда не сложат! Его коренастая фигура, одетая в великолепный желтый полушубок, приподнялась. Шатаясь, он подошел к столу, где разложена была карта. Анты поднял фонарь и поставил его прямо на карту.

— Вот он, Петрозаводск! — забормотал он. — Сколько тебе осталось дышать под большевистским игом? Потерпи! Скоро придет Исотало Анты. Он освободит тебя, столица соплеменной Карелии. А завтра он пойдет к Илмаринену и плюнет ему в лицо. Он не хочет больше сидеть в этой проклятой дыре. Исотало хочет итти на Петрозаводск…

Отряд Анты считался ударным во всей „армии“ Илмаринена. Там, где требовались отвага и энергия, туда посылался его отряд. Во время же затишья на фронте, Исотало стоял в резерве, находясь в непосредственном распоряжении главной квартиры Илмаринена.

Сейчас, поставив оба локтя на карту и широко расставив ноги, Исотало уставился в какой-то кружок и думал. Затем, выпрямившись, он подошел, слегка шатаясь, к оглушительно храпевшему „начальнику штаба“.

— Эй ты, ухо от дохлой свиньи, слышишь? Проснись! Исотало Анты желает с тобой разговаривать.

Тот засопел, глухо кашлянул и, отхаркавшись, открыл красные глаза. Он пристяльно вглядывался в Исотало. За тем отвернулся и сердито пробормотал:

— Сколько раз я говорил тебе, ручка от помойного ведра, чтобы ты не будил без дела своего начальника штаба, когда тот пьян.

И, захрапел опять.

Исотало склонился над ним и тихо сказал:

— Ты не знаешь, как весело было на вечеринке. Там были девушки. Но среди них две таких, за которых я отдал бы всю свою славу. Да, отдал бы славу… Ты понимаешь, башмак? Такие девочки — и в такой дыре! Исотало Анты покорил сегодня сердца.

Тот храпел и ничего не слышал.

Видя, что ему не поднять спящего, Анты снова взял фонарь и размахивая им, пошел проверять караулы, расставленные на озере.

Только перед рассветом он вернулся и задремал. Исотало Анты спал недолго и проснулся от возни своей хозяйки, приготовлявшей завтрак. В голове шумело. Он тупо посмотрел на женщину, потом перевел глаза на окно. Там, на озере, плыли голубые сумерки морозного утра. Исотало Анты услышал глухие удары колокола.

— Почему сегодня звонят в церкви? — спросил он у хозяйки.

— А почему бы не звонить в церкви? На то и колокола, чтобы звонить. Сегодня у нас престольный праздник.

Исотало провел правой рукой по волосам, сел на скамью и попросил принести ему квасу.

22[править]

Решив, что в селе подняли тревогу, вызванную, несомненно, тем обстоятельством, что неприятель обнаружил красный отряд, Антикайнен, не став дожидаться донесений с правого и левого фланга, повел оставшиеся при нем взводы развернутой цепью.

Он имел в виду: если началась тревога — надо, значит, спешить. Противник должен быть лишен возможности оправиться от сна и приготовиться к встрече лыжников.

Антикайнен шел на лыжах в средине цепи, отделившись от нее шагов на пять вперед. Было что-то суровое, непреклонное в его движении, будто на лыжах шел не человек, а каменная фигура. Изредка он поворачивал голову то вправо, то влево, словно проверяя численность людей.

А набат продолжал гудеть, и наступал день, и село было видно отряду, как на ладони.

В первый раз за все время рейда у Антикайнена дрогнуло сердце… Дрогнуло и замерло от неуверенности, от неизвестности: чем кончится их движение? Что ожидает в селе отряд?

Эта крошечная цепь людей, что шла сейчас завоевывать Кимасозеро, насчитывала в своем составе не более полусотни человек. Впереди, перед лицом этих пятидесяти человек — противник, располагающий неизвестными силами, о которых отряд знает только одно: там не менее трехсот добровольцев Исотало Анты.

Но, сколько бы их ни было, отряду нет путей для отступления. Путь один: вперед. Лучше погибнуть, чем попасть в плен к Исотало Анты.

На правом фланге этой цепи шел Хейкконен. Его красивое лицо обросло щетиной. По щетине ползли капли пота. Он вытирал рукавом лицо и спокойными глазами посматривал на цепь, изредка отдавая команду равнения.

Илмари посмотрел на Хейкконена, шедшего от него шагах в десяти, и удивился выражению его лица. Оно было почти веселое — точь-в-точь такое, каким его привыкли видеть курсанты в школе.

Цепь мчалась с горы к озеру.

В это самое время Анты взглянул в окно. В щель, оставшуюся на стекле незамерзшей, он увидел странное зрелище: с взгорья спускались на лыжах вооруженные люди, одетые в белые халаты.

— Что за чорт! Откуда эти звери? Кто они? А ну-ка, начальник штаба, вставай, — повернулся он в сторону скамьи, на которой продолжал еще храпеть человек в тулупе.

Тот сквозь сон уловил какую-то особую нотку в голосе своего командира. Он знал: если Исотало обращается к нему по титулу, а не с обычными кличками — значит, происходит нечто серьезное: надо быстро вскакивать, иначе — пуля в лоб.

— Какие звери? — спросил „начальник штаба“, тревожно подходя к окну и всматриваясь в сторону озера.

— Вон видишь? Ввляй. Гони отряд на лед. Да поворачивайся, же быстрее!

„Начальник штаба“ тряхнул волосами и, потягиваясь до хруста костей, вдруг успокоился.

— Пустяки, — сплюнул он, — это Риутта.

И отошел от окна.

— Я тебе приказываю, — резко продолжал Исотало, — немедленно иди и гони людей на лед.

Но „начальнику штаба“ уже не требовалось поднимать людей: весь отряд выходил уже в это время на лед. Младшие командиры, заметив спускавшихся с горы таинственных людей, по собственной инициативе, не ожидая приказаний из штаба, выводили отряд на озеро.

А люди в белом продолжали двигаться. Они вступали уже на лед. Добровольцы Исотало Анты с недоумением смотрели на приближающуюся цепь, не понимая еще, что это за люди, откуда они и зачем идут в Кимасозеро. Ни у кого из командиров отряда Исотало не возникло в этот момент подозрения, что перед ними неприятель. Слишком уж просто и непринужденно шли лыжники, и шли они так, точно стремились на отдых. Да и откуда противнику взяться в Кимасозере, расположенном от линии фронта на таком громадном расстоянии?

Один из командиров все-таки подал команду приготовиться, на всякий случай, к бою.

А цепь, окутанная паром от дыхания, медленно поодол-жала двигаться, следуя за идущим впереди нее низкорослым, сгорбившимся человеком.

— Стой! — раздалось несколько голосов, и со стороны исоталовцев послышалось клацанье затворов.

— Не стрелять! — махнул рукой человек, ведущий таинственную цепь и все еще работающий палками.

— Кто вы?

— Мы из отряда Риутта, — ответил человек на превосходном финском языке.

Сказав это, Антикайнен испугался того, что сказал, испугался не факта самого обмана, а неизвестности: какое впечатление произведет на противника его уловка? Риутта могло не быть в Кимасозере: он мог замешкаться в пути, после отступления из Роуккола. В то же время, он мог находиться там со своим отрядом. Это был момент, когда решалась судьба лыжников. И не удайся этот смелый, решительный обман — они погибли бы.

Сердце Антикайнена остановилось. Он был бледен, продолжал итти медленно, лениво, ожидая, как отнесется противник к тому, что было им сказано.

— А-а, Риутта, — послышались обрадованные голоса, — чего же вы не прислали вестовых?

И винтовки, уже взятые на всякий случай наизготовку, снова очутились у исоталовцев на ремнях, за плечами.

Добровольцы стояли на льду и, отбивая ногами чечотку, грели ноги.

Цепь Антикайнена приближалась. Она подошла шагов на двадцать пять. Вот цепь — в десяти шагах…

И тогда произошло нечто удивительное, совершенно непонятное для добровольцев: винтовки, болтавшиеся за спинами людей в белом, в одно мгновенье очутились в их руках. Лыжные палки полетели на лед. По цепи прокатилось зловещее клацанье затворов.

Те еще не понимали ничего.

— А где же сам Риутта? — произнес было один из командиров и, внезапно поняв все, ахнул.

В ту же минуту цепь дала залп. Восемь исоталовцев упали, сраженным пулями. Лед огласился криками „ура“.

Держа винтовки наперевес, люди в белом бросились в штыковую атаку.

— Бросай винтовки! Сдавайся! Руки вверх! — понеслись исступленные крики.

Только сейчас противник понял, что это за „риуттовцы“ и зачем они пришли в Кимасозеро… Поняли и бросились бежать… Побежали и остановились, подняв руки: на их пути стояли люди в белом, направляя в бегущих дула ручных пулеметов. Словно по команде бросая винтовки, добровольцы поднимали руки. Лишь нескольким исоталовцам удалось прорваться в село и поднять тревогу.

Сражение, если только можно назвать этот эпизод на льду сражением, — длилось не более пяти минут. И когда оно кончилось, Антикайнен, поискав глазами по льду, хрипло спросил Хейкконена:

— Среди наших есть потери?

— Ни одного. Ни убитых, ни раненых.

Поручив обезоруженных исоталовцев нескольким бойцам, Антикайнен направился в село. Теперь он знал (лыжникам не стоило труда получить от исоталовцев все нужные им данные), что Кимасозеро осталось без военной силы: кроме штаба Илмаринена, да Исотало Анты, вооруженных людей там нет.

Перед тем как вступить в село, Антикайнен на мгновенье остановился и закрыл глаза. Семену Суси показалось, что командир отряда теряет сознание.

Но, преодолев слабость, Антикайнен снова открыл глаза. Бледный от возбуждения, он снова двинулся вперед.

„Странно, — подумал Суси, все время не отстававший от командира отряда, — как иногда неожиданно-просто добывается победа“. Колокол в церкви продолжал глухо гудеть. Прислушиваясь к нему, Илмари только сейчас понял, какая страшная произошла ошибка. Она могла стоить жизни всему отряду. Ведь это — не набат, не тревога… Это простой церковный звон, показавшийся тревогой. Только болезненное воображение — результат изнуренности и бессонных ночей, — могло привести к тому, что весь отряд принял за набат обыкновенный колокольный звон сельской церкви.

Когда часть отряда вступила в село, и Антикайнен вошел в штаб Илмаринена, держа наготове револьвер, он увидел на столе, за которым обычно сидел командующий белыми войсками, еще дымившийся недопитый стакан чая. По полу разбросаны были бумаги. На стене висела утыканная красными и белыми флажками карта. Штаб был пуст.

Антикайнен выбежал на улицу.

— Где майор? — крикнул он встретившемуся крестьянину.

Тот с готовностью принялся рассказывать.

Из этого рассказа явствовало, что штаб Илмаринена и Исотало Анты вместе со своими людьми полчаса тому назад бежали, едва захватив шапки и шубы…

Кимасозеро было занято. Это означало, что самая важная и рискованная работа отряда выполнена, как того требовал приказ командующего войсками. Позади остались несколько сот верст пройденного тягостного пути, нечеловеческих переходов, бессонных ночей, сомнений, тревоги.

Когда Антикайнен выстроил на площади отряд и осмотрел его обмундирование, он покривился от боли, резнувшей его по сердцу: перед ним стояли лыжники — почти босые. Валенки расползлись, в дыры их смотрели красные голые пальцы ног.

Только теперь он обратил внимание на темные пятна, проступавшие сквозь белые халаты. Антикайнен покачал головой. Он понял: это пот, проступивший сквозь белье, фуфайки, пробивший даже тулупы и вышедший наружу. Он вспомнил еще, что за все время похода, начиная от Падан, отряду ни разу не удалось сменить белье. Антикайнен тупо осмотрел свой халат. На нем темнели такие же пятна. И в этот момент он почувствовал, что на нем… нет белья: оно истлело на теле от пота, от грязи. Только сейчас Антикайнен осознал боль у себя в животе, плечах, между ногами — боль от язв, разъеденных этим потом. „Значит, и у всех то же“ — подумал он.

В тот же день вымывшись в бане, отряд сменил белье, использовав запасы, в изобилии оставшиеся на складах, брошенных белыми. Никто не ожидал, что в руки отряда попадет имущество, которое невозможно будет ни использовать целиком ни захватить с собой. Отряд имел возможность взять из неприятельских складов лишь незначительное количество патронов, кое-какое оружие, обмундирование и съестные припасы.

Заняв Кимасозеро, Антикайнен узнал, что в деревне Чолма, находящейся поблизости, квартирует неприятельский отряд численностью до трехсот человек. Об отдыхе, о котором начинали уже вслух мечтать лыжники, нечего было и думать. Неприятель мог появиться каждую минуту.

Антнкайнен созвал военный совет, и совет принял решение: не задерживаясь ни одной минуты в Кимасозере, двинуться в Саремпя: курс на соединение с 88-м полком отменяется.

В интересах общего военного плана отряд пройдет к Саремпя, проложит туда санную дорогу, откроет южной колонне Красной армии путь на Кимасозеро и, создав, таким образом, невозможную обстановку для противника, вынудит его покинуть пределы Карелии. В тот же день, захватив с собой тридцать человек активистов из отряда Исотало Анты, отпустив всех остальных пленных на свободу и мобилизовав несколько лошадей с санями, отряд выступил из Кимасозера по направлению к Саремпя.

На полпути Антикайнен разрешил отряду сделать двухчасовой привал, не дав людям даже вздремнуть. Ограничивая отдых лишь двумя часами, он руководствовался теми соображениями, что слишком длительный привал после нервного напряжения у Кимасозера может вызвать у лыжников реакцию, овладевающую на войне людьми, получившими неожиданную возможность продолжительного отдыха, делающую бойцов неспособными в работе.

Не прошло и двух установленных часов, как отряд снова поднялся и двинулся в путь. Позади пешком шли освобожденные из подвала Исотало Анты кимасозерские коммунисты во главе со старухой, которая в ночь на 23-е пыталась защитить в подвале от Исотало Анты больного.

Когда отряд покидал Кимасозеро, Илмари оглянулся. Там, где-то слева, в селе подымались клубы густого дыма. Это горели склады оружия, снаряжения, продовольствия, брошенные противником и подожженые отрядом для того, чтобы после их ухода противник не мог снова воспользоваться своим имуществом, если ему вздумается вновь занять село. Кончив привал, отряд двинулся на Саремпя по глубокому снегу, по которому решено было проложить дорогу для южных частей Красной армии. Тридцать человек исоталовских активистов, окруженных со всех сторон конвоем вооруженных лыжников, все время шли впереди отряда шагом.

Выстроенные в пять шеренг по шести человек в каждой, они утаптывали снег. Особенно трудно было итти головной шеренге; ей приходилось одолевать нетронутую толщу снега, погружаясь в него нередко до самого пояса.

Время от времени наблюдавший за пленными останавливал их и поочередно менял шеренги.

Позади шеренг двигались десять саней, груженных разным грузом. Укатывая след, оставшийся после тридцати пар человеческих ног, сани превращали его уже в настоящую накатанную дорогу, по которой отряд двигался как по шоссе.

Так возникают иногда насты. Так проложена была пяти-десятиверстная дорога от Кимасозера до Саремля, куда отряд вступил на рассвете 26 января.

23[править]

Перебравшись в город Кемь и ничего не зная о судьбе отряда, штаб, ожидал известий. Но тщетно: никто ничего не знал, что стало с лыжниками, где они и существуют ли они вообще на белом свете. Отряд точно упал в какую-то таинственную пропасть, откуда не доносится ни одного звука жизни.

Мучимый неотвязной мыслью, Инно однажды сел рядом с Ровно и, медленно роняя слова, тихо сказал:

— Густав Семенович, а что если нам снарядить небольшой разведочный отряд и бросить его на поиски Антикайнена? Я бы, знаете, сам повел этот отряд.

Ровно посмотрел на него пристальным взглядом и, слегка прищурясь, сказал тоном, в котором слышалась нотка какого-то упрека:

— Мне сдается, Александр Александрович, что вы уже не верите в существование отряда. Оставьте, мой дорогой, в покое пессимизм и попробуйте верить в лучшее. Право. С отрядом не может произойти ничего трагического. Мы еще увидим его.

И через час после этого разговора Машаров, войди в комнату Инно и едва сдерживая охватившую его радость, сказал, подавая исписанный карандашом лист:

— Александр Александрович, наш отряд…

— Что наш отряд? — поднимаясь со стула и бледнея, спросил Инно, — говорите же! — не в состояшш овладеть тревогой, почти крикнул он.

— Читайте.

Дрожащими руками Инно поднес бумажку к глазам и принялся читать. Это была телефонограмма от командующего войсками. Телефонограмма гласила:

Уведомляю вас, что сегодня утром мною получено донесение от Антикайнена. Отряд прибыл о Саремии и сейчас находится там после боя в Кимасозере и взятия его. Отрядом захвачено много пленных. Есть трофеи. Им проложен санный путь до Саремпя, и это обстоятельство в значительной степени облегчает задачу соединения северных наших частей с южной колонной, авангард которой находится в селе Реболы. Отряд идет все время без всяких потерь. Мной послано приказание Антикайнену воспользоваться в Саремпя трехдневным отдыхом, а затем, соединясь с бойцами дивизионной школы и вступив в распоряжение ее начальника, двигаться в Кимасозеро и, снова заняв его, ждать дальнейших распоряжений. Вчера из Гонгинаволока мне донесли, что туда прибыла первая партия пленных в составе двадцати человек, взятых частью в Пиенинге, частью вблизи Кимасозера.

Прочитав телефонограмму, Инно тяжело опустился на стул, уронил голову и заплакал, как ребенок, навзрыд.

— Ну чего ж плакать, Александр Александрович?.. Зря… Все обстоит как нельзя лучше…

— Пустяки… Пройдет, Федор Федорович… Нервы шалят, — отозвался Инно хрипло, словно оправдываясь.

— Но, Александр Александрович, — продолжал Маша-ров, — посмотрите, что произошло! Ведь теперь совершенно меняется вся ситуация… Прямо как во сне! Ведь это прямо невероятно! Смотрите: поворот на 180 градусов!

И, подойдя к карте, он принялся, рассматривать вновь создавшееся положение на фронте.

— Если Саремпя в наших руках и если через четыре дня и Кимасозеро опять окажется в руках отряда, это значит, что в ближайшие десять дней южная колонна соединится с северной. Неизбежность соединения, как мы видим из создавшегося положения, очевидна. Дорога проложена. Неприятель оттеснен из Кимасозерской волооти к границе. Путь свободен. Ай-ай-ай, что произошло!.. Да ведь мы заходим в глубокий тыл неприятелю, разрезав его пополам. У него теперь единственный выход — скорее спасаться домой, чтобы не очутиться в окружении. Ай-яй-яй!.. Вот это маневр, доложу я вам! Прямо невероятно! Ну и молодец Антикайнен!

Инно вытирал красные глаза платком и снова перечитывал телефонограмму, как бы не веря еще событиям, происшедшим там, в тылу врага, в той таинственной „пропасти“, куда, как казалось, упал безвозвратно отряд.

— Да, в феврале месяце на территории Советской Карелии не останется больше ни одного неприятельского бойца, — тихо прошептал Инно, пряча платок в карман.

24[править]

Теперь лыжники имели не только ясные, отчетливые перспективы своих действий, указанных в новом приказе командующего, но и крепкую поддержку позади; за ними следовали в арьергарде части дивизионной школы.

Во второй раз отряд вступил в Кимасозеро ранним морозным утром. Полярное солнце едва поднялось и кроваво-красным огнем обливало озеро, лес, избы. Тотчас же на этих деревьях, избах, озере, на всем видимом пространстве, заблестели, заиграли искры, словно какой-то великан, пролетев над землей, рассыпал алмазный песок.

Вдали стоял лес, окутанный инеем, величественно наблюдая за длинной вереницей людей, двигавшихся на лыжах.

Было очень холодно. От людей шел пар, и этот пар, обдавая одежду, тотчас же превращался на ней в иней.

За все время своего похода Илмари в первый раз заметил всю прелесть такого утра; он на минуту остановился, очарованный видением играющего на далеком пространстве всеми цветами радуги алмазного песка. Но очарование исчезло мгновенно, как только стало известно, что отряд, не останавливаясь на отдых в Кимасозере, снова двинется в поход.

Пробыв всего только четыре часа в Кимасозере и установив телефонную связь с тылом, через Ругозеро, Антикайнен получил новое приказание: теперь же двигаться по направлению к границе и, заняв деревню Костмуксу, теснить противника к Финляндии.

При свете заходящего солнца отряд тронулся в дорогу. На улицах села стояли уже какие-то подводы военного образца, фургоны Красного креста, двуколки, возы. По снегу то там, то тут было рассыпано сено, овес! У оглоблей стояли распряженные лошади, под ними дымился свежий помет. У фургонов виднелись люди в длинных шинелях, красноармейских шлемах. Из одной кибитки защитного цвета смотрело на идущих лыжников молодое женское лицо в косынке сестры милосердия. Чем-то теплым, родным повеяло на Илмари от этих лошадей, повозок, разбросанного сена, от конского помета. „Удивительная вещь, — подумал он, — не успели проложить еще дорогу, занять село, а уж столько своих людей… Великая вещь — дорога“.

Работая палками, он продолжал двигаться. Снова обоз Красного креста. И вдруг у одной из подвод Илмари заметил фигуру в военном, показавшуюся ему необычайно знакомой. Человек в форме Красного креста стоял у фургона, покрытого защитной парусиной, и что-то говорил другому в такой же форме.

Илмари отделился от строя и подошел к человеку. Теперь ему виден был его профиль. Он не ошибся. Сердце Илмари сжалось, к горлу подступил клубок.

— Юнтунен! — потеряв неожиданно голос, как теряют его во сне, проговорил он и положил руку на плечо человека. — Неужели это ты? Каким образом? Откуда? Жив!..

Юнтунен вздрогнул и обернулся. С необычайным удивлением смотрел он на Илмари и не знал, верить или не верить такой встрече.

— Постой… Я, кажется, не ошибаюсь. И впрямь — Илмари! Нет, нет, это невозможно!.. Впрочем, что это за вид у тебя? А? Почему лыжи? Откуда и куда танцуешь?

— Э-э, брат, этого нельзя рассказать так быстро. Не поймешь сразу. Рассказывай, где и что делаешь?

— Как видишь, в Красном кресте. Я ведь врач. Лечим вас, грешных.

— Где ты постоянно-то находишься?

— Не знаю. Как я могу знать, где я буду через сутки! А тебя где искать?

— Ищи в Петроградской интернациональной военной школе, — ответил Илмари, едва придя в себя после первого изумления, — если только не уложат где-нибудь в бою.

Юнтунен протер свое пенснэ и улыбнулся.

— Ну и дикие же случаи бывают в жизни! — покачал он головой.

Илмари смотрел на него и не знал, о чем спрашивать: так много возникло сразу у него вопросов, среди которых самым важным был вопрос об Анни.

Он увидел в этот момент уходивший отряд. Его товарищи были уже далеко, ему придется с большим трудом догонять их.

— Пиши мне, как только выгоним из Карелии разбойников, — сказал Илмари, начиная работать палками.

— Хорошо, напишу. Ты говоришь: 1-я Интернациональная школа в Петрограде? Запомню. Может быть, мы встретимся с тобою еще здесь, — проговорил Юнтунен задумчиво, продолжая протирать пенснэ.

В то время как отряд, получив новый приказ командующего, выступал из Кимасозера, село Пяконниеми еще было занято противником. Отсюда он угрожал не только непосредственной безопасности самого лыжного отряда, но и мешал работе северных частей Красной армии, не позволяя в то же время Аитикайнену точно выполнить новый приказ командующего.

Таким образом сейчас перед отрядом встала задача: выбить неприятеля из Пяконниеми.

Двинув сюда, лыжников, Антикайнен встретился с неприятелем на подступах к селу. На этот раз белые приняли бой. Сражение началось, как только противники увидели друг друга. Схватка длилась два с лишним часа. Белые держались упорно. Тогда лыжники, выстроившись в длинную цепь, двинулись в атаку всем фронтом. Противник не выдержал напора и начал отступать.

И в этот момент на левом фланге белых неожиданно начал работать пулемет. Увлеченные преследованием противника, лыжники не успели лечь. Ил мари, шедший рядом с Хейкконеном, так же как и все, не успев даже осознать этой неожиданной пулеметной стрельбы, вдруг увидел, как шедшие рядом с ним товарищи, еще полминуты тому назад весело о чем-то болтавшие, как-то странно начали падать. Упал один, за ним другой.. Потом еще и еще…

„Неужели убиты?“ — подумал Илмари.

— Ах, мерзавец! Как же ловко чешет… — мрачно пробормотал Хейкконен и тут же громко, во весь голос закричал:

— Ложись!

Но цепь ложилась уже сама.

— Что ж это такое? Неужели среди нас есть убитые? — горестно проговорил Хейкконен и, повернув голову вправо, крикнул:

— Третье отделение первого взвода, внимание! А пулемет продолжал работать.

Третье отделение первого взвода первой роты считалось во всем отряде одним из самых лучших по меткости стрельбы.

— Третье отделение, по неприятельскому пулемету, — повторил Хейкконен, --… пли!

Раздался залп. Пулемет замолк на мгновенье, но затем снова дал „очередь“. Стрелки, видимо, дали промах.

— Он намерен еще сопротивляться, — глухо уронил Хейкконен и снова скомандовал:

— Отделение… пли!

Раздался второй залп, потом — третий.

И едва только замолкло вдали, в лесу, эхо последнего залпа, как пулеметная стрельба прекратилась.

Цепь поднялась и снова пошла. Раненые спешили за цепью, стараясь не отстать от отряда.

Выбив окончательно противника из Пяконниеми, отбросив его к границе, потеряв четырех убитыми и восьмерых ранеными, отряд снова вернулся в Кимасозеро, с тем,, чтобы отсюда двинуться уже на север, по направлению к Костамуксе.

В течение нескольких дней пройдя огромное расстояние через Костамуксу, Вуоканиеми, Понгалакшу, потеряв у Костамуксы трех раненых и захватив силами одних лишь разведчиков десять пленных в Понгалакше, отряд двинулся дальше на север.

25[править]

В конце января сложившаяся военная обстановка в Карелии вынудила белых оставить намеченные на весну планы и начать поспешное отступление по всему фронту.

Части Красной армии оперировали в глубоком тылу неприятеля, угрожая- отрезать ему все пути отступления.

Тесня и сметая противника со своего пути, южная колонна двигалась на соединение с северными частями.

В начале февраля соединение это, наконец, завершилось; тогда выяснилось окончательно, что война идет на убыль. Белая армия потерпела тяжелое, непоправимое поражение. Ей оставался один исход: спасаться бегством.

Двигаясь в это время вдоль границы, отряд Антикайнена наткнулся у деревни Кондока на значительно превосходящую его группу неприятеля, прикрывавшую отступление одной из воинских частей.

Выдержав часовой бой с этой группой, лыжники вынудили его к отступлению и заняли деревню, потеряв трех человек ранеными, которые тем не менее продолжали находиться в отряде.

Вступив в деревню, отряд обнаружил на улице оленя, запряженного в нарты, оставленного, очевидно, одним из офицеров. Олень с любопытством смотрел на неизвестных людей, не зная, что ему делать и как вести себя по отношению к этим фигурам в белом.

Обступив его, лыжники смеялись:

— Это — лучший трофей, чем даже склады в Кимасозере. Ну, брат, теперь ты пойдешь уже с нами. Если твой хозяин покинул тебя, то мы не оставим нигде.

Погрузив на нарты наиболее тяжелое снаряжение, посадив на них Пиенингу, поручив одному из курсантов править оленем, отряд двинулся дальше.

Кондока осталась позади, и там — перерезанный крестьянский скот, разрушенные печи в избах и ни одной живой человеческой души.

Олень испуганно косил глазом на выломанные двери и оконные рамы изб--на всю эту мрачную печать смерти и разрушения, которую наложил неприятель на село перед своим отступлением.

Только на краю села отряд встретил странного человека с жиденькой, седеющей бородкой. Он был бос; лохмотья едва прикрывали его тело.

Старик напомнил Илмари чем-то того старика, что в восемнадцатом году встретился ему после ночного боя в глухой финской деревне.

Он остановился, пропуская мимо отряд и дрожащей рукой поднял над собой палку:

— Бейте их, разбойников. Бейте их. Не жалейте! Не жалейте! Не жалейте! — прокричал он, и долго еще Илмари видел на пустынной, мрачной улице его одинокую фигуру с высоко поднятой палкой.

Прогнав из Кондоки неприятельский отряд, лыжники встретились с ним снова — на этот раз у деревни Аиялахти. Пытаясь во что бы то ни стало задержать наступление красных, противник дал лыжникам бой.

Это было самое тяжелое и длительное сражение за все время похода. Оно длилось двое суток. Ни та ни другая сторона не уступала.

Накануне боя лыжники потеряли четырех бойцов, попавших к неприятелю в плен. Ночью они ушли в разведку и не вернулись.

В ту же ночь Антикайнен поставил себе цель: во что бы то ни стало сломить сопротивление противника и спасти пленных, хотя и понимал, что едва ли они найдут их живыми.

И вот бой длился двое суток. Люди с той и другой стороны падали от усталости и голода. Наконец, рано утром на третий день боя Антикайнен решил двинуть отряд в последнюю атаку.

С громкими криками „ура“ лыжники бросились через озеро на неприятеля. Атака была неожиданной, стремительной. Двухдневное упорство было, наконец, сломлено. Бросая оружие, неприятель стал спасаться бегством.

Когда отряд вошел в село, первая мысль у всех была о том, чтобы найти людей, взятых неприятелем в плен, хотя теперь уже все знали: живыми они не увидят их.

— Поздно, — сказал Пату, успевший промчаться по селу и вместе с Пиенингой обнюхать все щели. — Они там, — указал он с невозмутимым хладнокровием на один из дворов. Когда лыжники всей толпой подошли к указанному месту, их глазам предстало зрелище: на земле лежали четыре человека, загадочные в своей безжизненной неподвижности. Босые и голые, они смотрели в небо кровавыми впадинами глаз.

Антикайнен стоял над ними молчаливый. У него дрожала нижняя губа.

Он вынул из кармана платок, нагнулся и осторожно накрыл им лицо одного из лежащих.

Заняв последнюю опору белых — село Вуонинен, отряд остановился на отдых. От начальника дивизионной школы, под общим руководством которого находился теперь отряд, поступило распоряжение назначить пять человек по связи с северными частями Красной армии.

Илмари попал в число этих пяти.

Попрощавшись с товарищами, он, не медля ни одной минуты, двинулся со своими четырьмя спутниками в обратный путь.

Полтораста верст, отделявшие Вуонинен от Кимасозера, Илмари прошел в течение трех с половиной суток. Он хотел поскорее добраться до села и поскорее увидеть Юнтунена, с которым так неожиданно свел его случай.

Было пасмурно. В темном безотрадном небе кружились крупные белые мухи, покрывая землю нежным, чистым пухом.

Едва вступив в село, Илмари стал осматриваться по сторонам. Он разыскивал глазами знакомые повозки Красного креста. Но на площади и улицах было пустынно. Только в том месте, где восемь дней назад он видел Юнтунена, стояли окрашенные в зеленый цвет орудия; около них сильные, косматые битюги с приятным хрустом жевали сено; под лошадьми прыгали воробьи и клевали помет.

Илмари приблизился к красноармейцу, сидевшему на лафете, и спросил.

— Товарищ, не знаете ли вы, куда отправился отряд Красного креста?

— Мы прибыли сюда только сегодня. Я ничего не знаю, — ответил тот с удручающим равнодушием и принялся подгребать сено, тем самым давая понять Илмари, что тот напрасно отрывает его своими вопросами от дела.

Нетерпение Илмари, заставлявшее его проделывать на лыжах по пятьдесят верст в сутки, померкло.

26[править]

Не теряя еще надежды найти отряд Красного креста, Илмари помчался по селу, всматриваясь в улицы и разыскивая по дворам знакомые повозки зеленого защитного цвета. Тщетно. Отряд исчез, не оставив после себя никакого следа…

„Впрочем, какой же я дурак, — вспомнил Илмари, — ведь прошло восемь дней. И с чего это торчать отряду восемь дней на одном месте. Экий я простофиля! Забыть такую простую вещь!..“

Он решил отыскать товарищей и следовать в Ругозеро. Внимание его привлекла грязная проржавевшая вывеска, на зеленой, облупившейся окраске которой он увидел жаренную курицу, пронзенную вилкой. И тотчас же Илмари вспомнил, что желудок его пуст со вчерашнего дня: хорошо было бы съесть жареную курицу, хорошо было бы выпить стакан горячего крепкого чая.

Он снял лыжи, поставил их у двери и, стряхнув с себя снег, вошел в харчевню.

Впустив снаружи облако пара, он ввалился в помещение и огляделся. Пять невероятно грязных столов, такой же грязный до черноты прилавок и неуклюжий буфет неопределенной окраски составляли всю обстановку „ресторана“.

На стене висели две засиженные мухами картины. Одна из них показывала зрителю какие-то странно высокие горы, покрытые снегом, а внизу — крошечную избушку; другая — лес, и в лесу — лося с настороженными глазами.

К потолку на проволоке была прикреплена лампа; у лампы возился рыжий человек в валенках и белом фартуке Илмари позвал рыжего и заказал ему курицу. Тот ушел, и он принялся рассматривать лося.

За соседними столами сидели люди. Из тяжелых пивных бутылок они наливали в стаканы что-то белое, прозрачное и пили, закусывая селедкой. За другим столом поодаль сидели двое в финских шапках и высоких сапогах, ведя беседу шопотом. Илмари стало неприятно наблюдать за этими захмелевшими людьми. Он снова принялся рассматривать лося.

И вдруг близко около себя он услышал чей-то мягкий, бархатный голос:

— А-а, представителю исторического, геройского рейда! Приветствую и низко кланяюсь…

Илмари повернул голову: он увидел человека в великолепной шубе и шапке, прищуренными глазами смотревшего на него.

— Приветствую и преклоняюсь, — продолжал тот, делая Илмари поклон. — Великолепный марш… Исключительный, неслыханный…

Несколько мгновений Илмари не мог понять, что это за человек и что, собственно, ему надо. Потом вспомнил и, поднявшись с табуретки, вежливо поклонился ему. Перед ним стоял коммунист из Гельсингфорса. Однако что-то неприятное показалось Илмари в его манерах. Ему не понравилось прежде всего то, что коммунист был навеселе. К чему этот подчеркнуто торжественный разговор о рейде? Кому нужеты поклоны?

— Присаживайтесь, — вежливо предложил Илмари.

— Я, знаете ли, сижу здесь битый час, — продолжал тот. — На улице снег, холодище. Захотелось, знаете ли, чего-нибудь такого… горяченького. Ободриться. Обогреть душу. А в этом мерзком логове на счет горяченького обстоит весьма прилично. Помните, как мы с вами встретились и как ваши солдаты привели меня к командиру? Энергичный, дельный парень — ваш командир. Не бывший ли офицер?

„Где я видел это лицо? — снова подумал Илмари, всматриваясь в глаза Гельсингфорского коммуниста. — Где?“

Тот продолжал:

— Я, знаете ли, успел уже побывать в Петрограде и Петрозаводске. Выполнил поручение. Прекрасные у вас ребята. Таких товарищей я еще не видал… Теперь возвращаюсь. На этот раз — с заданием для нашего Цека. Ах, какой удар вы нанесли! Как ловко вы взяли под ноготь. Ай, молодцы, вот это — техника, а то — марш! Живого места яс оставили… Илмари неожиданно для самого себя спросил:

— Где я видел вас раньше, до Пиенинги?

Тот вскинул на него свои прищуренные глаза, пристально взглянул на Илмари и стал серьезным:

— Не знаю, где вы могли меня видеть. Ответить на ваш вопрос трудно. Впрочем, мир велик и много в нем людей с одинаковыми лицами.

Он на несколько мгновений смолк. Затем продолжал снова, как-то неестественно оживляясь:

— Я жду здесь подводу. Сегодня намерен мчаться дальше. Сволочи белые… Куда им воевать? Им сидеть на печке и греться, а они суют нос туда, где кусается. Лопнуло их дело. Треснуло по всем швам. Да… по всем швам…

Занятый своими мыслями, Илмари почти не слушал собеседника. Ему почему-то неприятно было слушать его.

„И таких людей посылают с важными поручениями“ — подумал он, доканчивая курицу.

— Вы спешите? — продолжал тот. — Куда вам спешить? Сидите. Вам-то уж теперь и отдохнуть можно. Вы выгнали неприятеля, расколошматили его, что называется, по всем швам…

— Нет, мне надо итти, — сказал Илмари.

Когда он готов был позвать рыжего и расплатиться, кто-то хлопнул дверьми и, остановившись посредине харчевни, громко спросил:

— Можно получить у вас здесь куру?

Илмари вздрогнул и быстро повернул голову. Он узнал голос.

Между столами, поблескивая стеклами пенснэ, стоял Юнтунен, засыпанный снегом, красный от мороза.

— Юнтунен! — взволнованно крикнул Илмари, поднимаясь из-за стола.

Тот медленно повернул голову и с тем же удивлением, с каким смотрел на Илмари восемь дней тому назад, устремил на него пенснэ и улыбнулся.

— Ну, Илмари, — опять нас свела судьба. Во второй раз, — принялся он протирать вспотевшие стекла пенснэ.

И, взяв табуретку от соседнего стола, он подсел к Илмари, точно не видя коммуниста из Гельсингфорса.

Илмари вдруг увидел, что тот, взглянув на Юнтунева, как-то съежился и умолк, видимо, чем-то недовольный, точно Юнтунен сделал ему своим появлением некую неприятность.

Его глаза блеснули каким-то странным блеском, точно он увидел то, чего не мог ожидать. Но это продолжалось только одно мгновенье.

Впрочем, Илмари в ту минуту не интересовало настроение гельсингфорского коммуниста. Он не обращал на него уже никакого внимания, охваченный радостью неожиданной встречи.

К коммунисту из Гельсингфорса вернулась его прежняя развязность. Делаясь еще непринужденнее, еще словоохотливее, он привстал, снял шапку и, обратившись к Юнтунену, все еще не замечавшему его, сказал:

— Товарищ Юнтунен, здравствуйте. Привет врачу нашего доблестного советского Красного креста.

Юнтунен медленно повернул лицо.

— Позвольте… я не ошибаюсь… — проговорил он шопотом, будто ошеломленный.

— Товарищ Юнтунен, не удивляйтесь, — продолжал тот, — чудеса в жизни бывают. Они существуют точно так же, как наша встреча. Я направляюсь из России с поручением в Центральный комитет Финской компартии, которая послала меня месяц тому назад с особым документом в Петрозаводск и Петроград. Да-с. Вы помните мою фамилию? Мое имя Пекка. Моя фамилия — Бертгольц. Теперь припоминаете?

Все это он выпалил быстро, точно куда-то страшно торопился, точно боялся, что его перебьют, не дадут высказать го, что он хотел.

Юнтунен продолжал смотреть на него глазами, в которых горела искра не то удивления, не то смущения. Потом он отвернулся. Илмари заметил, как лицо его побледнело. В нем таился какой-то мучительный вопрос.

„С чего это он стал мрачным? — подумал Илмари, — и принесло же этого проклятого гельсингфорсца. Чего он не уходит?“

— Да, — продолжал между тем болтать коммунист, — войне, значит, крышка. И всё — они! — сделал он восторженный жест в сторону Илмари. — Если-бы не лыжный рейд, вся эта сволочь, все эти „патриоты“, наверное продержались бы в Карелии до весны!

Юнтунен с трудом допивал чай. Затем, как бы превозмогая себя, хрипло спросил коммуниста, и в этом вопросе звучало столико вежливости, столько деликатности, что даже Илмари, так хорошо знавшему Юнтунена, она показалась неестественной.

— Вы все время находились в Финляндии?

— Да, все время.

— И теперь опять туда?

— Да.

Юнтунен криво усмехнулся, допил свой чай, расплатился и поднялся.

— Ты уходишь? — удивился Илмари.

— Пора. Наш отряд в Кимасозере проездом. Мы идем по направлению к Вуонинен. Мы не распрягали лошадей.

— Я тебя провожу, — сказал Илмари, поднимаясь тоже.

— Я тоже с вами! — с веселым возбуждением воскликнул коммунист. — Эй, получи! — бросил он деньги на стол и быстро зашагал к дверям, в которые уже выходили Илмари и Юнтунен.

Все трое очутились на улице. Коммунист продолжал что-то говорить. Вдали виднелись повозки Красного креста с напудренными морозом лошадьми. Снег продолжал кружиться в воздухе.

— Куда вы направляетесь, товарищ Юнтунен? — спросил серьезно коммунист.

Тот сбоку посмотрел на него с каким-то затаенным любопытством и, помолчав, сказал:

— Отправляемся на север. Впрочем, — вдруг усмехнулся Юнтунен, — впрочем, товарищ Бертгольц, — нагнувшись близко к нему, вполголоса продолжал он, — совершенно напрасно беспокоитесь. Прежде всего — я порядочный человек.

„И дернуло же его увязаться за нами“, — подумал Илмари, с ненавистью взглянув на коммуниста.

— Как скоро отправляетесь?

— Через пять минут.

— Вам, действительно, надо спешить. Ваше дело — важное, неотложное. Иногда одна минута промедления врача стоит человеку жизни. Вы правы. Вам нельзя задерживаться.

Они дошли до фургонов с красными крестами.

Коммунист говорил не умолкая. Красноармеец держа уже вожжи в руках. Потом фургон тронулся. Разбросав комья снега, лошади помчались по дороге.

Не сказав больше ни слова коммунисту, даже не кивнув ему головой, Илмари двинулся разыскивать своих товарищей. Чтобы вместе с ними двигаться дальше.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ[править]

1[править]

Тот год изобиловал странными происшествиями, часто выбывавшими своею необъяснимостью изумление у лесных работников.

Лето того года в Карелии особенно памятно было лесными пожарами, когда огнем охватывались ценнейшие лесные участки, когда пожарища возникали внезапно и загадочно там, где они меньше всего ожидались. Было что-то непонятное в этих удивительных по частоте своей бедствиях.

Некоторые из лесных работников объясняли возникновение их стечением случаев, „бедовым годом“… Бывают же „холерные“, „засушливые“, „моровые“ годы! Бывают годы наводнений и землетрясений? Почему же не может быть год „пожарный“? Другие не соглашались с этими доводами. По их мнению пожары возникали вследствие неумения привить лесным жителям правила обращения с огнем, невежественностью пастухов, оставляющих костры непотушенными, преступной разнузданностью всякого проезжего люда, бросающего огонь у дорог, и, наконец, недостаточной бдительностью лесных объездчиков.

По поводу пожаров снаряжались следствия. Но следствия не дали никаких результатов. Подлинных виновников и причин возникновения огня они не открыли. Да и как отыскать этих виновников на месте еще недавно бушевавшей стихии? Пламя может вспыхнуть от многих причин — от незатушенной папиросы, брошенной в сухой мох, от искр трактора, от костра, от молнии.

К концу лета пожары начали утихать. Но тут выявилась новая беда.

Горы бревен, оставшиеся в некоторых районах Карелии, наваленные здесь еще с прошлой зимы, приготовленные для весеннего сплава, не ушли к месту назначения. Они остались покоиться на берегах. Древесина „прозевала“ почему-то высокую воду, не была своевременно спущена в реки. Она выпала из планов заводов, экспорта; первосортный лес превратился в древесину жалкого качества. О нем вспомнили только осенью и вспомнили потому, что горы бревен мешали свободному доступу, к рекам новой, свежей древесины. Они затрудняли подвозку, делая часто невозможной работу лошадей и машин.

Осенью того года на квартале[5], которым руководил Юкогайнен, не осталось ни одного „засоленного“ бревна. Весь залежавшийся лес был сброшен в воду и ушел по своему назначению. Берега были освобождены от прошлогоднего хлама, уступившего место новой древесине. Но эта свежая, осенняя древесина вяло подвигалась с посек на берега сплавных реченок, хотя рубка шла дружно и кривая выработки четырех бригад, обслуживающих квартал, постепенно ползла вверх.

В лесах, на посеках, на дорогах и реках лежал уже прочный зимний снег, хотя стоял только конец ноября, и над лесом изредка проносились короткие, но жесткие осенние метели.

Юкогайнен медленно шагает от барака к посеке. Он идет не тем путем, каким обычно ходят лесорубы. Он избирает кратчайший, — по нетронутому снегу, глубоко проваливаясь в него и с трудом вытаскивая ноги.

От барака, стоящего на возвышении, тянутся за ним следы его ног. Из первой трубы барака лениво, точно ежась от холода, вьется дым. Сегодня дежурный по бараку Ершов. Он греет чай и, сидя сейчас у печки, читает наверное газету десятидневной давности.

В лесу тихо. Люди, населяющие барак, защищены от ветров нескончаемым пространством сосен и елей. Ветер в чащах леса — как цепная собака, ему негде разгуляться, — и территория, на которой поселились лесорубы, хранит постоянную тишину.

Вдали, за рекой, уже одетой льдом, тяпают топоры. Слышно, как ломая при падении сучья, палятся, бухаясь о землю, сосны. Звуки валки и тяпанье топоров разносятся далеко в морозном воздухе. Эхо их отдается где-то на другой стороне лесосеки, за бараком, и долго блуждает по лесу как вздохи какого-то большого умирающего зверя.

Юкогайнен останавливается и смотрит туда, где идет валка. Он узнаёт бригаду Жихарева — лучшую из тех четырех, которые населяют барак номер шестьдесят четыре.

Сегодня все они поднялись и покинули барак еще тогда, когда он, Юкогайнен, спал. У них соревнование с бригадой соседнего барака, считающегося лучшим на участке. Этот барак дал в течение последнего месяца самые высокие показатели вырубки.

„Молодцы, крепко взялись, — думает Юкогайнен, — но им все равно не обогнать Делибова. Делибов первый бригадир во всем леспромхозе. Он старый лесоруб и знает механику лучше Жихарева. Жихареву до него далеко. У Жихарева горячая кровь и двадцать четыре года… Нет, ему не перегнать Делибова… А может быть, и перегонит — кто знает. Вот только бы продержалась погода“.

Из трубы барака по прежнему вьется дымок — осторожно и неуверенно, точно опасаясь простудиться на морозном воздухе.

Юкогайнен чему-то улыбается, чему — он и сам не знает. Ему кажется, что с этим глубоким, зимним лесом он никогда не расставался, что зима стоит здесь вечно, и вечно этот тяжелый, нетронутый снег. И никакого другого мира, того, что лежит где-то за пределами леса, что представляется ему сейчас скорее выдумкой, а не чем-то реально существующим, — придуманным людьми только для того, чтобы в зимние, долгие ночи слушать о нем рассказы у ярко пылающей печи барака, — никакого другого мира, кроме сосен, снега, волчьего голодного воя на опушке, кроме тридцати человек, которые работают здесь топорами и пилами, кроме этого вот лениво вьющегося дыма одинокого барака, стоящего на возвышенности, — не существует нигде.

Отсюда — двести верст до железнодорожной линии и более трехсот --до ближайшего города. Люди приезжают сюда редко, и то — на день, на два, и то — страшно торопясь, оглядываясь по сторонам, точно на них каждую минуту готовы напасть медведи, и вскоре исчезают.

Юкогайнен щурится на снег и улыбается. Ему приятно сознавать, что зиима легла, наконец, плотно и властно, что он хорошо выспался за прошедшую ночь, что в бараке у него такие хорошие ребята, и что он с гордостью может доложить начальнику участка о перевыполненных на десять процентов цифрах плана.

Он улыбается еще и от того, что ему приятно шагать, проваливаться глубоко в снег, а вокруг — безмолвие и покой, и на двести, триста, пятьсот километров тянется как море нескончаемый лес. В выходной день он возьмет ружье, пойдет на лося, а потом освежует превосходного зверя, и у них, в бараке будет чудеснейший ужин, жирный, дымящийся бифштекс.

— Ого-го! — слышит он отдаленный крик, несущийся оттуда, где идет рубка.

— Ого-го! — отвечает он, и эхо, прыгая, отдается на опушке, потом — в чащах и замирает где-то далеко.

— Ого-го! — опять доносится до него.

Это Жихарев. Это он кричит, заметив десятника.

— Иду, — машет он Жихареву, наблюдая как там, на посеке, валятся одна за другой высокие сосны, точно кланяясь.

Ему кажется, что он никогда не смог бы расстаться с лесом. А если бы пришлось покинуть его, это было бы так же тяжело, как тяжело переживал он смерть отца, умершего от какой-то неизвестной болезни, еще тогда, когда он был мальчиком.

Лес! Юкогайнен не помнит такого момента, когда ему приходилось бы не видеть леса. За одинадцать последних лет он не знает случая, чтобы ему приходилось выполнять работу вне леса. Нет, не помнит.

Он переходит речку и направляется к посеке. Там движутся люди. Растоптанный и загрязненный снег, выпавший прошлой ночью, заваленный сейчас хвоей, обрызганный опилками и щепками, кажется местом какого-то только что кончившегося побоища. Стена леса, у которого шипят пилы, заметно попятилась назад со вчерашнего утра.

— Здравствуй, Юкогайнен! — смеется Жихарев, заметив, как тот остановился и с любопытством осматривает посеку. Что? Видишь? Вот тебе! А ты про Делибова. Делибов, брат, нам не закон. Вот посмотрим, чем удивит он нас через месяц… А то, может статься, что и мы удивим его.

Его остренькое, бритое лицо, красное от работы дергается и находится в постоянном движении. То он посмотрит на Юкогайнена, то внезапно отвернется, то поднимает лицо кверху, то повернет его в сторону, будто нормальное положение головы причиняет ему неудобство и боль.

— Да, это хорошо, — говорит Юкогайнен. — Это хорошо. Леса навалили много. Вы молодцы. А Делибов что ж… Делибов никому не закон… это верно.

Юкогайнен смотрит на опушку.

Его внимание привлекает сосна. Она высока и стройна и чиста в гордой своей неподвижности и величии. Около нее хлопочут двое людей. Они водят пилой у самого ее основания.

Дерево стоит так, точно оно нечаянно вышло на опушку показаться солнцу. Вот оно дрогнуло, накренилось. И вдруг вся его зеленая, великолепная шапка медленно плывет в сторону, к земле, описывая в воздухе гигантскую дугу. Весь ствол сосны наклонился резко, издавая глухой, безнадежный треск. И вот она уж лежит на земле неподвижная, беспомощная, разбрызгав вокруг себя хвою и сучья.

— Гу-гу-у-ух — проносится по опушке.

— Гу-гу-у-ух! — раздается из разных мест лесосеки.

Лес стоит темный, угрюмый, и Юкогайнену кажется, что лес этот чувствует, сознает опасность, надвинувшуюся на него, но он не может уйти от нее, прикованный веками к земле.

— Сколько у вас получается на брата? — спрашивает Юкогайнен, продолжая смотреть в ту сторону, где упало дерево, и где внезапно приостановилась работа.

— Метров восемь выбьем, — говорит Жихарев. — Видал — белку ловят, идиоты! — не удерживается он, посматривая в сторону лесорубов с неудовольствием. — Ну зачем им, чертям, белка? — крутит он головой и смеется.

На одной из сосен действительно мечется белка. Лесорубы кричат, машут шапками. Белка поднялась на самую макушку, целясь прыгнуть на соседнюю сосну. Но расстояние, отделяющее от нее дерево, смущает зверька. Тогда она быстро спускается на самый нижний сук, решив, вероятно, прыгнуть вниз. Но там стоят люди. Они машут шапками, кричат. И вот она снова наверху. Зверек понимает: если ему удастся прыжок на соседнее дерево — он спасен — там чаща. Но от конца самого удобного сучка до дерева — не менее трех метров. И вот крики смолкают. Лесорубов захватывает необычайная ловкость зверька, очутившегося в смертельной опасности. Если белка не допрыгнет до соседней сосны, — ей конец. Она понимает, что единственный способ спасения — решительный, отчаянный прыжок. Иного исхода нет. Она вертится уже на кончике самого длинного сучка, очутившись, таким образом, в положении, когда не представляется труда сбить ее палкой. В необычайном напряжении едва удерживая равновесие на тоненьком кончике сучка, зверек долго целится на спасательную сосну, расправив пушистый хвост стрелой; вальщики неподвижно стоят и смотрят. Им нравится опасное положение зверька. Им интересно знать — чем кончится борьба за жизнь крошечного существа. Но вот белка отделяется от сучка и летит по воздуху. Пушистый хвост ее мелькает в пролете деревьев и исчезает.

— Вот это артист! — кричит кто-то восторженно, с таким вдохновением, точно на его глазах свершился беспримерный человеческий подвиг. — Вот это да! Это вот сработал!..

— Эй, вы, ироды! — кричит им Жихарев громко и сердито. — Белок не видали, что ль? А я-то хвалюсь тут, а я-то стараюсь… А они — по белкам!..

Но белка исчезла, и работа продолжается.

— Ну, как: дают лошадей? — роняет Жихарев, усаживаясь на бревно, снимая сапог и меняя портянку.

— Пока отказали. А там видно будет, — морщится Юко-гайнен, — с лошадьми беда.

— И не дадут, — деловито бормочет Жихарев, надевая на ногу сапог, а затем поглядывая на часы. — Перерыв! — кричит он в сторону лесорубов, — закуривай, братва!

Братва рассаживается на срубленных стволах. Кое-кто закуривает. Мужчины — вместе, трое женщин — обрубщиц — поодаль.

Среди женщин — Анфиса Лурина.

Анфиса лениво освобождает голову от платка, и яркое золото ее. рыжих волос освещает сосредоточенное, с опущенными ресницами, покойное лицо. Вот она поднимает ресницы и чему-то смеется, затем наклоняется к косенькой убогой девушке — Гаше, вечно застенчивой, пришедшей в барак всего только два месяца назад, — и что-то шепчет ей на ухо. Затем расстегивает тулуп и обнажает красную, вязаную блузку, обтягивающую высокую, крепкую грудь.

К ней подсаживается, ухмыляясь, Агафонов и, водя тростинкой по снегу, что-то говорит. Она смотрит на него так, будто ждет какой-то непристойной выходки.

Агафонов топчет окурок сапогом, неуклюже поднимается и останавливается перед Анфисой. Он что-то говорит и смеется. Потом опять садится и кладет ей руку па колено. По Анфиса сдвигает руку и пытается встать. В ту же минуту он тянется к ней и обнимает, но Анфиса сердито бьет его по рукам, а Агафонов, заложив руки в карманы, отходит. Кто-то из лесорубов кричит:

— Что, Агафонов, руки прочь от Китая? То-то!

Лесорубы смеются. Смеются и женщины. Анфиса поднимается и повязывается платком. Проходят минуты. Жихарев смотрит на часы и объявляет перерыв оконченным.

Весь барак знает, что у Анфисы есть „вроде как муж“ или „хахаль“ — так свидетельствуют бабы (об этом все знают, но никто и никогда не говорит при Анфисе, да и сама она не любит говорить), и этот „муж“ живет в Нюге. Он заведует гам кооперативной лавкой и один раз в шестидневку, в выходной день, приезжает в барак, чтобы увезти Анфису с собой.

Никто в бараке никогда не замечал, чтобы она водила с парнями дружбу и никто из мужской половины не мог похвастаться тем, что Анфиса проявила к нему больше внимания, чем к остальным. Со всеми она ведет себя ровно, по-товарищески. Вот Агафонова только презирает — одного из всех. Да Торжков пользуется ее особыми симпатиями. Впрочем, там — дружба. Там даже Агафонов ничего дурного заподозреть не может…

3[править]

Луна поднялась высоко над лесом и висит в небе, как шар, наполненный расплавленным изумрудом. Она освещает посеку, острые ребра берегов реченки, засыпанные снегом бревна, приготовленные к весеннему сплаву.

Окна барака освещены, из труб идет дым. Тихо. Небо чисто, точно его вымыли и подсинили.

Поодаль от барака — конюшня, рядом с конюшней — сарай. От барака тянется длинной, темнеющей полосой, дорога в лес. Это прямой путь в Нюгу — село, расположенное в семи верстах отсюда. Там управление начальника участка, кооператив, больница, сельсовет, кино и почта. Нюга — столица для окрестных лесорубов. Она имеет двадцать восемь дворов, растянувшихся вдоль шоссе и составляющих единственную улицу.

Бригады кончили на посеках работу. Поужинали. Скоро — спать.

Добрая половина лесорубов на горе, — так называется накатанный спуск с возвышенности, где стоит барак. В свободные от работы минуты лесорубы катаются здесь на лыжах, на салазках.

На горе смех и оживление. Не менее десяти человек, сбившись в кучу, отнимают друг у друга единственные салазки. Двое уже барахтаются в снегу — их вытеснили из кучи. Но борьба идет. Больше всех хлопочет Агафонов. Он старается растолкать и перекричать всех — Пуллинена, Егорушкина, Торжкова, Жихарева, не жалея локтей и ног.

— Эка черт взялся — точно в рай торопится! — кряхтит Пуллинен, вытесненный Агафоновым из кучи. — На, лопай, бери! — машет он рукой.

Салазки, наконец, в руках Агафонова. Он торжествует.

— Кто со мной? — кричит он, весь красный и возбужденный. — Анфиса, это я для тебя стараюсь. — Садись, пошли! Да пошевеливайся-же скорей!

— Старался, да не выстарался, — говорит она равнодушно.

— Ишь ты, холера! — смеется он, выжидательно посматривая на нее и балуясь салазками. — Давай, что ль? А? Иди, садись.

Анфиса смотрит на Агафонова и смеется. Ей хочется прокатиться, ее соблазняет быстрый спуск по накатанной горе, но она не решается сесть с Агафоновым, она его побаивается.

— Долго ты будешь еще кочерыжиться! — кричит он, ставя салазки у самого спуска, — а то — отнимут!

— Я с тобой одним не поеду, — говорит она звонким, чистым контральто. — Ты охальничать будешь.

— А ежели не буду, а только обниму — так убыль-то тебе какая? Не похудеешь!

Анфиса неуверенно смотрит на него. К ней подхрдит Торжков. Она замечает его и оживляется.

— Мы с Торжковым поедем, — кричит она Агафонову. — Торженька, поедем со мной! — хватает она его за руку и увлекает к салазкам.

— Еще мне Торжкова не доставало! — с неудовольствием роняет Агафонов. — Хамство! — протестует он. — Салазки отбивал я, а ты хочешь посадить чужого дядю. Не пройдет!

— С тобой, Агафонов, я все разно не сяду. Ты охальничаешь, — бросает Анфиса.

— Тогда я сам, — негодует Агафонов. — А Торжкову не дам. А то выходит: невесту готовил в жены себе, а досталась она, дядя, тебе. Нет! Не будет. Ну, поедешь, что-ль? — решительно поворачивает он к ней голову.

— Ладно, поедем все трое, — соглашается, наконец, Анфиса. — Ты, Торжемька, садись впереди, я посредине, а этот охальник позади, — чтобы падать ему ловчее было, — смеется она и устраивается на салазках.

Агафонов молчит. Он согласен. Впереди садится Торжков. За ним — Анфиса. Она обхватывает его бока и прижимается носом к плечу. Агафонов усаживается за Анфисой. Салазки трогаются и стремительно летят вниз. Агафонов лег всей грудью на спину Анфисы. Она чувствует эту грудь, ей неприятно, она пытается отстраниться, но не может — он, кроме того, крепко сжимает руками ее талию. Он кричит что-то озорное, веселое на быстром ходу. Торжков молчит. Снежная пыль бьет им в лицо. Но они скатились с горы и мчатся по ровному накату. Вдруг салазки переворачиваются и все трое вываливаются в снег. Торжков потерял шапку и выплевывает снег, набившийся в рот. Агафонов лежит на Анфисе и делает вид, что не в состоянии подняться. Его руки попали ей за пазуху и он жмет ее теплую, крепкую грудь.

— Ах, ты!.. — вскрикивает Анфиса, сваливая, наконец, его с себя. — За такую охальную подлость, ой, по роже смажу! — смотрит она на него сердито, поднимаясь и отряхивая снег.

— Вот тебе на! — Уж и по роже! Было б за что, а то ведь не за что по роже-то…

— Не за что?.. — машет головой Анфиса, — всю блузку лапищами обмял… Снегу вон сколько насыпал за пазуху.

— Факт, — отряхивается Торжков, — смажем и по делам… Следует, — серьезно заключает он, посматривая на Агафонова.

Выйдя из-за груды наваленных бревен, к катающимся приближается Паша — двадцатичетырехлетняя, высокогрудая лесорубка. Она громко и неестественно смеется, поглядывая, как следом за ней, проваливаясь в снег большими валенками, неловко, стараясь ни на кого не смотреть, движется Митя Чукин.

Покрасневшая и оживленная, она подходит к группе и останавливается, наблюдая, как Анфиса вытряхивает снег из-за пазухи.

— Отруси со спины, — вызывающе кидает в Пашу Агафонов. — Самой неловко — Митьку попроси, — значительно говорит он.

Но в него летит огромный ком снега. Это Паша. Она умеет постоять за себя.

— Ты тише, — с досадой роняет Агафонов, — неправду, что ль, говорю. Вон, посмотри на Митьку: на людей смотреть совестится.

— А тебе што за дело? — поёт Паша, дразняще вскидывая глаза. — Поди, завидно? Митя, да куда ж ты? — поворачивается она к Чукину, но тот быстро уходит, делая вид, что не слышит Паши.

— Ты выбирай таких ребят, которые бы хоть не совестились, — презрительно роняет Агафонов, оглядывая ее.

— Это до тебя не касается. Тебя, поди, не выберу. Будь спокоен.

Торжков ухватился было за веревку салазок, но затем раздумал и, широко шагая, молча отправляется к горе.

— Торженька, куда же ты? — удивляется Анфиса.

— Не хочу, — роняет он на ходу.

— Ну и не надо, — обиженно бросает ему вслед Анфиса. — Будем кататься сами. Паша, повезем салазки и теперь уже не отдадим никому.

Они берутся вместе за веревку салазок и мчат их в гору, спотыкаясь, падая и смеясь.

Взобравшись на гору, Торжков останавливается и наблюдает, как Анфиса с Пашей, звонко смеясь, обе покрытые снегом, летят по крутому накату, потом падают и волочат салазки назад.

— Торжков, иди помоги нам тащить, — кричит Паша. — А то не посадим. Просить будешь--не посадим.

— А я и сам не сяду, — отвечает тот и закуривает.

4[править]

Вот они снова поднялись на гору. Они часто и возбужденно дышат, красные, веселые, в облепленных снегом тулупах. Им хорошо. Они хохочут. Парни разошлись. Ушел и Торжков. Остался только один великан Погремушкин. Он стоит поодаль и смотрит на катающихся женщин.

— Погремушенька, — замечает его Анфиса, — хочешь покататься — иди, садись.

Но тот стоит, как темная, большая статуя и не отвечает, глубоко заложив руки в карманы.

— А ну его, — машет рукой Паша, — у него язык в другом месте, — смеется она и снова усаживается в салазки. — Садись, Анфиса, поедем. Пошли его к лешему.

Они усаживаются и снова катятся вниз. Погремушкин продолжает смотреть.

— Погремушкин, иди хоть помоги, медведь! — кричит ему Паша.

Но он не трогается с места, продолжая молчать, точно не замечая никого. Он только что привел в порядок свой инструмент, поужинал и вышел подышать свежим воздухом. Ему скучно, но он не решается пристать к девкам, хотя они и зазывают его. Он стесняется, он робеет в их обществе, краснеет и чувствует себя несчастным человеком.

Это самый сильный парень во всем бараке. Его рост — на две головы выше Жихарева и на целую голову выше Юкогайнена — самого рослого из всех обитателей мужской половины барака. Это — гигант. Он мог бы, пожалуй, вызывать восторги цирковой публики, любителей борьбы и человеческой силы. Но он никогда не был в цирке, он не знает даже, что такое город.

Однажды он держал пари, что поставит стоймя сваленую сосну, которая оказалась не под силу четырем. И пари было выиграно, — он поставил сосну.

Румяный, с детски застенчивым лицом Погремушкин не умеет связать двух слов и всегда молчит, от чего кажется непримиримо-угрюмым. Он держится ото всех особняком и отличается от большинства лесорубов тем, что не пьет, не курит и, даже, как шутят над ним лесорубы, не знает — зачем ложатся мужики с бабами в постель. Все усилия Паши просветить Погремушкина в этой области кончились для нее провалом. Он остается неуязвим. Он не может выносить пристально устремленного на него взгляда и всегда опускает глаза, как девушка. Вывести его из терпения невозможно, как невозможно сдвинуть с места шестиэтажный дом.

Никто из лесорубов не имеет такой пилы, такого топора, какими работает Погремушкин. Впрочем, и пила и топор не представляют из себя на вид ничего особенного. Топор его даже меньше и кургузее тех топоров, какими работают все лесорубы, да и пила выглядит невзрачной, жиденькой, рассчитанной только на одну пару рук.

Ценность Погремушкиного инструмента таится в качестве стали. Лесорубов особенно интересует пила, и даже не пила, а одна деталь ее: каждый пятый, фигурный, так называемый волчий зуб, приносящий пильщику огромное облегчение во время работ.

Пила у Погремушкина превосходная. Топор же отличается от других необыкновенной твердостью и устойчивостью своего лезвия: за два года работы он ни разу не помялся, не выкрошился, тогда как все другие топоры очень часто не выдерживают и месяца работы.

Погремушкин смотрит на свой инструмент с такой же гордостью, с какой любит рассказывать, — правда, несвязно, с трудом подбирая нужные слова, — историю его появления.

Он выиграл эти инструменты в карты. Единственный раз в жизни сел он играть в Кеми с одним из финнов и выиграл.

Перед тем как поставить пилу и топор на кон, финн долго колебался. Но все-таки поставил и проиграл. Крепкий, стойкий народ финны, но тут финн не вытерпел и чуть не заплакал, когда ему пришлось отдавать Погремушхину пилу и топор.

„На, — говорит, — бери мою пилу и мой топор. Работай и помни меня. У вас, в России, — говорит, — пока не делают такой стали и никто не знает, как изготовлять ее. Теперь ты будешь самым лучшим лесорубом во всей Карелии. Только предупреждаю тебя, русский товарищ, ты должен смотреть за пилой и топором заботливее, чем ухаживал бы за женщиной. Инструмент любит хороший уход, и только тогда он сослужит тебе хорошую службу“.

Погремушкин неразлучен со своим инструментом даже во сне. Топор он кладет под голову, пилу ставит у изголовья, опасаясь, как бы не утянули эту драгоценность. Однажды ночью, у него пытались украсть пилу, но неудачно. Он нагнал вора у самой двери, когда тот, утащив ее из-под койки и пряча под полой шубы, пытался унести. Погремушкин проснулся и, быстро обнаружив исчезновение пилы, увидел выходящего человека. Он бросился за ним, догнал, схватил вора за шиворот, молча выволок наружу, на снег (дело было в лютые морозы), не проронив ни одного звука, разул его и пустил босого. Через три дня он все-таки вернул сапоги вору, и долгое время никто не догадывался о происшествии с пилой.

Это произошло давно, на другом участке лесных разработок. Но эпизод с воровством до того обеспокоил Погремушкина, что с того момента он уже не оставлен пилу ноя койкой, а ставил ее так, что самое осторожнее прикосновение чужих рук неизбежно должно было разбудить его.

Из всех, кто населяет барак, никто не помнит случая, чтобы, придя с работы, Погремушкин не осмотрел свои инструменты, не приготовив их к утру. До тех пор, пока не будет отточен топор, не будет отбита, разведена, навострена пила, пока не смажет он металлические части, до тех пор не станет делать ничего другого.

В огромной производительности его, достигающей нередко четырнадцати фестметров в день — баснословной, почти невероятной выработки одного лесоруба, недосягаемой даже для старых лесных волков — канадских финнов, — важную роль играет не только физическая сила его, но и инструмент. Пила и топор, пожалуй, являются главной причиной такой производительности. Самые лучшие карельские бригады, в самые счастливые дни, на самых благоприятных участках не поднимаются выше восьми метров на человека.

Погремушкин стоит сейчас на горе и наблюдает как девки возятся с салазками.

— Погремушенька! — с нарочитой нежностью зовет Анфиса, — иди же, помоги. А мы тебя за это покатаем.

Но он отворачивается и смотрит на луну. К нему подходит Егорушкин — лесоруб, имеющий в Нюге избенку, которую он с гордостью величает „собственным домом“, считая себя настоящим хозяином, тогда как все остальные обитатели барака для него голь перекатная и бобыли. Он забияка и пьяница. Он способен пропить все до нитки и отличается тем, что ничего не помнит после того как проспится-- не помнит даже, где, с кем и как напился. Его бороденка, белая от инея, путается в стареньком воротнике сплошь залатанного тулупчика и придает ему жалкий вид.

— Девки зовут, а ты как пень, — говорит он Погремушкину и кричит вниз:

— От него все равно толку не добьетесь. Я пойду! Тоже мужика выбрали! — порывается он вперед.

— Тоже вишь кавалер! — уничтожающе посматривает на него Паша. — Тебе на печке сидеть, а не в салазках. И какой же ты чижолый, Погремушкин, точно на Хвост тебе двухпудовую гирю привесили, — с досадой роняет она.

— Ты не обижай его, Паша, — смеется Анфиса, — он Из всего барака такой, единственный.

И она быстро взбирается вверх, таща за собой салазки.

— Если уж ты не хочешь помочь, то мы покатаем тебя даром, — говорит она, выбравшись наверх. — Иди, садись, а мы за тебя держаться будем, — продолжает Анфиса, — и идет прямо на Погремушкина, но тот внезапно и резко поворачивается. Крупно, неуклюже шагая, не удостоив Анфису даже взглядом, высокий и сутулый, он направляется к бараку.

— Вот те н-на, — раскрывает рот Егорушкин, — вот так кавалер. И не совестно вам, девки, такого кавалера иметь?..

— Погремушенька, постой! Куда же ты? — растерянно смотрит ему вслед Анфиса и не знает, что сказать.

— Дурак! Пень! — кричит Паша, и в голосе ее раздражение.

— Остался я один, — радостно порывается к салазкам Егорушкин. — Теперь кататься буду я.

— Да уж садись, — неохотно соглашается Паша.

— Эх, милые мои, — замирая, бормочет Егорушкин. — Выпить бы сейчас от такого мороза, да выпивалки черти вылизали. Нет ли чего-нибудь у вас такого? А? — с надеждой глядит он на Пашу, зная, что у той изредка водится „божья водичка“.

— Пьяной куме хмель на уме, — бросает ему строго Паша. — Садись и не разговаривай. Если бы даже Выла, то и тогда не выдала б.

Они трогаются и снова летят вниз. Но при остановке уже не валятся в снег. Они уже утратили интерес к катанью.

— Вези, Егорушкин, вперед сани, — приказывает Паша. И тот покорно везет. Они остаются вдвоем.

— Чего это Погремушкин точно пугается тебя? — бросает Паша взгляд на Анфису.

Та вспоминает великана и улыбается.

— А он разве только меня одну? Поди и тебя тоже.

— Да, — соглашается Паша, — к нему и подойти нельзя. Как волк на ружье, и точно язык у него в живот ушел.

— Сколько раз хочу заговорить с ним, и всегда вот так, — смеется Анфиса.

— А ты посматривай на него внимательней… Он парень дельный… Беда только, что такой несмелый и совестливый. А перед тобой он краснеет. Ах, да что там говорить! — смеется она. — Ты ведь сама знаешь… Мне бы вот его, — вздыхает Паша.

Анфиса молчит. Ее удивляют слова Паши и почему-то трогают. Она вспоминает своего нюгинского и ею внезапно овладевает грусть. И чтобы не показать ее Паше, Анфиса срывается с места и быстро бежит за Егорушкиным, догоняя его.

5[править]

К обеду следующего дня Юкогайнен получил записку от начальника участка. Записка содержала просьбу — прибить непременно для обсуждения весьма важного, непосредственно связанного с выполнением общей программы, вопроса.

Начальник участка не упомянул — какой именно вопрос будет обсуждаться на совещании, но Юкогайнен понял, что речь идет о массиве превосходного строительного леса, лежащего за лесозерским кряжем, куда до сих пор еще не в состоянии были проникнуть пила и топор. Массив считается неприступным для разработок. Он не имеет водных путей, непосредственно соединяющихся с магистральными реками. Он лишен какой бы то ни было возможности сплава леса, а если прокладывать туда гужевые дороги — неизбежно придется встретиться с необходимостью сооружения тоннелей в горном кряже, а это значит — потребуются миллионы, которыми никто не располагает.

Таковы общие сведения, которые имел Юкогайнен о массиве, вопрос о котором ставит сейчас начальник участка на предварительное обсуждение десятников.

Он слегка удивлен, что начальник участка Илмари Кувеля продолжает настаивать на своем проекте, и с военной непреклонностью двигает его, где только можно.

Юкогайнен знает Илмари много лет, еще с Кимасозера, когда тот со своим отделением освободил его в числе четырнадцати кимасозерских коммунистов, которых Исотало Анты бросил в подвал зимой 1922 года.

„Где-то теперь та старуха, что была вместе с нами?“ — припоминает он давно ушедшие дни, и ему становится смешно, что Исотало Анты так просто и легко мог расправиться с ними — и не успел.

Юкогайнен не совсем согласен с проектом овладения массивом. Он считает, что проект, пожалуй, фантастичен, и провести его на практике не так легко, как это может показаться новому человеку, прибывшему на карельские лесозаготовки. А Илмари на этой работе — новый человек.

Так рисуется Юкогайнену работа в лесу старого его приятеля.

Он знает, что Илмари человек военный. Он командовал баталионом, еще знает Юкогайнен, что он — превосходный коммунист, искренний и прямой человек, не знающий компромиссов там, где дело идет о выполнении задач, поставленных перед ним партией. Но в то же время Юкогайнену кажется, что в поспешности и стремительности, которую проявляет Илмари в вопросе овладения массивом, чувствуется военный дух, характер человека, привыкшего к точности, быстроте и беспрекословной обязательности военной дисциплины.

„Он скоро поймет, что лес не армия, а лесорубы не красноармейцы, он еще незнаком с лесными порядками и потому так нетерпелив. Но может быть у него, действительно, есть какие-нибудь новые данные о массиве?“ — думает Юкогайнен, выводя лошадь из конюшни.

Затем он садится в сани и направляет лошадь к бараку, к женской половине.

Он обещал взять с собой в Нюгу Анфису, которая тоже едет туда, и пробудет там весь завтрашний, выходной день.

Анфиса уже ждет, сама выходит ему навстречу с узелком в руках и садится в сани.

— Вот спасибо вам, Михал Семеныч, — радостно и благодарно говорит она, — а то пришлось бы итти пешком, на ночь глядя. А мороз-то нынче вон какой…

— По ночам теперь волки нюхают дороги и едят женщин, — с нарочитой серьезностью говорит он. — Уж ладно: подвезу. А за это когда-нибудь вы мне рубашку вышьете.

— Волки? — недоверчиво смотрит она на него.

— Да. В морозы они лютеют и не оставляют от вашего брата даже костей — вот какой у них аппетит. А вы к кому едете? — неожиданно спрашивает он, мельком взглянув на нее.

Она смущенно водит по нем глазами и молчит.

— Так… По делу, — мнется она.

— Ну, ладно. По делу, так по делу. Садитесь и поедем, пока светит месяц, а то зайдет в тучи — мы волков не посмотрим. А посмотреть следует. Интересная публика.

— И чего это вы пугаете? — смеется она, влезая в сани и располагаясь на сене. — Какой вы, право, Михал Семеныч.

— Даже и не думал. А только предупреждаю. На всякий случай. Если съедят, то чтоб быть не в ответе.

— Так и вас съедят?

— Мной побрезгают. У меня мясо как резиновое — старое. Они знают. Им хватит и вас одной.

Он трогает. Лошадь спускается с взгорья и, выйдя на равнину, ускоряет бег.

Дорога трудная. Полозья глубоко вдавливаются и снег и скользят тяжело. Луна продралась сквозь лес и светит им прямо в спины. Вот они проехали посеку и вступили в лес. Сразу стало темно и жутко.

До магистрального шоссе — около пяти километров, a i ам по шоссе, до Нюги — еще два.

Лошадь идет бодро и пофыркивает. Вдоль узкой дороги тянутся темные стены сосен. Анфиса ближе придвигается к Юкогайнену и чувствует локоть его руки — жесткий и неподвижный, как каменный. Ей и жутко, и в то же время весело. Она ощущает рядом с собой сильного, умного мужчину. С ним ей не страшны никакие волки, которых, может быть, к тому же и нет.

— Вы видели когда-нибудь волков? — осведомляется он, всматриваясь в едва заметную полосу дороги.

— Видала. Убитого.

— А живого?

— Нет.

— Хотите посмотреть?

— Ну их!

— А услышать, как они воют? Страшно?

— Пусть уж воют, когда мы проедем.

— Однако, я не знал, что вы такая трусиха. Нехорошо, — роняет он медленно и понукает лошадь.

Проходят минуты. Они проехали уже добрую половину дороги. Юкогайнен неожиданно поворачивает голову в сторону и будто с тревогой начинает вглядываться в мертвые, засыпанные снегом чащи. Им точно овладевает тревога. Он умолкает, а если иногда роняет слова, то — шопотом.

— А ведь это волки, — говорит он серьезно. — Так и есть. — И снова всматривается в чащу.

И действительно: Анфиса слышит вой, первоначально отдаленный и одинокий, затем — приближающийся и снова удаляющийся, относимый вероятно ветром. Вот к одинокому волчьему голосу присоединяется еще один — погуще, понуднее, затем — еще и еще. Вой то утихает, то возникает снова. Он то дальше, то ближе, то громче, то тише, но Анфиса безошибочно может определить, что волки бесспорно приближаются к дороге.

— Вот и волки. А вы не верили, — поворачивает к ней лицо Юкогайнен, и в выражении его Анфиса улавливает что-то лукавое, веселое. „Что, дескать, не верила? Теперь вот — убедись…“

— Ой, — вздрагивает она и уже совсем тесно прижимается к нему, обхватывает обеими руками его руку и закрывает глаза.

— Да, безжалостная вещь — волки, — продолжает он тихо, отчего Анфисе становится еще страшнее. — В позапрошлом году, на этой вот самой дороге и в это же самое время они съели мужика и бабу, ехавших на лошади точно так же, как едем мы с вами. Всё съели. Оставили на память о них только сапоги, а в них — ноги. Вот какие молодцы!

Вой умолк. Юкогайнен поворачивает лицо снова к чаще, и вот опять где-то в отдалении волки возобновляют свой концерт. Они воют попеременно, на разные голоса. И неожиданно, в том же месте, Анфиса слышит собачий лай. Первоначально лает одна собака, затем — другая, третья — очевидно, целая свора псов гонит зверя и гонит прямо сюда, на дорогу.

— Ну, слава богу, — открывает Анфиса глаза. — Собаки, — говорит она с облегчением. — А то у нас с вами ни ружья, ничего.

— Да, положение косматое, — отвечает он серьезно, но совершенно невозмутимо.

— Скорей бы хоть шоссе, — продолжает она жаться к нему, всерьез начиная убеждаться в близости волчьей стаи.

Но вот внезапно все смолкло — и вой и лай, точно и волки и собаки провалились сквозь землю.

— Да, с вами в опасную минуту будет легко. Всегда ободрить и поддержать сумеете, — смеясь, смотрит он на нее. — Волки еще только воют, а она уже голову в песок. Смотрите на меня, — вдруг говорит он повелительно.

Она с недоумением смотрит и начинает понимать, что волчий вой идет от него. Это он воет.

И Юкогайнен демонстрирует перед ней от начала до конца только что слышанный концерт. Тут и вой то одного, то целой стаи волков, и лай собак, теснящих стаю, и даже — неясные человеческие голоса. И все это необычайно явственно, точно на самом деле и точно не в санях, а происходит подлинная погоня за зверем где-то вдали.

— Какой вы! — щиплет она его за рукав. — И как вам только не совестно так пугать, — и смотрит на него взглядом, в котором — и удивление, и восторг. — Как вы только умеете это, Михал Семеныч…

Он опять хочет продолжать „концерт“, но она останавливает его, беря за руку.

— Не надо. А то мне опять станет страшно.

В лесу снова устанавливается тишина.

Юкогайнен набивает трубку и закуривает. При свете спички Анфисе кажется лицо его совсем не таким, каким она привыкла его видеть всегда в бараке. Сейчас оно оживленное, какое-то особенное. И весь Юкогайнен в эту минуту точно преображается и кажется каким-то другим, удивительным. Она видит в нем что-то мужественное, чего не замечала никогда. Теперь она чувствует себя за ним как за каменной стеной. С таким человеком не страшно нигде.

— Михал Семеныч, где это вы себе губу рассекли и ухо оборвали? — вдруг спрашивает она, смотря на его действительно рассеченную, точно разрезанную пополам и затем некрасиво сросшуюся верхнюю губу.

— Это память от Исотало Анты. Белогвардеец был такой в Кимасозеро. Бандит. Это — его метка. И ухо он оторвал. Меня теперь ни с кем не перепутают, — шутит он, облизывая губу, уродующую лицо и тем не менее придающую ему что-то энергичное, волевое.

— Вот какой фулиган! Ну что такому разбойнику сделать! — возмущается она.

— Какой же он хулиган? Он просто — мастер своего дела, — весело роняет он.

Через несколько минут лошадь выносит их на шоссе — просторное и широкое. Чувствуя близость села и вступив на легкую, накатанную дорогу, лошадь подхватывает сани и быстро мчит их вперед. Вот уже Нюга. Замелькали огоньки.

— Видите, как быстро мы подкатили! — бросает он ей через плечо. — А вы говорите, что нас растерзают волки. Эх, вы… — смеется он одним глазом.

— И вовсе не я, а вы, — говорит она протяжно, кокетничая интонациями.

— Куда вас? — спрашивает он деловито. Она молчит.

— Куда прикажете подкатить? По знакомству мы возьмем с вас недорого. — подыгрывая под кучерской тон, говорит Юкогайнен. — Куда прикажете? К кооперативу?

Анфиса краснеет. Ей кажется, что в слово „к кооперативу“ Юкогайнен вкладывает некий стыдный для нее смысл. В кооперативе ведь тот, к кому она едет.

— Нет, — отворачивается она, стараясь не смотреть на Юкогайнена. — Я слезу около конторы начальника участка, а оттуда сама пойду.

И когда Юкогайнен остановил лошадь у подъезда конторы, Анфиса, высадившись, задержалась. Она улыбнулась и, почему-то смутившись, покраснела:

— Спасибо вам большое, Михал Семеныч. И за волков — тоже спасибо.

— На здоровье, на здоровье, — громко отозвался он, привязывая лошадь к столбу.

Анфиса уходит. Юкогайнен смотрит ей вслед. „А ведь она совсем не плохая, она хорошая девушка и милая“ — думает он, точно увидел ее в первый раз, точно они никогда не встречались за эти два года в бараке, под одной крышей.

6[править]

Юкогайнен поднялся во второй этаж дома, где жил Илмари.

— Я рад, что вы приехали, — встретил тот его весело и радушно. Он стоял перед зеркалом и подстригал рыжеватые, маленькие усики. — Ночевать останетесь? Прекрасно. Ну-с, как двигаются дела? Раздевайтесь и пейте чай. Чайник на плите.

Юкогайнен сообщил о ходе работ в бригадах, о количестве вывезенной древесины, о том, что заданный план будет выполнен, очевидно, целиком, если не помешают начинающиеся метели и вьюги.

— Так. Очень хорошо, — проговорил Илмари. — Я хотел посоветываться с вами, Михаил Семенович, вот по какому поводу, — приступил Илмари прямо к делу, не отрывая глаз от развернутого во всю крышку стола плана. — Массив наш подвигается, кажется, к концу, — склонил он над планом бледное, с тонкими губами лицо. — Хотя вы лично, как будто бы и не были уверены в успехе. Так, — задумался он, барабаня пальцами по столу. — Кое-что еще не разрешено. Но это — пустяки… Инженер Бертгольц продолжает еще сопротивляться… Не верит он еще в возможности наши…

И думая об инженере Бертгольце, он принялся мерить комнату длинными, прямыми ногами, рассеянно поглаживая светлые волосы на лысеющей голове.

Затем подошел к столу, на котором лежал развернутый план, низко склонился над ним и долго думал, теребя волосы.

— Вот видите две речонки, — сказал Илмари тем энергичным, решительным тоном, каким говорят люди, уверенные в бесспорности своих слов. — Эти речонки проходят по лесу, почти соединясь друг с другом вот тут. Видите? Сама природа как будто подсказывает нам необходимость превращения этих речонок в одну и сгонку по ней древесины, — говорил он, начиная уже волноваться — до того, повидимому, наболело у него на сердце. — Нет, извините, уважаемые товарищи, дело это верное, бесспорное, надо быть безнадежным маловером, чтобы сомневаться.

Он медленно подошел к форточке, открыл ее, постоял и опять закрыл.

— Пустяки. В таких случаях надо помнить одно условие: всякое волнение приносит вред. Все устроится, главное — выдержка и спокойствие, — сказал Юкогайнен.

— Выдержка — выдержкой, а нервы — нервами. Не понимаю я Лекарева. H работник он как будто неплохой, и человек, и партиец, а тут или дрейфит, или не верит…

— Неужели директор леспромхоза не верит?

— Лекарев как будто бы и не возражает, а в то же время сомневается. Нет характера у Андрея Борисовича. Бертгольц для него — высший технический авторитет. И хочется Лекареву, и колется, и инженер не велит. Не пойму. У него, конечно, нет сомнений в том, что массив придется осваивать. Но дело в сроках. Говорит, что следовало бы подождать, не спешить. Все это, конечно, хорошо, быть может, но программа-то наша не ждет, — устремил он на Юкогайнена взгляд серых глаз, обведенных густыми, белыми бровями, отчего лицо Илмари казалось почти безбровым. — Выполнять ее, в конце-концов, придется целиком. А без массива едва ли возможно это выполнение.

— Но, может быть, инженер имеет какие-нибудь серьезные технические основания? — посмотрел на него Юкогайнен.

— Не думаю. Он говорит, что мой план — фантастика. Мой план похож на попытку орла поднять быка к небу, в то время, когда вокруг достаточно ягнят. По-своему, он, может, быть, и прав. Но все данные свидетельствуют о том, что этого быка мы все-таки поднять в состоянии.

Проект Илмари возник еще осенью.

Получив от леспромхоза задание, которое должен был выполнить его участок в текущий сезон, он прикинул цифры, учел имеющиеся в его распоряжении технические возможности и пришел к заключению, что цифры высоки, а задача, возложенная на участок, — чрезвычайно тяжела. Тем не менее она должна быть выполнена во что бы то ни стало.

Выполнение этой задачи он считал делом своей чести, делом чести всего участка. На его месте другой кто-нибудь, может быть, опустил бы руки, схватился за голову, по мчался в леспромхоз доказывать невозможность выполнения такой программы, принялся охать, вздыхать, или попытался бы вовсе улизнуть из леса. Но Илмари был энергичен и трудолюбив. Правилом его жизни было: всякую работу, которая возлагается на него страной, партией, он должен выполнить с наибольшим успехом. С этой целью он созвал совещание десятников и бригадиров, на котором и был поставлен вопрос о выполнении намеченной программы.

На совещании программа задания участка обсуждалась не в плоскости вопроса, можно или нельзя ее выполнить. Этот вопрос Илмари умышленно обошел. Его беспокоило другое: как выполнить задание, какие меры надо принять, чтобы участок не дал перебоя. Как — вот в чем главное. Выяснилось, что при том положении, которое существует сейчас, выполнить программу если не невозможно, то во всяком случае чрезвычайно трудно: недостает, во-первых, лесорубов; во-вторых, они работают не с той интенсивностью, которая необходима и, в-третьих, слишком малочислен транспорт для перевозки древесины из глубинных катищ[6] к берегам сплавных рек.

Совещание длилось несколько часов под ряд. На нем вынесено было много очень ценных, умных и деловых пожеланий, при проведении которых в, жизнь программа вовсе не казалась бы такой невыполнимой, какой представлялась сейчас.

На другой же день после совещания он помчался в Петрозаводск, оттуда — в районный центр. Он объездил целый ряд сельсоветов, и в результате участок пополнился необходимым количеством лесорубов, преимущественно — комсомольцами. Он мчался из барака в барак, сменял бригадиров, назначал новых, прорабатывал в бригадах лучшие примеры заготовок и вывозки леса, подготавливал прокладку ледянок.

Уже в течение первого месяца осенних работ выяснилось, что лесозаготовки на участке идут дружно, неуклонно возрастая. Бригады завершили внутреннюю перестройку, и многие из них показывают примеры великолепной работы. Программные цифры одолеваются с каждой декадой, и к весне задание будет выполнено если не целиком, то на семь восьмых, во всяком случае.

Но Илмари не успокоился на этом. Его занимала теперь другая забота. Перед ним лежал новый, еще не законченный, но уже понятный в своей основе, присланный леспромхозом план лесозаготовок очередного сезона. Этот план требовал от участка увеличения валки и вывозки древесины не менее чем в два раза.

Тогда-то и блеснула в голове Илмари мысль о лосозерском сосновом массиве, входившем в его участок, но по недоступности своей остававшемся в состоянии полной неприкосновенности.

Этот массив, — занимавший в общей сложности площадь, исчислявшуюся десятками тысяч гектаров, за исключением рек и озер, — представлял собою пространство сплошного строевого сосняка. С промышленной точки зрения, ценность его заключалась в том, что тут почти отсутствовали малолетние, недоразвитые деревья, столь часто вынуждающие лесозаготовителей производить дорого стоящую и необычайно замедляющую темпы выборочную рубку. Здесь представлялась полная возможность вести сплошную валку, под ряд. Когда Илмари увидел в первый раз этот массив, он даже не поверил, что так близко от него — такой изумительный клад. Величественно вскинув кверху свои зеленые шапки, прямые как перпендикуляр, они поразили сознание Илмари. И тогда он решил овладеть массивом, — овладеть, чего бы это ни стоило. Он объехал неприступный лес со всех сторон, потратив на изучение его особенностей две недели, и вернулся из поездки несколько разочарованный. Природа, показав человеку массив, точно умышленно приняла меры, чтобы он остался для него недоступным.

Туда не существовало никаких путей. Мало того, не было никаких возможностей проложить пути.

Заслоненный с юга и востока кряжем высокой возвышенности и омываемый с севера и запада реками, терявшимися на самой его территории, массив находился будто в какой то грандиозной крепости, взять которую не представлялось никакой возможности.

Это несколько озадачило Илмари. Природа явно издевалась над ним: „Вот, мол, посмотри. Разрешаю смотреть. Но трогать руками не смей. Это не твое. Это мое“. Но он был упрям и никогда не отступал, даже тогда, когда не был уверен в победе. Он снова становился на лыжи и мчался по лесам, взбирался на кряж, опять спускался, обнюхивая каждую лощину, каждый овраг, в котором чудилась ему возможность пути, и каждый раз отчаивался: этих возможностей массив не имел.

„Неужели не пустишь“? — думал он, двигаясь на лыжах. — Неужели иных путей, кроме сооружения тоннеля, нет? Впрочем, что ж тоннель… Он отнимет не один и не два года работы. Это слишком долго и к тому же дорого. Кто отпустит средства? Никто. Нет, нет, тоннель — бессмысленно. Тут нужно что-то другое, более быстрое, чтобы будущей осенью уже начать разработки».

Идея освоения массива захватила Илмари с такой силой, что думать об этом освоении стало его непременной, повседневной потребностью. Такое чувство овладевает, вероятно, пассажиром, пришедшим на вокзал в тот самый момент, когда поезд его уже тронулся, развивает скорость, а он бежит в трех шагах от последнего вагона, протягивает руки, почти касается поручней мчащейся площадки и думает: «Неужели уйдет? Неужели не сяду?»

И вот однажды, мчась на лыжах по лесу, Илмари неожиданно обнаружил узенькую полоску реки, которая до сих пор не была им замечена. Он двинулся по ней и мчался часа два, пытаясь определить точное ее направление. В одном месте речонка делала крутой поворот и, уклонившись в сторону, под углом градусов в семьдесят пять, устремлялась в направлении, казалось, совершенно не отвечающем первоначально взятому пути. Через некоторое время он выяснил, что речонка кончилась, исчезнув в небольшом озере, одиноко покоящемся среди леса. Илмари повернул назад, добрался снова до поворота реки и остановился. Ни на одной из существующих карт он не видел ни этой речонки ни озера. Он присел, начиная что-то припоминать. Осмотревшись, увидел вдали смутно видневшийся кряж, как будто сооруженный природой для защиты массива, и вспомнил, что где-то близко здесь должна находиться другая речонка, в низовьях которой они весной сбрасывают древесину для сплава. Илмари поднялся. Через минуту он уже летел по замерзшим болотам и мочажинникам, энергично работая палками. Скоро ему удалось найти верховья знакомой речки. Он развернул план. Сомненья нет — это она.

На следующий день он принялся собирать сведения о реке, впадавшей в безымянное озеро. И вот о чем свидетельствовали эти сведения: прорезывая почти весь лесной массив и имея двенадцать притоков в виде крошечных речонок и ручьев, превращавшихся, впрочем, каждую весну в бурные, многоводные потоки, река эта действительно «пропадала зря», как говорили лесорубы, впадая в стоячее, не имеющее никаких соединений с иными водоемами, озеро. Когда-то давно река имела совсем другое направление. Она впадала, повидимому, в Мигу, в бассейне которой лежал участок, руководимый почти два года Илмари. Но в давние времена речонка изменила свое направление и ушла в стоячее озеро.

Лесорубы утверждали, что до сего времени сохранилось старое русло речонки. Его можно видеть у колена, где течение круто поворачивает к безымянному озеру. Действительно, он скоро обнаружил это русло, и тогда у него начал складываться окончательный план, сводившийся к простому решению: направить течение в старое русло и тем самым дать реке свободный выход через Мигу к просторному Онежскому бассейну.

Обследовав покинутое русло, Илмари обнаружил в нем два порога: они могли оказать серьезную помеху свободному движению молевой россыпи, даже в момент весеннего паводка. Но пороги эти уже не могли его смутить. Перед ним открывалась головокружительная перспектива включения нетронутого массива в огромный Онежский бассейн.

«Пороги — ерунда. Пороги не страшны. Динамит не оставит от порогов никакого следа» — думал он, охваченный радостью.

Вскоре после этого он разработал проект овладения массивом и, воодушевленный своей идеей, поехал в леспромхоз. Долго и горячо рассказывал Илмари Лекареву об открытом им «кладе», об этом неисчерпаемом запасе великолепного леса. Он оперировал цифрами и закончил свой доклад предложением уничтожить пороги, прорыть небольшой соединительный канал, с тем, чтобы можно было пустить реку по старому руслу.

Лекарев мямлил и делал вид, что все это ему отлично известно. Он отнесся к докладу если не скептически, то во всяком случае не с тем вниманием, которого ждал Илмари. Директор точно давал понять, что если для Илмари массив является открытием Америки, то для леспромхоза он — мелочь, случай, не заслуживающий такого жара и энтузиазма.

— Душа моя, — вздохнул Лекарев, — ты соорудил не плохой проектец. Верю и восхищаюсь. — Он произнес «проектец» так, точно речь шла о какой-то пустячной безделушке. — Но, голубка моя, тут, как вижу я, пахнет динамитом и большими земельными работами. Боюсь, дорогушка, что на операции сии нам не отпустят пенензов, во-первых. И, во-вторых, нам не разрешат рыть канал, fo есть могут заявить, что не наше дело менять географию и исправлять карту Карелии. Ваше дело, мол, лес валить, а не каналы рыть. И не пороги взрывать на сухой территории. Вот что скажут нам. И правы будут, душа моя. И мы с тобой вынуждены будем проглотить этот резон.

— Но ведь дело идет об увеличении программы, о включении в систему сплава новой реки, новых миллионов кубометров древесины! Ведь в конце-то концов за успех программы отвечаем мы с тобой, а не чужой дядя, не тот, кто не пожелает переделывать карту Карелии. Ведь задание будущего года не шутит. И с нами не пошутят, если мы его не выполним.

— Дорогуша моя, все это правильно, все это очень талантливо. Лучшего не придумаешь. Я понимаю тебя, разделяю и все такое прочее, но пойми: нам сейчас важно рубить деревья, а не рыть землю… Мы как следует еще не научились осваивать леса, лежащие у нас под носом, на берегах удобных рек, а ты — про какие-то там лесозерские массивы. Впрочем, — подумав, промолвил он, — я передам проектец, — он опять нажал на это словечко, — нашему инженеру, пусть он даст свое заключение. Если он возражать не станет, мы пошлем все это в правление треста. А там — их дело, поскольку здесь требуются сверхсметные суммы. Может быть, они и найдут нужным…

Через несколько дней Илмари снова приехал в леспромхоз. На этот раз ему пришлось вести беседу с инженером, носившим фамилию Бертгольц — фамилию, которую он отчетливо помнил еще с 1922 года, когда шли они лыжным рейдом вдоль границы и когда этот человек в странной обстановке встретился отряду в деревне Пиеиинга, представившись Антикайнену как «коммунист из Гельсингфорса».

Это было давно, и теперь Илмари не столько интересовал сам по себе инженер Бертгольц, сколько его заключение относительно проекта.

— Видите ли, товарищ Кювеля, — встретил его Бертгольц, — ваш проект заслуживал серьезного внимания, если бы он был для нас нов, если бы он действительно являлся чем-то оригинальным…

— Виноват, — удивился Илмари, краснея от смущения и слегка испугавшись того, что его могут обвинить в невежестве, — разве кто-нибудь уже занимался вопросом о массиве?

— Я не сказал бы, что кто-нибудь специально занимался им. Но Америки вы не открыли никакой. И пороха не изобрели… Массив не является для нас новостью.

— А я и не претендую на Америку и не собираюсь выправлять себе патент на изобретение пороха. Мне просто хочется полностью выполнить к сроку заданную мне на будущий сезон программу. Вот и вся новость. Вот в чем для меня — порох.

— Правильно, — одобрил Бертгольц, — но я хочу продолжить свою мысль. Этот массив нам также хорошо известен, как и ваш участок. Известно и о реке. Вы не упоминаете ее названия — очевидно, не знаете его. А я вам могу подсказать: ваша безымянная речонка называется Куся. Названия озерца вы также, повидимому, не знаете. Имя его — Прорва. Прорва оно называется потому, что озерцо обладает удивительной способностью поглощать огромное количество воды и не увеличиваться в своем объеме ни на один сантиметр. В его дне, повидимому, какой-то провал, и вода уходит куда-то в бездну. Это между прочим. Вот вам план. Тут обозначено все: и старое русло, и все притоки. Куси, и даже точное расстояние между Кусей и Мигой — восемнадцать и три четверти километров на севере и семь с осьмой на востоке. Вы изволили упомянуть о необходимости выполнения программы. Превосходно. Но вам дано &то задание в пределах территории, на которой работаете вы сейчас, а не той, которую вам могут дать. Эту программу ваш участок должен выполнить теми средствами, которыми вы располагаете в данную минуту. Понятна вам моя мысль? Ну-с, предположим, что мы с вами начнем осуществлять проект. Получим деньги, технические возможности. Но у нас нет рабочих. Вы прекрасно понимаете, что у нас в стране ощущается недостаток в рабочей силе, а на лесозаготовках — в особенности. У нас нехватает людей рубить даже тот лес, что находится у нас на виду, у удобных путей. Где мы возьмем землекопов? И в конце концов я не вижу такой уж острой необходимости «завоевывать», как вы изволили выразиться, этот массив… Обождите… Будет время — доберемся мы и до массива. А сейчас, ей-богу, в нем нет решительно никакой нужды, и мне крайне жаль времени и трудов, потраченных вами.

Пришибленный доводами инженера, Илмари сидел, точно его хватили обухом по голове.

«Вот тебе и массив, вот тебе и программа» — думал он удрученный, не в состоянии подобрать ни одного слова возражения.

А тот смотрел на него прищуренными умными глазами, кривя губы в едва заметную тоненькую усмешку, точно думал:

«Теперь ты убедился что со мной спорить нельзя? Я не захочу — и ты не сделаешь дальше ни одного шага».

— Разумеется, — продолжал инженер Бертгольц, — Андрей Борисович прав. Нам ведь не разрешат в Петрозаводске изменять течение карельских рек. Мы не имеем на то никакого права. Да и денег у нас нет на такие цели. И потом: не так быстро и не так просто делаются подобные дела. Вы утверждаете, что к порубке за кряжем можно приступить уже ближайшей осенью. А я вас могу уверить, что если бы мы начали ваше «завоевание» теперь же, то раньше чем через два года, мы туда прийти не в состоянии. Одна канитель с увязками да с согласованием, да с рассмотрением дополнительных смет отняла бы, вероятно, все лето. Мы не можем позволить себе отвлекаться посторонними проектами- Зачем орлу поднимать на небо быка, когда перед его глазами сколько угодно ягнят. Давайте лучше ловить ягнят, — заключил Бертгольц и снова прищурил на Илмари глаза, и снова по его губам пробежала усмешка.

— Ну, как, дорогуша, дела? — спросил Лекарев, открывая дверь. — Нарисовали что-нибудь или чертите круг?

Илмари угрюмо молчал. Опершись плечом о стену, Бертгольц курил.

— Меня не убедили доводы товарища инженера, — сказал вдруг Илмари. — Я не согласен с ними. Формально это, может быть, верно. По существу же дело обстоит совеет: не так. Ведь, овладев массивом, мы в один сезон можем ее только покрыть расходы, понесенные на соединение рек, но и увеличить программу всего леспромхоза. Нет, я не согласен, — уже твердо сказал Илмари, вставая со стула. — Если меня не поддержит леспромхоз, то я поеду в Петрозаводск. Может быть, хоть там найду поддержку.

— Голубушка! — воскликнул Андрей Борисович, — ты неправильно нас понял. Пойми же, что тут никакого упрямства и ничего прочего… Если ты найдешь в Петрозаводске средства, рабочую силу, динамит и разрешение, — мое благословение и поддержка обеспечены. Это будет превосходно, если ты поедешь в Петрозаводск. Еще лучше: по приезде валяй прямо к Ровно. Доложи: так, мол, и так. А уж если секретарь обкома благословит, тогда нам не страшны никакие географии…

— Если понадобится, то я постараюсь, конечно, дойти и до Ровио, — глухо уронил Илмари и, попрощавшись, уехал в Нюгу.

Всю первую половину зимы Илмари двигал всюду, где только можно, свой план. Он ездил в Петрозаводск, ходил там по людям, от которых зависела судьба проекта, нередко встречая на своем пути не только неповоротливость и так возмущавший его бюрократизм, но часто и прямое противодействие. Только вмешательство Совнаркома увенчало, наконец, хлопоты Илмари, и он уехал снова в лес. Теперь он имел в руках разрешение на производство работ по соединению рек. Смета расходов, необходимых для этой цели, была утверждена. Инструменты, палатки, спецодежда уже направлялись в массив. Стена, казавшаяся Илмари временами неприступной, была, наконец, пробита.

Но недостаточно ясно еще обстоял вопрос с рабочей силой. Надо найти людей. Имея в виду приступить к работам тотчас же, как пройдет весенний паводок, Илмари решил бросить за кряж всех лесорубов, работавших в наименее важных пунктах участка. Но тут снова возникло препятствие. Леспромхоз не соглашался обнажать намеченные Илмари пункты. Он опасался, что переброска с лесозаготовок рабочих может отразиться неблагоприятно на программе. Против найма новых рабочих ни Лекарев ни Бертгольц не возражали. Но не веря в осуществление плана Илмари, они не могли позволить брать рабочие руки там, где этих рук мало и без того.

Впрочем, возражение леспромхоза не принимало формы какого-то окончательного решения. Лекарев колебался. Со свойственной ему манерой он говорил и «да» и «нет». Это означало для Илмари, что вопрос с рабочей силой, в конце концов, будет разрешен благоприятно. Он уломает Лекарева.

7[править]

Было уже поздно, когда они закончили деловой разговор. Илмари снова склонился над планом. Ходики, висевшие на стене, бодро и громко работали, точно сердясь оттого, что в столь позднее время люди еще не спят и разговаривают.

— Теперь тут для меня все ясно. Непонятно только одно: почему не хочет усвоить цели овладения массивом инженер Бертгольц. Странный он человек, — задумался Илмари, обращаясь не то к Юкогайнену, не то к ходикам.

— Амбиция, — пробормотал тот. — Его задело ваше открытие. Как это так? Какой-то бывший военный, меньше понимающий в лесе, чем он, вдруг находит массив! А тут лесной инженер — и проморгал! Мне кажется, здесь задето профессиональное чувство. Вы, сами того не подозревая, предвосхитили, очевидно, его проект, над которым работал он, быть может, больше вашего. Только сознаться" не хочет.

— Возможно, — отозвался Илмари. — Но дело ведь, в конце концов, вовсе не в том, кто первый. Я с удовольствием уступлю ему первенство. Пожалуйста! Пусть сами делают-- только бы делали. Мне важна программа, а не первенство. Как они понять не могут!

— Так-то так, но люди этого не понимают в большинстве случаев.

В этот момент внизу, за окном, послышался лошадиный топот, и чьи-то сани, проскрипев по снегу, остановились почти под окном. Затем в коридоре раздались шаги. Кто-то взбирался по лестнице. В дверь постучали.

Илмари открыл дверь.

Через порог шагнул среднего роста, плотный человек, закутанный в длинную медвежью доху. Бритое лицо его пылало от мороза.

— Вы ожидали меня завтра, а я, как видите, явился сегодня, — сказал он, всматриваясь в Илмари и потряхивая длинными рукавами дохи. — Вы ожидали меня здесь завтра, правда? — повторил он.

— Признаться, — слегка смутился от неожиданности Илмари, — я вовсе не надеялся, что вы прибудете на совещание, и послал приглашение вам, так сказать, в порядке официальном.

— Вот видите; а я взял да приехал — и приехал без опоздания, и даже — чересчур без опоздания! — воскликнул он весело, принимаясь снимать шубу. Илмари помог ему спять шубу.

— Познакомьтесь, Юкогайнен, — сказал он, — это старший инженер-рационализатор нашего леспромхоза, товарищ Бертгольц. А мы о вас только что беседовали, — посмотрел он ему прямо в глаза.

— Вот как? — насторожился тот, снимая перчатки. — Ах, теперь понимаю. В связи с проектом? Ну, что ж, я рад, что вы обо мне вспомнили…

— Хотите чаю? — прервал его Илмари.

— И даже с наслаждением… А вы все плануете, все ломаете голову? — весело сказал он, бросая короткий взгляд на стол. — И, несмотря ни на что, вы все-таки молодец, право. Боюсь, что вам удастся поднять быка к небу, а мне придется склонить голову перед вашим упорством, хотя признаюсь, сомнения меня еще не покинули…

— Ни у кого нельзя отнять права иметь собственные суждения, — сказал вежливо Илмари. — Если бы у нас отсутствовала критика и встречные соображения, мы не имели бы успехов.

— Вы конечно, правы. Но не всякие соображения могут быть полезны. Я поставил себя перед вами в такое положение, что, если вам удастся достигнуть цели, мне придется краснеть. И, может быть, потому, чтобы не краснеть, я продолжаю сопротивляться вам, — сказал он как бы в шутку, устремив прямой взгляд на Илмари.

Тот не выдержал этого взгляда и отвел глаза Опять вспомнился ему рейд 1922 года, когда они, лыжники-финны, в то время еще курсанты петроградской военной школы, шли в тылу у белых. Вспоминал он крошечную карельскую деревушку Пиенингу и встречу с ним, вот с этим человеком, который стоя, не сгибаясь, рассматривает сейчас план массива.

Была такая же вот суровая зима, и суровые глаза командира отряда Антикайнена горели тогда мрачным, не предвещающим ничего хорошего, огнем.

И вспомнил Илмари вторую встречу с Бертгольцем в Ки-масозере — странную встречу — и неприятный осадок после нее…

«Все-таки, где же я видел эти вот умные, насмешливые глаза, это лицо еще до того, до встречи в Пиенинге и Кимасозере? Где?-- снова подумал Илмари, мучительно напрягая память, стараясь проникнуть через пространство многих бурных лет. — Где и когда и при каких условиях я видел его?»

Он пытался уловить слабый, мутный луч, возникавший в его сознании. Мгновениями ему казалось, что близок уже к цели, вот-вот настигнет, поймает какую-то черточку, которая сразу осветит темные провалы в мозгу и принудит память вспомнить лицо. Но память ослабевала, и луч угасал.

Илмари задал вопрос об этом Бертгольцу еще тогда, в 1922 году, и не получил удовлетворения: «мир велик, и много в нем людей с одинаковыми лицами» — так ответил ему тогда Бертгольц, дав понять, что Илмари ошибается, стараясь принять его за кого-то другого. «Мир велик… А может быть, и на самом деле я ошибаюсь, принимая его за кого-то другого?» — продолжал думать Илмари, следя за каждым движением инженера.

Бертгольц снял доху, повесил ее на крючок и, потирая руки, продолжал смотреть на план. Он долго и внимательно смотрел; потом снова устремил глаза на Илмари.

— Скажите, каким образом вы додумались до соединения рек? — спросил он-

— Очень просто. Не я, а программа будущего года додумалась. Она потребовала каких-то средств для своей реализации. Ну, вот я и пустился в поиски.

Бертгольц заложил руки в карман, сделал два шага по комнате и, взглянув на Юкогайнена, сказал:

— Все-таки должен откровенно признаться, что, несмотря на все мое скептическое отношение к вашему проекту, он придуман умно. В нем чувствуется решительность, энергия. Но опять повторяю: для осуществления его потребуется большая выдержка, которой у нас, к сожалению, так мало.

— Как знать! — отозвался Илмари. — Я вот верю, например, что мы найдем достаточно этой выдержки. Не мешали бы только те, кто, казалось бы, должен помогать осуществлению проекта, — помолчав, добавил он значительно.

— Понимаю ваш намек. Но, будучи на моем месте, вы сделали бы то же самое. А вдруг неудача? Кого к ответу? Кого за загривок? Вас или меня? Тогда ведь не станут вдаваться в экскурсии для выяснения истинных причин, не поймут во внимание наши с вами хорошие побуждения. Скажут просто и ясно: «вы бесполезно ухлопали столько-то средств. А что смотрели вы, специалист?»

«Удивительно знакомые глаза. Где же я их видел?» — опять мелькнуло у Илмари. И он спросил:

— Вы как будто, товарищ Бертгольц, состояли в партии, если не ошибаюсь? Помните Пиенингу?

— Как же не помнить! — воскликнул он. — Отчетливо помню. Вы правы: я состоял в партии. Но теперь не состою. Выперли, — усмехнулся он так, точно вспомнил какой-то курьез. — При чистке. Да оно, знаете, может быть, и следовало. Во всяком случае, я не в претензии на партию. От того, что меня выперли, я не уменьшился в росте, и мои убеждения не поколебались. Все мое осталось со мной. Да и партия, кажется, тоже не потеряла ничего. Да-а-с… — протянул он и умолк на несколько мгновений. — А знаете, — вдруг оживился он, — я до сих пор восхищаюсь вашим изумительным рейдом. Помните, как мчались вы вдоль границы?

— Как же! — натянуто улыбнулся Илмари.

— Теперь даже невероятным кажется этот почти фантастический поход. В Пиенинге я прямо остолбенел, когда напоролся на вас. Вы упали точно с неба…

— Да бывает, — отозвался Илмари. — Вот товарищ тоже участвовал в походе, сидел у Исотало Анты в подвале, приговоренный к расстрелу. А сейчас работает десятником на пятьдесят четвертом квартале.

— Вот как! — удивился инженер и взглянул на Юкогайнена долгим, пристальным взглядом, точно неожиданно открыл в лице Юкогайнена что-то поразившее его. — Где вы заработали такой шрам? — не отрывая глаз от исковерканной губы Юкогайнена, мельком спросил Бертгольц.

— В Кимасозере. В двадцать втором году. Отметили на всю жизнь. Теперь меня уже ни с кем не перепутают, — добавил он, помолчав.

— Да, метка у вас отличная, — согласился Бертгольц и отвел глаза от шрама. — Вы, надеюсь, не откажете мне в ночлеге? — взглянул он на Илмари.

— За удобства не ручаюсь, но как-нибудь устроимся, — живо отозвался Илмари, и ему стало приятно, что Бертгольц отозвался на его приглашение, что он будет участвовать в таком значительном, с. тонки зрения его, Илмари, совещании и что инженер уделяет вопросам массива такое большое внимание.

— Я сказал вашему конюху — убрать мою лошадь, не спросив вашего разрешения, — продолжал Бертгольц,

— И хорошо сделали.

Бертгольц допил чай и умолк. Илмари принялся составлять стулья, имевшиеся в избе. Соорудив нечто вроде койки, он посмотрел на инженера. Тот сидел под абажуром «молнии», и свет освещал только левую часть его лица. И, может быть, потому, что не все лицо освещено было, Илмари показалось, будто энергичные черты инженера сразу обмякли как-то, посерели.

— Вам постель приготовлена, — напомнил он ему. — Можете располагаться как дома…

— Ах, да, — оторвался от размышлений Бертгольц, — впрочем, вы напрасно беспокоитесь и стесняете себя. У меня, знаете ли, доха такая, что на двух хватит — и укрыться, и подостлать. Я привык больше спать на ней, а не в постелях. Мягкие постели — одна только распущенность.

Поговорив еще несколько минут, гость бросил на пол свою доху, лег и тотчас же заснул, отклонив все удобства, которые мог предложить ему Илмари.

И Юкогайнена и Илмари тронула и. приятно удивила эта плебейская простота, проявленная человеком, не имеющим, казалось, ничего общего с нею.

8[править]

Утром следующего дня в конторе начальника собрались десятники. Илмари нарочно выбрал для совещания выходной день, имея в виду, что в рабочее время ни один десятник не смог бы приехать в Нюгу.

Он не ошибся — все одиннадцать десятников оказались налицо. Еще вчера он дал распоряжение завхозу участка позаботиться о приеме гостей и приготовить для них завтрак и обед в столовой участкового управления.

После завтрака в присутствии Бертгольца состоялось совещание; Илмари сообщил о том, что план овладения массивом наконец утвержден, необходимые средства отпущены, но вопрос о рабочей силе попрежнему остается нерешенным. Рабочих рук в Карелии недостаточно. Вербовка, повидимому, не даст нужного количества людей, а если бы даже и удалось их навербовать, то они обойдутся дорого — придется оплачивать и стоимость проезда, и строить новые бараки, и покупать новое оборудование для жилья, а на все это средств не отпущено. Следовательно, надо обходиться теми силами, которые имеются в распоряжении участка. Он отдает себе отчет в том, что рабочей силы на лесозаготовках и без того мало, что некоторые кварталы насчитывают по две, по три бригады, вместо пяти-шести. Но он не собирается отрывать лесорубов от лесозаготовок сию же минуту. Работы по соединению рек в массиве он имеет в виду начать весной, после половодья, когда кончится сплав и на посеках наступит затишье. Цель совещания-- выяснить количество людей, которых можно было бы перебросить за кряж для прорытия соединительного канала, главным образом, и для устранения двух порогов в старом, пересохшем сейчас русле реки Куси. При этом Ильмари обращает внимание собравшихся еще и на то обстоятельство, что соединение рек и ликвидацию порогов во что бы то ни стало надо закончить к началу лета, с тем чтобы до осеннего. паводка произвести пробную порубку леса в массиве и с первым же осенним паводком сплавить этот лес, чтобы на опыте этого сплава проверить работоспособность водных путей, а зимой можно было окончательно взяться за промышленную разработку массива.

Многие из тех, кто прибыл на совещание, кое-что знали о массиве и планах начальника участка. Но они так же, как и Юкогайнен, видели в этом плане плод ума человека, берущегося не за свое дело.

И вот сейчас, когда Ильмари показал им развернутую картину своего плана, обнажив все детали подготовительных работ, а затем и освоение массива, десятники молчали. Лишь два человека упорно держались своего прежнего мнения и высказали сомнение в возможностях, о которых говорил Илмари.

Но и они сдали после того, как поднялся Бертгольц и, сделав кое-какие существенные замечания к докладу, авторитетно объявил, что основная мысль Илмари бесспорно верна, что в идее освоения массива нет ничего невыполнимого и что долг каждого десятника — всячески содействовать разрешению задачи, поставленной перед нами начальником участка.

Кроме того, инженер Бертгольц подчеркнул, что массив-- дело чести не только одного участка, но и всего леспромхоза в целом. Тут же он предложил резолюцию, предписывающую каждому десятнику отобрать наиболее деятельных лесорубов, которые сейчас же после окончания весеннего сплава могли быть направлены в массив. Резолюция принята была без возражений, и Илмари объявил совещание оконченным. Он попрощался с гостями и, поднявшись к себе наверх, почувствовал внезапное головокружение. «Эге, — подумал он, — опять приступ»… Застарелая малярия снова давала знать о себе, напоминая о приступе, который наступит через несколько часов.

В течение последних десяти дней он совершенно забыл о болезни. Он начинал убеждаться, что после семилетних мучений он избавляется от нее. Илмари был уверен, что вмешательство шприца доктора Юнтунена — заведующего нюгинской больницей, успевшего ввести в его кровь, вероятно, не менее фунта хинина, сделало свое дело.

«Плохо, — думает он. — Это оттого, что я пропустил три укола и не соблюдаю предписаний Юнтунена. Надо являться каждые три дня на укол, а я забыл. Плохо».

По долголетнему опыту Илмари знает, что приступ неизбежен. Болезнь опять примется его биты он повалится на койку, накинет на себя все одеяла, все шубы и будет трястись под ними в страшном ознобе, пока не пропотеет, пока пароксизм не оставит его.

«Пока не поздно — надо в больницу, — думает он. — Может быть, Юнтунен сумеет предупредить. Сейчас четверть второго. Я буду там в два часа, если стану на лыжи».

На улице — снег. Ярко светит солнце. В воздухе кружатся снежинки и искрятся.

Он становится на лыжи и, работая палками, мчится по широкой, безлюдной улице Нюги. Больница в пяти верстах. За полчаса он будет там. Навстречу ему тянется санный обоз, испускающий клубы пара. Он сторонится и быстро мчится по накатанному шоссе. Вот он видит, как прямо на него скачет серый, в яблоках, жеребец. В санях — ладная, бросающаяся в глаза фигура Субботина, заведующего нюгинским кооперативом. Тесно прижавшись к нему, сидит красивая, с рыжими волосами, женщина. Она смеется чему-то. «Кто это?» — думает Илмари, смотря на красивую, смеющуюся женщину, и не может припомнить этого лица. Поравнявшись с ним, Субботин снимает шапку.

— Здравствуйте, товарищ Кювеля! — кричит он, слегка замедляя бег лошади.

— Здравствуйте, — бросает ему Илмари и еще энергичнее принимается работать палками.

Ему не до Субботина и не до рыжей красавицы. Его пугает надвигающийся приступ. Ею мысли устремлены сейчас к тому, чтобы предупредить пароксизм, чтобы не опоздать к уколу.

Но вот — ворота больницы. Он въезжает в них и видит знакомые двери крыльца докторской квартиры. Он снимает лыжи, обивает сапоги от снега и стучит. Дверь открывает сам доктор.

— А я, брат, к тебе, — говорит Илмари слегка возбужденно. — Спасай. Приближается приступ.

— Приступ? — повторяет Юнтунен. — Я так и знал. Ты ведь пропустил несколько уколов. Сколько ты пропустил?

— Три.

— Вот видишь, — машет он укоризненно головой. — Ясно, что будет приступ. Нет, так нельзя, нельзя, — с неудовольствием роняет он.

Доктор ведет его в амбулаторию. Там он сажает Илмари на белую табуретку, а сам принимается одевать халат. Затем кипятит шприц, медленно и сосредоточенно натирает эфиром руку Илмари и снова качает головой.

— Мне придется жаловаться райкому! — говорит он, — если ты не будешь подчиняться указаниям врача. Так нельзя. Надо лечиться.

— Друг мой, — если бы ты побыл хоть раз в моей грешной шкуре, если бы у тебя было одиннадцать лесных кварталов, семьсот человек рабочих, если бы у тебя был промфинплан вроде моего, сплав, если бы тебе надо было осваивать массив — никому не пришло бы в голову жаловаться на тебя.

— Все это верно, — говорит Юнтунен, осторожно вынимая из кипящей воды шприц и проверяя его у окна. — Но ты должен лечиться. Я должен поставить тебя на твердые ноги — вот что мне от тебя нужно. Больные люди — не работники.

Он снова натирает эфиром руку Илмари, затем набирает в шприц жидкость, выдавливает из шприца пузырьки воздуха, поднимает в изгибе руки Илмари кожу и быстро прокалывает ее.

Илмари сидит спокойно. Лицо его неподвижно. Он не ощущает боли. Он смотрит, как жидкость за стеклом шприца постепенно уходит и, наконец, исчезает совсем.

— Вот и готово! — говорит Юнтунен. — Еще двенадцать таких уколов — и ты на ногах. Проклятая малярия! — как бы в скобках замечает он, — прежде ее знал только юг Европы, а северные народы не имели о ней никакого представления. После мировой войны она перебралась даже на Шпицберген… Ну, как ты себя чувствуешь? — весело спрашивает он.

— Пока хорошо. Но боюсь, что она схватит меня через несколько часов.

— Посмотрим, — говорит Юнтунен. — И чтобы проверить, ты останешься эти несколько часов здесь.

Он смазывает место укола иодом и принимается хлопотать со шприцем. Илмари поднимается и принимается осматривать амбулаторию. Он останавливается у стеклянного шкафа, за которым — блеск хирургических инструментов, и ему становится неприятно при виде их.

— Ну, айда чай пить, — берет Юнтенен его за рукав. — Тебе не вредно сейчас, кроме того, полежать. Пойдем.

— Пойдем, — соглашается Илмари, чувствуя легкий озноб. — Чаю я выпью с удовольствием. Кстати, — вспоминает он, — скажи пожалуйста Юнтунен, кто такой этот коммунист из Гельсингфорса, которого, помнишь, мы встретили с тобой в Кимасозеро?

— В Гельсингфорсе, полагать надо, коммунистов много и всех я знать не могу. Говори яснее, — роняет Юнтунен, — но они выходят уже во двор. Щурясь на яркое зимнее солнце, любуясь искрящимся снегом, Илмари улыбается.

— Погодка-то какая! — вздыхает он глубоко, застегивая пальто и выпуская пар, — хорошо бы сейчас этак верст двадцать — на лыжах…

— Вот отдохнешь, и если не будет приступа — тогда можешь хоть пятьдесят, — говорит Юнтунен, тоже щурясь на солнце и улыбаясь.

— Все-таки ты мне не ответил, — смотрит Илмари на Юнтунена, — помнишь ты этого коммуниста? Его фамилия Бертгольц.

— Помню, но зачем он тебе понадобился? — с недоумением поворачивает к нему пенснэ Юнтунен.

— В нашем леспромхозе, — потирает Илмари место укола, — работает новый инженер, и этот инженер — тот самый коммунист из Гельсингфорса. Его «выперли», как он говорит, из партии.

— Что ты сказал? — еще больше изумляется Юнтунен, — ты говоришь, что он работает в леспромхозе? Но этого не может быть. Ты ошибся, Илмари. Ты кого-то другого принимаешь за этого, как его… за этого Бертгольца.

— Вот тебе н-на, — пожимает плечами Илмари. — Человек провел сегодня целую ночь у меня, мы вспоминали с ним встречу в Пиенинге, беседовали о тех днях, а ты сомневаешься…

— Гм, — опускает глаза Юнтунен и выдерживает паузу. Илмари кажется, что доктору неприятно почему-то вспоминать об этом Бертгольце, и он прекращает расспросы.

Во двор въезжают сани. На санях — женщина, закутанная в черный тулуп. Ее лицо зелено. При виде Юнтунена она обеспокаивается, сидя на сене.

— Вот и еще одна больная, — замечает он женщину и громко роняет мужику, сидящему впереди:

— Вези ее вон туда, в приемный, там ее примет дежурная сестра, — и, отворачиваясь, широко шагает к двери своей квартиры. — Сейчас будем пить чай, — отворяет он дверь, впуская в комнату клуб пара и захлопывая дверь. — Садись, а я разведу примус, — принимается он возиться у печки.

— Ты видал когда-нибудь лейтенанта Терво? Ты его знаешь в лицо? — как бы невзначай спрашивает Юнтунен.

Илмари слегка удивлен. Лейтенант Терво… Странно…

— Это тот самый лейтенант, который преследовал нас, когда мы отступали из Финляндии? Если мне не изменяет память, ты как-то говорил тогда мне, что он был женихом Анни…

— Да, она была его невестой.

— А теперь?

— Теперь, конечно, нет. Она еще тогда кончила с ним все…

Сидя за чаем, они молчат. Каждый думает о своем.

— Странно, — роняет Илмари, задумчиво грея руки о горячий стакан.

— Что странно?

— С Анни и лейтенантом Терво.

— Да, странно. Если бы не он, не этот лейтенант, мы с тобой не сидели бы сейчас здесь и не пили бы чай, — оживился Юнтунен. — Ты может быть пил бы, а за себя я не ручаюсь. Скорее всего мои кости покоились бы в одной яме с костями тех, которые там остались. То же самое было бы, вероятно, и с ней. Так ты его никогда не видел?

— Нет, я никогда не видел лейтенанта Терво. Но странно, Юнтунен, ты всегда избегаешь рассказывать мне о том, что стало с вами после боя в избе. Помнишь, когда мы втроем отстреливались от егерей?

— Отчего-же! — подумав, соглашается он. — Я тебе расскажу. Все по порядку. То, что произошло после боя, было чрезвычайно просто. Так вот. Ты тогда упал на сено. Я был убежден, что ты без препятствий отправился прямо в рай. И, когда четыре года спустя я увидел тебя, мне стало даже смешно: мертвец --и вдруг на лыжах! Помню — ты лежал смирно, не шевелясь, как и подобает лежать послушным мертвецам. И то, что ты лежал, спасло тебя. Сделай ты в тот момент хоть одно движение ресницей — тебе на самом деле, по-настоящему пришлось бы плохо… Они перевернули тебя, убедились в том, что ты готов, и принялись тогда за нас. Вероятно, они проделали бы то же самое и с нами. Но нас выручило прежде всего то, что в одном из нас они узнали женщину, в другом — офицера. Потом нас привели в избу, где квартировал их командир. Мы так и решили, что нам тут будет крышка. Анни, по крайней мере, была убеждена в этом так же, как в том, что ты уже не существуешь на белом свете… Но если бы ты видел, как она была смущена и поражена, когда увидела перед собой лейтенанта Терво, — того самого Терво, молодцы которого разделались с тобой! Впрочем, я не знаю, кто из них оказался тогда более смущенным — он или она… Сдается мне, что его так потрясла встреча, что он долго не мог связать двух слов. Я никогда не видел Анни такою, какою выглядела она в ту минуту. Она стояла бледная, как мертвец. Она потребовала от него для себя расстрела… ну и прочие глупости в том же духе.

« — Я ведь убила трех ваших солдат в упор, лейтенант Терво! Клянусь вам, я убила бы, вероятно, и вас»…

А он ходит взад и вперед. Мне казалось, что он даже и не слышал ее. «Глупости, глупости, — твердил он, — все глупости, Анни: и то, что вы враг, и все — глупости».. Подробностей я уже не помню, Илмари. С нею приключился какой-то нервный припадок, и она упала без чувств. Словом, Терво тут-же распорядился отправить ее в походный лазарет, а мне предложил ехать в Финляндию. Дал он мне документы, егерскую форму. Ну я и поплыл, оставив их обоих наслаждаться взаимными радостями. Почему ж не воспользоваться такою любезностью?

— А Анни? — тихо спросил Илмари,

— Имею о ней весьма смутные сведения. Слышал, что она поправилась, видели ее как-будто в Финляндия. Но я больше не встречался с ней, ибо вскоре пришлось по-добру по-здорову перебираться в Россию. Кто-то пронюхал, что я был у красных. Вот и все как-будто…

— И не знаешь, где она теперь?

— Не имею никакого понятия.

— А Терво?

Юнтунен налил себе чаю.

— Ты хочешь знать: жив ли Терво? — переспросил он. — Не знаю, — добавил он, отвернувшись.

На столе лежит черная, клеенчатая тетрадь, Илмари машинально открывает крышку и видит знакомый почерк Юнтунена — мелкий и тонкий как паутина.

— Ты ведешь дневник? — улыбается он.

— Веду дневник. С семнадцатого года — тут все, — берет он тетрадь со стола и бережно кладет ее в ящик. Затем присаживается, долго молчит и, уставившись на Илмари, ощупывает его пристальным взглядом.

— Как он выглядит? — угрюмо смотрит на Илмари Юнтунен.

— Кто?

— Бертгольц.

— Так же, как и тогда. Только шуба другая. На этот раз он произвел на меня хорошее впечатление. Он бесспорно интересный человек.

— Гм… да, это верно, — мямлит Юнтунен, — он действительно интересный, содержательный человек…

Они пьют чай и долго еще беседуют о разных вещах. Илмари опускается на диван и слушает Юнтунена. Лицо его отливает зеленью, глаза поблескивают.

— Кажется, начинается приступ, — хрипло и с трудом роняет он, пытаясь еще овладеть собой и преодолеть начинающийся пароксизм. — Укол прошел даром…

— Ложись, — подходит к нему Юнтунен.

— Да, придется. Бросай на меня пальто — и мое, и твою шубу. Начинается… — с досадой кряхтит он. — Бросай на меня все, что есть. Холодно…

Его начинает трясти. Юнтунен кладет на диван подушку и наваливает на Илмари одеяло, пальто, шубу, но ничего не спасает — его бьет озноб.

— Так, так, — принимается клацать зубами Илмари и отдуваться, точно в трескучий, крещенский мороз его вынули из проруби.

Юнтунен тихо отходит от него, садится за стол, достает из ящика клеенчатую тетрадь и принимается писать.

9[править]

В тот вечер, когда Илмари возвращался от Юнтунена, Жихарев и Юкогайнен играли в шахматы и поочередно сердились, если не могли вывести своего короля из безнадежного положения. Юкогайнен выиграл две партии под ряд, и Жихарев, окончательно рассердившись, отказался играть дальше: он обиделся на Юкогайнена за то, что тот неверно толкует правила игры, проводя свою пешку мимо пешки противника в то время, когда ее полагается обязательно бить.

А за стеной, на женской половине, в это время Анфиса вышивала мужскую рубаху. Вот она отложила ее и поднялась, посмотрелась в зеркало, оделась и вышла наружу.

Ей было печально и грустно сегодня — после вчерашней встречи с Родинкой. Первый раз за все время она почувствовала в нем неласковость и смутную какую-то отчужденность.

Перед ней тянулась белая дорога, как луч, убегавшая далеко в лес, темной стеной стоявший вдали. Было тихо. Светила луна. Девушка медленно пошла по дороге.

— А я диву даюсь, куда это ты направилась так поздно, — услышала она голос рядом с собой и увидела Торжкова.

Тот стоял, угрюмо рассматривая ее.

Анфиса улыбнулась и молча подала ему руку.

— Ну, пойдем, пойдем, — заговорила она, взяв его под руку и повернув в барак. — Холодно нынче. Лучше сидеть в бараке. Твою блузу я закончила еще вчера. Ты ведь за блузой пришел? Ты меня извини, пожалуйста, что я так запоздала, задержалась…

— Вовсе и не за блузой, а просто так… Зачем же «извини»? Не обязана же ты в самом деле обшивать меня?.. Не муж я тебе и не брат. Будто я не могу прийти к тебе так просто, посидеть…

— Вот и хорошо, что пришел. И молодец… Давно бы так… А мне, Торжков милый, так тошно нынче… На картах даже гадала…

— С чего это ты? — удивился он. Она помолчала и открыла дверь.

В бараке было тепло и тихо. Только из-за стены слышался чей-то громкий смех, прерываемый иногда глухими голосами. С потолка спускалась большая лампа и ярко освещала всю женскую половину. Из обитательниц этой половины еще никто не спал. Наташа — женщина с увядающим, скромным лицом, переменившая, как сама утверждала, восемь мужей, и не нашедшая в них того, что хотела, и теперь успокоившаяся на «холостяцком положении», гадала кому-то на картах с таким видом, будто на самом деле видела в них чужую судьбу за много лет вперед. Гаша писала письмо. Двое читали, лежа на койках. Остальные, в том числе, Паша, ушли на мужскую половину, получив приглашение от парней пить чай.

Торжков сел на скамью рядом с койкой Анфисы и снял шапку.

— Надень-ка, а я посмотрю, как на тебе сидит блуза. Ну, ну, не отворачивайся.

Он неохотно поднялся, снял пиджак и надел перешитую блузу.

Анфиса сосредоточенно, как делают это портные, осмотрела на нем свою работу, застегнула на пуговицы блузу, отошла" оценивая, и снова вернулась…

— Теперь в плечах хорошо, и на спине не оттопыривается, — удовлетворенно сказала она. — Теперь ты у меня, Торжонок, молодец. Даже на танцы в Нюгу можешь отправляться. Любая девка с тобой танцовать согласится…

— Подумаешь, счастье какое!.. Любая девка!.. Да ты спроси, стану ли я танцовать с тою девкой? — с нарочитым пренебрежением сказал он. — А ты вот не пойдешь танцовать со мной?..

— Отчего же, я тебя люблю. Ты ведь у меня единственный такой. С тобой я не только танцовать… С тобой я даже под венец пойду, — пошутила Анфиса, пристально взглянув на него, точно ей страшно интересно было видеть какое действие произведут на него эти слова.

— Куда там мне под венец! — отмахнулся он. — Мне с горбатой венец — и делу конец!

Она рассмеялась и лукаво посмотрела на него.

— Неужто так-таки и с горбатой? Какой ты смешной, Торжонок!.. Да за тебя пойдет любая из всех наших девок… Даже слова не скажет… Ты у меня такой славный…

— Чего это ты вздумала женить меня?..

— Скажи мне, все-таки, только правду, пошел бы ты со мной под венец? — пристала она к нему. — Говори же, пошел бы или нет? Чего ты глаза отводишь? Взял бы меня в жены, или… или… побоялся б? Да говори же, — наседала она на него так, будто в ответе его заключалось для нее нечто важное, решающее…

— Не понимаю, зачем тебе понадобился венец…

— Нет, ты мне скажи, скажи и не виляй… Скажи и, пожалуйста, не думай, что я хочу тебе в жены навязаться. Ты не думай этого, а мне просто очень любопытно знать, взял бы ты в жены именно меня? Чего ты молчишь? Знаю, знаю, почему ты молчишь… И, пожалуйста, не отпирайся… Знаю, почему ты ни за что не пожелал бы со мной под венец… Разве таких, как я, берут в жены, — так же торопясь, заговорила она, готовая расплакаться… — А я-то думала, что есть хоть один человечек, который может пожалеть меня… Обожди, не уходи… посиди еще минуточку…

— А я и не ухожу.

— Мне вот сдается все, что ты плохо обо мне думаешь, ты как будто совсем переменился ко мне. А я ужасно боюсь, что есть у меня один хороший человек, который никогда не скажет обо мне дурного слова, а я его потеряю. Это — ты.

— Ты дурочка.

— Я уж слышала и сама знаю, что дурочка, — улыбнулась она. — Ты ведь все знаешь. Я ведь ничего от тебя не скрываю. Вижу, что плохо никогда не подумаешь и не осудишь… Потому и рассказываю тебе все.

— Мне никакого дела нет до того, как и что ты делаешь. У всякого человека есть сердце, и всякий человек живой, а не из камня. И каждый человек волен в своей воле… Разве я не понимаю.

— Я знаю — ты хороший, — тихо сказала Анфиса и задумалась. — А знаешь, зачем я выходила на дорогу? — вдруг оживилась она. — Я шла его встречать. Мне показалось, будто он непременно приедет нынче ко мне, хотя знаю, что не приедет. Вчера ведь только была у него, — вздохнула она.

— Сегодня ты какая-то удивительная, — сказал он всерьез, — то ли он тебя обидел, то ли что… Не пойму. Разлюбил, что ль? — усмехнулся он.

— И не обидел, и не разлюбил, — возвысила она голос — Если уж кому разлюбить, так это — я его, а не он — меня. Не такая! Когда-нибудь возьму да плюну на него и уйду…

— Это вот правильно, — одобрил он, — а обижать себя не позволяй.

— Ах, Торженька, — мгновенно забывая только что сказанные слова и, точно не выразив своей мысли, продолжала она. — Тут у нас, на нашей половине, девки все время ругают его: такой-сякой, дескать, попользоваться только хочет девкой, а потом бросит. Да он тебе, мол, и не пара, и обманет тебя, и все такое. А они ведь не знают его совсем. По одному виду судить нельзя. Вон, Паша нынче наговорила много про него нехорошего. Но я вижу, что это зависть женская. Ну да бог с ними. Не знают они его, и ты не знаешь.

— А чего ж он тебя держит тут? — внезапно уставился на нее Торжков. — Почему он с тобой не повенчается?

— Я так и ожидала, что ты когда-нибудь мне скажешь про это… Вот и сказал. Знаю, тут все так думают. Для потехи, значит, берет он меня, на позор. А ежели б у него серьезная мысль была, то разве он не сделал бы меня своей женой? Вы все ничего не знаете. А тебе я скажу: не он виноват, а я. Сама я не хочу женой его быть, сама я не хочу жить с ним вместе. Он уж говорил мне и в Нюгу тянет. Ты, говорит, торговать у меня в лавке станешь, продавщицей тебя сделаю. Бросай, говорит, лес свой и перебирайся. А мне все это чудно… И как это я торговать стану, если и писать-то как следует не умею, а если и читаю, то — по одной букве в минуту. Какая из меня продавщица!

— Только-то и всего, — перебил ее Торжков, — что продавщицей хочет тебя сделать? Действительно, выведет в люди, — покривился он, отвернувшись в сторону.

— А зачем мне свадьба? Я вовсе не хочу навязываться. Ты совсем считаешь меня за дурочку. Да и потом не муж он мне… Как о муже я и не думаю о нем…

— Чего ж ты тогда связалась с ним? — не утерпел Торжков, круто повернув в ее сторону голову.

— Какой ты, право, странный… Разве надо связываться для того, чтобы обязательно стать женой, или ради какой выгоды? Когда я вижу его, то кажется, точно никого мне и не надо на белом свете… Только одного его и, больше никого…

— Тебе виднее, — перебил он ее, — только смотри, как бы не вышло здесь чего-нибудь такого, от чего плакать не пришлось бы потом.

— И придется, придется, — заторопилась она так, точно все это — давно решенный вопрос. — Я знаю, что придется. Рано или поздно заплачу и горько плакать буду. Ты только не смейся надо мной, слышишь?

10[править]

Весна наступала медленно и вяло, как вяло и медленно наступают все вёсны на севере. Стоял конец марта. Но снег лежал еще плотно на земле. Реки еще покоились в плену нетронутого льда, хотя солнце по временам светило ярко. Заметно удлинились дни, и сдали морозы.

Лес стал как будто просторней, светлей и чище, точно кто-то таинственный прошел по его пространствам и произвел невидимую расчистку, наполнив его синим воздухом.

Однажды Пуллинен пришел и торжественно возвестил бараку, что сегодня утром он видел в лесу двух скворцов. Это означало, что лес стоит накануне самых тревожных и трудных дней в году, дней, проносящихся по лесозаготовкам с молниеносной быстротой, напряженных в спешности своей — дней сплава.

Скворцы принесли с собой весть о близком вскрытии рек, обещавших в этом году редкий по обилию вод паводок. В бараке было известно, что ожидающийся этой весной паводок будет необычайно высокий. От людей, следовательно, требовалась особенная выдержка и напряжение, ибо всякое промедлением дни паводка может свести к нулю работу целой зимы. Сплав не терпит такого промедления. Стремительно накопляющиеся воды проносятся в течение пяти-восьми суток. Во время этого срока надо спустить во что бы то ни стало весь заготовленный лес. Иначе древесина останется на берегу, как это было в прошлом году. «Обсохшая» древесина не только расстраивает все планы, создаваемые с таким огромным напряжением, не только выводит из строя целые строительства, тем что не может быть доставлена в намеченные сроки к месту назначения, но и теряет свое первоначальное качество.

Никогда так не нервничают лесные работники, как накануне вскрытия рек, когда поступают одно за другим сообщения о тронувшемся льде, о прибывающей воде.

В тот день, когда Пуллинен сообщил о прилете скворцов, в барак приехал Илмари, а за полчаса до него сюда прибыла кино-передвижка. В мужской половине барака — более вместительной — собрались все лесорубы, шумно и с нетерпением посматривавшие на человека в кожаной тужурке, налаживающего картину с участием Пата и Паташона.

Илмари приехал в барак с целью побеседовать с лесорубами о предстоящем сплаве и решил это сделать до картины. Он знал, что почти все лесорубы являются не только вальщиками, раскряжовщиками или окорщиками, — они кроме того еще и сплавщики. Он решил приостановить на время сплава работу и бросить всех людей к берегам «караулить воду». Через неделю, или раньше, эта вода пойдет. Надо, значит, теперь же проделать все, чтобы встретить паводок с тою энергией и решительностью, с какою барак выполнил свою программу по заготовкам.

Объяснив им значение сплава, и в особенности молевого, на долю которого падает в Советском союзе 64 % всех видов перебросок леса по водным путям, он указал лесорубам, что с завтрашнего дня надо приступать к подготовительным работам. Возчикам уже дано задание — начать переброску древесины с посек к берегу. Но этого недостаточно. Нужно еще расчистить русла, убрать завалы, камни, поставить заплавы и отводы в некоторых местах рек. Теперь же не мешает уложить слизы, а не ждать, пока пойдет лес.

В текущем году на берегу не должно остаться ни одного бревна. Должна быть спущена даже прошлогодняя «обсохшая» древесина. А древесины много. Придется работать, вероятно, не только днем, но и ночью.

Словом, барак должен показать, что он не только на лесозаготовках, но и на сплаве пойдет впереди других участков… «А потом… потом — закончил он, — мы возьмемся за массив».

Прений почти не было. Да и к чему говорить, когда и без того все так ясно и понятно? К тому же перед глазами лесорубов маячило полотно экрана, а у стены — человек в кожаном приготовился показывать Пата и Паташона. Илмари попрощался с лесорубами и уехал. Весна действовала исподволь. Кое-где на льду уже появились широкие трещины. Из-под снега бежала талая вода. Еще два солнечных дня — и тогда дрогнет лед, оживут реки и по дорогам — ни пройти, ни проехать.

Участок реки, который должен был приготовить Юкогайнен, протянулся на восемь верст. Когда он в последний раз беседовал с Илмари, то не предполагал даже, что на долю его барака выпадает такая кропотливая и напряженная работа.

В русле реки оказалось много карчей, призапаны у мостов пришли в ветхость, и мостам угрожал снос в момент прохода первой же партии молевой россыпи: не в порядке находились и косы, загруженные прошлогодним топляком[7]. Все это надо было убрать, расчистить, отремонтировать. Кроме того, надо было установить несколько десятков слизов[8], чтобы в первый же день движения льда бросить в воду первые партии свезенного к берегам леса.

Но самое главное, что беспокоило его, — это дальняя древесина, которую во что бы то ни стало надо подвести из глубинных катищ к берегам, подвести теперь же, в течение ближайшей декады. Иначе дороги окажутся непроходимыми, и древесина останется лежать в лесах.

По берегам ездить стало трудно.

Надев высокие сапоги, он пешком мерил свой участок, нередко проделывая за день по десять-пятнадцать километров. Ему надо проверить каждую мелочь: убраны ли карчи, извлечен ли топляк, могущий вызвать на реке пробки, в каком состоянии находятся мосты.

Кое-где река уже вскрылась и несла чистую, свободную ото льда воду. Там уже «разминали ноги» ваганы — сгонщики, орудуя у кос баграми.

Внимание Юкогайнена привлекла одна наиболее трудная, расположенная почти в самом конце всего участка, коса. Вернее, не коса привлекла его внимание, а двое людей, возившихся около нее.

Время от времени река проносила уже плывущие бревна. Они крутилась в воде, медленно и плавно поворачивались и, устремляясь по течению, бились о косу, быстро образуя затор, мешающий продвигаться остальным бревнам. В результате бревна нагромождались, заполняли всю реку и создавали широкую плотину, останавливающую движение россыпи, идущей со всего верха.

Эта коса считалась одной из самых опасных не только на квартале Юкогайнена, но и на всей системе рек, обслуживающих лесозаготовки участка Илмари. Коса требовала особого искусства вагана.

Проваливаясь по колено в снег, Юкогайнен идет к косе и с любопытством смотрит на реку. Там покоится широкий, во всю реку, «самоточный» плот. Он покрыл собою всю воду, тупо упершись в невидимое препятствие, скрытое у косы.

Юкогайнен с удивлением останавливается. По мокрым, скользким, вертящимся в воде бревнам, вооруженный багром танцует человек. Именно танцует, а не прыгает и не ходит. Он бос. Высоко закатанные штанины обнажают короткие крепкие ноги, уверенно и ловко шлепающие по бревнам так, точно человек бегает по паркетному полу. Вода ледяная, но человек точно не замечает холода и, прыгая с бревна на бревно, орудует багром с ловкостью акробата. Он расчищает пробку. Нацелившись в бревно, наиболее мешающее движению задней моли, он слегка трогает его багром, поворачивает и, направляя по течению, пускает его вперед. Тронет одно, тронет другое — и, смотришь, на месте сплошной древесины уже образовалась струя чистой воды, и к этой струе, точно стадо баранов, прорывающихся сквозь тесный проход, устремляются остановившиеся было бревна. Но вот он остановится, подпрыгнет, вытрет рукавом лоб, посмотрит на «хвост», сорвется с места и снова, танцуя, шлепает уже назад, опять трогая бревна, опять играя багром. И так все время, пока, наконец, не образуется широкий проход в чистой воде, позволяющей моли устремиться дальше.

Тогда он выходит на берег, подсаживается к костру и начинает сосать маленькую, черную, с длинным тонким черенком трубку.

Юкогайнен издали еще кричит:

— Эй, Гатуй, здравствуй!

— Гатуй, — отзывается человек, не поворачивая головы, не смотря на него и продолжая танцовать.

— Ты опять у нас? И опять на этой же косе? Это хорошо, что ты опять здесь. Молодец.

— Опять, паря, опять, — соглашается он.

Это татарин Гатуй, один из искуснейших ваганов на всей системе окрестных рек. Вот уже под ряд два года он работает на косе, показывая примеры изумительной ловкости ног, рук и человеческой выносливости.

Про него лесорубы в шутку говорят, что ему обуви не надо, что обувь для него — одно наказанье. И Гатуй гордится своими ногами, не боящимися самого крепкого мороза, самой холодной воды. Он потерял всякую чувствительность к холоду, как, впрочем, теряет ее и большинство вагонов. Гатуй любит говорить, что своими ногами он сплавил столько бревен, что из них можно построить такой город как Москва.

С чувством острого любопытства следит Юкогайнен за работой этого артиста, и ему иногда кажется, будто Гатуй проделывает все свои антраша нарочито, без всякой цели, ради одного только хвастовства Но он знает, что это не хвастовство и не игра, возбужденная жаждой ловкости, — тут большая серьезная работа, решающая судьбу всего сплава. Ему приятно, что у такой капризной косы работает Гатуй, а не другой.

— Почему ты не приходишь в барак?

— Некогда, паря. Я приду еще в барак. С братом.

— Ты с братом пришел? — удивляется Юкогайнен.

— Ты нам шалаш… — он помолчал и, выдержав паузу, добавляет, — "сделай. Нехорошо, если дождь. Плохо… — Он опять выдерживает паузу и добавляет:

— Если ветер. Шалаш надо.

Гатую вероятно, за сорок. Родился он где-то на Волге, но всю свою жизнь провел в северных лесах и, главным образом, на реке Ваге, откуда и принес искусство своей работы. Вага издавна славится великолепными сгонщиками, превосходящими своим опытом и ловкостью даже всемирно известных, везде бесспорно признанных норвежских сгонщиков. Слава о ваганах идет далеко по северу, как о великолепных мастерах своего дела. Слово «ваган» на реках севера — марка высшего качества.

Наблюдая работу сгонщиков, Юкогайнен часто думал над вопросом, нельзя ли в их тяжком промысле как-нибудь применить лодку, или маленький плотик, или нечто иное, чтобы избежать необходимости работы в ледяной воде босыми ногами? Может быть, могли помочь особые резиновые сапоги? Ведь это — болезнь, застуда. Но — странно — лучшие сгонщики, с которыми он пытался беседовать на эту тему, с насмешкой и даже презрением относились к таким пожеланиям. То ли дело босые ноги! Так работали деды и отцы. Так продолжают работать сгонщики и до сего времени. А те из них, кто надевает сапоги, — не сгонщики, не ваганы. Это — так себе, случайные люди, берущиеся не за свое дело.

Пробив пробку, Гатуй выходит на берег и угрюмо глядит на Юкогайнена, а затем садится к костру.

— Холодно, Гатуй?

— Поди, холодно, паря.

— Ногам тоже холодно?

— Бывает холодно. Но редко. Не помню холода.

Он кажется всегда угрюмым, нелюдимым, смотрящим исподлобья, точно в каждом человеке видит тайного врага. В действительности же Гатуй редкой доброты человек, честный, добросовестный.

— Лес-то скоро пойдет? — устремляет он скучные свои глаза на Юкогайнена.

— А уж идет, видишь? — машет тот рукой на реку.

— Это не лес. Лес — когда воды не видно. Вот это лес. Это не лес. В позапрошлом году — вот это был лес…

Он набивает трубку и лениво закуривает.

— Чего это ты так рано пришел на косу? — спрашивает Юкогайнен. — Еще два-три дня река потерпит.

— Не рано. Посмотреть надо. Вчера в конторе был. Контора направила. Абдулка! Абдулка! — кричит он вдруг куда-то за косу — А вода нынче большая, — продолжает он, обращая эти слова к огню, но отнюдь не к Юкогайнену. — И леса тоже много. Все берега завалены. Надо весь согнать. Лес. В прошлом году обсох. В этом году не обсохнет. А Абдулка — мой брат. Бедовый. Ему шестнадцатый год пошел. Он шлялся по городам. Беспризорный. А теперь я его нашел. Бросил босяковать. Хочу сделать из него вагана. Не знаю, будет из него ваган, или нет. Абдулка! Абдулка! — снова кричит он, на этот раз не поворачивая головы. — Озорной он. Но руки золотые. Привыкнет. Слышно, за кряж пойдете?

— Да, с весны пойдем.

— И давно надо рубить- Там золото. А не лес.

К костру подошел подросток со смуглым плутоватым лицом и кудрявый как барашек. Он тоже присаживается около огня и закуривает как Гатуй.

— Первую весну работает, — продолжает Гатуй. — Нашелся. А я думал — он потонул в Двине. Нет, не потонул. Шесть лет думал, что потонул. А он живой. В Званке встретил. Оборванный и больной. А теперь ничего. Теперь будем вместе жить. И работать вместе. Он будет хороший ваган. А может захочет учиться. Задумал в комсомол. А я ничего. Пусть идет. Его воля. За комсомол я ничего. А если опять в босяки, то я палкой.

— Может, осенью в комсомол, — поправляет его Абдулка, — а сейчас — я с тобой, — окидывает он любопытными глазами Юкогайнена.

— Он хороший парень. Абдулка. Надо его приучить работать. Он один. Ни отца ни матери. И сестер тоже нет. Один я у него. И у меня никого. Жены тоже нет. Он сирота, и я сирота. Будем жить вместе. Шесть лет думал о нем. Жалел. Плакал даже, что утонул Абдулка в Двине. А он не утонул. Убежал в Архангельск. Потом был в Москве или в Ленинграде, или еще где-то был. Где ты был, Абдулка?

Абдулка улыбается и ничего не отвечает.

— Заскучал я один, — забыв про свой вопрос, обращенный к Абдулке, продолжает Гатуй. — Один был брат. И тот утонул. А теперь нашелся. Будем жить вместе. Ничего. Вдвоем веселей.

В первый раз за все время этого разговора на лице Гатуя появляется нечто, похожее на улыбку, какой-то намек на радость. Он поворачивает голову и сбоку как-то смотрит на подростка долгим, пристальным взглядом. И в этом взгляде — столько теплоты и заботливости, что Абдулка, почувствовав ее, смущенно поднимается и идет к реке.

— Надо учить его, — говорит ваган, тоже поднимаясь, — Абдулка, гатуй, — оживляется он, посматривая на брата.

Тот берет багор (он также бос, как и Гатуй) и спускается с крутого берега вниз, к воде, в то место, где река совершенно свободна от всякой древесины. Он ловит бревно, подводит его к самому берегу и вопросительно глядит на брата.

— Гатуй, туда.

Слово «гатуй» имеет для этого человека универсальный смысл. Оно обслуживает на его лексиконе, по крайней мере, десятка два понятий. Когда ему надо сказать «ступай» или «начинай», или «гони», или «выходи», он говорит «гатуй». Это слово означает также, «держись», «бери», «ложись», «смотри», «здравствуй» и еще множество понятий. Отсюда и прозвище, данное ему на берегах рек, заменившее, в конце концов, Гатую настоящее его имя, которого никто не помнит.

Абдулка легко и свободно прыгает на бревно. Скользкое, оно быстро вертится под ногами. У Юкогайнена захватывает дух. Он уверен, что Абдулка не удержится и непременно бухнет в воду — так ходит под ним бревно. Но тот смеется, жонглируя багром. Ему, повидимому, и страшно, и весело, и любопытно танцовать на бревне, не желающем подчиняться его воле.

— Упадет, — говорит Юкогайнен.

— Не упадет, паря, — отвечает Гатуй. — Ноги ловкие. Не упадет. Хуже было — не падал. Он ловкий.

И прищурившись, он смотрит на брата теми же теплыми, материнскими глазами, которые заставили Абдулку смутиться и уйти от костра.

— Гатуй багром! — командует ваган, заметив, как бревно начинает выравниваться и одним своим концом поворачиваться к противоположному берегу.

— Пошел! — восторженно кричит Абдулка, танцуя быстрее и озорнее, чем это требуется условиями работы.

— Он будет хороший сгонщик. Он умеет, — серьезно говорит Гатуй, набивая трубку черным табаком и наблюдая, как конец бревна стукается о противоположный берег и как Абдулка спрыгивает на землю.

— Теперь гатуй, — кричит он ему, делая жест к себе (это означает: назад).

Абдулка снова прыгает на бревно и тем же способом плывет обратно.

Юкогайнен удивлен: для чего понадобилось Абдулке и Гатую это бессмысленное, ненужное и, главное, — опасное плавание на бревне в ледяной воде? Зачем гонять мальчишку без всякой надобности на тот берег и обратно? Похвастаться?

И точно отвечая на его мысль, Гатуй говорит:

— У нас на Ваге так делают: если ты говоришь, что ваган — плыви на бревне. И не падай. Переплывешь на бревне туда, обратно — ты ваган. Не переплывешь — ступай от запани и реки дальше. Наука. Как проверить хорошего вагана? А может он не ваган, а так… Бревно — хорошая проверка.

Абдулка пристает к берегу и, спрыгнув с бревна, подбегает к костру, приседает и принимается греться.

— Он не простудится?

— Ваган не простудится. Он ноги жиром. А я не мажу. Привык. Мажу, когда трескаются… В прошлую весну не трескались: Трескались третьего года. Кровь шла. Нынче не пойдет. Не болит.

11[править]

Лед сдвинулся, наконец, по всей реке. Точно оторвавшись от якорной цепи, он лениво пополз вниз.

Река тронулась ночью, и барак узнал об этом только рано утром. Но обычного волненья и беспокойства, которое возникает у людей в момент вскрытия рек, в бараке не наблюдалось. Древесина глубоких лесных пунктов — самая главная причина беспокойства Юкогайнена, — за несколько дней до вскрытия реки была без остатка переброшена к катищам. Сейчас она покоилась на всем протяжении обоих берегов, сложенная в штабели, ожидающая, когда столкнут ее в воду. Слизы были готовы, и дно расчищено.

Сгонщики ушли на свои места.

Пусть вскрывается река, пусть побольше гонит юлы, да повыше стояла б эта вода, да побольше длится пусть половодье!

Вслед за льдом, сверху откуда-то, заполняя всю ширину реки, медленно потянулись первые партии моли. Иногда между этими партиями образовывались промоины чистой, свободной от россыпи воды. Тогда люди, стоявшие на берегах, приходили в движение, хватались за багры, бросались из стороны в сторону и с криками ворочали бревна. Бревна скользили по слизам, падали в воду, неуклюже поворачиваясь в ней, точно в недоумении, и, попадая в быстроводину, устремлялись вниз.

Река вздувалась с каждым часом и, набухая как тесто на хороших дрожжах, поднимаясь к кромкам берегов, в конце концов в некоторых местах начала переливаться через край. И в этот момент уже не нужна был сила человеческих рук. За них работала сама река, поднимая бревна и увлекая их по течению.

Весь барак, в том числе и бригада Жихарева работал у реки. Одни катали бревна, другие уничтожали пыжи, третьи направляли лес по руслу. Первый день сплава показал, что работа идет дружно и если она пойдет так же хорошо и впредь, то переброска к запаням магистральных рек всей находящейся на берегах древесины обеспечена. В то же время, по опыту прошлых лет, Юкогайнен знал, что психологическое напряжение, испытываемое сплавщиками в первые дни паводка, скоро пойдет на убыль. Полая вода требующая беспрерывной бдительности и энергии в течение всего подъема, в конце концов изнуряет людей. Она вынуждает их не спать по шесть и даже — десять дней, особенно там, где ощущается недостаток в рабочей силе. Она доводит их в таких условиях до изнеможения и делает нетрудоспособными в самый разгар сплава.

Но людей у Юкогайнена достаточно для того, чтобы предотвратить это неизбежное изнурение и позволить людям регулярный отдых. Он разбил весь барак на две бригады с равным количеством людей в каждой. В то время, когда одна работала, другая отдыхала. Разумеется, было бы лучше разбить барак на три бригады, с тем, чтобы восьмичасовой рабочий день не был нарушен. Но для этого нехватало народу. Это вынуждало лесорубов работать по двенадцати часов в сутки.

Гатуй и Абдулка работали у своей косы. Гатуй — на одном берегу, Абдулка — на другом. Они расчистили карру[9] и вышли на берег. Редкие и небольшие партии бревен теперь плыли свободно, не задерживаясь у косы. Костер продолжал гореть. Вернее, он не горел, а тлел, испуская густой белый дым.

Разостлав близко от горящих поленьев кошму, Гатуй наблюдал, как вился дым, как тянулся он через реку, клочками цепляясь за ветки трех сосен, склонившихся к воде.

Наступал вечер. Солнце зашло. Вдали над лесом опускалась к горизонту крупная звезда, а кругом лежала синяя, рыхлеющая, истекающая водой простыня. С кромок берега вниз, к воде, бежала снежница — вода талого снега — и звенела. Далеко где-то щебетали перед сном не то скворцы, не то воробьи. К костру подошел Абдулка. Он клацал зубами.

— Смерз, паря? — спросил Гатуй.

— Есть малость, — пробормотал тот.

— Возьми шубу.

Тот молча потянулся к шубе, подтащил ее к себе и накинул на плечи.

— Сколько нам тут болтаться? — спросил Абдулка.

— Думаю, паря, девять дён жихарить. Потому — вода. Снег большой. Девять дён.

— Девять дней не спать? — не то удивился, не то опечалился Абдулка.

— Надо. Привыкать надо. Хорошим ваганом быть надо. Уважать будут.

Абдулка завернулся в шубу и, ничего не ответив, скрутил себе папироску и закурил. Дым стлался теперь по берегам медленно и осторожно, точно обнюхивал их.

— А ты спи, — продолжал Гатуй. — Когда надо — подниму. Нечего делать. Лес помаленьку идет. Хочешь — ступай в шалаш.

— Тут теплей, — отозвался Абдулка.

— Девять дён — ничего, — точно самому себе, тихо продолжал Гатуй. — Как один день. Это ничего. Девять дён дороже целого лета. И зимы.

Подбросив несколько поленьев в костер, он неуклюже привстал и, согнутый, точно собирался ползти на четвереньках, поплелся к берегу. Там он посмотрел на воду, бросил в нее хворостину, вернулся, сел на кошму и задумался.

— Жидко в реке. Мало леса, — продолжал он, не то думая вслух, не то обращаясь к дремавшему Абдулке, — наверху плохо работают. А десятник сказал, что будут работать. День и ночь. Народ молодой. Норовит деньги. А дела не хочет. Старый человек лучше… Вода даром. А только девять дён. И леса на катищах много.

Дрова в костре загорелись. Яркое пламя осветило широкое бородатое лицо Гатуя, его маленькие глаза, скучно смотревшие на темный силуэт шалаша и завернувшегося в шубу Абдулку. Звезда, плывшая над лесом, стала еще яснее в тихой синеве северных сумерек, и дальний лес теперь казался уже не лесом, а темной полосой, в которой стерлись все очертания деревьев.

— А куда потопаем с косы? — из-под шубы спросил Абдулка.

— На запани пойдем, паря. Запаней много. Кругом. На Свири, Мологе, Вытегре. Кругом запани. А то на плоты. Там только давай ваганов. Куда хочешь, там и становись. На Шексне тоже запани, тоже плоты. Только зачем на плоты? Долго идут. Скучно. Запани лучше. Работы много. Власть дает. Хорошо. Спасибо. А мы ничего. Пожалуйста.

Скоро ему надоело беседовать с самим собой, и он умолк, повалившись на бок. Ему не хотелось спать. Да и не мог спать Гатуй. Река каждую минуту угрожала появлением массовой россыпи. Может быть, где расчищают карру, а расчистят — и лес пойдет. А моль — как стадо баранов. Если не погонишь по течению, будут толпиться на одном месте, не зная куда итти.

Давно уже зашло солнце и на небе теперь не осталось ни одной светлой полоски. Наступила ночь, а Гатуй все лежал у костра и думал, он думал об Абдулке, думал о реке и россыпи, думал о десятнике и о костре. Думал Гатуй, куда исчезает огонь, куда уходит дым. Потом ему думать надоело, и он испустил тихий, протяжный звук, напоминающий не то плач ребенка, не то тоскующий вой зверя. Но то была песня. Пел он на своем древнем родном языке, на котором пели такие же песни давние его предки пятьсот и тысячу лет назад в широких волжских степях и на просторах Сибири. Он пел о сосне — почему она такая высокая и стройная, — пел о тающем снеге, о том, что солнце стало теплей, что нашелся брат, что горит костер, в который приходит огонь неизвестно откуда.

Гатуй плюнул в красные угли и умолк. Затем поднялся и так же, как в первый раз, точно на четвереньках поплелся к реке смотреть моль. Но там попрежнему россыпь отсутствовала, плыли лишь одинокие, небольшие ее партии.

Он вернулся к костру и улегся, накрывшись шубой. Костер продолжал гореть и бросал красные прыгающие отблески на берег. В реке иногда, точно в каком-то нетерпеливом томлении, крутились и булькали водовороты, и время от времени всплескивалась не то рыба, не то что-то другое. Около полуночи Гатуй вдруг очнулся от дремоты, незаметно охватившей его. Ему показалось, что он проспал очень долго. Он встревоженно, быстро поднялся и бросился к берегу. Им овладела тревога: не образовалась ли у косы карра. С зажженной берестой, поднятой высоко над головой, точно факел, Гатуй тупо смотрел на реку. О лесе не было и помина. Перед ним шла «жидкая» вода. С недоумением, не зная, чем и как объяснить столь странное явление, он думал: «Плохой пошел народ. Река пройдет зря. Добро пропадет. Спят в теплом бараке. А река идет».

Впрочем, Гатую почудилось, будто вода в реке упала значительно ниже того уровня, на котором держалась она перед вечером. Но это ему только померещилось. Это обманывают спросонья глаза. Разве может упасть вода весной, когда тают снега? Он зевнул, потянулся и, бросив горящую бересту в воду, отошел снова к костру. Абдулка все еще спал. Он нагнулся над ним. Ему жалко было будить Абдулку.

— Абдулка! — тихо сказал он.

Тот открыл глаза и сморщился, очевидно, не понимая, где он и зачем его будят.

— Вода без россыпи. Чистая, — уныло заговорил Гатуй. — Не было так никогда. В барак надо бежать. Ты иди и скажи десятнику, что нет леса. А я тут. Может, лес еще и пойдет. Покараулю.

Подросток почесал бока и, начиная соображать, где и почему он находится, сказал:

— Барак далеко. И темно, снег.

Впрочем, Абдулка сказал это не потому, что его испугали дальность, темнота и снег, а потому, что ему не хотелось трогаться с места — слишком сладок был сон и заманчива нагретая костром шуба.

— Не надо было спать. Теперь трудно подниматься.

— Знаю, — сказал Гатуй, — а надо. Леса нет. Надо сказать — пусть гонят. Иди. Десятник знает. Скажи: Гатуй прислал.

Абдулка больше не возражал.

Он поднялся и поплелся вверх, вдоль берега реки. Долго Гатуй слышал, как Абдулка шел, проваливаясь в снег. Потом шаги умолкли. Снова стало тихо.

Гатуй ошибался, думая, что на верху реки люди ничего не делали в тот момент, когда вода «пропадала зря». Ночная бригада сплавщиков работала с тою-же энергией, с какою работала бригада дневная. Освещенные огнями костров, катища казались издали видением какого-то становища, пугающего воображение своими красными огнями, шумом падающих бревен, смехом и криками людей.

В числе других работала в это время и бригада Жихарева. На берегу были все, в том числе и Анфиса. Даже Валет — и тот делал вид, будто он занят чем-то страшно важным, он тоже помогает и играет здесь не последнюю роль..

Река шла, забитая древесиной всего на половину. Впрочем, в верховьях и не требовалось загружать ее целиком, ибо свободное место надо оставить для нижних катищ. Лишь верст за десять до магистральной реки она превратится в сплошную моль, которая не оставит ни одного свободного метра чистой воды.

На одном из катищ работали Погремушкин, Торжков и Анфиса.

Она светила зажженной берестой. Погремушкин и Торжков подтаскивали к слизам бревна и спускали их в реку. Каждый раз, когда бревно с шумом падало в воду, Валет делал попытку гнаться за ним, но, не догнав, останавливался и с неудовольствием лаял на бревно.

Погремушкин не работал, а играл бревнами. Он мог обойтись и без помощи товарищей. Но одному работать скучно. Он молчал, проронив за все время может быть не более десятка слов, самых необходимых.

Торжков взял бересту, зажег ее и пошел к реке.

— А ведь река не идет. Стоит, — донесся его голос с берега. — Россыпь — на месте.

К нему подошел Погремушкин и посмотрел на реку.

В самом деле, моль стояла.

Три белесых бревна, маячавших час назад посредине реки, не сдвинулись со своего места ни на метр. Промоины исчезли, воды не было видно, ее сплошь закрывала стоявшая без движения масса бревен.

— Залом[10], — угрюмо уронил Погремушкин и посмотрел куда-то вниз реки. Но там лежала темнота.

— Верно: залом, не иначе, — согласился Торжков.

И в этот самый момент откуда-то издалека, снизу неожиданно послышался какой-то звук, показавшийся Торжкову человеческим криком. Но он был неясный, слабый за дальностью расстояния. Они прислушались. Прислушался и Валет, повернув морду по течению реки. Он поднял уши и долго стоял настороженный. Потом зевнул и побежал к Анфисе. Звук больше не повторился. Видно, кричала где-то очень далеко птица. А может быть, зверь.

12[править]

Гатуй сидел у костра и, упершись подбородком в колени, смотрел на огонь. Ему надоело ходить к берегу и обратно и наблюдать за состоянием реки. Раньше утра лес все равно не пойдет. До рассвета его ждать не надо. А до рассвета долго. Спать ему теперь не хотелось. Гатуй думал. Скоро наступит лето. Скоро сойдет снег. Будет тепло. Трава будет. Он возьмет с собой Абдулку и уйдет на Свирь. А может быть, дальше, на Вытегру или Шексну. Работы много кругом. Людей мало.

Гатуй неожиданно услышал отдаленный, заглушённый крик, доносившийся с верха реки, прервавший его размышленья. Гатуй прислушался. Крик замолк, а через полминуты повторился снова, и на этот раз старый ваган услышал:

— Гату-уй!

Это кричал Абдулка.

Гатуй медленно поднялся, взял багор и пошел вверх по реке.

— Гатуй! — закричал он в ответ Абдулке.

— Гату-уй! — донеслось до него еще раз, но очень слабо, едва слышно.

Он шел долго, размахивая багром и устремив вперед, в темноту напряженные, слезящиеся глаза, не понимая, почему зовет его Абдулка.

Тяжело ступая, он шел по мягкому, талому снегу вдоль берега. Наконец Гатуй остановился.

— Абдулка!

Из темноты навстречу ему выплыла фигура. Это был Абдулка. — Вода вся ушла, — сказал он лениво. — К озеру.

Гатуй посмотрел на реку.

Прегражденная огромным скоплением бревен, она внезапно изменила свой путь и, прорвав берег, шла сейчас к озеру. Она отрезала и Абдулке и Гатую доступ к бараку. Вся масса древесины мчалась в этот прорыв и тоже уходила к озеру.

— Беда! — тихо сказал Гатуй. — Пропал лес. — И покачал головой. Он посмотрел через прорыв. Нет, реку не перейти. А надо заявить в барак. Но куда там — перейти реку!

Они пошли обратно, к шалашу, а утром отправились к месту происшествия.

Там уже двигались люди. Среди них на том берегу Гатуй увидел десятника.

Прорвав берег и широко разлившись, река мчалась по новому своему пути, взяв направление к озеру, лежащему в девяти верстах отсюда. Образовавшийся с вечера залом, сдерживавший всю ночь течение реки, теперь прорвался, бревна стремительно уносились потоком мутной воды к озеру. Так хорошо начавшийся сплав потерпел катастрофу. Весь лес, идущий сверху, теперь тянулся к озеру, откуда до зимы, по крайней мере, его невозможно перебросить к магистральной реке. Это означало, что огромное количество древесины погибло. Надежд на возврат — никаких. Если весь сплав уйдет в озеро, зимнее напряжение почти целого лесозаготовительного участка пойдет на смарку.

Ужас овладел Юкогайненом. Он оторопел и растерялся, не зная что делать, какие предпринять меры. Он не чувствовал такого отчаяния и страха даже тогда, в двадцать втором году, когда в Кимасозере Исотало Анты четыре раза выводил его расстреливать и не расстрелял. Даже тогда, в момент неизбежности смерти, он не ощутил такого бессилия, какое овладело им при виде взбесившейся реки. Такое же состояние охватило всех лесорубов, работавших на берегу.

Гатую бросились в глаза их растерянные лица. Ему хотелось знать — о чем там говорят, но за шумом потока ничего не мог расслышать.

— Десятник! — крикнул он Юкогайнену, — плотину гатуй! Реку назад надо!

Впрочем, еще до прихода Гатуя Юкогайнен предпринял сооружение плотины, которую закончили только к концу четвертого дня.

Так началась весна на лесозаготовительном участке, которым руководил Илмари.

Прорвав берег, вызвав тревогу не только в бараке, не только в конторе участка, но и в леспромхозе, река снова текла по старому руслу. Впрочем, делать нечего. Лес ушел.

Теперь надо принимать какие-то меры, чтобы брешь, созданная в плане участка прорывом, была ликвидирована в дни осеннего половодья. Поэтому надо было готовиться к осени с. весны. Теперь же надо принять меры, чтобы осенью не могло повториться того, что произошло в мартовские дни. Случай этот должен был стать примером, как не следует вести подготовительные работы к сплаву и к чему может привести недосмотр за состоянием берегов. Об этом Юкогайнену намекнули в леспромхозе, и он оказался бессильным найти хоть одно какое-нибудь соображение, которым можно было бы отвести этот справедливый укор.

Ведь каждую весну подымается река. Ведь вода бывает иногда еще выше, еще стремительнее. Однако десятилетиями течет река в этом русле, и тем не менее прорывов не помнит никто. А тут надо было случиться несчастью. В конце концов разве можно предусмотреть каждую деталь в том сложном механизме, который называется сплавом? Так думал Юкогайнен, сознавая, однако, что подобные доводы — не оправданье. Разумеется, вина в прорыве реки лежит на нем.

— Не везет нашему участку, — говорили лесорубы, — против несчастья ничего не поделаешь. Не ищи беды, беда сама тебя сыщет. У воды нет глаз — прет на нас.

Один лишь Гатуй отнесся к прорыву не так, как все. Впрочем, он выразил свою мысль как-то туманно, не совсем толково.

В самом конце сплава он сказал Юкогайнену:

— А я, паря, про пролом. Думаю: чудной пролом. Не видал такого. По многим рекам ходил. Много воды видел и берегов тоже. И эту реку как свои ноги знаю. Какой берег — вижу. За моей косой, паря, легче пролом сделать реке. Самой. А тут? Чтобы в таком месте река ушла со своей дороги нужна сила. Голова нужна. Человеческие руки нужны. А залом — ничего. Залом сто раз "случается на каждой реке. А реки идут. Не уходят реки из старых русел. А залом ничего…

Тщетно пытался Юкогайнен прояснить мысль Гатуя и не мог. Так до конца и не понял он, о чем же хотел сказать старый ваган. Впрочем, Юкогайнену было тогда не до дум Гатуя.

Его занимали теперь новые заботы, связанные с переброской рабочей силы за кряж.

Если до сего времени массив беспокоил людей как проблема далекая в своем осуществлении, то сейчас он начинал предъявлять практические требования. Нужна рабочая сила, строительные материалы, инструмент.

Наступавшая весна выдвигала новые и новые требования, ложившиеся всей тяжестью на плечи Илмари.

Он спал в это время не более шести часов в сутки. Система будущих лесоразработок, которая представлялась ему до сего времени лишь отвлеченно, теперь начинала давить его всей тяжестью практической необходимости.

Однажды, после майских празднеств, он вызвал в Нюгу Жихарева и тот не замедлил явиться, предчувствуя, что Илмари вызвал его не спроста.

— Я хочу послать тебя к канадцам, — встретил он его. — Хочу, чтобы ты посмотрел, как они работают и почему выставляют по четырнадцать фестметров, тогда как мы — семь. Ты согласен?

Жихарев подумал и дал согласие, ожидая, что дальше скажет начальник участка.

— Освоить массив и соединить реки, — продолжал Илмари, — недостаточно для успеха, — зашагал он по комнате, теребя волосы. — Вовсе недостаточно, — с досадой почти повторил он. — Мы знаем случаи, когда самые лучшие проекты, самые, казалось бы, бесспорные по выполнимости своей предприятия гибнут от нашей расхлябанности, от неумения работать, от незнания дела.

Он подумал, потрогал обросший подбородок и продолжал:

— Для такого великолепного материала нужны такие же превосходные мастера. Мы должны показать класс! Методы нашей работы должны равняться ценности этого леса. Без таких методов нас засмеют и правы будут… «Проложить дорогу проложили, а работать не умеете». Ты должен привезти оттуда опыт самых квалифицированных лесных мастеров. Если мы и в массиве при сплошной валке будем давать семь фестметров на душу, то массив осваивать не к чему.

С такими напутствиями поехал Жихарев к канадцам.

В одном из южных районов республики он встретил канадского финна, возвращавшегося из Петрозаводска на свой участок, и этот финн довез его до одного только что выстроенного, просторного и весьма живописно разместившегося в лесу барака. В этом бараке, как объяснил еще по дороге финн, помещалось восемнадцать холостяков, прибывших сюда из Канады только четыре месяца назад. Жихарев остановился в этом бараке.

— Наш бригадир Густав — превосходный парень. И все наши ребята — как Густав. Они любят, когда к ним приезжают русские товарищи. Густав хорошо понимает по-русски. Вы останетесь довольны, — говорил канадец.

Отыскав бригадира — высокого, белокурого парня, Жихарев объяснил ему цель своей поездки. Тот сразу же предложил ему остаться жить в их бараке столько, сколько понадобится.

Вся бригада звала бригадира Густавом. Но он разрешил Жихареву называть себя «по-русски», а именно — Густавом Ивановичем.

— Так, — сказал он, — будет проще.

14[править]

Густав Иванович приготовил ему койку, положил на нее матрац, застлал чистой простыней, затем одеялом, бросил ему подушку и предложил чувствовать себя, «как дома».

Затем он пригласил его к столу, покрытому белоснежной скатертью. На столе были расставлены тарелки, около каждой из них — по вилке и ножу. Чья-то рука поставила на стол даже графин с большим букетом цветов.

Смотря на этот чистый, строгий стол, на аккуратно убранные койки, вымытый пол, на чистоту, делавшую такой уютной внутренность барака, на пучки зелени, рассованной по стенам, Жихарев с грустью вспомнил свой барак… Вспомнил он замызганный, заплеванный пол, черные стены, прокопченую, несуразную, глиняную печку посредине барака, грязное убранство коек и закопченное стекло в лампе. "Почему, — подумал он, — они могут превращать свои жилища в места отдыха, того настоящего отдыха, который так необходим после работы? И почему того же самого не в состоянии добиться мы? Неужели так сложно, так трудно достигается все это? Чепуха! Не сложно и не трудно. Расхлябанность, вековечная безалаберность наша — вот что!

— О чем задумались, молодой человек? — спросил Густав Иванович. — Вы устали? Сейчас придут наши товарищи и мы сделаем ужин. Своей койкой вы можете располагать в любую минуту. А завтра мы будем показывать нашу работу. Вы останетесь довольны. И мы будем рады, если вы останетесь довольны. Мы сделаем все, чтобы вы нас поняли. А вот и наши товарищи. Они кончили работу. Русские говорят так: шабаш. Мы сейчас — шабаш. А завтра в шесть часов опять пойдем в лес.

У открытых дверей, в которые виден был лес, зеленая трава и речонка, послышались шаги. Жихарев взглянул и удивился: человек десять остановились у входа и очищали сапоги от грязи.

«Вот почему у них так опрятно и чисто, — подумал Жихарев, наблюдая, как лесоруб, первый занявший очередь у чистилки, окончил свое занятие и переступил порог барака. — А у нас, — думал Жихарев — вваливаются в барак прямо с болота. Как месили сапожищами грязь, так и прут в барак. Агафонов — так тот ложится в сапогах прямо на постель и считает баловством очищать грязь…»

Он наблюдал, как финны входили, разувались, надевали мягкие туфли, меняли рабочую одежду на домашнюю, мылись, причесывались, — и все это тихо, покойно, без единого ненужного слова, без шума, точно в бараке были спящие, покой которых нельзя нарушать. «Не то, что у нас. Наши врываются в барак с гоготом, стуча подборами, точно лошади. У нас не привыкли еще уважать чужой сон, чужой покой, — наоборот: еще подойдет и гаркнет над самым ухом или растолкает ни с того, ни с сего спящего. Не от умения ли отдыхать берет начало знаменитая выработка финнов? Не искусство ли создавать отдых в собственном жилище является источником их тринадцати фестметров? Нет, вернусь и буду нажимать»… За столом услуживала пожилая женщина, нанятая бригадой в кухарки.

Тотчас же после ужина лесорубы разделись и легли отдыхать. Это было нечто в роде мертвого часа. Этот час никто не смел нарушить. Лег и Жихарев, тоже раздевшись. Спать ему не пришлось. Мысли одна другой беспокойнее, одна другой настойчивее бродили в голове. Первые впечатления поразили его необычайно.

Он увидел здесь настоящий постоянно-домашний уклад жизни. Здесь не замечалось обстановки того временного жилья, которая бросается в глаза во всех других бараках. Было такое впечатление, будто они остановились в этом бараке не на один сезон, а на целые годы. Его же барак выглядел иначе. Он являл собой жилище, в котором поселились люди не на год, два, как обычно бывает, а ввалились в него на день, на неделю — самое большое.

«В самом деле, — продолжал свои думы Жихарев, — почему люди устраиваются в наших бараках, как на постоялом дворе? Почему такое пренебрежение? Пусть жилье временное, но жить-то в нем приходится? А если жить, то, почему же надо плевать на пол, ложиться на койку с грязными сапогами?»

Когда раздался звонок будильника, барак снова ожил. Через несколько минут лесорубы уже возились с инструментом. За открытыми настежь дверьми шел теплый майский дождь, и в барак тянуло мягкой свежестью влажного леса. Дождь скоро кончился. За бараком снова посветлело, и снова там было все синим — и небо, и воздух, и лес.

Люди готовились к завтрашнему дню, оттачивая и укрепляя топоры. Одни отбивали пилы, другие их заостряли, третьи проверяли.

Густав Иванович рассказал Жихареву, что регулярно каждый вечер, тотчас же после работ, его лесорубы по звонку будильника приступают к осмотру и исправлению инструмента. Пилы и топоры натачиваются и выправляются ежедневно, независимо от того, насколько пригодны они к работе. Каждый лесоруб вечером приводит свою пилу или топор в такое состояние, чтобы утром следующего дня качество инструмента было точно такое же, каким оно было до начала работ. Ни один финн не выйдет на работу, прежде чем не приведет в порядок свой инструмент.

Заметив, что Жихарев внимательно наблюдает за ремонтом инструмента, Густав Иванович взял одну из пил и подошел к нему:

— Мы работаем пилами системы Дистон, — сказал он. — Дистон — американская фирма. Два товарища умеют свалить много… очень много в течение семи часов.

Он ласково, точно собачку, погладил сверкающую сталь Дистона, коснулся пальцами зубьев и отошел.

«Да, у нас таких пил пока еще мало. В подавляющем большинстве мы работаем еще топорами и пилами, сделанными из такой стали, которая на двадцатом ударе выкрашивается из топора, которая скоро выводит пилу из строя». Рано утром, присоединившись к бригаде в качестве раскряжовщика, Жихарев отправился в лес, решив работать вместе с финнами, как член их бригады.

Густав Иванович улыбнулся, поняв его мысль, и одобрил:

— Чтобы получить урок и уметь научиться у другого человека для хорошей работы, надо крепче положить мозоли на руку и делать так, как делают хорошие лесорубы, — сказал он, похлопав Жихарева по плечу.

В первый же день своей работы он увидел и понял много такого, чего не видел и не "понимал прежде. Его внимание привлекла работа подрубщика — должность фактически не существовавшая в его бригаде.

Здесь подрубщику придавалось особое значение, — может быть, большее, чем вальщику или раскряжовщику. В бригаде финнов подрубщик — значительная фигура. Главная обязанность его состоит не в том, чтобы пометить дерево, предназначенное для валки, а чтобы сделать пометку в таком месте, которое сразу определяло бы место падении хлыста[11].

Если вальщики Жихарева, подходя к дереву, тратили несколько минут на то, чтобы прикинуть да примерить наклон дерева, да определить, насколько удобно или неудобно место для падения, то здесь вальщики не глядя подходят к сосне, не задумываясь кладут на отмеченное уже место пилу и, не теряя даром ни одной минуты, приступают прямо к работе. И если в бригаде Жихарева дерево нередко падало так, что затрудняло дальнейшую валку, вызывая излишнюю трелевку и окантовку, то здесь оно валилось на площадь, точно указанную подрубщиком, и после падения оно уже не требовало работ ни трелевщиков, ни окантовщиков, тем самым экономя силы и огромное количество временя.

15[править]

Накануне того дня, когда Жихарев должен был покинуть гостеприимных канадцев, в бараке появился новый человек — женщина.

Она приехала с Айнео — заместителем Густава Ивановича, самым универсальным человеком среди обитателей барака, которому основная специальность раскряжовщика нисколько не мешала быть в то же время виолончелистом ("продав перед отъездом из Канады все до последнего галстуха, виолончель он все-таки благополучно довез), шофером, превосходным боксером и знатоком скаковых лошадей.

Он ездил в Петрозаводск встречать прибывающего из Канады брата. Брат те приехал. На обратном пути Айнео познакомился в вагоне с женщиной и, узнав, что она разыскивает иммигрантов-канадцев, предложил ей ехать вместе с ним.

Имя ее было мисс Джен Комрэд. Приехала она из Канады с полномочиями специального корреспондента от одной монрэальской газеты.

Айнео познакомил ее со всеми обитателями барака, в том числе с Жихаревым, и просил ее чувствовать себя, как дома, «как в Монрэале».

Американке отвели угол барака, поставили туда койку, положили матрац, подушку, одеяло, белье, отгородили этот угол неизвестно откуда появившейся ширмой. Айнео предложил ей даже собственные ночные туфли, от которых она, впрочем, отказалась, предварительно поблагодарив его за любезность.

Ее пригласили ужинать, и американка охотно приняла это предложение. Гречневую кашу и жареную рыбу — самую простую засоленную мурманскую треску — она ела с наслаждением, то и дело повторяя, что ей не приходилось есть более вкусно приготовленное блюдо.

После ужина состоялась беседа. Американка интервьюировала своих земляков, и те охотно отвечали на ее вопросы, которые заносила она в маленькую карманную книжечку.

— Я нарочно приехала именно к вам, к канадцам, — сказала она, — как к посторонним людям, как к не советским подданным, узнать: действительно ли правда то, что пишут в Америке и Европе о советском и, в частности, о карельском лесе? Правда ли, что тут людей гонят на лесозаготовки плетьми, чуть ли не под штыками? Правда ли, что тут рабочие так запуганы, что они не смеют не только добровольно покинуть лесозаготовки, но и сделать шага без разрешения своего начальства? Она обвела всех глазами и ждала ответа. Густав Иванович усмехнулся. Лесорубы колыхнулись на своих местах. Кто-то крутнул головой и крякнул так, как крякают при виде какого-нибудь остроумного фокуса. — Мы слышали о том, как пишут про карельские леса, — неожиданно сказал Айнео. — Это пишут или дураки или невежды. Почему пишут, я не совсем хорошо понимаю. Но когда читаю их статьи, мне вспоминается Канада…

Он вытянул из графина цветок, повертел его в руках, оборвал лепестки и продолжал:

— Четыре года тому назад я работал в Канаде… Здорово работал! — подчеркнул Айнео, блеснув глазами. — А получил за это дачу. Да! Вы знаете, что такое Канада и бизнес[12] мистера Сфикса? Вы не знаете, что такое господа агенты мистера Сфикса, которых мы прозвали крючками за то, что если вы попадете к ним, то уже не вырветесь… Вы будете болтаться на крючках, как рыба! О, мистер Сфикс!

Он помолчал и бросил цветок на стол.

— Когда меня нанимала его компания, — продолжал он, — она мне говорила, что через два года я буду иметь собственную машину и дачу в Хезлтоне. И я поверил, как поверили сотни других дураков. Я получил и дачу, и машину. Я прожил в этой даче целый год, после того, как два года проработал в лесах мистера Сфикса. А вы знаете, что такое дача в Хезлтоне? О, это — превосходный амюзмент[13], но все-таки, пожалуй, не хуже, чем джаб[14] у мистера Сфикса. Это — самая обыкновенная канадская тюрьма… Словом, когда мне предложили выйти из этой дачи, у меня в кармане не оказалось ни одного цента. До самого Бостона я ехал на буферах, под вагонами. Я отчетливо помню, как хорошо работать в Канаде, — сказал он, отвернувшись, и потом уставился на американку.

— Почему мне дали один год дачи, — продолжал он, — об этом рассказать не трудно. Когда нас вербовали крючки мистера Сфикса, они отобрали у нас паспорта, взяли расписки и выдали аванс, которого хватило только на проезд до леса. Нас поместили в барак. Вы не знаете, что такое бараки мистера Сфикса? Это хижины, покрытые землей. При каждом дожде в бараке — как в болоте. За наши деньги нас кормили вонючим мясом. Но мы ели это мясо, потому что были голоднее голодных собак. И ничего не говорили. Это пустяки — дырявый барак, мясо и сырой хлеб, за который с нас высчитывали в два раза больше, чем стоил самый лучший, белый бостонский хлеб, так же, как брали за испорченное мясо в полтора раза больше, чем стоила первосортная телятина на рынке в Хезлтоне. Это куда ни шло! Мы терпели. Но наше терпение кончилось, когда наступила зима. У нас забрали деньги на одежду и сказали, что с наступлением холодов мы одежду получим. То, что было на нас, превратилось за лето в лохмотья. Да, — задумался он и принялся набивать трубку. Затем продолжал:

— Мы вынуждены были работать, потому что подписали контракт на два года. Мы не могли выехать из леса, не могли отказаться от работы, иначе всему нашему заработку — крышка, И все-таки мы попробовали работать в этих лохмотьях и опорках. Но через два дня убедились, что если будет продолжаться так же еще два дня, то мы рискуем очутиться в деревянной даче в два метра площадью, в которой уже не потревожат нас никогда брючки мистера Сфикса. Трое из нас уже лежали с температурой. Мы звали врача. Его не прислали. И мы решили не выходить из барака, пока не доставят одежду. Но крючкам не было никакого дела до нашей одежды. Им ведь надо сделать больше леса (кроме жалованья они получали еще и проценты). Им надо показать, что они честно зарабатывают свое жалованье и преданно служат мистеру Сфиксу. И вот они пришли в наш барак. Хелло! Они не спросили, почему мы не хотим работать. Они не осведомились, почему трое наших товарищей лежат. Им надо было получить проценты. Они нас пугнули контрактом. Но мы не испугались. Они попытались силой выгнать нас из барака. Но мы не ушли. Мы требовали одежду или деньги. Тогда один из них подошел и сказал мне, что самый главный зачинщик — я и потому я не получу ничего: ни денег ни одежды; договор со мной считается расторгнутым по моей вине. Я остаюсь должным компании мистера Сфикса пятьдесят пять долларов. Я не утерпел и бросился на крючка. Меня схватили и выволокли наружу. Я заболел и пролежал целый месяц в тюремной больнице. А потом меня судили. Поверенный мистера Сфикса и агенты дали показания, будто я портил инструмент — механические пилы. На меня наложили штраф в тысячу долларов за порчу пил, к которым я имел такое же отношение, как все вы к моей покойной бабушке. После этого меня поселили в Хезлтонской даче, где я. просидел год, потому что не имел тысячи долларов. Месяц тому назад я получил из Канады письмо. Сидят голодные и жена и дети. Спрашивают — как в России? Правда ли, что люди умирают здесь от голода, и правда ли, что над каждым рабочим стоят солдаты с ружьем? Спрашивают, а сами не верят. Ну, я им и написал. Да и без того там хорошо знают о России. Многие уже едут сюда навсегда. А разве поехал бы кто-нибудь туда, где над рабочими стоят солдаты с ружьями и где голод? — воскликнул он и засмеялся. Засмеялись и все лесорубы. — Зачем мне ехать туда, где хуже? В Канаде чем больше работаешь, тем меньше получаешь, тем больше тебя втаптывают в землю. Потому что мистеру Сфиксу нужно побольше леса и поменьше расходов. А в России делают не так. Тут любят людей с хорошими руками. Чем лучше работает человек и добросовестнее делает свое дело, тем больше его уважают, тем лучше он живет.

Разговор длился еще долго. Только к полуночи лесорубы начали расходиться и укладываться.

Журналистка долго еще сидела у стола, загородив от спящих свет лампы, и что-то писала.

Никто не слышал, когда легла гостья, и спала ли она в эту ночь вообще, так как в половине шестого утра, в момент, когда бригада начала просыпаться, она была уже на ногах; на столе красовался огромный букет свежих лесных цветов, только что сорванных.

16[править]

Однажды шведская газета «Стокгольмс Тиднинген» поразила своих читателей сенсационным сообщением о советском демпинге леса.

Вслед за шведской газетой, точно по сигналу, как будто стараясь обогнать друг друга в искусстве клеветы, страницы газет всего мира запестрели статьями о демпинге.

На протяжении целых месяцев это неожиданное, ранее мало знакомое словечко бродило по страницам буржуазных газет, повторяясь изо дня в день, вызывая беспокойство политических деятелей и запросы, которые делались в парламентах правительствам.

В этой шумихе потонули все другие сенсации, вся другая злоба дня.

Даже такое мировое событие, как судебный процесс между Чарли Чаплином и его женой, померк на страницах газет и вынужден был уступить место могущественному «демпингу». Даже столь исключительно важный исторический факт, как выяснение вопроса, какого цвета носит костюм и что читает, сидя в Чикагской каторжной тюрьме, знаменитый чикагский бандит Ал Копон — миллионер, джентльмен, красавец и душка, наживший свои миллионы не столько запретной торговлей спиртом и живым товаром, сколько взломами несгораемых шкафов и ограблением поездов, — даже такие моменты мировой общественной жизни утратили весь свой блеск и уступили властному слову «демпинг».

— Демпинг советского леса! Советская Россия не только за бесценок продает свой лес, она доплачивает всем, кто берет его заграницей. Демпинг имеет целью вызвать пролетарскую революцию во всем мире. Он сеет безработицу. Он угрожает всем устоям цивилизованных стран. Демпинг!

Гельсингфорская пресса принялась доказывать бесспорность наличия рабства, установленного коммунистами над беззащитными карельским и ингерманландским народами в России.

Канадские газеты в связи с демпингом требовали применить к Советскому Союзу какие-то международные санкции. Лондонская печать заклинала свое правительство форсировать строительство, новых дредноутов, чтобы во-время отразить удар демпинга.

Берлинская — упрекала свое правительство в недостаточно решительном преследовании коммунистов и, ссылаясь на советский демпинг, требовал от стран-победительниц равных вооружений.

Парижская — предсказывая возможность пролетарской революции в Германии, призывала свое правительство оккупировать немедленно Рурскую область.

Румынская — угрожая богатым державам демпингом советского леса, требовала у них новых займов…

Весной того года на советской территории, вблизи финской границы, были подобраны искалеченные люди.

Как выяснилось тогда же, эти люди принадлежали к оппозиционному течению в Финляндском сейме, были схвачены на своих квартирах представителями фашистской организации и, избитые, переброшены на территорию Советской Карелии.

Спустя некоторое время вновь была сделана попытка переброски через границу на советскую территорию «похищенных» людей.

Но это были уже не рядовые оппозиционно-настроенные политические деятели, а первый президент Финляндской Республики г. Стольберг. Похищение состоялось, но переброска не удалась вследствие оплошности самих же похитителей, не сумевших спрятать в нужный момент концы в воду.

Расследование, начатое по этому делу и производившееся финскими властями, установило, что так называемые патриоты ставили своей задачей не только переброску бывшего президента, но и убийство его, убийство именно на территории Советской Карелии с тем, чтобы спровоцировать войну.

Буржуазная пресса продолжала с прежней энергией писать о демпинге и принудительном труде.

Советским лесорубам иногда попадались газеты с описанием этого «принуждения». Оли читали, посмеивались и в конце концов принялись рассылать приглашения не только иностранным рабочим, но и редакциям заграничных газет: «Пожалуйте к нам и убедитесь — какой у нас принудительный труд. Милости просим. Все покажем, ничего не утаим».

Рядом заграничных газет это приглашение было принято. Один за другим потянулись в Советский Союз «специальные корреспонденты» из Англии, Франции, Швеции, Америки и других стран для того, чтобы собственными глазами убедиться — насколько отвечает действительности «принудительный труд» в лесах страны большевиков.

Одним из таких корреспондентов являлась и мисс Джен Комрэд.

17[править]

Возвращаясь к себе, Жихарев ехал вместе с американкой на одной телеге и не решался первым начать разговор.

— Вы русский? — спросила она по-русски, с едва заметным акцентом.

— Да, русский, но я вырос и прожил большую часть своей жизни на севере Карелии и хорошо знаю финский язык.

Долго она расспрашивала его, где он работает, в качестве кого, как ему работается.

— Вы, что ж, в Канаде и родились? — спросил ее Жихарев.

— Нет.

Он выдержал паузу и заметил:

— Вы хорошо говорите по-русски.

— Да, по-русски я говорю хорошо, так же, как и по-фински.

Жихарев с боку посмотрел на нее и помолчал. Потом спросил:

— Где ж вы научились русскому языку?

— У меня мама была русская, — улыбнулась она. — А я вот превратилась в американку.

— Ну, это уж не такая беда.

— Кто знает, может быть — и беда. Во всяком случае вы, русские, счастливее нас.

— И вы можете стать такой же счастливой, — повернулся он к ней. — Мы за это дорого не возьмем, и вероятно поможем американским рабочим поступить со своими капиталистами так, как поступили мы в восемнадцатом году.

— А вы приедете помогать? — прищурилась она на него, улыбаясь.

— Отчего же, приеду, с удовольствием! — воскликнул Жихарев. — Только скорее начинайте. А то рассержусь и сам отправлюсь делать у вас революцию.

— Ого, какой смелый. И не испугаетесь?

— Я-то не испугаюсь. А вот вы сробеете.

— Откуда вы знаете, что я сробею?

— По всему видно — какая вы. За версту от вас выстрели из пугача — в обморок упадете.

— Вы уверены? — посмотрела она на него внимательно. — Вы думаете, что революция и гражданская война для меня будут новостью?

— Разумеется, — подтвердил он. — Такие, как вы, революций не делают.

Она отвернулась, помолчала, а потом сказала:

— А если делают?

Жихарев посмотрел на нее с недоверием и, поднявшись с локтя, сказал:

— Революции и гражданской войны в Америке как будто еще не было. Где ж иначе вы могли видеть революцию?

— Не видеть, а делать ее, — поправила она.

— Вот как! Даже делать!.. — засмеялся Жихарев.

— Вы слишком поспешны в своих выводах.

— Позвольте, — повернулся он к ней круто. — Вы это как — не шутите? — спросил он уже всерьез.

— Вот видите. Вы даже поверить не можете… А мне приходилось свергать капиталистов — и не как нибудь, а с винтовкой в руках. Мало того, были такие моменты гражданской войны, когда я вынуждена была стрелять в людей в упор, на расстоянии пяти шагов. И в меня стреляли, — заключила она тихо.

— Представьте, по вас этого предположить нельзя, — с необыкновенным изумлением посмотрел на нее Жихарев. — Никогда б я не заподозрил в вас революционерку. Где ж это было? В Америке?

— Нет, не в Америке.

— В Германии?

— Нет.

— В Венгрии?

— И не в Венгрии.

— Где ж это могло быть? — задумался он.

— Ага, попался! — засмеялась она.

— Да, факт: засыпался, позор, — согласился Жихарев.

— Оказывается, еще в одной стране происходила революция, да не какая-нибудь, а самая настоящая, пролетарская. А вы даже и не знаете. Стыдно, стыдно… Аи-ай-ай!.. — продолжала она подтрунивать над ним и потом тихо сказала:

— Это было в Финляндии. В тысяча девятьсот восемнадцатом году. Январская революция. Мы воевали с белой армией Маннергейма…

— Фу-ты! — хлопнул он себя по коленям. — И как это я про Финляндию забыл! — искренно огорчился Жихарев. — Теперь понимаю, — тихо сказал он и снова внимательно посмотрел на нее и в этом взгляде появилась какая-то новая искорка — любопытства и возрастающего удивления. — Нет! окончательно поднялся и сел он. — Вас непременно надо сделать нашей…

— А откуда вы знаете, что я не ваша?

— Вот вам раз! Ведь вы ж корреспондентка буржуазной американской газеты? Где ж тут «ваша»? А наш человек должен быть нашим без всяких там оговорок. На этот счет мы ревнивы и страшные собственники. Сколько вы лет живете в Америке?

— Больше десяти.

— Ну вот, видите… Какая ж вы наша? Нет, вас надо сделать нашей по-настоящему.

Она весело засмеялась.

— Собственно, зачем это вам понадобилось?

— То есть, как зачем? Там вы прозябаете, сами не зная к чему и зачем… Вас обволакивает буржуазия, разлагает, и спроси вас, к чему вы живете, куда стремитесь — не ответите. А мы дадим вам цель, задачу на всю жизнь --освобождать все человечество. Вы будете у нас работать по-настоящему, жить, гореть, а не прозябать на задворках капиталистического угнетения… Вот как.

— Какой вы горячий! Сколько в вас энергии и решительности, — полуиронически, полусерьезно воскликнула она. — Вы сказали о задаче. Хорошо. Какую бы вы сейчас могли поставить передо мной практическую задачу, если бы я взяла и навеки распрощалась с Америкой, с ее капиталистическими, как вы говорите, задворками?

Жихарев сжал губы и задумался.

— Работу у нас может найти любой человек, — сказал он веско, тоном хозяина. — Вы газетная работница?

— Да.

— Пишете статьи и тому подобное?

— Статьи и тому подобное.

— А для кого вы пишете эти статьи?

Американка посмотрела на него с недоумением и слегка смутилась. И чтобы не выдать смущения, громко засмеялась.

— Вы не ответили на мой вопрос, — взглянул он на нее.

— Странно, — уже перестав смеяться, сказала она. — Для кого я пишу статьи? Я пишу для редакции. Заказывают — я и пишу.

— Ага, — дернулся на своем месте Жихарев. — Правильно: редакция заказывает, а вы пишете. Потому что она вас наняла, потому что она вам платит деньги, потому что вы от нее зависимы…

— Ну, это не совсем так. Если я не захочу, то не напишу.

— Нет, напишете.

— Да откуда вы все это знаете? — почти сердито воскликнула она.

— Если вы откажетесь написать — вам не заплатят. Правда? И вам придется искать работу в другой буржуазной газете. Верно? А там то же. И в конце-концов вы неизбежно напишете то, что от вас требует буржуазный редактор. Все равно вы не открутитесь, как бы ни вертелись, а обязательно напишете то, что требует от вас буржуазия, независимо от того, хотите вы или не хотите…

— Вы прямо Шерлок Холмс… До всего доберетесь! — воскликнула она и засмеялась. — И тем не менее, все-таки, плохо добираетесь, — уперлась она в него глазами. — Вы не знаете маленького обстоятельства, что газета, в которой я работаю, имеет рабочее направление. Ее задачи — защищать исключительно интересы рабочих.

— Не сомневаюсь, что вы работаете в газете с рабочим направлением, — налёг он на «рабочее направление». — Охотно верю, что газета ваша защищает интересы рабочих. Но позвольте спросить вас: на чьи деньги она издается? Много ли в нее вложено трудовых рабочих грошей?

— В такие подробности, признаться, я никогда не входила.

— А-а! Вот вы и попались! Тут-то и зарыто все. А попробуйте войти в эти подробности и поинтересоваться — и вы узнаете — ручаюсь в том — что ваша рабочая газета издается на деньги какого-нибудь мистера Сфикса. Такие газеты им нужны точно так же как их леса, рудники, как заводы, как необходима система выжимания пота из тех рабочих, для которых они издают эту газету. Факт.

Она отвернулась и замолчала, над чем-то думая. Затем сказала:

— Вы мне все-таки не ответили на мой вопрос о том, какую практическую задачу могли бы поставить большевики передо мной в Советском Союзе, если бы я решила покинуть Америку.

— О, сколько хотите! Мы можем, например, поручить вам организовать стенные газеты на всей системе нашего леспромхоза. А как бы хорошо получилось бы — в каждом бараке своя собственная газета! Как загремели бы леса! И редактором этих газет — вы, — оживился он. — Будете писать о соревновании, о прорывах, о достижениях, хвалить подлинных ударников, прославлять лучших наших рабочих, а не мошенников и грабителей, как это делают буржуазные ваши газеты… Наших героев прославлять будете — это много стоит! А все мы заделаемся вашими сотрудниками… Тут-то вы уж твердо знать будете — во имя чего пишете, работаете и боретесь.

— Редактором! — воскликнула она. — Полно вам. Нет, редактором я не гожусь.

— Ничего, сгодитесь, научитесь. А чего не поймете, мы вас сообща научим. Это не то, что у вас, в Америке. У нас и рабочий может стать редактором… Да, это было бы ловко, — загорелся Жихарев. — Главное, — продолжал он, — вы не будете ни от кого зависеть. Если надо кого ударить — будете бить нещадно, и мы даже поможем вам, а если кто похвалы заслужит — будете хвалить.

Американка молчала, с любопытством посматривая на него.

— Ну, так как же? — спросил он таким тоном, будто вопрос о редакторстве американки решен окончательно.

— Обождите… не так быстро, — засмеялась она, — с чего это вы взялись соблазнять меня? Боюсь, как бы предложение ваше окончательно не вскружило мне голову. Да и вам невыгодно будет приглашать меня… Ведь придется оплачивать переезд и прочие расходы, — продолжала она смеяться, прищурившись на него. А потом вдруг умолкла и задумалась.

— Вот подождите: поезжу, посмотрю, подумаю, и, кто знает, может быть, соглашусь… Столько соблазнов вы раскрыли передо мной, что хоть бросай поездку и сейчас же поезжай в ваш массив, — заключила она так, что Жихарев не мог отличить: где в ее словах — правда, где — шутка.

— Что ж, подождем, потерпим, — снял он шапку, замахнувшись ею на комара. — Не забудьте только зимой приехать к нам.

И он принялся со всеми подробностями рассказывать ей о массиве.

Слушая его, мисс Комрэд записывала: куда и как надо ехать в массив и где можно зимой найти его, Жихарева.

Телега двигалась по мягкой заросшей травой дороге, тянувшейся между стенами угрюмо молчавшего леса.

«Не приедет, — подумал Жихарев, — ведь только обещает. А сядет в поезд — тотчас же и забудет. Станет она ездить по каким-то там массивам! Нужны они ей здорово!»

Она неподвижными глазами смотрела в спину возницы и о чем-то думала.

— Возьмите конфет, — вдруг сказала она, посмотрев на Жихарева и, открыв чемоданчик, подала ему горсточку конфет. — Вы приезжали к финнам, вероятно, по партийным делам?

— По производственным, — сказал он. — Они хорошие ребята и образцово работают. Мы думаем взять их опыт. Они с удовольствием показывают.

— Да, они… невидимому, молодцы. У них есть чему научиться.

Наконец они добрались до глухого разъезда Мурманской железной дороги и разместились на единственном деревянном диванчике, стоявшим неподалеку от окошечка кассы. Дорога, видимо, утомила американку. Мисс Джен Комрэд иже не Мог та бороться с усталостью и сидела, высоко запрокинув голову, полузакрыв глаза.

Жихарев положил ее чемоданчик у перил дивана и встал:

— Ложитесь… Хоть немного отдохнете, — тихо сказал он. Американка открыла глаза и посмотрела на нею.

— А куда же вы пойдете? Нет, вы сидите, и, если позволите, я лягу и положу голову на ваши колени.

Жихарев немного подумал, но потом согласился. Она легла, свернувшись и положила голову на его колени.

— Вот так будет лучше. И вы будете сидеть, и я чуточку отдохну. Ни вам ни мне не будет обидно.

Люди, проходившие мимо, с удивлением смотрели на этот узенький станционный диванчик, на котором сидел грубоватый паренек в огромных сапогах, неуклюжий, одетый в старенький, потертый пиджачок, а у него на коленях — красивая головка женщины, одетой в мужские, странного фасона, брюки.

— Расскажите мне что-нибудь о себе, — сказала она ропотом, не открывая глаз.

Он подумал и, медленно роняя слова, сказал:

— Вам все это неинтересно слушать.

— Наоборот, очень интересно.

«С чего бы начать?» — подумал он и начал:

— Родился я в Ухтинском районе, в лесах. Мой отец рыбак. Отец русский, мать карелка. В семье нашей было пять человек детей. Я — самый старший и помогал отцу ловить рыбу. Потом меня отдали в школу учиться. Учился я три зимы. Весной и летом ловил рыбу. Изредка отец брал меня на охоту, — он превосходный стрелок, — и на охоте я чувствовал себя лучше, чем в школе. Во время интервенции в двадцать втором году, когда пришли в Карелию финские капиталисты, мне было четырнадцать лет, я убежал к красным и был в полку. Потом попал в Кемь. Там определили меня в школу. А когда белых прогнали, комсомол отправил меня в Петрозаводск. С тех пор я прошел многие квалификации. Был мотористом. Работал на тракторе. Был механиком на буксирном пароходе. Работал на сплаве, на рыбе А теперь комсомол отправил меня в лес. А отсюда хотят послать в лесной институт учиться на инженера. Вот какая моя жизнь…

Он хотел продолжать рассказ, но, заметив, что американка сладко спит и, очевидно, давно уже не слышит его, смолк.

Так просидел он долго, стараясь не шевелиться, чтобы не побеспокоить ее. Там снаружи, за станцией, падали крупные капли летнего грозового дождя сопровождаемые могучими октавами грома. Но американка не слышала грозы.

Перед самым приходом поезда Жихарев осторожно тронул ее.

Мисс Комрэд открыла глаза и, помолчав немного, точно соображая, — где она находится, подняла голову.

— Я долго спала? — виновато спросила она. — На дворе гроза? Какая прелесть! Почему вы не разбудили меня? Какой вы нехороший, право…

— Пустяки, — сказал Жихарев. — Сейчас придет поезд, давайте собираться.

Она быстро поднялась, села и, ежась, принялась поправлять на голове берет.

Когда поезд подошел к станции и они бежали по перрону, американка торопливо сунула Жихареву руку. На одно мгновенье он почувствовал теплое крепкое рукопожатье. Надо было спешить. Скорый северный поезд стоял здесь только полминуты.

— До свиданья, — сказала она. — Ждите меня зимой. Непременно приеду. А за ваши заботы — спасибо.

И она направилась к мягкому, а он — к жесткому вагону.

18[править]

Овладение массивом шло полным ходом. Бригады Юкогайнена работали по расчистке старого русла. Работа шла дружно.

По расчетам Юкогайнена им удастся закончить расчистку значительно раньше обусловленного срока, и тогда освободившаяся рабочая сила будет брошена на помощь землекопам.

Все рабочие жили в палатках.

Жить было бы сносно, если бы не трудности с доставкой продуктов. Дороги еще отсутствовали, и продукты приходилось таскать на спине. Кроме того донимала мошкара, которую лесорубы называли гнусом.

Летом в лесах Карелии гнус является настоящим бедствием, страшным в своем непобедимом ожесточении.

Он доводит до исступления не только людей, но и собак, лошадей, все живое.

От гнуса нет спасения, нет сколько-нибудь действительных средств борьбы. Он лезет во все щели, как бы ни законапачивали, как бы ни забивали их. Он умудряется проникать через самые, казалось бы, непроницаемые проходы. Ему не страшны никакие запахи, он не знает никаких преград там, где чует кровь.

Никакая одежда не в состоянии спасти от его нападения. Способами, известными только ему одному, он умудряется проникать не только сквозь особые сетки, но и пропускать свое жало через суконное пальто, даже через шапки людей. Он лишает всякой энергии человека.

Гнус бросает собак и даже лошадей на землю, заставляя их биться от боли и бессилия. Он хуже огня, хуже мороза, хуже наводнения, потому что от него нет спасения.

Даже такое могучее средство борьбы с ним, как дым, не в состоянии отразить его нападения. Голодный и ожесточенный, он тучами проникает сквозь дым и делает свое дело.

Ни разводимые на ночь костры, ни тщательная закупорка палаток разным тряпьем и травой — ничто не могло дать нужных результатов: всю ночь то в одной, то в другой палатке слышатся звуки, точно кто-то кого-то звонко бьет по щекам.

А на утро люди выходят из палаток усталые и измученные, с таким видом, будто провели целую ночь в каком-то беспрерывном изнурительном походе. Лица и руки у всех опухшие, изодранные, походки вялые, голос хриплый.

Некоторые из лесорубов пытались спастись на деревьях, взбираясь на ночь высоко, почти на верхушки сосен. Но и там не находили покоя.

Особенно страдала от комаров Анфиса. Почему-то она особенно привлекала симпатии гнуса. Лесорубы шутили по этому поводу, что у нее особенно вкусная кровь и просили дать попробовать. Впрочем, ей было не до шуток.

Лесорубы с трудом выносили страшную мошкару и ожидали выходного дня как спасения. До Нюги насчитывалось около двадцати верст, и, несмотря на такое дальнее расстояние, они все-таки уходили в село. Там можно было спастись от этой муки.

Накануне выходного дня, ровно за три часа до обычного конца, они складывали инструмент в палатках и уходили в село, чтобы послезавтра утром снова приступить к работе.

Тот день, когда Жихарев возвращался в свою бригаду, был выходной. Он знал, что лесорубы в селе.

Двигаясь по дороге, переваливающей через высокую возвышенность, он приказал возчику остановиться на вершине кряжа. Отсюда был виден массив, темневший вдали, точно смутное, недвижное море.

Он посмотрел в его сторону.

Стоял жаркий солнечный день. Только слабый зюйд-вест тянул от массива и слегка освежал. Его внимание привлекло странное зрелище.

Жихарев напряг зрение и, взволнованно показывая рукой и сторону массива, тревожно спросил у возчика:

— Что это, по-вашему, дядя? А? Посмотрите-ка.

Где-то далеко над массивом стояло темное облако дыма, и сквозь дым можно было различить как будто зловещие огненные языки, лизавшие воздух.

Мужик прищурился. С тем холодным равнодушием, с каким говорят люди, привыкшие к самым неожиданным явлениям, он сказал:

— А лес горит.

Он помолчал и с тем же равнодушием добавил:

— Время для пожаров неподходящая. Трава в лесу, поди, сырая. Рано пожарам быть. А горит.

Мужик отвернулся и принялся хлопотать у лошади, очевидно недовольный тем, что седок отнимает у него время ненужными вопросами.

— Поедемте, что ль, — сказал он деловито, бросив взгляд в сторону дыма.

— Да, поедемте, только скорей.

Лошадь тронулась и меланхолически засеменила по дороге.

Но в Нюге уже знали о пожаре.

Собрав наспех попавшихся под руку лесорубов, Илмари бросил их за кряж, еще не зная, как и чем они будут тушить вспыхнувший пожар.

Жихарев встретил его на дороге.

Расплатившись с возчиком, он присоединился к лесорубам. —

Выяснилось, что огонь охватил значительное пространство массива, направляясь в глубину леса и продолжая распространяться во все стороны. Оттуда, где бушевал огонь, тянул ветерок, усиливая деятельность стихии.

Когда Илмари поднялся на кряж и окончательно убедился, что это горит массив, сердце его замерло. «Вот тебе и массив…» — с тоской подумал он.

В северных лесах, особенно там, где близко от деревьев проходят железные дороги, где часто ездят люди на лошадях и пастухи пасут стада, пожары возникают так же часто, как в зимние ночи волки рвут овец и собак.

Сила огня достигает нередко огромной интенсивности; бывают Случаи, когда за короткое время выгорают огромные пространства леса, когда какая бы то ни было борьба с огнем немыслима и бесполезна.

Особенно страшны пожары во время ветров.

Помня рассказы о них, Илмари боялся сейчас одного: не усилился бы только зюйд-вест. Если ветер начнет крепнуть-- тогда конец массиву!

Но зюйд-вест, повидимому, не имел склонности усиливаться. Он продолжал дуть вяло.

Поведение ветра несколько успокоило Илмари. Он знал по прежним опытам, что при слабых ветрах одно из самых действительных средств борьбы с надземными пожарами-- встречный огонь…

Но встречный огонь в тоже время — необычайно опасная мера. Внезапно изменившееся направление ветра, недостаточно интенсивная тяга горячего воздуха со стороны пожарища, неудачный выбор позиции для встречного огня, несвоевременная прорубка охранного просека, преждевременная или запоздавшая вспышка этого огня — может привести к обратному результату и усилить пожарище.

И вот сейчас, по силе бушующей стихии, по действиям возникшего огня, Илмари определил, что иного способа борьбы с пожаром нет. Сразить его может только одна мера — рискованная, опасная, но единственная, и эта мера — встречный огонь. Так и было решено.

Опустившись к палаткам и забрав инструмент, лесорубы двинулись по направлению к пожару. Их насчитывалось сейчас сорок восемь человек. Этого количества оказалось вполне достаточно для той цели, которую наметил Илмари.

Они шли долго, гуськом, и почти не разговаривали. Они шли часа три, преодолевая то ручейки, беспрерывно встречающиеся на пути, то обходя крошечные озерца, то шлепая по мокрым лугам, поднимая несметное количество гнуса и вспугивая птичьи выводки.

Лес был темен, угрюм и, казалось, хранил некую тайну, такую же темную, угрюмую как и он сам. В этих чащах вековых сосен было все неподвижно и тихо. Изредка где-то наверху слышался шум летавших птиц и недоуменно-отрывистые писки. Люди еще не чувствовали близости пожара по птица уже знала о нем.

Илмари показалось, будто они давно прошли расстояние, отделявшее их от пожара. Но это был обман зрения. Пространство, казавшееся с вершины кряжа как будто незначительным, в действительности было гораздо большим.

Перейдя в брод небольшую речонку, Илмари остановился, прислушиваясь. Ему почудился отдаленный, едва внятный шум. Но шум исчез, и они тронулись дальше. Прошли еще с полверсты, и теперь уже не оставалось сомнения: пожар близко. Тянуло гарью. И тут они в первый раз увидели над своими головами густой, быстро летящий дым, набитый искрами.

Илмари осмотрелся. Для вырубки охранного просека он не мог найти места. Не было смысла приготавливать его здесь, так как им едва ли удастся приготовить его до прихода огня. И тогда он приказал всем двигаться назад, к речонке, которую они только что перешли в брод. Казалось, будто сама природа являлась им на помощь. Но речонка шла по извилистому руслу, так что если взять ее за исходное положение для встречного огня, то это означало бы сознательное и излишнее истребление значительного количества леса.

Чтобы спасти наибольшую территорию лесной площади, лучше было бы начать прокладывать охранный просек по прямой линии, с таким расчетом, чтобы конечные его пункты упирались в извилину русла — с одной стороны и с другой — в широкий, многоверстный, голый овраг. Тем самым будет создана комбинированная преграда.

Скоро началась валка.

Огонь тем временем продолжал надвигаться, захватывая новые и новые участки. Теперь уже отчетливо был слышен зловещий треск, доносившийся до лесорубов спереди. Никто не знал, в какой срок достигнет пожар предела, у которого работали лесорубы. Точную скорость огня определить было трудно, ибо кое-где на его пути лежали озерца, болотца, кое-где — влажная трава, участки лиственных деревьев. Но огонь двигался быстро. Во всяком случае, надо было принять меры, чтобы встретить его не ближе хотя бы двухсот метров от просека.

Просек был закончен к заходу солнца.

Перед образовавшейся стеной деревьев, от которой пойдет встречный огонь, близко друг от друга протянувшись по одной прямой линии, уже покоились высокие кучи хвои, сухих ветвей, и около этих куч стояли люди в ожидании, когда мелькнет сквозь деревья надвигающийся пожар. Люди сидели, курили, разговаривали вполголоса.

Так прошло больше часа. Шум пожара все ближе и ближе. Но огня еще не видно.

Пуллинен смотрел на прямые длинные стволы и сокрушенно вздыхал:

— Сколько леса погибает зря!.. Сколько денег! Богатство какое, богатство! И все — огню.

Солнце зашло. Пожар приближался: оттуда тянуло уже горячим воздухом.

Илмари вынул из кармана бумажку, зажег ее и поднял высоко вверх — верный способ определить мощность тяги со стороны пожара. Если пламя горящей бумажки потянулось в сторону огня — значит, время зажигать встречный. Если пламя бумажки колышется неуверенно — значит, еще рано.

Пламя бумажки, поднятой Илмари, потянулось к пожарищу… Ток воздуха, следовательно, вполне достаточен, чтобы зажечь встречный огонь.

Илмари сделал знак.

В тот же момент запылали костры. Язычки огоньков вонзились вглубь высоких куч хвои и сучьев. Тотчас же они вырвались наружу и, быстро превращаясь в стену огня, уже лизавшую стволы обреченных деревьев, поднялись выше, выше. Вот они коснулись зеленой части сосен. Вот одна сосна, самая маленькая, которую обнял огонь быстрее всех остальных, вздрогнула, задымила и вдруг вспыхнула точно свеча. Вот вспыхнули стоящие рядом с ней деревья, и скоро весь просек казался уже сплошной огненной стеной, испускавшей снопы искр и тучи дыма, поползшего по всему лесу.

Где-то близко от огня пронзительно протяжно прокричали невидимые птицы.

Дружно начавшийся огонь распространялся быстро. Могучие токи горячего воздуха, шедшего со стороны пожарища, как огромным насосом тянули к себе стену встречного огня, начавшегося принимать местами формы настоящего урагана, бешено стремившегося навстречу приближающемуся пожару.

Отойдя далеко за речку, лесорубы наблюдали эту страшную работу огня, и им казалось, что нет такой силы, нет таких средств на земле, которые в состоянии были бы сбить страшное движение мчащихся друг на друга стихий.

— Смотри-ка-сь… смотри-ка-сь, — указал один из лесорубов туда, где трещало и гудело огненное чудовище.

Там, в дыму, над огнем, издавая протяжные крики, то исчезая то появляясь снова, метались два глухаря. На одно мгновенье они стремительно поднялись вверх, поднялись так высоко над огнем, что их с трудом можно было заметить, и тотчас же с тою же стремительностью опять ринулись в огонь и больше уже не появлялись. И едва лишь они исчезли, как на смену им появился неизвестно откуда прилетевший новый, на этот раз одинокий глухарь. С теми же протяжными криками, птица, ныряя в дыму, как язык черного пламени, несколько мгновений мелькала в пространстве и потом бесследно исчезла.

— И чего это их несет туда? — спросил кто-то с досадой. — Стал бы я лезть в самое пекло!

— Дети. За детьми и в пекло полезешь, — послышался другой, угрюмый голос.

— Вовсе и не дети. Они всегда прут в самый огонь, когда горит лес. Такая уж глупая, шальная птица.

Встречный огонь быстро двигался вперед, и видно было, как под действием токов горячего воздуха языки его пламени теперь стремились не вверх, как обычно, а тянулись горизонтально, точно по воздуху над землей, текли реки огня.

И вдруг произошло то, к чему направлены были усилия людей: красные стены двух огней сошлись. Тогда раздался гул, потрясший землю. Он прокатился по всему пространству, отдаваясь в лесах. Это был грандиозный взрыв, точно в ту минуту раскололся земной шар.

Тотчас же все смолкло. Огромный гейзер искр, пепла, сучьев, окутанный черным дымом, высоко взметнулся в воздух.

Пожар был ликвидирован.

Но головни, ветви, пни, стволы еще догорали, покрытая пеплом земля продолжала еще дымить.

Лесорубы ушли с места пожарища только под утро, когда убедились, что опасность лесу больше не угрожает.

19[править]

Комиссия леспромхоза установила, что в результате пожара погибло около шести тысяч гектаров леса, почти пятнадцатая часть массива. Огнем уничтожено громадное количество высокосортной экспортной древесины. Убытки были так велики, что точный размер их не поддавался учету. Выяснилось лишь одно, что пожар охватил территорию, наиболее выгодную для сплава, примыкающую к берегам реки, над отводом которой работали теперь лесорубы.

Большинство работников леспромхоза было убеждено, что пожар — бедствие стихийное. Илмари же склонен был думать, что здесь поджог.

Конкретных доказательств своего предположения Илмари не имел. У него отсутствовали данные для такого утверждения.

После ликвидации катастрофы абсолютно невозможно было установить даже место первоначального возникновения огня.

— Голубушка моя, — говорил ему Лекарев, — и чего это всем вам лезут в голову также мрачные мысли? Разве так можно? Ну на что это годится — всюду и на каждом шагу искать какой-то злой умысел? На что это похоже! Как будто мы никогда не видели пожаров. Как будто пожар — исключение. Ну, понимаю: человек закурил, бросил в сухую траву окурок — по глупости, по распущенности бросил. Допускаю роль пастухов с их кострами… Но, душа моя, куда это годится — поджигать? Зачем? Для чего? С чего это человек полезет в лес и начнет чиркать спичками? Какая ему польза от того, что загорится лес?

Андрей Борисович был чрезвычайно добрый, мягкий и мирный человек. Не мог он переносить ни дрязг, ни склок и всегда мирил всех — тихо, мягко, добродушно, хотя внутренне волновался больше, чем те, кого приходилось ему мирить. Андрей Борисович очень беспокоился, когда являлась РКИ проверять его сотрудников. Он готов был дать самую лучшую аттестацию самому плохенькому работнику и стоял горой за своих людей.

Когда РКИ уходила, он вызывал кое-кого из сотрудников и, закрывая на ключ свой кабинет, тихонько и как-бы виновато, говорил:

— Голубушка, что ж это вы так ведете себя? Не годится, право. Надо подтянуться. А то, чего доброго, вас могут снять. А мне не хотелось бы этого. Подтянитесь, прошу вас…

Так и теперь — с пожаром. Он упорно стремился отвести мысль о поджоге. Илмари понимал причину: Андрею Борисовичу не хочется, чтобы в его леспромхоз приезжали следственные власти, чтобы они возбуждали явно никчемное дело, беспокоили сотрудников, выбивали его самого из равновесия. Не хотелось ему шума вокруг этого события, расследование которого, по его мнению, все равно не в состоянии обнаружить предполагаемых виновников.

— Ну, предположим, приедет из Петрозаводска прокурор или следователь. Начнет допрашивать того, другого, — продолжал Андрей Борисович, — а нам время "дорого, нам работать надо, а не заниматься поисками чорт знает кого, может быть, вовсе не существующего в природе! Ведь знаю: все равно ничего не найдут, никого не обнаружат, а только посеют сумятицу. Вон и Петр Кузьмич (так он звал инженера Бертгольца) тоже придерживается мнения вроде вашего, — кивнул Андрей Борисович в сторону двери. — Он тоже склонен думать, что тут без чьих-то рук не обошлось.

Илмари взглянул на дверь. Там стоял инженер Бертгольц.

— Здравствуйте, — сказал тот, медленно подходя к Илмари. — Знаете, я должен признать, что орел ваш поднял быка. Если бы мы держали с вами пари, я проиграл бы. Радуюсь вашему успеху. Молодцы, право. Признаться, я не верил в реальность вашего плана.

Илмари поклонился. Ему приятно было слушать эту похвалу из уст инженера. В этом человеке было что-то смелое и открытое, глубоко убежденное, что-то твердое таилось в его тоне, во всех манерах, в движениях. Илмари тем более приятно было слышать сейчас это одобрение, что оно исходило от человека, открыто сопротивлявшегося его плану. Ему хотелось сказать, что он по достоинству оценил одобрение инженера, что оно ценнее других, ибо исходит от человека, который был уверен в невыполнимости и фантастичности плана. Но инженер продолжал:

— Я был поражен, да и все мы тут изумлялись дружности вашей работы. Впрочем, что нового о пожаре? Как быстро вы его прекратили!.. Странный пожар, — задумался он, — знаете, Андрей Борисович утверждает, что тут дело случая. А по-моему — поджог…

— Ну вот опять — огорчился Лекарев, — опять поджог… Невыносимо!

— Андрей Борисович, — улыбнулся тот, — да вы прямо святой человек. Вы не хотите обратить внимание на такую особенность пожара, как начало июня месяца, когда пожаров почти не бывает.

— Сколько угодно, — возразил тот.

— Относительно поземных пожаров вы правы. Но чтобы горела крона — таких я не помню. Это так же редко, как северное сияние в это время. Я вас не принуждаю, конечно, немедленно телеграфировать прокурору, мобилизовать всех следователей. Но событие такое, что разобраться в нем все-таки следует.

— Ну вот! — вздохнул Андрей Борисович. — Опять!

— Почему пожар возник именно в выходной день, когда за кряжем не было ни одного человека? Затем: не странным ли кажется, что огонь захватил сразу столь широкую полосу, взяв направление по пути,, наиболее выгодному для лесосплава? Извольте взглянуть на план. Вот массив. Присмотритесь: синим карандашом отмечено место выгоревшего леса. Посмотрите внимательнее: ведь тут цель --уничтожить весь массив до последней сосны! И мы не знаем, что случилось бы с массивом, если бы товарищ Илмари не принял своевременно мер. Может быть, эта цель и была бы достигнута. Вы говорите о возможности случая. Хотя в то же время допускаю, что тут может и случай иметь место. Я бы сказал, что защищать в данном случае и то и другое положение чрезвычайно трудно… Но мне кажется, что мы имеем дело с слишком уж обдуманным случаем. Возьмем хотя бы версию о грозе, — помолчав, продолжал он. — Гроза прошла за целые сутки до того момента, как крестьяне увидели дым. Целые сутки огонь не мог, по моему, пребывать в анабиозе, если можно так выразиться. Самое важное: откуда и как появился огонь? Он мог появиться от искры паровоза. Но ближайшая линия железной дороги находится в ста с лишним километрах от массива. Пастушечьи костры? Впрочем, пастушечьи костры могли сыграть, конечно, огромную роль… Хотя… в этих местах, если мне не изменяет память, пастухи не пасут стада, поскольку деревни расположены вдали от массива. Также нет дорог, которые могли бы навести на мысль о случайно оброненной спичке, об окурке. Если бы даже это была спичка, то надземного пожара не возникло бы — загорелась бы трава, и огонь выше одного метра не поднялся бы в этом случае. Хотя все возможно… Я не в праве отрицать никакой возможности. Остается последняя версия: туристы. По каким-либо причинам они могли оставить костер непотушенным. Но и тут пожар мог быть только позёмным, хотя… не знаю, порыв ветра в состоянии бросить искру на крону. В такой возможности, я пожалуй, не сомневаюсь. Но в то же время склонен думать, что огнем руководил какой-то расчет, ибо по ширине горящей полосы, последовательности пожара можно предположить с полным основанием, что огонь возник одновременно в нескольких местах — в двух, трех, может быть, даже в десяти. А возникновение случайного огня сразу в нескольких пунктах одного и того же леса — явление редкое, хотя литература знает примеры, когда случайный пожар возникает сразу в нескольких местах. Одним словом, мы не можем сказать в данном случае ни «да», ни «нет», хотя скорее можно сказать «да», для чего, впрочем, нет никаких фактических доказательств.

— Все это неприятно, все это тяжело, — вздохнул Андрей Борисович, — но что прикажете теперь делать? остановить всю работу и заняться расследованием?

— Зачем же? Дело это, разумеется, не наше. Для него существуют соответствующие органы. Пусть они и занимаются выяснением причин. Хотя мне кажется, все это не приведет решительно ни к чему, потрачено только будет лишнее время.

Андрею Борисовичу, видимо, надоели эти разговоры, и чтобы прекратить их, он позвонил.

— Давайте, товарищи, потолкуем о плане третьего квартала. Пожалуйте, пожалуйте, Афанасий Сидорыч, — пригласил он появившегося в дверях секретаря. — Мы сейчас начинаем. Садитесь и ведите протокол заседания.

20[править]

Однажды, в день предшествующий выходному, когда бригада Юкогайнена шла по дороге в Нюгу, на глазах лесорубов произошло нечто невиданное: Погремушкин шел вместе с Анфисой.

Это явление казалось всем настолько неестественным и удивительным, что самые равнодушные ко всему лесорубы не могли удержаться, чтобы не сказать, глядя на эту пару:

— Погремушкин-то, Погремушкин… глянь-ка-сь, какой храбрости набрался. Целит, видно, отбить ейного хахаля. Ай-да Погремушкин!

А бабы и особенно Паша так прямо неистовствовали:

— Погремушкин, — кричали они ему, — смотри, укусит! Проглотит тебя Анфиса… Она страшная. Анфиса, ты с ним аккуратней. Не все сразу глотай, по частям, А то может испугаться и сбежит.

Но ни Погремушкина ни Анфису не трогали эти реплики. Они говорили о чем-то, повидимому, серьезном. Это понятно было но их сосредоточенным лицам. Они не обращали внимания на шутки товарищей, которым неожиданная храбрость Погремушкина казалась такой же невозможной и неестественной, как вишневое цветение на сосновых кронах.

— Ну, чего вы гогочете? Чего привязываетесь? Разговаривают люди — и пусть разговаривают. И не мешайте, — вмешивался Торжков каждый раз, как только кто-нибудь начинал пускать шутки в сторону Погремушкина или Анфисы. — И ничего тут такого нет. Как будто не имеют они права поговорить. Нечего…

Больше всего удивляло лесорубов то обстоятельство, что первый шаг в этом случае сделан не Анфисой, а инициатива целиком исходила от Погремушкина.

Подойдя к ней, он некоторое время шел молча, опустив голову. Анфиса с удивлением, — может быть, большим, чем все другие лесорубы, — смотрела на него.

Ей было приятно, что этот великан, застенчивый как ребенок, в течение почти целого года ни разу не решавшийся не только заговорить с ней, но и подойти близко, стремившийся как-нибудь исчезнуть, если только Анфиса оказывалась близко от него, — вдруг подошел.

Она до того удивилась, что даже не могла найти слов и молчала.

Не смотря на нее, ужасно краснея и путаясь в словах, он наконец заговорил. Он не знал, как обращаться к ней — на «вы» или на «ты», стараясь обходить эти слова, и в конце концов выбрал все-таки «вы».

— Вы меня должны простить, Анфиса Семеновна, что я так это,.. сразу: взял и подошел… Сразу, значит…

— Ну и сразу! — улыбнулась она. — Не сразу, а целый год ты подойти ко мне не хочешь, все убегаешь или стыдишься чего-то, — не знаю только чего… Даже все смеются. А я ведь не кусаюсь. И что сейчас ты подошел, так это очень хорошо, и прощать тут нечего…

— Да, хорошо, — согласился Погремушкин, и краска залила все его лицо. — А что до того, будто я боялся, робел, иль стыдился — нет… И не стыдился, и не боялся…

— Ты говоришь не верно. Ты, Погремушенька, почему-то боялся меня, не отказывайся.

— Ерунда, — не смотря на лее, проговорил он, — я человек простой и не умею говорить как городские. Я просто скажу, по-простому: и в мыслях даже не боялся, а так… как-то получалось само но себе, — взглянул он па нее коротко и отвернулся.

Она нагнулась, энергично сорвала длинную травинку и задумчиво принялась ее кусать.

— Я вот присматриваюсь к тебе, Иван, припоминать начинаю, как это смотришь ты па меня, будто… как бы это сказать и не обидеть… смотришь ты на меня всегда исподлобья как-то, или совсем смотреть не хочешь, иль глаза у тебя делаются такие, будто волк на ружье, иль медведь на рогатину.

Погремушкин шел, низко наклонив голову. Ему хотелось о чем-то заговорить с нею. Но он не решался.

— Мне очень приятно, что подошел ко мне сам и идешь рядом со мной, — улыбнулась она. — И какие это только ветры начинают прибивать тебя к моему берегу?

И опять с любопытством взглянула на его угрюмое, Г опущенными глазами, лицо.

Он вдруг поднял голову, — медленно, тяжело, как медленно и тяжело клонится к земле столетняя срубленная сосна, — и тихо проговорил:

— Не мое это дело… не мне, Анфиса Семеновна, говорить вам такое. Но если вы спросили бы у меня, как и что, — я скажу: не пара он вам, и распрощайтесь вы с ним по-хорошему, значит… Будто между вами ничего и не было такого плохого. Было, мол, и прошло, а теперь, дескать, довольно… Побаловались — и довольно. Какая он вам, Анфиса Семеновна, пара? Другое дело, ежели б парень был простой, наш... — выпалил вдруг он.

— Постой, постой, — вспыхнула она. — Ты это о ком?

— Как будто вы и не понимаете…

— Так вот оно что! — протянула Анфиса, — и ты туда же, куда все. И тебе он — поперек горла, — засмеялась она нервно.

— Я это по-хорошему, — робея, отозвался Погремушкин.

— Знаю, что все вы «по-хорошему», все вы, дескать, жалеючи меня! — сказала она со смешком. — Только и знаете, что твердите: «не годится», да «не пара», да «ничего путного», да интересуетесь, что, дескать, как это и почему я с ним, и как он со мной… Знаю я жалость эту — завистливая она. Так вот. бабы значит и говорят: вон какие подарки привозит он тебе из города — и шубу, и чулки, и туфли, и духи. И выходит, будто деньги мне какие-то от него нужны. А не то что на Самом деле… Ведь я его люблю… Да чего там говорить тебе про все это — все равно не поймешь… Да ты не зови меня на «вы», — напустилась она на Погремушкина. — Завыкал!..

— Я по-хорошему к тебе подошел, — уронил он краснея и выдавливая из себя слова так, будто ему огромных усилий стоило говорить.

— Вот так и надо, а то завыкал, — внезапно меняя тон, взяла она его под руку, слегка прижимаясь. — Ну, говори… мне очень интересно, о чем это ты надумал?

Он помолчал, точно собираясь с мыслями, потом кашлянул и, заметно волнуясь, сказал:

— Если у тебя там как-нибудь плохо, иль выходит как-нибудь не так… Или может быть тебе поддержка нужна будет какая-нибудь, так я тебя всегда выручу, я всегда приду тебе на помощь, и ты помни обо мне. Есть, значит, такой парень, который ничего не пожалеет и ни перед чем не отступится…

— Постой, постой, — заторопилась она, снова настораживаясь. — О чем это ты говоришь? Если со мной плохое что случится, так ты выручишь... А что плохого со мной случиться может? — спросила она почти с испугом.

— Мало ли чего бывает; — увиливая от прямого ответа, пробормотал он.

Она смотрела на него с удивлением, точно начиная догадываться. Потом медленно отвернулась, опустила его руку и тряхнула пышной копной рыжих волос.

— Ты мне прямо скажи на счет помощи твоей. О какой помощи я должна понимать? Да ты не смущайся… Опять покраснел и отвернулся! — с досадой воскликнула она.

— Всякая помощь. Какая хошь. Ты ведь девка, а девка не парень, известно, и легко можешь попасть в ошибку.

Она засмеялась, и в смехе Погремушкин услышал что-то горькое, обиженное.

— Ты мне прямо скажи, — подняла она на него глаза, — зачем понадобилось тебе говорить про все это? Никогда слова от тебя не услышишь, а тут прорвался, да посмотрите как! смелости набрался сколько! Чего это вздумалось тебе отговаривать меня? — опустила она ресницы и сжав губы.

— Если уж ты так хочешь, — решительно сказал Погремушкин, набирая полную грудь воздуха и поправляя фуражку, — так я уж скажу. Только не обижайся.

— Ну, — посмотрела она на него.

— Я простой человек, — начал он, — и не умею говорить по-городскому…

— Вот опять с Адама, — с неудовольствием уронила она — Я знаю, что ты не студент и не барин какой-нибудь иль профессор, а деревенский, и нечего мне о том докладывать. Ты прямо к делу. Не бойся, я тебя не съем.

— Я хочу сказать тебе это в первый и последний раз, — покраснел он до ушей. — И ты должна мне ответить по всей ясности, тут же… Согласна ты, али не согласна.

— Ох, как страшно ты начинаешь, — засмеялась она.

— Брось ты его, — посмотрел он на нее в упор и заморгал, не выдержав ее взгляда.

— Про это ты и хотел сказать? — зло усмехнулась она. — Только-то и всего?

— Нет. Есть и еще что-то, чего еще не сказал.

— Так вот про это «еще что-то» и говори, а о том я уже слышала, да и без тебя видно еще услышу.

— Уходи от него, — продолжал Погремушкин. — Он, нюгинский твой, до добра тебя не доведет…

— Знаешь что, — уже всерьёз раздражаясь, кинула она в него недружелюбный взгляд, — это тебя, Погремушенька, вовсе не касается. Не твое это дело — до чего я дойду с ним — до худа или до добра. Тут мое дело, до одной меня касается, и ты, и все можете успокоиться, — отрубила она.

Он, заложив руки в карманы и низко на лоб надвинув фуражку, продолжал итти рядом с нею. Затем поднял козырек так, что фуражка очутилась на затылке, остановился, намереваясь, очевидно, отойти от Анфисы. Но остановилась и она, поглядывая на него.

— Ты не обижайся, — тихо произнесла она и уже дружелюбно. — А сказала я правду. Зачем вам всем надо залезать ко мне в душу… Ведь я же не лезу ни к кому…. Мне и без того не весело, — отвернулась Анфиса. — Ведь от того, что я с ним — никому нот вреда? Так чего же вы привязываетесь со своими советами?..

— Это верно, — согласился он угрюмо.

— Вот видишь! — обрадовалась она и улыбнулась.

— Это верно, — повторил Погремушкин. — Мне не было бы может быть никакого дела, если бы…

— Что «если бы»? — живо спросила она.

— Если бы…-- снова набрал он целую грудь воздуха, — я спал по ночам… А то я не сплю по ночам… Все думаю, и работа даже не идет в голову.

— А зачем же тебе не спать? — сделала она непонимающее лицо.

— Как будто и в самом деле ты не видишь, — с горечью отозвался он.

— И не вижу, — улыбнулась Анфиса и посмотрела на него с любопытством.

— И сказать как тебе — не знаю, — запнулся он. — Хочешь верь иль не верь, а жить без тебя нету у меня больше сил. И если хочешь, — продолжал он уже не смущаясь, — выходи за меня замуж — и вся тут.

— Вот и открыл секрет, — засмеялась она и, покраснев, отвернулась.

— Только ты сразу скажи мне — хочешь, или нет?

— А если я тебе не скажу ни того ни другого?

— Значит, подумать хочешь?

— Может и подумать…

— Если подумать, то что ж, подумай… Я подожду… Только скорее…

— Обожди, Погремушкин, я не могу понять, — откуда пришла к тебе храбрость такая? Кто это подбел тебя сватать меня? А?

— Сам.

— Неужто сам? — всплеснула она руками. В этот момент к ним подошел Торжков.

— Еще не наговорились? Вон сколько прошли, а все разговариваете, — сказал он, с любопытством поглядывая то на нее, то на Погремушкина.

Анфиса засмеялась.

— И вовсе не мы говорили, а только я одна.

— О чем же ты говорила ему?

— Разные разности, — слукавила она, — о солнышке, о птичках, о березках говорила, о том, какой Иван смешной… такой большой и такой смешной. Била я, выбивала из него хоть несколько словечек — так и не добилась ничего. Заставь хоть ты его, Торжков, говорить. Хоть ты его научи как надо разговаривать с женщинами.

— Научится, — добродушно отозвался Торжков, — бабам ничего другого не надо, как только разговоры — ни красоты парня, ни силы, а только б разговоры. За разговоры чорту душу продадут и в рай не захотят… Знаем вас, девок.

— Неужто ты хорошо знаешь девок? — воскликнула она с недоверием. — Хоть бы на диво показал одну какую-нибудь зазнобушку…

— Для того, чтоб знать вашу сестру, вовсе не надо бывать с вами. Я на три аршина под землей вижу, — подбросил он высоко шайку.

— Какой ты молодец!

— Еще бы! Молодец на овец, а на молодца и сам овца, — засмеялся он. — Ты что ж это, взялась Погремушку образовывать?

— Хочу, — вздохнула она, — да он не хочет. Уперся и стоит, и с места не сдвинешь. Уж я и так его, и этак, и туда и сюда — и никак! Я его и свиданьями приманывала и под ручку брала — нет, ничего не выходит. Не любит он меня. Видно, уж такой урод, некрасивая да глупая… Ну почему ты не хочешь полюбить меня, Погремушенька? Разве я такая некрасивая, такая глупая, разве нельзя меня полюбить? — обратилась она к нему так, что невозможно разобрать было, шутит она, или говорит правду.

— Э-э, да что там! — воскликнул Погремушкин с обидой и решительно повернул, чтобы отойти. Но она снова его удержала.

— Не надо на меня обижаться. Я ведь по-хорошему, — серьезно сказала Анфиса, снова взяв его под руку. — Пойдем и не смей никуда! уходить. Если подошел сам, то и иди. В плен попал, не жалуйся, что худо. Во всяком плену худо. А ты, Торжков, оставь нас. Мне надо с ним еще поговорить по-серьезному.

И Торжков, не сказав ни слова, тотчас-же отошел и больше уже не подходил.

— Мне что-то сдается, — снова взяла она под руку Погремушкина — будто в словах твоих о нем есть что-то, чего ты не хочешь высказать. Правду я говорю? — насторожилась она. — Есть?

Погремушкин молчал.

— Ну, говори же. Вот, если бы ты, положим, не хотел бы сватать меня, ты бы и тогда посоветовал бы мне бросить его?

Он молчал.

— Я тебя спрашиваю, — наступала она.

— Обязательно, — отозвался он.

— Просто, по-товариществу, без всяких там своих намерений?

— Беспременно.

— Почему же? — нахмурилась она. — Он ведь хороший человек.

— Он плохой человек, не наш...

— Плохой? — изумилась она. — Откуда ты это знаешь?

— Знаю. И кроме того — опасный. Там может случиться с тобой беда.

— Какая беда? — уже с испугом и недоверием пробормотала она, быстро моргая глазами, точно припоминая что-то и не в состоянии припомнить.

— Такая. Тогда сама увидишь…

— Говори яснее, — заволновалась Анфиса. — О какой беде речь? Что такое?

Погремушкин молчал

— Чего же ты молчишь? Если начал, то говори до конца. Что ты знаешь? А то получается, будто с нехорошими мыслями подошел, вроде как обмануть задумал и зря только на человека наговариваешь…

— Не зря…

— Потому-то и должен рассказать.

— Не расскажу, — уперся он.

— Вот как! — воскликнула она. — Нет, ты расскажешь!

Но тут подошел Агафонов, и Погремушкин, взглянув на него искоса, как-то подозрительно и настороженно, отвернулся.

— Так как же? Расскажешь или нет? — настаивала Анфиса.

— Мне нечего тебе рассказывать, — вдруг сказал он, надвинув на лоб фуражку. — Ничего я не знаю, — махнул он рукой и, широко шагая, пошел к ребятам.

— Про что это он тебе тут вкручивал? — пытливо засматривая в глаза Анфисы, с оттенком какого-то особого значения, спросил Агафонов.

Она взглянула на него сбоку полупрезрительно, полувызывающе.

— Это до тебя вовсе не касается… Тут твоего дела нет, — бросила она ему и, поправив платок, направилась к смеющимся девкам, где Паша рассказывала что-то веселое.

21[править]

Забившись в угол дивана, Анфиса вспоминает свой сегодняшний разговор с Погремушкиным.

«О какой „беде“ говорил он и откуда знает он Родинку?» — думает она, следя за тем, как Субботин, полуодетый, в сапогах, с непричесанными волосами, наливает в стакан вино из бутылки, стоящей на столе.

— Зачем ты так много пьешь? — с упреком говорит она. Он поднимает стакан.

— Твое здоровье.

Анфиса молчит. Ей хочется спросить его — откуда среди лесорубов идет слух о том, что он плохой и даже опасный человек? Но она не находит подходящих слов и решает, что спрашивать об этом не стоит; Погремушкин, наверное, болтает потому, что ревнует. Зря болтает.

— Поди, Родинка, сядь… Хоть немножечко посиди со мной, — зовет она неуверенно.

Он тотчас же приближается к ней, опускается на диван, лениво снимает со стены гитару и принимается настраивать ее.

Быть может когда ты уйдешь от меня,

Ты будешь ко мне холодней, —

поет он приятным бархатным баритоном, бегая пальцами по грифу, —

Но целую жизнь до последнего дня

О, друг мой, ты будешь моей! —

делает он ударение на последнем слове, выдерживая длительную паузу и Серя многократные, тоскующие аккорды.

Я знаю, что новые страсти придут,

С другим ты забудешься вновь,

Но в памяти прежние образы ждут,

И старая тлеет любовь…

Он откладывает гитару и поднимается. Затем молча подходит к шкафу и возвращается с большой коробкой.

— Я привез тебе платье, — разворачивает он перед ней голубое платье. — Это креп-де-шин. Ты никогда не носила таких платьев? Попробуй примерить.

Она спускается с дивана и берет подарок.

— Надоело мне уже видеть тебя ошарпанной, вечно в лохмотьях, — Говорит он, посматривая на нее.

В комнате полусумрак, и Анфиса не может рассмотреть платье как следует.

— Я пойду в ту комнату, — делает она движенье отправиться во вторую комнату, дверь которой закрыта.

— Переодевайся здесь, — твердо говорит Субботин. — К чему тебе еще туда ходить?

— А почему нельзя туда?

— А почему не переодеться бы тебе и тут? Стесняешься меня, что ль?

— Тогда отвернись.

— Вот тебе на! — смеется он. — Изволь.

Анфиса принимается хлопотать с переодеванием.

— Когда можно будет смотреть — скажешь, — роняет он, откладывая гитару и отходя к окну. — Ну, как — уже?

— Нет, еще нет, — беспокоится она.

Субботин не видит, что делает Анфиса, но ему хочется украдкой посмотреть на нее. Он слегка косит в ее сторону глаза и удивленно замечает, как Анфиса в это мгновенье пятится в угол дивана, смущенно прикрывая платьем обнаженные плечи.

— Да с каких это пор ты начала стесняться меня? — в досаде смотрит он на нее уже не украдкой, думая, что Анфиса испугалась его взгляда.

— Ай! — вскрикивает она приглушенно и принимается бросать на себя диванные подушки, не отрывая глаз от двери.

Субботин круто поворачивается.

Дверь той комнаты, куда Анфиса хотела уйти переодеваться, полуоткрыта. На пороге стоит человек с жиденькой бородкой, с длинными волосами. Он сутулится и потирает руки, потом делает шаг вперед. Но у Анфисы вырывается крик:

— Сюда нельзя! Нельзя!..

— Посмотрите, — разводит руками Субботин, — явление Христа народу, — иронически бросает он. — Ну что вам надо? — шагает он навстречу неизвестному. — Что вы тут забыли, чего не видели? Ведь я сказал русским языком: сидите или что хотите делайте, только не выходите из комнаты… Не утерпел-таки, выполз! Ступайте, ступайте назад, — берет он его за плечо и поворачивает.

— Обождите, я хочу…-- слышит Анфиса хриплый, неуверенный голос.

— Чего вы хотите? Идите, — с тою же усмешкой и настойчиво говорит Субботин, толкая в плечо человека.

Высокая и сутулая фигура его неуверенно мнется на одном месте. Точно он не знает — уходить или оставаться.

— А я слышал как вы поете, затем — женский приятный голос, ну, и решился. Думаю, что и вам, и мне веселее будет… J’ai voulu voir, j’ai vu[15].

— Нечего вам тут делать, — обрывает его Субботин. — Сидите там и ждите. Але вузан, живупри ан маман!

— J’y suis et j’y reste[16]. О, как вы скверно говорите по-французски!

— Ничего. Для вас и нас — сойдет. Сорте, сорте, живу-при, орезервуар! — уже решительно подталкивает он человека к двери второй комнаты.

Тот покорно поворачивается и с огорчением уходит обратно.

Субботин торопливо прихлопывает дверь и поворачивает в замке ключ. Затем кладет ключ в карман и проверяет, закрыта ли дверь.

— И как это я забыл его запереть, чорт бы его побрал, — хмурясь и с досадой, как бы самому себе, бормочет он.

— Кто это? — поднимает на него удивленные и испуганные глаза Анфиса.

— Так. Один субъект, — кривится Родинка, поглядывая на дверь, точно опасаясь, что человек появится снова.

— Странный какой-то…

— Не странный, а идиот.

— Кто он такой?

— Ну вот привязалась: кто да кто. Идиот — сказал-же я тебе, — машет он рукой и вынув часы, смотрит на них, давая тем самым как бы понять Анфисе, что ему неприятно говорить об этом человеке.

Забыв, что она сидит полуголая, не успев еще переодеться и только сейчас заметив свои обнаженные плечи и грудь, которые рассматривает Родинка, она берется за платье.

— Отвернись, — тихо говорит она. — Как он меня напугал… Почему ты не хочешь сказать — кто он такой? Такой уж секрет?

Но он молчит, берет гитару и снова принимается играть.

— Скоро ты там, что ль? — нетерпеливо спрашивает он.

— Теперь можно, — отвечает она, высоко на ноге поправляя резинку.

— Совсем иное зрелище теперь, в этом платье, — осматривает он ее со всех сторон, щелкая пальцами.

— Зажечь бы лампу, — останавливается Анфиса перед зеркалом, но не видя в нем себя.

— А зачем? Хорошо и без лампы, — снова опускается он на диван. — Я так и думал, что тебе оно понравится. Знаешь, сколько оно стоит? Впрочем, это не важно, важно, чтобы понравилось…

— Хорошее платье, — соглашается она, оживляясь, — и наверное дорогое.

— Пустяки, — машет он рукой. — Было время, когда на такие тряпки я тратил столько, сколько не заработать тебе за целый год. Было время, да прошло… «Облетели цветы, догорели огни»…

Подарок трогает Анфису. Ей- приятно, что Родинка заботится о ней. «Ездил в город и про меня, вишь, не забыл», — улыбается она, посматривая робко на него и вспоминает…

Она вспоминает летний вечер прошлого года, хоровод, танцы на поляне, под Нюгой, когда впервые встретилась она с Субботиным.

В легкой поддевке, накинутой на белую, шелковую рубаху, в картузе и высоких сапогах, он неожиданно появился среди хоровода. Было в нем что-то привлекательно-молодецкое.

Парень играл на баяне.

— Разве так играют? — подошел он к нему. — Дай-ка сыграю я.

И взяв баян, начал играть. Парни примолкли, с удивлением уставившись на него — никогда не приходилось им слышать такой замечательной игры.

— Ну, а теперь, кто со мной танцовать, девки? — оставив баян, вышел он в круг. — Ну, кто самая смелая?

Однако смелой не нашлось. Девки стояли молча и, смущенно улыбаясь, смотрели друг на друга.

— Тогда я сам выберу… Вот с тобой, красавица, — шагнул он прямо к Анфисе.

Она вышла и не пожалела: ни с кем и нигде не приходилось танцовать ей с таким увлечением, как тогда с Родинкой. Ей приятно было чувствовать его сильные, умелые руки, его ловкость, его легкие движения. Ей хорошо было от того, что из всех выбрал он только ее одну, и еще от того, что приходится танцовать ей с таким видным, красивым мужчиной.

— Ты на днях приходила за нитками, — шепнул он ей незаметно, — тогда не было. Приходи сегодня попозднее, стукни в дверь, что рядом с лавкой — сам открою. Кроме ниток еще кое-что есть…

Она улыбнулась, ничего не ответив. А потом все время думала о нем, с нетерпением дожидаясь сумерек.

А в сумерках, оглядываясь и спеша и боясь, чтобы не попасться кому-нибудь из знакомых на глаза, она бежала к дому, где жил Субботин. Ее приятно волновало, что он почему-то запомнил, как приходила она четыре дня назад в лавку за нитками для вышиванья, которых не оказалось тогда.

Анфиса торопливо постучала в дверь, и Субботин открыл ей сам.

Утром Субботин сам отвез ее к месту работ и, не доезжая до барака, ссадил ее у дороги, чтобы не видел никто, как она приехала.

А под очередной выходной день Анфиса снова пришла к нему. На этот раз уже не боясь, что ее могут увидеть знакомые…

— Чего ты улыбаешься? — замечает он ее изменившееся выражение.

— Так, — поднимает она голову, уставившись на оборки платья.

— Значит понравилось? — поглаживает он шёлк, плотно облегающий талию и руки. — Поди, никогда не носила?

— Нет, не носила, — виновато опускает она глаза.

— Если бы прежнее время, да дела прежние!.. Э-эх! — выпячивает он вперед грудь.

— А что прежде-то?

— Прежде? — посматривает он на нее, задумавшись, а затем поднимаясь и принимаясь ходить. — Прежде я мог бы дарить тебе бриллиантовые кольца, Вот что прежде! И не думай, что я какой-нибудь из буржуев или капиталистов. Я из подсыпок вышел — пшеницу на мельнице подсыпал, муку и обмётки около вальцев у саратовского купца сметал, арифметики не знал как следует, а потом всем делом этого купца управлял. Главным его доверенным был. Вот что прежде, — задумался он. — Купец дочку за меня просватал, да в придачу триста тысяч отвалил чистыми. А теперь я заведующий кооперативной лавкой в Нюге, которая никому на всем свете неизвестна, кроме медведей. Вот что прежде! Впрочем, — задумался Субботин, посматривая на нее с улыбкой, — все это ерундистимус. Я зря болтаю, — махнул он рукой. — И напрасно жалуюсь на нынешнее время. Меня одевают, обувают, кормят, дают квартиру, лошадь-- чего ж еще!

— Да, — отзывается она, — тебе можно жить и не тужить. А где твоя жена?

— Жена?.. — машет он рукой и долго молчит. — Нету, — аминь. Восемнадцатый год все проглотил, без остатка.

Он долго ходит по комнате, затем останавливается у окна и, откинув краешек шторы, с минуту смотрит на улицу. Затем поворачивается и через всю комнату виновато как-то говорит:

— Ты знаешь… Только не сердись, пожалуйста… Ко мне вот-вот должен приехать гость.. то есть, не гость, а так, один человек по делу… Пошла бы ты того… погулять… этак, часика на полтора. Как ты на это смотришь?

— Куда ж я пойду? — удивляется она.

— А куда-нибудь. Ну, хотя бы в лес.

Она пожимает плечами и отворачивается от него.

— Вот и обиделась, — разводит Родинка руками. — Человек этот мне по делу нужен, а ты обижаешься.

— И вовсе не обижаюсь. Но я не знаю, куда мне итти?

— Постой, — начинает он припоминать что-то. — Ведь тут, в Нюге, этот… как его… твой десятник Юкогайнен… Бываешь же ты с ним? .. Вот и поди к нему, чтобы одной не скучно было… Только смотри мне, — грозит он ей пальцем как бы в шутку, — полегче с ним, будь осторожней…

— Это с десятником-то? — смеется она, — чего ж мне остерегаться с ним? Он свой человек. Только при чем тут десятник?

— Ну ладно, — торопится он, — одевайся пожалуйста, а то неудобно будет, если человек увидит здесь постороннего…

— Постороннего? — уже с обидой говорит она. — Это ты про меня про постороннюю?

— Опять обида, — разводит он руками. — Конечно, ты мне не посторонняя… Слова нельзя уж сказать… Для него-то ты посторонняя?

Анфиса, не глядя на него, поднимается и отыскивает шарф.

«Вечер хороший. И Михал Семеныч взаправду сейчас один. Начальник участка уехал в леспромхоз. Чего б и не погулять?» — думает Анфиса, осматривая себя.

— Да ты, будто понравиться ему хочешь? — смеется Субботин.

— А если и хочу, так что тут худого?

— Ты смотри мне, — снова грозит он ей пальцем, провожая к двери. — Так помни же: возвращайся не раньше как часа через полтора, — роняет он ей вслед и, оставшись один, подходит к двери комнаты, которую запер.

Субботин долго стоит и прислушивается.

— И как это я забыл его замкнуть? — хмурится он, и вдруг быстро направляется к входной двери. Там — шаги,

Субботин открывает дверь. На пороге — инженер Бертгольц.

— Вот и вы. А я уж начинал беспокоиться, — с некоторой почтительностью трясет он ему руку и потом помогает снять пальто.

22[править]

В тот день рано утром Илмари выехал в леспромхоз, надеясь поговорить с Пекаревым относительно плана рубки леса в массиве предстоящей осенью. Но ни его, ни инженера Бертгольца он на месте не застал и, не предполагая того (он ехал в леспромхоз с намерением заночевать там), вечером того же дня вернулся домой.

Сдав лошадь и поднявшись к себе, он застал там Юкогайнена, прибывшего еще днем и получившего ключ от комнаты у сторожа. В комнате он увидел еще одного, незнакомого человека без левой руки.

Против него сидел Юкогайнен — сосредоточенный, серьезный. Взглянув на них, Илмари понял, что безрукий записывает что-то со слов Юкогайнена.

«Какое-то официальное лицо» — мелькнуло у Илмари, и он бросил свой портфель рядом с портфелем приезжего.

— Товарищ Илмари Кювеля? — взглянул на него человек и, положив перо, поднялся. — Это очень хорошо, что вы приехали. Давайте познакомимся.

Илмари не расслышал произнесенной фамилии. Он опустился на стул и ждал, что скажет человек. По выражению лица Юкогайнена он догадался, что безрукий прибыл сюда не спроста, и что между ними происходит какой-то официальный разговор.

— Видите ли в чем тут дело, — немного подумав, медленно начал человек. — Я прибыл сюда по некоторым служебным делам. В частности, меня интересует такое, например, обстоятельство, как пожар в массиве, а также мартовский прорыв на реке. Если это не затруднит вас, то я попросил бы рассказать мне по этим двум вопросам подробно все, что вы знаете.

Илмари рассказал все, что знал, и о пожаре, и о массиве. Безрукий слушал его все время внимательно, не перебивая. Затем обратился к Юкогайнену.

— Вы знаете инженера Бертгольца, товарищ Юкогайнен?

— Очень отдаленно.

— А вы, товарищ начальник участка?

— И того меньше.

— Собственно, меня интересует только одно: ваше мнение о нем. Прошу иметь в виду, что этот вопрос я задаю без какой-бы то ни было цели и намерения связывать имя этого вполне зарекомендовавшего себя специалиста с интересующими нас явлениями.

— Да, да, я понимаю, — отозвался Илмари. — Право, я затрудняюсь даже ответить на ваш вопрос, — сказал он помолчав. — Инженер он как будто бы не плохой. Знающий. Из старых специалистов. Из опытных. Много лет работал, кажется, в Финляндии, на лесных разработках. Директор наш им доволен. Признаться, мне иногда казалось что-то странное в нем. Бывает, знаете ли так, когда хорошие, быть может и честные, и безупречные на самом деле люди, и энергичные работники, своими манерами, внешностью, что ль, или чем-то необъяснимым, вызывают к себе чувство какой-то осторожности и даже, сказал бы я, подозрительности. Такое вот чувство вызывал у меня и он. Причин для этого у меня нет решительно никаких. Директор леспромхоза говорит, что он редко видел таких энергичных людей.

— Так, так, — бормотал безрукий и выдержал паузу. — Простите, если я не ошибаюсь, то вас понимать надо в том смысле, что так было прежде? Так относились вы к нему до какого-то момента? Надо-ли мне понимать что теперь, то есть с какого-то определенного момента, вы стали относиться к нему иначе, вернее — лучше?

— Да, — запнулся было Илмари, вспоминая свою последнюю встречу с Бертгольцом в кабинете директора, — мои впечатления о нем теперь как будто имеют тенденцию измениться в лучшую сторону. Я совершенно не ожидал, что он способен иногда мыслить со мной почти одинаково. Он высказал в основном то же самое, что думал я; он склоняется к мысли о возможности поджога, которым руководила умная голова, преследующая какие-то цели, идущие дальше, чем простое единичное преступление. Он не сказал этого прямо, но из всех его доводов явствовало, однако, что перед нами — какая-то последовательная система, целый план — отнюдь не случайный эпизод, как думает Лекарев. Но разрешите полюбопытствовать: с какими еще явлениями вы связываете пожар и прорыв на реке?

Тот помолчал и неохотно ответил:

— Создается такое впечатление, что именно на нашем участке существует некая группа весьма крепко спаянных между собой людей, которые заинтересованы главным образом в том, чтобы на реках возникали прорывы и неожиданно уносили в озера тысячи фестметров ценной древесины, чтобы горели леса, чтобы, наконец, пилы наших лесозаводов выходили из строя… Вы знаете, между прочим, о том, что с вашего участка преимущественно поступает древесина, начиненная гвоздями? Слышали? Так вот: в последние два месяца в Медвежьей Горе выведено из строя несколько пил. При распиловке в бревнах оказались железные гвозди и гвозди исковеркали машины. Мы не уверены в том, что это — не целая система, чрезвычайно умно придуманная не только как средство коверканья пил советских заводов, но и как попытка подорвать экспорт нашего леса… Тут расчет ясен: попортить не только наши пилы, но и пилы наших заграничных заказчиков. Это обстоятельство угрожает прежде всего нашему экспорту сокращением, убытками. Все это я говорю вам потому, чтобы вы не забывали о бдительности… А все остальное со временем мы выясним…

Задав еще несколько вопросов, безрукий сложил свои бумаги, распрощался и уехал.

23[править]

Прежде чем подняться наверх в комнату, где по ее расчетам должен находиться Юкогайнен, Анфиса долго стояла у лестницы, не решаясь поднять ногу на первую ступеньку. Ей было неловко итти к Юкогайнену без всякого дела. Пусть он ее десятник, пусть Михал Семеныч хороший человек, которого она давно уже знает — тем не менее явиться к нему ни с того ни с сего, без всяких причин, все-таки неудобно.

"Ну, поднимусь, открою дверь, — думала Анфиса, представляя шаг за шагом весь путь до комнаты, — здравствуйте, скажу, а дальше? Здравствуйте, — скажет он и посмотрит с таким удивлением, что лучше и не ходить… Ну что я скажу ему? Пойдемте, дескать, гулять, Михал Семеныч? Что он только подумает?.. Конечно, он, может, и вида даже не подаст, что удивился, а себе в уме все-таки скажет: «нехорошая девка — если сама к мужикам первая ходит»…

Она стояла и раздумывала, поглядывая на лестницу, не решаясь сделать первый шаг, ибо первый шаг --самый трудный.

«Хоть бы сам вышел, — вот хорошо было бы. Все-таки не то, что самой итти, стучать в дверь, — продолжала размышлять она, стараясь в то же время подыскать хоть какую нибудь деловую причину для своего визита. — Но какое может быть дело? Скажу, что вот, мол, так и так, Михал Семеныч, не можете ли, дескать, подвезти меня завтра? Нет, нет, так не годится… С какой это стати ему везти непременно меня, а не кого-нибудь другого — мало ли лесорубов постарше… Да и сама я ни за что не сяду с ним на глазах у всех… Все пешком, а я с десятником на пролетке… Нет, это не годится… Лучше уж скажу ему, что вот, дескать, слышала я, будто вы, Михал Семеныч, в город собираетесь ехать, так не привезете ли вы мне оттуда… чего?.. Ну, скажу, хоть ниток для вышивки, или крючок для вязанья… Но ведь он и не собирается в город и поймет, что я не за тем пришла…»

Так она искала предлога, который мог бы позволить ей подняться в комнату.

«И потом, в таких нарядах лесорубки не ходят к десятнику по делу, — осмотрела она свое голубое, шелковое платье, шарф, модные туфли. — А если даже он и поверит на счет города, то дальше-то что говорить ему? Мол, не хотите ли погулять, Михал Семеныч? Все равно к тому же сведется речь. А чего мне с ним гулять и о чем говорить, и пойдет ли он гулять-то со мной? А вдруг возьмет да и скажет: „У меня — дело, я занят“… Вот срамота-то будет! Да и впрямь: не к чему мне итти к нему» — думала она.

В то же время в ушах еще звучали слова Родинки: «возвращайся не раньше, чем через полтора часа». А где провести эти полтора часа? К кому пойти? Не к кому.

И вдруг у нее шевельнулось какое-то неприятное чувство к Родинке, вынудившему ее переживать сейчас все это. «Погремушкин, может быть, и верно говорил, — вспомнила она снова сегодняшний разговор на дороге, — уж не правда ли в самом деле, что плохой он человек, если отсылает меня из дому, когда я пришла к нему. Разве я не могла бы посидеть там, разве помешала бы, пока они будут разговаривать по делу? Нет, ему зачем-то непременно надо, чтобы я ушла. Значит, держит какой-то секрет, что-то скрыть хочет… Может — я за порог, а другая — к нему? — дрогнуло у нее сердце, и, повернув от лестницы, она вышла из сеней на улицу. Вот возьму и вернусь… будь что будет. Пусть. Не обязана же я скитаться по чужим людям да по улице… Вот и дождь накрапывает… Как ему только не совестно!.. Скажу прямо: не хочу никуда итти — и нес».

Она остановилась в нерешительности.

«Эх, будь что будет! — решилась она. — Поднимусь. Так прямо и скажу Юкогайнену — захотелось, мол, походить с вами, Михал Семеныч — пусть что хочет, то и думает… Не чужой же…»

И она быстро вбежала по лестнице. Остановившись около дверей, Анфиса постояла несколько мгновений и тихо постучала.

— Войдите, — услышала она голос и отворила дверь.

Кроме Юкогайнена она увидела в комнате еще и начальника участка. Не решаясь даже взглянуть на них, она покраснела до самых ушей. Она совершенно не думала, что начальник участка, которого она видела уезжающим в леспромхоз, неожиданно окажется дома.

Опустив глаза, Анфиса стояла несколько мгновений, не зная, что ей делать. Потом повернулась и не сказав ни слова, помчалась по лестнице вниз.

— Заходите же! Куда вы? — услышала она удивленный голос не то Илмари, не то Юкогайнена.

Но Анфиса даже не обернулась, стремительно вылетев на улицу. «Какой стыд, — думала она, очутившись за пределами сеней. — Ведь говорила же, что не надо ходить. А все-таки пошла… Вот и получила!» — бранила она сама себя, на этот раз уже твердо решив направиться домой.

«Пусть как знает, а не пойду больше никуда… Сяду и буду сидеть, и не уйду, — с обидой на Родинку подумала она, направлясь к дому, в котором жил Субботин. — Другой раз, по крайней мере, не станет ни к кому отсылать…»

И опять в ней поднялось неприятное чувство к Субботину — чувство обиды и униженного самолюбия.

24[править]

Она прошла во двор. Дверь из кухни была открыта.

В кухне возилась тетушка Лукерья — прислуга Субботина. Она — кривобокая, тощая и хромая, но отличается, несмотря на свое уродство, удивительной работоспособностью и проворством.

Анфиса иногда несказанно удивляется, глядя на подвижность Лукерьи: откуда у этой женщины берется столько энергии? Наряду с вспыльчивым и нетерпеливым характером, часто по незначительному поводу проявляющемуся в обилии бурных, крикливых слов, она обладает редкой добротой и сердечностью.

Она любит Анфису и относится к ней почти как к дочери.

— А у нас гость. Не велено никого пускать, — говорит она шопотом, предупредительно.

— И меня?

— О тебе не было разговора.

Анфиса проходит в комнату, где Родинка играл на гитаре. Она старается не производить шума и останавливается.

Дверь в комнату, откуда неожиданно появился человек, с которым Субботин поступил так бесцеремонно, приоткрыта. Оттуда слышатся голоса.

Осторожно ступая, Анфиса подходит к двери и снова останавливается, стараясь не дышать.

Она замечает в комнате нового человека, которого видит в первый раз. Он говорит отрывисто и резко. Голос у него неприятно резкий, но спокойный. Он как будто приказывает.

Анфиса видит его скуластый профиль, напоминающий что-то монгольское. Ее поражают глаза гостя: они посажены глубоко, под крутым, умным лбом. Глаза смотрят напряженно и насмешливо.

Движения его отчетливы и закончены.

Она видит, кроме того, вытянувшегося во всю длину и положившего руки под голову человека — того, которого запер Родинка под замок. Лицо его почему-то напоминает Юкогайнена. Ей показалось даже на одно мгновение — не Юкогайнен ли это? Но зачем ему тут быть? Одет он в серую толстовку, в старенькие, обкусанные внизу брюки, на длинных худых ногах — стоптанные башмаки. Он как будто бы спит.

К нему подходит тот скуластый, неизвестный Анфисе, и лежащий, не открывая глаз, спрашивает:

— Почему вы прекратили петь? У вас так хорошо получается, Родион Михеич. Я лежал и слушал… и вспоминал. Ничто не вызывает так воспоминаний, как песни, духи и цветы… Спойте еще что-нибудь…

— Здравствуйте! — тихо говорит скуластый, останавливаясь у тахты, — Как вы себя чувствуете?

Тот открывает глаза и медленно поднимается. На его лице — подобие улыбки.

— Это вы? А я думал, что Родион Михеич. Ах, и он тут же! Разве уж пора?-- отворачивается он и вздыхает. — Может быть, вы дадите перед этим маленькую щепоточку?

Скуластый сует руку во внутренний карман пиджака, вытаскивает оттуда черненький, небольшой футляр и не торопясь открывает его. Затем берет оттуда блестящий инструмент, осматривает его, мочит вату жидкостью из пузырька, который он также извлек из футляра, и протирает блестящий инструмент.

— Спокойствие! — говорит он, — сущий пустяк… Вас могла понести лошадь, бросить на пень, разбить… Тут даже не две секунды, а одно мгновенье, — быстрее даже, чем удар гильотины, — усмехнулся он.

Человек молчит, оставаясь лежать на тахте. Он бледен.

Скуластый берет инструмент и склоняется над лежащим, твердым и отрывистым движением он что-то делает. Человек дергает ногами и слабо вскрикивает. Гость делает еще одно движение, такое же странное и короткое, затем быстро берет другой пузырек, отрывает кусок ваты, смачивает ее и принимается вытирать лицо лежащего.

— Готово! — говорит он тихо. — Видите, какой пустяк! Даже крови почти не видно, — и отходит, принимаясь приводить в порядок свой футлярчик.

Лежащий поднимается. Повязка закрывает часть его лица. Он лезет в карман, вытаскивает платок и принимается вытирать со лба пот.

— Знаете, — говорит он глухо, — в первый момент боль не ощущается совершенно.

Он сплевывает густою кровью.

— Боль начинается только теперь. Дайте же мне хоть щепоточку, — слышится его умоляющий голос.

— Пустяки, все пройдет. Каких-нибудь пять — шесть дней… И тогда вы — настоящая копия Юкогайнена. Да. Сейчас мы отомчим вас в больницу, а там быстро приведут в порядок. Будьте покойны… Теперь если поставить вас даже рядом с ним — не отличишь, — похлопывает скуластый по плечу перевязанного. — Разрешите пожать вашу руку, — говорит он ласково, рассматривая его лицо. — Только не забудьте сказать в больнице, что вас разбила лошадь, бросив на пень. — Лошадь, — подчеркивает он. — Так и говорите, если спросят. А теперь можете понюхать.

Анфиса тихо отходит от двери и опускается на диван в ожидании появления Родинки.

«Чего это они над ним делают? — напряженно прислушивается она к голосам и устремив глаза в сторону двери. — И человек этот какой-то будто сам не свой, точно пьяный…»

Проходит некоторое время.

Но вот дверь открывается. Входит Родинка.

Не замечая Анфисы, он направляется к столу и, поворачиваясь к скуластому, идущему за ним, вполголоса говорит:

— Признаться вам, я опасался, что он не согласится. Ну, теперь слава богу. Главное сделано.

Скуластый молча машет рукой, точно подчеркивая полную свою уверенность в том, в чем сомневался Субботин.

Поодаль от них мелкими шажками, неуверенно шагает третий.

Он пытается что-то сказать, но к нему подходит скуластый и жестом показывает, чтоб он молчал, — дескать, говорить вредно.

— Это ты? — тревожно, почти с испугом замечает Родинка Анфису. — В чем дело? — останавливается он пораженный и насупившийся. — Когда ты пришла? — неожиданно возвышает он голос. — Входишь и не предупреждаешь. Лукерья! — кричит он в сторону кухни, и тотчас же оттуда бесшумно выплывает фигура Лукерьи.

— Ведь я тебе, кажется, ясно и точно сказал, — бросает он на нее строгий взгляд, — чтобы ты не пускала сюда никого. Ты вечно сделаешь как раз наоборот. И когда я только научу тебя точности и аккуратности. Пошла вон! — кричит он, не давая ей выговорить ни одного слова.

Родинка быстро подходит к Анфисе:

— Ты что-нибудь видела? Что-нибудь слышала? — бормочет он, хватая ее за руку.

— Полно вам, Родион Михеич, — быстро вмешивается скуластый. — Разве так можно разговаривать, да еще с женщинами, к тому же с такими очаровательными женщинами. Ничего ведь особенного не произошло. Человек упал, ударился, пришлось его забинтовать, а теперь его надо отвезти в лечебницу. И все. Есть из-за чего так волноваться. И нечего вам посуду бить по такому пустяку. Право, — усмехнулся он, строго и с неудовольствием, как показалось Анфисе, взглянув на Родинку. — И слышать, и видеть ничего неестественного барышня тут не могла. Ведь правда? — кивнул он ей вежливо и деликатно.

— А я ничего не слышала и не видела. Я только что пришла, — солгала Анфиса, пожимая плечами и почему-то краснея, встретившись с глазами скуластого.

— Вот и превосходно!

— Он всегда такой грубый. И, оказывается, не только со мной, но и с женщинами, — прорывается приглушенный голос через марлю. — Нельзя, Родион Михеич, так обращаться с порядочными девушками, — поворачивает он забинтованное лицо к Родинке и делая попытку подойти к Анфисе — точно ему захотелось внезапно поцеловать ей руку. Но Родинка быстро подходит к Анфисе:

— Ладно. Это верно, что тут не случилось ничего такого, — смутился он, — да вы идите, не останавливайтесь и не поворачивайтесь, — с неудовольствием взглянул он на забинтованного. — Пойдемте, — заторопился он, — уже поздно. Вы правы. Я погорячился без всякого основания, — посмотрел он на скуластого. — Но я думал, — повернулся Родинка к Анфисе, — что ты придешь не раньше, как через час. Впрочем, поехали, — снова заторопился он, подхватывая под руку забинтованного и увлекая его к выходу.

— А ты оставайся здесь, — повернулся он на ходу к Анфисе. — Я скоро вернусь…

Они вышли.

25[править]

— Вы больной? — обратился Юнтунен к забинтованному человеку. — Пройдите, пожалуйста, в эти вот двери, — пригласил он его и бросил короткий взгляд на другого, стоявшего у стены и рассматривавшего плакат, объясняющий, как надо поступать в первое мгновенье с утопленником.

Сложив позади руки, этот человек стоял неподвижно; что-то знакомое показалось Юнтунену в его широкой спине.

Вот человек медленно повернулся и взглянул на врача, взглянул и, усмехаясь, шагнул навстречу. Резкие, энергичные черты его лица ожили, осветились умными проницательными глазами.

— Доктор Юнтунен! — воскликнул он, — а я и не знал, что вы работаете здесь. Вот случай! не ожидал… Да, не ожидал… Вы тоже не ожидали? Бывает. Впрочем, вот человека разбила лошадь, и мне пришлось предоставить ему свой экипаж.

— Ну, что ж, придется осмотреть его, — еще не оправившись от смущения, отозвался Юнтунен глухо. — Какими ветрами, Эвинд-Людвиг, вас занесло в Карелию? — поднял он на него глаза.

— Осторожно, — тихо, но строго произнес человек. — Вы забыли, очевидно, как меня зовут. Правда, я переменил в свое время фамилию, но эта новая фамилия вам известна. Вспомните Кимасозеро: я — Бертгольц, инженер леспромхоза. Да.

— Припоминаю, — смутился Юнтунен и, вдруг подняв глаза, устремил их на Бертгольца, и в этом взгляде Бертгольц уловил что-то напряженное, что-то неприятно его поразившее.

— Я опять повторяю вам, что я прежде всего — честный и порядочный человек, — тихо продолжал Юнтунен, стараясь не смотреть на него. — Вы можете положиться на меня и быть спокойны, — сказал он с достоинством, особенно подчеркнув последние слова.

— Вот и превосходно! Я очень рад, что вижу вас! — воскликнул Бертгольц, подавая ему обе руки. — У человека, которого мы привезли, — понижая тон, продолжал он, — разбита верхняя губа. Ее надо починить. Необходимо только три шва. Ну, идите. Я рад вас видеть. А потом поговорим.

Юнтунен застегнул халат и вошел в операционную. Там сестра уже кипятила инструменты.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ[править]

1[править]

Они прошли больничный двор молча, стараясь не смотреть друг на друга. Лишь после того, как Юнтунен зажег лампу и пристально посмотрел на него, Бертгольц засмеялся.

— Не надо делать больших глаз, Юнтунен. Терпеть не могу, когда люди выражают удивление. Удивление — признак неглубокого ума. Научитесь на все смотреть и все принимать так же просто, как принимаете вы своих больных. Лично я не удивлюсь теперь ничему. Я приму как должное, если завтра папа Пий объявит себя безбожником и вступит в коммунистическую партию. И ничего странного не усмотрю в том, если сегодня телеграф разнесет по всему миру известие, что дважды два — не четыре, а пять. И будет в порядке вещей, если лошади сядут на козлы, а ямщики впрягутся в оглобли. И больные начнут лечить здоровых. Клянусь, что все это будет нормально и закономерно.

— И тем не менее, — тихо сказал Юнтунен, — я удивлен вашей смелостью. Вы танцуете на острие ножа.

— Что ж, — усмехнулся он, вызывающе посмотрев на Юнтунена, — бывает и так, что и на ноже надо потанцовать. Впрочем, вы наивный человек, Эдуард Юнтунен. У вас найдется что-нибудь мокрое, хотя бы чай? Я хочу пить, — опустился он на диван.

Юнтунен исподлобья взглянул на него и молча принялся накачивать примус.

— Зачем и почему я здесь? — это не касается никого. Факт, что я здесь. И этого достаточно для вас вполне, — посмотрел он на него пристально.

Кончив с примусом, Юнтуйен присел на стул и уставился на гостя. Его точно беспокоила какая-то мысль.

— Чего вы на меня так смотрите? — усмехнулся Бертогльц.

— Странно, — отозвался Юнтунен. — Я еще тогда, в Кимасозеро, понял вас…

— Что же вы поняли? — нахмурился Бертгольц. — То, что вы играете опасную игру…

— Это было очень давно, и с тех пор многое изменилось, — равнодушно отозвался Бертгольц. — Игра кончена. Ошибки молодости остались лишь как дурное воспоминание. Перед вами теперь только то, что вы видите, — советский инженер Бертгольц.

— Если это действительно так, то я рад за вас.

— «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю», — продекламировал Бертгольц. — Впрочем, ваш чайник, кажется, кипит, — налейте мне чая. Благодарю вас. Как долго вы работаете здесь? Три года? А я семь месяцев обитаю в тридцати верстах и даже не подозревал о вашем присутствии. Не трудитесь подкладывать сахар. Я не люблю сладкий чай. Потушите, пожалуйста, примус. Не выношу шума.

Он взял из рук Юнтунена стакан и задумался.

— У меня к вам есть один вопрос, — тихо сказал Бертгольц. — Я вспомнил, как это ни странно, Анни. Какие последние вести вы имели о ней?

Юнтунен пожал, плечами.

— С тех пор--никаких.

— А мне казалось, что она здесь, в Советском Союзе, вы ведь знаете, что она была краснея, почти коммунистка. И ей иначе быть негде…

Он поднялся и принялся шагать по комнате.

— По поводу же причин, вынудивших меня сжечь там все корабли — дело весьма сложное, — продолжал Бертгольц. — Ясно только, что я порвал все и навсегда. Отныне я каменьщик социализма, такой же, как вы, — остановился он перед Юнтуненом. — Давайте не возвращаться больше никогда к этому вопросу. Признаться, мне неприятно вспоминать прошлое. Когда с ним нет ничего общего сейчас. Представьте, — оживился он, — я нигде не чувствовал себе так спокойно и уверенно, как здесь. Я не предполагал, что для делового ума тут окажется такая бездна возможностей и инициативы. Например, никому неизвестная карельская перловица. Ведь это клад! Перловица лежит на дне многочисленных рек, производит свой жемчуг, и жемчуг уходит неизвестно куда. Вернее, он никуда не уходит и погибает. Еще при Грозном, при Петре сюда ходили за ним старатели и возвращались в Москву, нагруженные огромными богатствами. А теперь о нем забыли. Если предположить даже, что карельский жемчуг сам по себе не представляет сколько-нибудь промышленного значения, то остается раковина перловицы. Вы, знаете, что такое раковина перловицы? Это — целая перламутровая промышленность. И тем не менее, мы до сего времени перламутр для пуговиц ввозим из-за границы.

— Вы хотите предложить Карельскому правительству свой проект? — заинтересовался Юнтунен.

— Вы меня не так поняли. Проект я представлять не собираюсь. У меня идут пока изыскания в порядке любительского интереса. Но как только кончатся они, мы это дело развернем. Скажите, пожалуйста, — посмотрел он на него как бы мимоходом, — вы состоите в партии?

— Нет.

— И не состояли?

— И не состоял.

— Что ж это вы отстаете от века? — сказал он, как бы сожалея. — Из вас мог бы получиться не плохой коммунист.

— Об этом мне не приходилось думать, да и партия, мне кажется, вполне обойдется без меня, — ответил Юнтунен и посмотрел на Бертгольца так, будто хотел сказать: «Мне некогда, а вы отрываете меня от дела».

— За мной должны скоро приехать, — точно понимая мысль Юнтунена, посмотрел на него Бертгольц. — Впрочем, если вы спешите, доктор, я не задерживаю. Я пожалуй пойду встречать на дороге посланный за мной экипаж, — поднялся он. — До свиданья. Рад, что встретил вас.

Юнтунен не стал его задерживать.

2[править]

Субботин сам, быть может, того не подозревая, явился главной причиной новых отношений между Анфисой и Юкогайненом, которые начали возникать после того вечера, когда она в новом платье так неожиданно пришла к нему.

На следующий день ей было неловко смотреть на десятника. Ей все казалось, что Михал Семеныч думает о ней плохо, что он, может быть, посмеивается даже в душе над нею, — и старалась не показываться ему на глаза. Но Юкогайнен попрежнему был ровен и одинаков с нею так же, как со всеми лесорубами, такой же сдержанный, такой же скупой на слова, как всегда. Действительно ли он не придал никакого значения всему этому, или только делал вид, что не придает, во всяком случае, он не обнаруживал никаких признаков, на основании которых Анфиса могла бы думать, что эпизод произвел на него впечатление.

Только дня три спустя, увидев ее у реки после работ, он еще издали весело крикнул ей:

— Не хорошо, товарищ Лурина, не хорошо…-- и, погрозив ей пальцем, пошел навстречу.

Анфиса вспыхнула и хотела отвернуться, но Юкогайнен был уже рядом.

— Обещаете только, а напомнить вас нет, — с упреком сказал он. — Рубашка в сундуке лежит… И я забыл, и вам невдомек.

Анфиса улыбнулась. Верно: она обещала вышить рубашку, да Юкогайнен сам никак не удосужится принести ее.

— Вы ж сами, Михал Семеныч, не хотите… Я ведь не при чем, — посмотрела она на него, успокаиваясь и думая: «А начал так, будто о том вечере».

— Да, да, — согласился он. — Сам виноват. Некогда, забываю…

— Видите…

— Построим вот новый барак, тогда легче будет, и работы меньше… Оставим рубашку на осень…

— Тоже сказали…-- засмеялась она. — Не осенью, а сегодня приготовьте ее. Сейчас же пойдемте за нею, чтоб потом не винили, — серьезно добавила она.

— А волков попрежнему боитесь? — улыбнулся он добродушно.

— Волков? — вспомнила Анфиса свою зимнюю поездку с ним в лесу. — Такие, как ваши, — не страшны.

— Ишь ты, — посмотрел он на нее, кусая свою верхнюю изуродованную губу.

Они шли к палаткам. Стоял дым костров, там варили чай, ужин. Где-то играл баян. У одной из палаток группа парней налаживала песню.

На переднем Стенька Разин, —

слышался голос запевалы, а потом гремел весь хор:

Свадибу новыю справляет,

Он виселый и хмильной…

— Постойте, — вдруг остановился он, — я ведь совсем забыл спросить вас, товарищ Лурина, вот о чем: от кого это вы так бежали тогда, по лестнице? Столько хлопот у меня после этого было — беда!

— Хлопот? — съёжилась Анфиса.

— Да, хлопот! — засмеялся он. — Начальник участка весь вечер не давал покоя. Все потешался: это, говорит, к вам, Юкогайнен, на свиданье, а вы, говорит, даже и не пошевелились. Ишь ты тихоня, говорит, какой! Натерпелся я из-за вас на старости лет. Сколько не убеждал — не верит, — не откручивайтесь, говорит, ясно. Замутил девку — сама пришла на свиданье. Только когда спать легли — убедил, что приходили вы наверное ко мне из-за этой рубашки… Я ведь обещал ее привезти вам под выходной, да опять забыл…

Анфиса так и ахнула от изумления. И как это она забыла про рубашку, когда, стоя у лестницы, тщетно придумывала предлог и не могла его найти.

— Не везет моей рубашке, — добродушно сказал Юкогайнен.

— И вовсе не в рубашке тут дело, — решительно заметила она.

— Не в рубашке? — изумился он и остановился, не зная, что говорить дальше и ожидая объяснений.

Анфисой внезапно овладел дух откровенности. В эту минуту она сама удивилась твердости своего тона и решимости — рассказать Юкогайнену всю правду. Она говорила и не понимала — как это развязался у нее так внезапно язык. И ей уже совершенно не было стыдно.

— Нет, не рубашка, — продолжала она. — Я просто приходила, чтоб позвать вас, Михал Семеныч, гулять. Да увидела начальника и чего-то застыдилась. Стыдно показалось.

— Вот как! — воскликнул он, засмеявшись весело и оживленно, но потом вдруг умолк. — Так чего же вы удрали?.. Что ж тут такого, что был начальник? Чего ж стыдиться? Разумеется, я пошел бы с вами погулять, — посмотрел он на нее с любопытством и выдержал паузу. — Если уж произошла ошибка, то придется ее исправлять. Как только доберусь до Нюги в выходной день, так и пойдем. Ладно? Теперь в лесу много ягоды… Весь лес ограбим.

— Ладно, — кивнула головой Анфиса, — непременно пойдем… А вы мне опять волков покажете. Хорошо? — засмеялась она и посмотрела на него так, будто увидела в Юкогайнене нечто новое, незнакомое ей до сего времени.

— И не только волков — еще кое-что покажу… Если покопать мой зверинец, в нем много можно найти диковин.

— А еще что? — не отводя от него глаз спросила Анфиса.

— Что? — поднял он кверху палец. — Есть, например, жуки, кошки, есть поезда, собаки — всякая всячина. Только давно я этим не занимался.

— Поезда? — А как это с поездами-то? — с недоверием посмотрела она него. — Покажите.

— Ишь ты, сейчас же и покажи. Вот будем гулять, тогда и покажу. А сейчас не выйдет. Устал. А пока до свиданья. Мне еще с ребятами потолковать надо.

— А рубашка?

— Вот опять эта рубашка, чтоб ей пусто было. Некогда, — махнул он рукой, — как-нибудь после.

Анфисе сразу стало хорошо и покойно. Как просто все объяснилось!

Весь вечер она думала о нем и решила непременно послушать его «всякую всячину».

В выходной день они встретились.

— Ну, давайте ваш поезд, — напомнила она ему.

Юкогайнен остановился и повернулся к ней спиной. Послышался свисток кондуктора, затем — паровоза. Все это — необычайно явственно и естественно, точь в точь --свистит кондуктор и паровоз. Вот, поезд, звякая буферами, дергается и медленно отходит, стуча на стыках. Вот он развивает ход, колеса крутятся быстрей и быстрей. Паровоз свистит и пыхтит, громыхая на стрелках. Наконец, звуки тише, тише. Вот они замерли вдали. Поезд ушел.

— И как это получается у вас так правильно? — изумляется она.

Потом он показал ей, как поет соловей, как пьяный разговаривает со столбом, как фыркает кошка, за которой гонится собака. Вот летит жук и жужжит, целясь в самое ухо Анфисы.

— Я малость разучился… Не так получается. А осенью, когда меньше будет хлопот, я вам покажу не то. В октябре получу отпуск и останусь в Нюге, никуда не поеду. Возьму ружье и целый месяц по озерам буду ходить… Вот тогда, на свободе мы погуляем с вами. Согласны?

— Согласна, — энергично кивнула она головой.

— А вы когда пойдете в отпуск?

— Видите ли, — задумалась Анфиса. — Может быть, я совсем уйду из леса.

— Это жалко, — огорчился он. — Почему так? Она помолчала и сказала:

— Меня тут в кооперативе продавщицей хотят пристроить.

— Что ж, и это не плохое дело.

— А может быть и совсем даже служить не буду.

— Муж не хочет? — уронил он как бы невзначай.

Анфиса молчала, понимая, что в слово «муж» Юкогайнен вложил иное понятие.

— Да, муж, — твердо сказала она.

— Жалко. Столько работали вместе, массив вынесли вместе, и вот уходите…

— Я еще не знаю в точности… Посмотрю, как это получится. Может быть, еще и останусь… А когда вы возьмете отпуск, Михал Семеныч, — оживилась она, — вместе будем ходить на охоту. Хорошо? Вы будете меня учить стрелять?

— Непременно… И по рыбу ходить будем?

— И по рыбу. Крючками-то я ловить умею.

— А муж? — посмотрел он на нее сбоку.

— Вот еще! — отмахнулась она. — А ему-то что?

— Вот тебе раз. Как же это: мужу да «что»?..

— Я сама себе хозяйка. И никто мне не указ, — с достоинством и подъемом сказала Анфиса.

— Когда и где вы с ним познакомились? Кто он и откуда? — не смотря на нее, уронил он, точно мимоходом.

Она отвернулась, скомкала в руках платок и ничего не сказала.

— Михал Семеныч, миленький, — взглянула она на него с грустью, — давайте никогда не говорить ни про мужей ни про жен… Ну их! Неприятно мне и не люблю я, когда говорят про это… Да и к чему?

— Да, да, верно, — согласился он, слегка нахмурившись, — вы правы. А про октябрь-то вы все-таки помните, — сказал Юкогайнен, обрывая разговор на неприятную для Анфисы тему.

3[править]

Спустя несколько дней после встречи с Бертгольцем, как-то раз вечером, Юнтунена вызвали в приемную (он заканчивал осмотр больных).

Перед ним стоял Бертгольц.

— Мне приходится еще один раз обратиться к вашей помощи, доктор, — шагнул он к нему. — Верстах в десяти отсюда лежит больной человек. У него какие-то судороги, рвота… Боюсь, как бы не холера, или что-нибудь в этом роде. Берите морфий или что найдете нужным, и поедем. Только ради бога — скорей. Лошадь моя во дворе, к вашим услугам.

Юнтунен, никогда не отказывавшийся от вызовов на дом, осведомился только о признаках болезни, чтобы определить хотя бы приблизительно диагноз и знать, какие инструменты и медикаменты положить в свой походный чемоданчик.

— Его надо было привезти сюда, — с неудовольствием заметил он, — тут легче было бы оказать помощь. А то представляете: десять верст туда, десять — обратно. Уйдет часа три, а отравление такая вещь, которая не шутит (он решил, что у больного, повидимому, отравление).

— А кто его знает! — махнул Бертгольц рукой, — разве в такие минуты о чем-нибудь думаешь? Ну, давайте хоть сейчас не терять времени, — заторопился он.

Юнтунен собрал свой чемодан, положил в него халат, кое-какие инструменты, медикаменты, и, сказав сестре, что вернется не раньше, как часа через три, последовал за Бертгольцем.

Покинув Нюгу, они некоторое время ехали по шоссе, затем свернули на узкую, лесную дорогу. Здесь Бертгольц пустил лошадь шагом. Он закурил и предложил папироску Юнтунену.

— Добрый вечер! — услышал тот вдруг приветствие и вздрогнул от неожиданности.

Юнтунен вгляделся в темноту. Им навстречу осторожно двигалась человеческая фигура. Они стали. Приблизившись к пролетке, человек стал вглядываться в лица седоков.

— Вечер превосходный! — ответил добродушно Бертгольц и тронул лошадь.

Сквозь угрюмую чащу сосняка Юнтунен рассмотрел темный силуэт строения. Это был заброшенный сарай, стоявший в глубине леса, в стороне от дорог; в нем и находился повидимому, больной.

— Ну вот и окончен наш путь, — сказал Бертгольц, останавливая коня у двух полусгнивших столбов, служивших когда-то вериями ворот.

Он спрыгнул, взял коня под уздцы и повел его по высокой, росистой траве, за сарай.

— Пожалуйте, — кинул он Юнтунену. Тот слез.

Привязав коня, Бертгольц медленно направился в сторону плотно закрытой двери, у которой неподвижно маячил еще один человек.

Человек вытянулся и по-военному отдал честь. Только тут Юнтунен заметил, что Бертгольц одет по-военному — недоставало только знаков отличия и петлиц.

Бертгольц быстро шагнул к входу, Юнтунен — за ним. Они очутились в сарае.

— Как он сюда попал? — с недоумением спросил Юнтунен.

Но, Бертгольц даже не повернулся.

Посредине сарая стоял простой, довольно больших размеров стол. На столе — два зажженных фонаря, отбрасывающие круги света.

Прямо перед столом Юнтунен увидел разбросанные бревна. На бревнах — люди.

— А-а, и доктор тут. Значит, и вы с нами? Браво! — услышал Юнтунен оживленный и, как показалось ему, радостт ный возглас.

Он всмотрелся в человека. Это был Субботин.

— И вы, значит, пожаловали к нам, — продолжал тот, будто еще не веря своим глазам. — Превосходно. Очень рад… очень удивили… А я-то думал, что вас никакими пряниками не заманишь… Давно, давно пора!

— Довольно, — поморщившись, прервал его Бертгольц. — Идите туда. Начинать надо.

Субботин смущенно посмотрел на него, затем бросил короткий взгляд на Юнтунена и заторопился:

— Пойду, пойду. Там уже все готово… Ждут ведь только вас.

И отправился к бревнам.

4[править]

Взглянув на Субботина, на людей, сидевших и стоявших группами, на зажженные фонари и вспомнив человека, встретившего их только что в лесу («это был, вероятно, пароль» — решил Юнтунен), он понял, что никакого больного, разумеется, нет…

«Да это же какие-то заговорщики, контрреволюционеры! — подумал он, бегая глазами по людям и вдруг почувствовав дрожь в коленях. — Вот тебе и больной! Приехал! Поздравляю, доктор!»

И сразу вспомнились прочитанные еще недавно сообщения в «Правде» о переброске с финской стороны на советскую территорию президента Стольберга, о заговоре в Гельсингфорсе генерала Валениуса, арестованного правительством Финляндии, о лапуасцах…

«Вот оно как»…-- подумал он, пораженный, не зная, что ему делать.

— Очень хорошо, что вы становитесь в наши ряды, — бросил ему Субботин, пробегая мимо и трогая его за локоть.

Юнтунен опустил свой чемоданчик, вынул платок и вытер вспотевший лоб.

«Какая подлость!» — подумал он, отыскивая глазами Бертгольца, который в это время разговаривал уже с неизвестным человеком в очках.

Он посмотрел' в сторону выхода. Там стоял страж. «Разумеется, меня отсюда теперь уже не выпустят. Впрочем, посмотрим, чем все это кончится».

Поговорив минуты две с очкастым, Бертгольц прошел в глубину сарая и приблизился к группе людей, «сидевших на бревнах сарая и вполголоса толковавших между собой.

Он остановился перед ними и подал каждому поочередно руку. Кое-кто поднялся — дать место Бертгольцу. Но тот жестом показал, чтоб не беспокоились.

— Мы давно не виделись с вами, Климентий Федорович, — остановился он перед человеком в больших, тяжелых сапогах.

Тот сделал было попытку привстать, но Бертгольц мягко положил ему руку на плечо и не позволил.

— Вы держитесь прежнего мнения? — спросил он добродушно. — Что ж, сегодня поговорим, поговорим, — и отошел к другой группе, состоявшей человек из семи, сидевших особняком и молча куривших.

— Доктор! — вдруг услышал Юнтунен голос.

Он обернулся. Рядом с ним стоял небольшого роста человек в черной фетровой шляпе.

— Разрешите представиться: Валерьян Кириллович Шариков. Вы меня, очевидно, забыли. Да и откуда вам помнить всех ваших больных! Но я вас помню отлично. Месяца четыре назад вы у меня удаляли апендицит. С тех пор — перед вами переродившийся человек, никакого намека на прежние боли. Прямо как рукой сняли, — засмеялся он, подчеркнув слово „рукой“, усматривая в этом, повидимому, некое удачное остроумие. — Прямо как рукой спили, повторил он и опять засмеялся.

Но видя, что Юнтунен смотрит на него угрюмо и подо зрительно. Шариков сразу перешел на серьезный тон.

— Следовательно и вы у нас! продолжал он. Это очень хорошо, очень. Мы растем не по дням, а по часам… Такие люди, как вы, нам нужны, нужны и еще раз нужны… Вы в первый раз на таком съезде?

— В первый, — буркнул Юнтунен, косо посматривая на Шарикова.

— Это тем более интересно для вас, тем более! Впрочем, что ж это я стою! Вас надо кое с кем познакомить. Пойдемте, — ухватил он его за руку. Но Юнтунен отстранился.

— Подождем, — сказал он покривившись.

— Ну, как хотите, — успокоился тот.

— Скажите: для чего собрались здесь эти люди?

— Собственно, — с готовностью начал Шариков, — ничего особенного сегодня не предполагается. Мы решили не составлять даже повестки и вести съезд без протоколов — так и безопаснее и скорее. Просто обменяемся мнениями, ближе познакомимся друг с другом, наметим дальнейший план действий — вот и все, — закурил он и предложил папироску Юнтунену, — И чего они еще тянут! — посмотрел он на людей. — Пора б, кажется, и начинать. Простите, — заторопился он, — я на одну минуточку вас покину, а потом вернусь и весь к вашим услугам,

И Шариков заторопился к одной из групп с таким озабоченным видом, точно ему надо было выполнить дело какой-то необычайной важности.

— Вот и опять я с вами, — быстро вернулся он и взглянул в сторону Бертгольца, который в это время уже беседовал с человеком в черных крагах.

— Это Железнов, — тихо прошептал Шариков.

— Который?

— А тот, с которым так дружески беседует Фридрих Иогаиович.

— Фридрих Иоганович? — удивился Юнтунен.

— Ну да, что ж тут странного? Гальтер его очень уважает. Хоть они и в оппозиции друг к другу, но это не мешает им быть приятелями.

Юнтунен пристально взглянул на Бертгольца и понял, что для всех этих людей тот носит другое имя; для них он — Фридрих Иоганович Гальтер.

— Вы у нас недавно, и поэтому, доктор, многих не знаете, — продолжил Шариков торопясь, будто опасаясь, как бы его не прервали. — А с Железновым вам следовало бы познакомиться поближе. Исключительно своеобразная натура, хоти он совсем еще молод — ему и тридцати, вероятно ног. Те, чти окружают его, — одна группа. Он их вождь. По одному его знаку они готовы на смерть, в огонь, к чертовой бабушке. Железнов в нашей дружине — крупная фигура. Он наша бомба. Это кремень. Если бы ему позволили развернуться, он показал бы свои способности! Но Фридрих Иоганович находит пока нужным сдерживать его… Да и следует, знаете ли… Побуждения Железнова, конечно, понятны и справедливы, но не наступило еще время дать им волю… Да.

— В чем же суть этих побуждений? — сбоку посмотрел на Шарикова Юнтунен, все внимательнее начиная прислушиваться к его словам.

— А вы поймете сами, — усмехнулся тот, — когда услышите Железнова. Он не утерпит и выступит сегодня. Он верит, что Гальтер на этот раз сдаст.

— Любопытно.

— Очень любопытно, — подхватил Шариков. — Но Гальтер, я уверен, не сдаст… хотя я решительно не понимаю, почему бы не дать Железнову попробовать, хотя бы для опыта? — пожал он плечами, выдерживая паузу.

Шариков сделал гримасу и развел руками.

— Вообще тут какая-то туманная политика, — продолжал он. — Речи произносятся как будто сильные, боевые, а когда доходит до настоящего дела — нерешительность… Собственно говоря, до сего времени нами ведь ничего не сделано фактического… Топтанье на месте — и только… Виноват, доктор, кажется начинается, — ухватил он Юнтунена за руку и потащил к одному из бревен, лежащих вблизи стола.

Фонари продолжали гореть. Люди, сидевшие и стоившие в разных концах сарая, зашевелились. Некоторые потеснились к столу, остальные попрежнему сидели на своих бревнах.

Бертгольд, Субботин и еще трое, в том числе — человек с длинными, прямыми усами, сели за стол. Бертгодьц обвел глазами присутствующих и ровным, спокойным голосом произнес небольшое вступительное слово. Смысл этого слова сводился к тому, что дело освобождения Карелии является не только делом „цвета карельской нации“, пославшей на этот съезд своих представителей, но и русских граждан, которые не в силах дальше терпеть существующий в России порядок. Он упомянул также, что за спиной съезда стоит, внимательно наблюдающая за освободительным движением карел сила, ждущая только удобного момента, чтобы прийти к ним на помощь.

Впрочем, эта часть речи состояла из каких-то туманных, хотя и многозначительных намеков. Затем он сказал еще несколько довольно неясных фраз, сводящихся к тому, что собравшиеся являются „передовым авангардом“ той таинственной силы, которая однажды придет и „решит все“.

Бертгольц помолчал и, нагнувшись к Субботину, что-то прошептал ему на ухо.

— Кто желал бы взять слово? — поднялся тот, бегая глазами по лицам присутствующих.

— Мне уж, что ль, дайте, — неохотно протиснулся сквозь толпу человек с трубкой в руке.

— Пожалуйста, — сделал пригласительный жест Субботин.

— Мы, ребольские, — начал человек и запнулся.

— А-а, ребольские! — кто-то насмешливо отозвался позади. — Опять про независимость!.. Ну, ну, валяй…

— Прежде всего порядок, — строго заметил Субботин, — прошу не перебивать оратора. — И, мельком взглянув на Юнтунена, улыбнулся ему короткой интимной улыбкой, но Юнтунен враждебно отвел глаза. „Сукин сын!“, — подумал он, внезапно обозлившись на Субботина за этот взгляд.

— Да, мы ребольские, — с досадой повернулся человек с трубкой туда, откуда послышалась реплика. — Мы каждую минуту готовы всё отдать за освобождение наше. Это известно… Но мы должны знать — за что мы бороться будем, за что рискуем мы головами нашими? В двадцать первом году мы хотели создать свою независимую республику[17]… Но не так сложилось все, как ждали мы. И вот теперь мы знать желаем: дадут ли нам такую республику?

— Еще бы! На золотом блюде преподнесут, — послышался смешок позади. Субботин застучал по столу, и там смолкли.

— Никому не возбраняется, — сказал он с достоинством, — высказывать свободно свои мысли. Тут нет ничего, над чем можно было бы насмехаться. Продолжайте, — обратился он к оратору.

Подбодренный этим замечанием, реболец подошел близко к столу, выбил об него трубку и продолжал:

— Иначе за что ж нам рисковать головами? За что нам биться, кого защищать?

— Верно, — послышался где-то близко от оратора поддерживающий голос.

— Существуют же такие маленькие государства, как Монако, где всего народу двадцать тысяч, или Люксембург… И живут себе, и никому они не помеха… А мы чем хуже, почему Ребольская волость не может учинить свое независимое государство?

— Да зачем оно? — послышался голос.

— Затем, чтоб ни у кого в кабале не быть — ни у большевиков, ни у кого, чтоб никому не кланяться, ни от кого не плакать, а самим жить, как в старину…

— Как дикари?

— Скажем, — продолжал реболец, не обратив внимания на реплику, — я вот справный хозяин… Есть у меня, скажем, коровенки, лошади, овечки, надел земли есть. И работника, смотри, пошлешь в извоз--все лишняя копейка дома. Или рыбы продашь; туда-сюда, глядишь — и прикупил лишнюю коровенку иль еще что, и никому не кланяйся-- сам себе хозяин.

— Ну и что ж? — снова послышалась реплика.

— А то ж, — зло посмотрел человек с трубкой в ту сторону, — что работаешь и вертишься как рыба на крючке, а все ни с места. Не успеет работник приехать с извозу, как тут тебе и налог. Давай на то, давай на это государству, а самому шиш остается!.. Дескать, надо… Большое государство. Для большого государства, дескать, и большие налоги…

— Ты сам же сказал, что нет-нет, да и прикупишь коровенку.

— Верно, — согласился реболец. — Прикупишь. А вместо одной бы две прикупить.

— Ну и прикупай.

— „Прикупай!“ — передразнил реболец. — А армию содержать надо? Надо. А железные дороги строить, а школы содержать, а правительству жалование платить надо? Надо. Все надо. Потому — большое государство, а то дал, скажем на школу, иль на больницу — и все. Да богаче нас и счастливее на всем свете не будет! К тому ж лес у нас есть, лесом торговать будем…

— Ишь ты! — снова усмехнулся кто-то позади. — Так каждый двор, каждое село запросит независимых республик, да где набраться-то их!

Но тут Бертгольц нагнулся к уху Субботина и что-то шепнул ему.

— Вы кончили? — посмотрел на оратора Субботин.

— Пока кончил, а там посмотрим, — отошел реболец, ковыряя спичкой в трубке.

„Боже мой… И он убежден, что сказал умное слово“, — подумал Юнтунен, с недоумением посматривая на ребольца.

— Кто еще хочет слова? — постучал Субботин по столу и, призывая к молчанию группы, принявшиеся было обсуждать что-то между собой.

— Разрешите мне, — выступил вперед человек с цепочкой на животе.

— Сделайте одолжение, Тимофей Ефимович, — поклонился ему Субботин.

— Все это глупости, — обратился Тимофей Ефимович к собранию, — глупости, — повторил он, бросив взгляд в ту сторону, где стоял реболец. — Стоит ли говорить о Ребольской республике, или об Ухтинской или о Кимасозерской… Таких республик наберется в Карелии, слава богу, не один десяток, да толк-то от того какой? Долго ли они продержатся с таким устройством своим? А я вот захочу, потехи ради, наберу десяток вольных лесных людишек, да и завоюю с такими людишками в три дня всю республику ихнюю. Вот тебе и конец ей. Правду я говорю? — уставился на присутствующих Тимофей Ефимович.

Кое-где послышался одобрительный смешок, кто-то кашлянул.

— Ну вот, — продолжал он. — Какой же смысл создавать такие республики? Я мыслю себе: не так должны мы устраивать свою жизнь — не по республике в каждом дворе, в каждой деревне, в каждой волости… Я мыслю себе единую Карелию, одно целое государство Карельское — вот что! — воскликнул он. — Только такое государство, ни от кого не зависимое — ни от русских, ни от финнов — ни от кого, может жить и крепнуть…

— А не будет ли это то же самое, что Ребольская республика? — устремил на оратора глаза человек с палкой, ехидно усмехаясь. — Вы вполне уверены, Тимофей Ефимович, что вы удержитесь и победите, если на вас, на независимую Карелию нападут, скажем, русские или финны? Что вы будете тогда делать? А? Нет, — решительно протиснулся он сквозь толпу, — ваша „единая, независимая Карелия“ — чепуха, дом на песке…

— Я прошу не выражаться подобным образом, — смерил Тимофей Ефимович с ног до головы оратора. — Я ж не говорю, что ваша идея об ориентации на будущую Россию — идея дураков и мошенников, задавшихся целью погубить карельский народ…

— Председатель, — повернул лицо человек с палкой к Субботину, — избавьте съезд от обязанностей слушать подобные эпитеты… Это ведь не базар и не извозщичья биржа…

— Вы сами начали, — иронически поклонился Тимофей Ефимович человеку с палкой.

— Да ведь вы глупости несете со своей независимостью!

— За эту глупость, — прохрипел Тимофей Ефимович, уже выходя из терпения, — мы будем драться до последнего вздоха, с оружием в руках, против всех, кто попытается посягнуть на священные права карельского народа.

— Это ваше дело — отстаивать глупость с оружием в руках, но, с одной стороны, надо вам заметить…

— Прошу без замечаний, — дернулся вперед Тимофей Ефимович.

— Нет, вы должны не забывать двух условий: с одной стороны того, что с такою независимостью вы на следующий же день неизбежно попадете в лапы к какому-нибудь более сильному иностранному государству и станете его данником, с другой — Карелия всегда была дочерью единой матери России, и будущее государство русское никогда не уступит ее никому…

— Россия, может быть, и Финляндию захочет считать своей дочерью? — вдруг забеспокоился человек с длинными, прямыми усами, сидящий в президиуме. — Может быть, Россия и Финляндию никогда и никому не уступит? — упёр он глаза на человека с палкой.

— О Финляндии нет речи, — уклончиво отозвался тот. Но усатый уже поднялся.

„Нет, это действительно любопытно, — не в силах сдерживать улыбки, вспомнил Юнтунен Шарикова. — Он прав: спектакль достоин внимания“.

— Карелия, прежде всего, дочь не России, а Финляндии! — застучал усатый пальцами по столу, — и будущая великая Финляндия не отдаст ее никому… Карелы, прежде всего, соплеменники финнов…

— Ну, теперь у них пошло, — толкнул Юнтунена Шариков, — теперь они сцепились — водой не разольешь. Пойдемте, доктор» их все равно не переслушаешь… Как дети… На прошлом съезде происходила точно такая же история… Поспорили, поспорили о том, где правая, где левая сторона, так и разошлись, ничего не добившись… Вот и сейчас — тоже взялись и будут искать правую и левую сторону, пока их не уймет Гальтер… Отойдемте, доктор, покурить.

Они отошли.

— А вы какой ориентации держитесь? — усмехнулся Юнтунен.

— Я? — нерешительно сказал Шариков, — у меня одна ориентация: Великая Россия. Но я пока молчу, молчу. Не время говорить. А вы, доктор?

— И я.

— Тоже за великую Россию?

— Нет, я тоже молчу. Не время говорить, — отвернулся Юнтунен, скрывая усмешку.

— Гм… понятно, — взглянул на него Шариков сбоку. — Вы ведь финн… Впрочем, мне все равно. Решительно все равно. Важно — ликвидировать скорее большевиков… Вот что надо прежде всего сделать…

6[править]

— Скорбно смотреть на вас, и душу печаль великая переполняет, когда очи видят и уши слышат несогласие такое среди единых единой кровью и побуждениями братьев, — услышал Юнтунен ровный густой голос и с удивлением посмотрел на нового оратора.

Сняв шапку и комкая ее в руках, у самых фонарей стоял человек с жиденькой седеющей бородкой, с бледным, почти мертвенным лицом и укоризненно покачивал головой, адресуя укоризну эту по адресу всех собравшихся.

— Слышал я тут речи и о Ребольской республике и о независимой Карелии, — продолжал он, уронив бородку на грудь, — и споры о том, под чьей державой быть Карелии — под русской или иноземной. Но забыли тут, что рано еще говорить о будущем устройстве Карелии, пока не освободилась вся земля от безбожников и поругателей веры православной. Земля русская ждет освобождения, и когда она очистится от лиходеев, тогда и говорить будем об устройстве. Ибо сказано: «и ты, Вифлиеме, земля Иудова, ни чим же меньше еси во владыках Иудовых: из тебя бо изыдет вождь, иже упасет люди моя Израиля». Как можно в такую лихую пору спорить о будущей Карелии, когда о другом думать надо — о том, как уничтожить врага общего, супостата. Великий грех берете вы на себя, братья, забывая о важнейшем, не видя того, что видеть надо, не слыша того, что слышать надо, прежде всего. Ибо сказано: «слухом услышите и не имате разумети: и зряще узрите, и не имати видете». Бойтесь не слышать и не видеть того, что надо слышать и видеть.

— Знаете, кто это? — прошептал Шариков, прислушиваясь к голосу. — Это — Никодим, подвижник, бывший соловецкий монах. Говорят, что он жил там отшельником, в пещере. Сейчас, как видите, он даже не похож на монаха, но под одеждой у него, как носятся слухи, скрыты вериги. Он почти святой…

— Не будем, — продолжал Никодим, — сейчас надрывать сердца свои тем, как придется жить земле Карельской, а но-думаем, как бы одолеть врага нашего… Уповая на бога, примемся же все за единое дело изо всех сил, не жалея живота своего и будем биться, пока не останется ни единого супостата… А о Карелии повременим думать; когда порох и мечи отслужат службу свою, тогда и устроимся. Да свершится истина сына божия, глаголившего, что «всякое царство разделившееся на ся, запустеет, и всяк град или дом разделившийся на ся, не станет».

«Однако, отче знает куда гнуть, — подумал Юнтунен, с любопытством рассматривая пиджачек и тяжелые сапоги Никодима. — Только напрасно все это, отче…»

Но тут поднялся Бертгольц. Он бросил короткий взгляд на Никодима и выдержал паузу.

— Отец Никодим совершенно прав, — сказал он медленно. — Прежде всего, съезд забывает о самом главном, что Карелия еще не освобождена и спорить о политическом ее устройстве еще рановато. На эту тему, — постучал он мундштуком папироски о стол, — я думаю, мы поговорить еще успеем и договоримся в свое время. Не правда ли, дорогие друзья?

— Верно, — послышались голоса.

— Давайте лучше прибережем свои силы к нужному моменту. Нам, больше чем когда-либо, сейчас необходима сплоченность и уверенность каждого в каждом. Впрочем, — слегка запнулся он, — вполне понимаю чувства, которые волнуют выступавших ораторов. Было бы ошибочно думать, что вопрос о независимой Ребольской республике не имеет под собой оснований. Ребольцы совершенно правы, требуя независимости. На их месте и я поступил бы точно так же.

При этих словах на бревнах послышался шопот и движение.

— Да, да, — продолжал Бертгольц. — Люди исстрадались под тяжестью существующего порядка. Они не хотят платить больших налогов, которыми до сего впемени их душили. Ребольцы пережили целый калейдоскоп властей, и ни одна из них не оказалась на высоте. Естественно, они ищут такого государственного порядка, при котором каждый чувствовал бы себя вольным, ни от кого независимым хозяином. Этот порядок — независимая Ребольская республика. Я с ними вполне согласен: ребольцы имеют право требовать своей маленькой республики, — заключил он веско.

«Каков мерзавец! И глазом даже не моргнет. Ловко!», — подумал Юнтунен, посматривая на внушительную позу Бертгольца.

— Но как же все это увязать со всей остальной Карелией? — послышался неуверенный голос.

— Остальная Карелия — сама по себе, — пожал он плечами так, будто удивляясь — чего тут, дескать, непонятного?

— Если карельский народ После своего освобождения выразит волю — учредить республику в каждом селе, — продолжал он самоуверенно и таким тоном, будто не допускал никаких возражений, — мы выполним эту волю. Если карельский народ пожелает остаться независимым — да будет так. Ясно, — махнул он рукой, прекращая спор, и прищурился в сторону кучки людей, сидевших особняком.

— Степан Степанович, хотите высказаться? — наклонился Бертгольц туда.

— Да, хочу, — послышался голос.

— Милости просим.

Тотчас же шопот на бревнах прекратился. Все лица обратились в сторону невидимого Степана Степановича.

— Это Железнов…-- прошептал Юнтунену Шариков. — Посмотрите только, как он держится!

Сквозь толпу протиснулся к столу среднего роста, крепко сложенный молодой человек в кожаной тужурке. Он остановился, обвел всех глазами и выдержал паузу. Потом снял кепку и сунул ее подмышку. Он смотрел исподлобья, и этот взгляд придавал бледному лицу его что-то беспокойное. Левый уголок его рта как-то неестественно кривился.

— Мне и моим товарищам, — начал он, слегка торопясь. — совершенно безразлично, кто будет стоять у власти в Карелии после свержения большевиков, и к какой державе она отойдет, — отгреб он от себя воздух левой ладонью. — Пусть она отходит хоть к Китаю, хоть к Персии, — все равно. Пусть царствует в ней хоть Батый или богдыхан — для меня безразлично, — задрожал его голос напряженно. — Лишь бы только — не большевики. Я борюсь и буду бороться только ради одного: истребления коммунистов. Я свершил побег из Нарыма, где отсидел пять лет, и теперь у меня только одна дорога, одна цель…

— Очень хорошо, — заметил Бертгольц среди мертвой тишины, внимательно слушая Железнова.

Тот было запнулся, повернул к нему лицо и, расправив русые волосы, продолжал:

— Поразмыслили мы со своими товарищами за последнее время и решили, что без дела, все-таки, сидим мы… даром только волнуемся… Никому от нас не страшно, ворону и ту, поди, не испугаем. Нет. Посмотрите: штаны просидели, заплаты надо пришивать…

— Хороши штаны, — посмотрел на него Субботин, — а гвозди — тоже штаны? А пожар в массиве — тоже штаны?.

— Еще хуже, — повернулся к нему Железнов. — Это уже не заплаты, а совсем голое место. Все равно, что булавкой колоть слоновую кожу. Это совсем не то… Мы хотим настоящего дела.

— Чего именно? — тихо спросил Бертгольц.

— Начинать-то ведь когда-нибудь надо, или до второго потопа сидеть будем и разинув рот ждать вашу «силу?» А тем временем нас за одни только слова загребут. Спасибо, — низко поклонился Железнов неизвестно кому.

— Ближе, ближе — поморщился Бертгольц.

— Ближе? — пересказал Железнов, — вы ж нам нее время запрещаете, удерживаете — подождите, вишь, и не время, не место, не к чему… А время уходит, и одна обида только: сколько случаев упустили! одного скота на лесовывозках можно было порешить сколько… Э-эх, — крякнул он с досадой, не в силах выразить накипевших чувств. — Нужно ударить по ним так, чтоб глаза на лоб полезли. Вот! Да что там говорить! И колхозы, поди, зря пропадают… А ими можно было бы засветить так, что все темные карельские леса сразу повеселели бы… Да не приказано, вишь…-- усмехнулся он.

— Это уж слишком, — уронил Субботин. — А ты уверен, что на первом же колхозе тебя не зацапают? А тогда что? А ну-ка, мол, голубчик, расскажи-ка нам все по порядку — кто твои товарищи, да где они и чем они занимаются? Ты над этим подумал? Ты подумал, что тогда всем нам аминь?

— Не зацапают, — посмотрел на него Железнов, — надо только знать как делать. Дайте нам право устроить хоть один раз такое…-- запнулся он и глянул в сторону своей кучки.

— Что именно? — быстро спросил Бертгольц, нахмуриваясь.

— Вот когда сделаем, тогда сами похвалите… А наперед что ж говорить? — насмешливо посмотрел на него Железнов.

— Это вовсе не обязательно, — усмехнулся Субботин.

— Мы считаем, что обязательно, — кинул ему Железнов.

— Кого ж вы имеете в виду? — упёрся глазами в Железнова Бертгольц.

Тот метнулся взглядом от своей группы и пожал плечами.

— Мы еще сами не знаем, — усмехнулся он, — подумать надо…

— Врешь, знаешь, — покривился Субботин, — не скроешь!..

— А если даже и знаю, так все равно не ко времени говорить, — уже вызывающе посмотрел он на него,

— Это хорошо придумано, — усмехнулся Бертгольц. — Но этого не будет, — отчеканил он строго. И поднялся.

— Сейчас, по крайней мере, мы не можем пойти на это. Нет, — продолжал он. — В предложении Железнова много опасного. Мы не можем рисковать существованием того, что достигнуто в последнее время. Я не разрешаю прибегать к таким средствам; нам во что бы то ни стало надо обезопасить себя. Если эти методы были полезны в 1920 году {31 августа 1920 года в Петрограде произошло следующее событие В 9 часов вечеря этого дня на заседание финского коллектива Петроградского комитета РКП(б), в клубе имени Куусинена, помещавшемся тогда по улице Красных зорь (б. Каменноостровский проспект) № 26/28, явилось, несколько неизвестных.

Вооруженные револьверами, они заняли все ходы и выходы. Расставив стражу у дверей, двое хорошо одетых молодых людей прошли в приемную и, встретив там члена ЦК Финской Коммунистической партии Ивана Рахья, выстрелом из револьвера убили его наповал. Все произошло очень быстро. На выстрел тотчас же выбежал чертежник Ениса Сурнаулис. Увидев убийц и труп Рахья, он сделал попытку бежать. Но был убит.

После этого молодые люди вступили в залу, где шло заседание актива финских коммунистов. Остановившись на средине, они открыли огонь из револьверов по всем, кто находился в зале. При этом они действовали с заранее обдуманным расчетом, выбирая наиболее активных деятелей финского коммунистического движения.

В зале произошло смятение. За отсутствием оружия никто не имел возможности обороняться.

В результате этого покушения было убито наповал восемь человек. В том числе — член ЦК Финской компартии Иван Рахья и члены партии Елизавета Савотяйнен, Юго Витаасари, Вейно Покинен, Туомас Хурскюмурто и другие. Тяжело ранеными оказалось одиннадцать человек.

Завершив акт, молодые люди покинули залу и, сняв стоявшую у дверей охрану, удалились, пытаясь скрыться, но были задержаны подоспевшей на выстрелы милицией.

}, то сейчас они вредны. Я не только отказываюсь разрешать такие действия, но буду взыскивать за пропаганду их, — заключил Бертгольц строго и непреклонно. Железнов посмотрел на него косо и слегка смутился.

— Этого делать нельзя, — повторил Бертгольц, собирая морщины у переносицы.

— Ваше «нельзя» мы слышим уже несколько месяцев, — нахмурился Железнов.

— Обожди, Степан Степаныч, — устремился Субботин к Железнову. — Ведь вы люди умные и политику знаете, и учить вас не надо. Вы отлично понимаете, почему нельзя делать этого. Если бы вы не принадлежали к нам и не знали, не ведали про нас, а мы про вас, тогда — ради бога, делайте, что вам заблагорассудится. Пальцем не шевельнули бы. А так — в ответе будут все.

— Вы нас на цепь взяли, что-ль? — угрюмо уронил Железнов, поблескивая глазами. — Мы не подневольные, можем и уйти.

— Вот тебе н-на, умный человек, а говорит такие глупости. Дело ведь не в том, уйдете вы или не уйдете, а в том, что все наше дело погубите, если переловят вас… А что переловят вас, в этом нет сомнения. Да и к чему? Ничего существенного это не даст, только раздразните…

— Ну что ж, подчиняемся…-- сказал Железнов, усмехаясь, и пошел к сваей группе.

— Видали? — толкнул Шариков Юнтунена.

— М-да, — пробормотал тот и с тоской посмотрел на дверь, где попрежнему маячил страж. — Однако, мне некогда. Скажите как отсюда выйти?

— Вас не выпустят до окончания.

В эту минуту Юнтунен увидел Субботина, идущего от стола. Он приблизился к нему.

— Что вы, доктор? — удивился Субботин, выслушав его. — Еще ведь далеко не конец.

— Мне надо.

— Вот тебе н-на, — развел тот руками. — В таком случае, придется попросить разрешения.

И, подойдя к Бертгольцу, он наклонился к нему и что-то прошептал. Затем вернулся.

— Можете итти, доктор. До шоссе вас проводит наш человек.

Он снова куда-то исчез и тотчас же вернулся в сопровождении еще одного- — пристально посматривающего на Юнтунена.

«Каков мерзавец! И как это я не догадался, когда он приехал за мной в больницу?» — думал Юнтунен, шагая по шоссе и переживая такое чувство, точно он совершил преступление.

Но не прошло и полчаса, как позади него раздался стук колес. Через минуту Юнтунен увидел пролетку. В ней сидел Бертгольц, правя лошадью.

— Фу, — поравнялся он с ним, — замучился я. Садитесь, доктор, — как ни в чем не бывало, пригласил он.

— Я пешком пойду.

— Пятнадцать-то верст?

— Хоть сорок.

— Доктор, не надо сердиться. Ну, к чему? Бывают ведь шутки… Смотрите на это происшествие, как на шутку. Стоит ли?.. Садитесь. Пятнадцать верст шагать — устанете. Да садитесь же!

7[править]

Долгое время они ехали молча. Ни тот ни другой говорить не решался.

— Вы еще до сих пор не можете очухаться? — наконец спросил Бертгольц насмешливо. — Так не годится. Наростают великие события, в которых и вам придется, быть может, принять участие, а вы… размазня размазней. Не забывайте — вы офицер, участник войны. Ну ничего, я подтяну вас, я очищу с вас эту плесень, — усмехнулся он.

— Остановите-ка лошадь, господин Бертгольц, — решительно дернулся на сиденьи Юнтунен, — я не хочу ехать с вами. Я лучше уж пешком как-нибудь, чем в вашем экипаже.

— Эге! Уж и рассердился! — деланно обидевшись, сказал тот. — Ведь вы же решили, что я вас подвезу.

— Ничего я не решал.

— Вы прямо как ребенок, — сказал Бертгольц, вытянув кнутом бежавшую навстречу собаку. — Все это было бы очень грустно, если б не было так смешно.

Юнтунен сидел мрачный и старался не смотреть на Бертгольца. Тот, будто забыв о его существовании, правил лошадью, всматриваясь в дорогу, и о чем-то думал. Вдруг он повернул к нему лицо и скривил губы:

— Ну, как вам понравилась моя дружина, дорогой Эскулап? Что?

Юнтунен очнулся от охвативших его мыслей:

— Чем же у вас кончилось с Железновым? — спросил он насмешливо.

— Трудный человек, — лениво отозвался Бертгольц. — Не так легко с ним справиться. Своенравен и решителен. Но я его понимаю вполне, и даже одобряю в душе, но позволить то, чего хочет он, — не могу.

— Я все-таки не могу понять одной вещи, — тихо и устало сказал Юнтунен, — у меня не укладывается в голове…

— Что именно?

— Какая цель этого достаточно нелепого, я бы сказал, детского предприятия? Что это: бред сумасшедших, или бездарный водевиль? Как понять? И главное, во всей этой дурацкой комедии участвуете вы, по-моему, умный человек… Я не понимаю.

— Благодарю за комплимент по моему личному адресу, — отозвался Бертгольц. — Это не бред и не водевиль, это большое, серьезное, глубоко продуманное дело. Вы многого не знаете, Юнтунен…

— И не хочу знать… И без того ясно, что тут — «Медвежья берлога» во втором издании. Вы пытаетесь воскресить мертвецов.

— Если хотите, — серьезно сказал Бертголъц, — мертвые воскресают. Это — почти то же самое, что «Медвежья берлога» двадцать первого года… Но тогда был мираж. Сейчас-- реальность во всем своем блеске. И на этот раз игра идет наверняка. Проигрыша не будет. «Медвежья берлога» — это лучший пример того, какими средствами надо действовать. Более радикальных методов в наших условиях найти невозможно. Изменились только названия. В двадцать первом году это называлось «Медвежьей берлогой». Сейчас — «Ревонтулет». Символика. Освободительные огни, как северное сияние, вспыхнут именно здесь, в Карелии. Отсюда начнется освобождение, здесь начнется закат славы «одной шестой мира». Мы — подземный огонь…

— Это вы имеете в виду «дружину»? — усмехнулся Юнтунен.

Но тот уже не слышал его и продолжал:

— Этот подземный огонь скоро прорвется наружу и поднимется к небу гигантским ожерельем северного сияния. Его скоро увидит весь земной шар. Да, весь земной шар. Мы взяли лишь новое название. Да, новое название. В двадцать первом году мы многого не учли. Теперь все взято в расчет, все положено на весы, — проговорил он точно в каком-то вдохновеньи.

— Опомнитесь, — взглянул на него Юнтунен. — Пока не поздно, уезжайте отсюда. Подальше. Что б никому не попадаться на глаза. Вы, не видя того, идете прямо в пропасть. Вы ведете сумасшедшую игру, за которую надо пороть розгами. Но вас не будут пороть. Вас просто отправят на тот свет. Пожалейте хоть тех людей, которых вы отравили деньгами и бредом обещаний. Распустите их.

— Приберегите ваши советы, дорогой Эскулап, для ваших больных. Они понадобятся вам в больнице. Ваши реприманды хороши, может быть, для детей младшего возраста. Но здесь они неуместны. Давайте прекратим этот разговор и лучше потолкуем о том, какая завтра будет погода. Машина пущена в ход, — сказал он, помолчав, — она мчится вперед. Ею надо управлять. Если мы с вами спрыгнем теперь, от нас не останется и пыли. Постарайтесь больше не убеждать меня в том, чего я не понимаю и не пойму, — заключил он угрюмо.

По обеим сторонам дороги тянулись темные стены. Было тихо. Лишь изредка заглушённый грохотом автомобилей, тяжело тащивших бревна, далеко отдавался топот лошадиных подков.

Слегка согнувшись, Бертгольц правил лошадью. Отвернув от Юнтунена лицо, он будто решил прекратить с ним всякий разговор. О чем думал в эту минуту этот человек? — Юнтунен не мог понять, хотя ему и хотелось узнать направление его мыслей. Ему было и неприятно и дико как-то, как бывает, может быть, зверю, попавшему в капкан.

И тем не менее его подмывало все-таки выяснить некоторые вопросы, связанные с событиями сегодняшнего вечера и вызывавшие у него недоумение.

Он медленно повернул голову к Бертгольцу.

— Я не усваиваю, все таки, еще одного обстоятельства, — сказал Юнтунен, — как это те, которые послали вас сюда, не могут понять до сих пор такой простой истины, что вторично строить дом на провалившемся однажды месте --напрасная трата сил. В двадцать первом году большевики перебили вам ноги, теперь сломают хребет. Если в то время оказалось вполне достаточно ста тридцати человек лыжников-финнов, которые прошли рейдом в ваш тыл, чтобы в течение нескольких дней выкинуть вас за пределы Карелин, то на что же вы рассчитываете теперь?

— До сих пор, Юнтунен, вы оперировали репримандами. Сейчас вы начинаете пугать. Вы отлично знаете, что я не из тех, которых можно припугнуть, — равнодушно процедил Бертгольц.

— Я вас вовсе не пугаю. Но как объективно мыслящему человеку мне будет жаль, если погибнет какое-то количество людей, могущих пригодиться обществу для более полезных целей.

Бертгольц молчал.

— Но все-таки кто этот «центр», от имени которого вы действуете?

— Не все ли вам равно?

— Это те самые, которые в двадцать первом году брали со школьных скамей гимназистов и гнали их на гибель через границу? — насмешливо спросил Юнтунен. — Слишком уж и теперь пахнет ими от всей вашей «дружины». Только теперешние ваши гимназисты — другого сорта. Неужели те, по чьей воле орудуете вы, кто перебрасывает через границы людей, кто похищает бывших президентов, не научились еще уму-разуму? И когда они только уймутся? Проигравшись там, вы хотите выиграть здесь. Но вы плохо знаете здешние нравы. Тут короткая и быстрая игра… И это вы ведь отлично знаете, Эвинд Людвиг, — с жаром и даже озлоблением закончил Юнтунен.

— Опять у меня начинается эта история, — как-то лениво начал Бертгольц. — Знаете, Юнтунен, в последний год меня беспокоит правая нога. Ревматизм, что ль? Не могли бы вы порекомендовать мне что нибудь радикальное от ревматизма? Ломит все колено. Скверная штука. У меня примета: как только заноет нога — так жди дурную погоду. Мне не хотелось бы возвращаться завтра под дождем. Который час?

— Вероятно, около часа.

— Поздновато, — зевнул Бертгольц звучно. — Но мы еще успеем поспать. Знаете, мне придется остановиться у вас Возвращаться домой — далеко. Водка у вас есть? После такой приятной прогулки не грешно и пропустить по паре рюмок. Вы вкушаете?

— Я все-таки не понимаю вас… Вы человек умный, смелый — знаю — решительный, по не безрассудный и не легкомысленный. Как вы могли ввязаться в такое явно безнадежное, проигрышное дело? Удивляюсь я вам, не понимаю…

— Один раз мне пришлось натирать колено муравьиным настоем — и закаялся, — продолжал тот, будто не слыша Юнтунена. — Такая дрянь! Вся кожа слезла, а толку — ни на копейку. Ноет попрежнему. Вы ведь врачуете, Юнтунен. Порекомендуйте что-нибудь получше муравьиного настоя, — Взглянул он на небо и, присвистнув, погрозил лошади кнутом.

— Вот я думаю о сегодняшнем вечере и начинаю понимать причины, вынудившие вас пойти на такой риск.

— Начинаете понимать? — живо спросил Бертгольц, повернувшись к нему.

— Да, начинаю понимать.

— Любопытно — как вы это понимаете? — усмехнулся он.

— Я не поверю, если вы скажете, — продолжал Юнтунен, — если вы скажете, что тут какую-то роль играют соплеменные карелы, что вы болеете за судьбу угнетенных и порабощенных. Тут, разумеется, не патриотизм и не судьбы…

— А что же? — нахмурившись, враждебно посмотрел на него Бертгольц.

— Ваше стремление заключается в том, что вам во что бы то ни стало надо мчаться у края пропасти на машине, у которой сломался руль. Без этого вам было бы скучно, вы покончили бы от тоски самоубийством. Вот смысл всех ваших стремлений.

Берггольц молчал, вглядываясь в слабые огоньки, мелькнувшие вдали.

— Давайте-ка свернем вот сюда, на эту дорогу, по ней мы выгадаем целый километр, — сказал он.

8[править]

Сняв френч и оставшись в одной сорочке, Бертогольц присел у стола и принялся вносить какие-то записи в блокнот. Наконец он кончил записывать и сунул блок-нот в задний карман.

Не в состоянии забыть «съезд» и подавить вызванное им тягостное чувство, Юнтунен стоял у окна и смотрел на тихую, спавшую за окном, березку. У печки, на подстилке лежал Сарданапал и, вытянув ноги, дремал. Изредка он вздыхал и шевелил кончиком острого уха, сгоняя мух.

Только сейчас Юнтунен начинал отдавать себе ясный отчет о своем внутреннем состоянии; ему стало неприятно присутствие в комнате этого человека. Он старался не смотреть на Бертгольца и с наростающим возмущением на самого себя думал: зачем он позволил ему навязаться и приехать в больницу? Как мог он согласиться ехать вместе с ним? Ведь с первого же взгляда, с первой встречи Бертогольц произвел на него неприятное впечатление… И тем не менее, он ни одного раза не сделал сознательной попытки избежать встречи, разговоров с ним. «И потом, в пути… К чему я говорил ему все это? Выходит, что в какой-то степени я становлюсь участником, членом его дружины…»

Ему захотелось, предложить гостю немедленно покинуть территорию больницы.

Но он промолчал. Он спросил:

— Я все-таки не понимаю, какой смысл имеет вся эта игра.

— А я все время ожидаю, что вы снова зададите мне этот вопрос, — поднял тот лицо. — Я знал, что такой вопрос рано или поздно последует. Видите, как хорошо я знаю вас, Эдуард Юнтунен.

— Прошу, пожалуйста, не рассматривать мой вопрос как знак какой-то заинтересованности. Мне абсолютно безразличны ваши планы и цели. А если я спросил, то потому только, чтобы лишний раз убедиться в бесплодности подобного рода идей.

— Не виляйте, Юнтунен, — сказал Бертгольц с веселым подъемом. — Ваш вопрос свидетельствует лишь об одном — вас уже влечет к нам. Вы интересуетесь. Рассудок, может быть, и не хочет того, но что-то другое говорит вам: «иди». И вы теперь наш, как бы вы там ни отбрыкивались, как бы ни пытались убеждать себя, что это чепуха, что этого не может быть. Credo, quia absurdum est[18]. Какую мы преследуем цель? — спрашиваете вы, — вскинул он на него глаза. — Извольте, скажу. Только не стойте. Раздевайтесь и ложитесь. Мне, очевидно, уже не придется спать. Сейчас около половины четвертого, а к семи я должен быть в Нюге. Итак, наша цель, — задумался он. — Вам, конечно, не надо объяснять, в чем состоит разница между большевиками и нами. На эту тему можно говорить до второго потопа. Если вы, Юнтунен, хоть изредка читаете известную литературу, то вы должны знать, что основные стремления народа, к которому мы с вами принадлежим, — построить одну крышу для всех племен, родственных нам и находящихся сейчас на задворках у чужого дяди. Вы понимаете мою мысль? Я говорю о будущей великой державе, которая возникнет в результате нашего движения. Нам надо собрать наших родственников в одну семью. Такова основная цель. Границы будущей великой державы должны придвинуться до Онежской губы Белого моря — на востоке — и на юге — к предместьям Петрограда.

— Это хорошо, — помолчав, отозвался Юнтунен.

— Ну, вот видите, — воскликнул с каким-то удовлетворением Бертгольц, — я так и знал, что из вас, Юнтунен, получится, толк. Слава богу, что мне не пришлось вас уламывать… Вы, право, молодец! У вас заговорило национальное чувство… Вашими устами глаголет финн.

— Молодцы! — оживился Юнтунен, не в состоянии удержаться от улыбки. — Мне кажется, ваши задачи слишком скромны и ограничены, — сказал он почти серьезно. — Вы имеете право на территорию значительно большую, чем та, которую указываете. Ведь это же совсем пустяк — Онежская губа и предместья Ленинграда… А я думал, что вы целитесь гораздо дальше..

— В таких вопросах, Юнтунен, не гримасничают и не иронизируют, — насторожился Берггольц, понявший иронию Юнтунена. — Карелы — это финны, и лопари — тоже финны. Территорию государства определяют не искусственные границы, а народ, ее населяющий…-- сказал он.

— Я знаю, что карелы — финны, что к финскому племени принадлежат и лопари. Еще в начальной школе нас обучали этому. Кроме того, я знаю Тверскую губернию, где есть карелы. Там их сто пятьдесят тысяч. И чуваши — тоже финны, если верить энциклопедистам, и чувашей так много, что они создали самостоятельную республику на Волге. И зыряне — тоже финского происхождения… Есть, кроме того, какие-то финны в Сибири. Тоже и в Канаде. Там-то уж настоящие, чистокровные финны. Вот почему я удивился вашей скромности. По-моему, если уж отвоевывать, то стоющие куски. Я бы посоветовал вам придвинуть границы на востоке — до Байкала, на юге — до Москвы. Заодно не мешает отхватить и всю среднюю Волгу. Вот тогда будет настоящая великая держава! — усмехнулся он, заметив как Бертгольц иронически покривил губами.

— Из этого я делаю только один вывод, — мягко проговорил Бертгольц, — вы, Юнтунен, напрягаете все усилия, чтобы оторваться от нас и убедить меня отменить принятое по отношению к вам решение. Вы продолжаете отбрыкиваться, метаться в потемках вашей души, искать спасения. Вам теперь уже не оторваться от нас. Нет. Вчера вы сделали тот роковой шаг, который привел вас к нам. Да. Теперь вы бьетесь головой о стену. Не поможет. Вы наш, — уставил он на него неподвижно-тусклые глаза. — Я вижу, вы возбуждены неожиданностью прогулки к сараю. Вы в смятении. Но это пройдет. Это продолжается обычно недолго. Затем наступит успокоение, и вы придете к нам и будете делать то же, что делаем мы.

— Какими способами? — гневно закричал Юнтунен.

— Полноте. Способов больше, чем достаточно, — усмехнулся Бертгольц, вставая со стула и поглаживая волосатую грудь. — Вы скоро их узнаете. Но я удивлен одним обстоятельством, — возвысил он голос и прищурился на него. — Вы забыли, Юнтунен, прежде всего, что вы — сын своего народа, своего отечества, что вы — офицер. Хоть и тряпочный, но все-таки офицер. Вы не имеете права оставаться нейтральным. Дело идет о выполнении воли народа.

— Воля народа! — снова вознегодовал Юнтунен. — Надо доказать мне эту волю, — шагнул он к нему. — Где она? На чем зафиксирована? Я не верю вам больше! Народ никогда не одобрит ваших устремлений. И как только хватает у вас совести говорить о народе?

— Ха-ха-ха! — вдруг расхохотался Бертгольц так, что Сарданапал полуоткрыл глаза и с недоумением посмотрел на него. — Я все-таки не ошибся, что у вас бездна восхитительной наивности! Какая прелесть! Слово «народ» вами произносится с большой буквы. Это для меня такое новое слово, что я готов вас прямо расцеловать, Юнтунен! И все таки, — опять становясь серьезным, продолжал Бертгольц, — вы уже не в состоянии отбиться от нас. Ныне и присно. Аминь… Вы сделали последнюю попытку защититься, и она кончилась неудачно. Ваша патетика оказалась пресной. Видите, Юнтунен, вы можете принести нам некую пользу. Я знаю: человек вы нейтральный. Самое удобное положение — это стоять в стороне и наблюдать, как другие ломают друг другу ребра. Но сейчас иное время, и вы — в особом антураже. Надо быть целиком или на той или на нашей стороне. Иных условий не надо. Нейтралитет — смерть. Если вы попытаетесь соблюдать его какой-то относительно длительный срок, вы погибнете, Юнтунен. Не важно, от какой руки: от той или этой. Но вас все равно уничтожат, и уничтожат, может быть, без всяких оснований. Не умеющий плавать, попав в глубокую воду, должен утонуть. Потонете и вы, если не научитесь плавать. Вы должны перейти целиком, бесповоротно к нам, или… завтра же утром отправиться туда и рассказать все подробности о нашем съезде, назвать все адреса и имена, какие вы знаете. Других путей нет. Впрочем, пойти туда вы не способны. У вас слишком много такого, что прежде называлось порядочностью, благородством. Кроме того, у вас не хватит мужества. Следовательно, вам придется остаться тут.

— Что значит, «придется»?-- глухо спросил Юнтунен. — А если я не захочу?

— Вас и не спросят об этом, — уронил Бертгольц, — вас просто возьмут и пустят в ход, как пускают, скажем, мотор.

— Не слишком ли сильно сказано? — отозвался Юнтунен. Бертгольц ничего не ответил и принялся шагать по комнате.

— Так вот, Юнтунен, — остановился он перед ним. — До весны бы нам только дожить… Только бы до весны.

— А что же весной?

— Весной?.. Весной, Юнтунен… Впрочем, кажется — хватит. Хоть один часик давайте вздремнем. Раздевайтесь и ложитесь, на вас лица нет. Вы похожи сейчас на мертвеца, Юнтунен, — шагнул он в другую комнату, служившую спальней Юнтунену. — Я вот на этой тахте лягу, — послышался его голос оттуда. — Есть у вас лишнее одеяло и подушка?

Юнтунен дал ему подушку и одеяло.

— Вас, Юнтунен, видели. Вас заметили. Вас приняли на съезде за своего, — сказал Бертгольц, снимая сапоги. — На вас лежит уже печать, которую невозможно смыть никакими химическими составами. Давайте спать. Вам скоро выходить на работу, мне — ехать. Ложитесь, — глубоко потянул он в себя воздух, укутываясь в одеяло.

«Да, несомненно меня видели, заметили. Несчастный, жуткий день, нелепая встреча. И все нелепо, все глупо до безобразия, до невероятности» — думал Юнтунен, смотря неподвижно в темный потолок.

Ему показалось, что он опустился сегодня в какую-то глубокую клоаку, откуда не видно выходов.

Он тяжело вздохнул и сейчас же испугался, что этот вздох может быть услышан.

Но Бертгольц оставался неподвижным и дышал ровно, покойно, как дышат люди, которые не знают никаких забот.

Юнтунен приподнял голову и взглянул на него, завернутого в одеяло. Бертгольц стал вдруг неприятен ему как дурной запах, вызывающий тошноту.

Он почему-то только в эту минуту понял, что, не смотря на свое многоречие, Бертгольц был серьезен и не шутил с ним. Он ведь не остановится перед любым злодеянием там, где дело идет о достижении цели. И если ему понадобился он, Юнтунен, для каких-то неизвестных целей — Бертгольц решится на все, чтобы достигнуть своей цели. «Он прав: меня там заметили… что ж все-таки делать? Как уйти?»

И чем больше думал Юнтунен, тем напряженнее и беспорядочнее плясали в его голове мысли, тем сильнее чувствовал он, как что-то темное, неотступное поднимается там, за пределами рассудка.

«Ты сделал сегодня непоправимый шаг. И он прав. Тебе дано два пути: с теми или с ним. Среднего не дано. Ты должен принять решение».

Юнтунен открыл глаза.

В комнате было сумеречно.

Он тихо поднялся, опасаясь, как бы не скрипнула койка.

Бертгольц лежал в той же позе неподвижный, повернувшись лицом к стене. Его ровное и покойное дыхание почему-то вызывало у Юнтунена гнев и ожесточение.

Поднявшись, он тихонько прошел в смежную комнату. Сарданапал открыл один глаз, внимательно посмотрел на своего хозяина, шевельнул кончиком острого уха и опять предался дремоте.

Юнтунен остановился, прислушиваясь. Все было тихо. Его глаза остановились на железной кочерге, лежавшей у печки.

— Послушайте, Эскулап, — вдруг услышал он голос из той комнаты. — Чего это вы поднялись?

Юнтунен вздрогнул и повернул лицо. Затем вернулся и снова лег, не произнеся ни одного слова.

— Право, не стоит, — сказал Бертгольц насмешливо. — Ложитесь лучше спать. Постарайтесь считать до ста и вы уснете… Вам надо выспаться, да и мне тоже… Покойной ночи.

9[править]

У входа в Нюгинский сельсовет остановился черный легковой автомобиль. Из него вышел сначала один, потом другой — высокий, худой, одетый в дорожное пальто, опиравшийся на палку. Он подал руку вышедшему первым и при помощи его вылез из машины. Он заметно хромал. Хромота, видимо, беспокоила его.

Тотчас же из сельсовета показался бородатый человек и, подойдя к хромому, поздоровался с ним как старый приятель.

Хромой улыбнулся и, опираясь на палку, с трудом пошел в сельсовет.

— Мы ждали вас еще вчера, — сказал председатель сельсовета, посматривая на хромого.

Тот остановился, будто хотел отдышаться.

— А вам тут и комната приготовлена. Беспокоились, почему не едете. Думали, не перерешили ли, не повернули ли другой дорогой? Вот и хорошо, что заехали. Теперь мы вас не отпустим до самого утра. У нас переночуете, а по солнышку утром поедете дальше.

— До завтра не могу. Я к вам не более, как на час.

Это был председатель Совнаркома Карельской республики Гюллинг, совершавший сейчас одну из многочисленных своих поездок по Карелии.

Несмотря на больную ногу, причинявшую ему неудобства и страдания, он, тем не менее, чрезвычайно охотно отправлялся в такие путешествия.

Во всей Карелии не было, кажется, ни одного карела, который не знал бы Гюллинга. И не было ни одного председателя сельсовета, имя, отчество, фамилию и семейное положение которого не знал бы Гюллинг. Он отчетливо помнил все карельские дороги. Он наперечёт знал все кузницы, разбросанные по республике. Он имел полное представление об оборудовании их. Гюллинг мог безошибочно сказать, какое количество детей обучается в такой-то школе такого-то района.

Иногда ему случалось присутствовать на заседаниях районных исполкомов и выслушивать различные доклады. Самым интересным на этих докладах были его реплики. Они возникали неожиданно, вгоняя в краску докладчиков, допустивших неточности. Эти реплики воспитывали в людях серьезное отношение к делу, как бы «мелочны» вопросы ни были.

Его угощали чаем, всякой стряпней, за ним ухаживали и искренно огорчались, когда он уезжал ранее предположенного срока.

Огорчился и председатель Нюгинского райисполкома, когда узнал, что Гюллинг завернул к ним только на один час.

— Тут и поговорить как следует не удастся, — взглянул он на предсовнаркома так, будто тот расстроил какое-то торжество.

— Давайте лучше поменьше говорить, Сидор Матвеевич, — улыбнулся Гюллинг, — да побольше делать. Вон жалуются, что вы лесозаготовкам лошадей давать не хотите. И пьянство тут у вас, да и насчет дорог плоховато. Торф к тому же слабо подвигается.

Через полчаса люди собрались. Вместо предполагавшегося часа у Гюллинга ушло три. Он принял целый ряд претензий и жалоб на республиканских работников. Гюллинг записал кое-какие фамилии. Поговорил о всяких животрепещущих вопросах района, выпил чаю и вышел на улицу, к автомобилю.

Спутник помог ему влезть в машину. Дверцы захлопнулись. Машина тронулась и, точно щупая дорогу, мягко пошла по средине широкого шоссе…

10[править]

В этот же день Субботин получил крайне взволновавшие его сведения о том, что железновская группа, ничего не добившись на съезде, решила действовать на свой риск.

Ему сообщили, что Железнов окончательно решил встретить автомобиль, который стоял у сельсовета.

Кинувшись в избу, где проживал Железнов, он не застал его. Отсутствовали и остальные. «Значит караулят», — мелькнуло у него. И не раздумывая, он отыскал трех подвернувшихся под руку своих людей и, не теряя ни одной минуты, помчался с ними на тарантасе к месту, которое ему указали.

«Железнов, повидимому, решил отколоться. Это видно было еще на съезде…» — думал Субботин, правя лошадью и стараясь держаться подальше от шоссе. Он мчался к месту предполагаемого происшествия, опасаясь, что может опоздать. Он прислушивался ко всем звукам, доносившимся со стороны шоссе, и каждый раз облегченно вздыхал, когда это оказывался стук или грохот грузовой машины.

Легли уже сумерки окончательно наступившей белой ночи, позволяющей не только достаточно хорошо видеть дорогу, но и различать вблизи отдельные стволы деревьев. Вот и перекресток.

Он повернул лошадь и медленно двинулся по лесной дороге, оставив шоссе позади. «Откуда они пронюхали, что он поедет именно по этой дороге? — думал Субботин, удивляясь осведомленности Железнова. — И место какое выбрали: темное, тихое, безлюдное».

Осторожно ступая по мягкой земле, лошадь продолжала итти метрах в двадцати от дороги. Субботин шарил глазами между деревьями, стараясь заметить признаки людей. Но никого не было видно. Вот и разбитая молнией сосна. Он попридержал лошадь, осмотрелся. «Неужели надули?»

Затем слез, привязал лошадь и пошел к дороге, ощупывая в кармане браунинг. За ним молча следовало трое, придерживая под плащами обрезы. Они шли тихо, крадучись, точно на охоте.

Вдруг Субботин почувствовал предупреждающий толчок в локоть. Он обернулся. Один из людей кивком головы указывал куда-то вверх, на шапку одной из сосен. Он поднял голову. Почти на самой верхушке темнела фигура, по неподвижности своей напоминающая большое гнездо. На соседней сосне — другое гнездо. Субботин остановился.

— Разве не видно, что ль? Они, — прошептал человек.

— Ишь ты куда залетели! — усмехнулся он. — Будь моя воля — я живо снял бы их на землю.

Субботин стоял и смотрел на гнезда. Он был озадачен, не зная в эту минуту, что ему предпринимать.

«От них ведь, чего доброго, можно ожидать всего: они и ухлопать теперь способны за мое почтенье и пырнуть финкой. Ведь уходят в кусты», — мелькнуло у него.

Он остановился, обдумывая план действий. Главное — он никак не мог понять: как они решили разделаться с автомобилем?

— Чего вам тут надо? — вдруг услышал он приглушенный голос невидимого человека, прятавшегося где-то за деревьями.

— А ты вот выйди, Железнов, я скажу тебе, за чем мы приехали.

— Пожалуй выйду… Дураков нет.

— Ты выйдешь, Железнов, — строго ответил Субботин, становясь за сосну и подавая знак своим — сделать то же самое.

— Чего ты прячешься за дерево?

— А ты чего?

— Я тут стоял.

— Ну и мы постоим. Невидимый человек умолк.

— Зачем это вы на верхушки полезли? — спросил Субботин, стараясь почему-то говорить тихо. — Прикажи, чтоб они спустились оттуда. А-то я их сниму.

— Пусть сидят. А я вот посмотрю, как ты снимать станешь, — отозвался Железнов. — Да и кто это позволит тебе в живых людей палить? Место ведь не такое, кажется, чтоб играть на обрезах.

— Они должны слезть, — повторил свое требование Субботин.

— Пусть сидят.

— Сидеть они там не будут. Немедленно спусти их на землю…

— И чего тебе от нас надо? — вдруг крикнул Железное раздраженно. — Ведь мы тебя не трогаем, мы не спрашиваем-- зачем ты пришел сюда? Чего тебе надо от нас?

— Не крути, а сию же минуту спускай своих птенцов. Я не шутить пришел.

— Ну, брат, не стращай. Сам, поди, боишься. Не даром за дерево стал.

— Слушай, Железнов, — примиряюще сказал Субботин, — довольно, не надо, право. Прекрати эту канитель. Ведь все равно затея провалилась. Ничего уже не получится.

— Никакой затеи у вас и не было. А тебе это приснилось

— Сыроядец! — не вытерпел Субботин, — чего ты виляешь? Если нет затеи, то по каким делам вы сюда явились?

Ответа не последовало.

Железнов свистнул. Люди, сидевшие на соснах, начали спускаться.

— Все-таки, Железнов, надо как-то кончать эту дурацкую комедию. Поиграли. Хватит.

— Пусть уйдут твои.

— Они не уйдут.

— Значит, и мы не выйдем.

«Дурацкое положение, — подумал Субботин, чувствуя, что ситуация осложняется все больше и больше. — Теперь и выйти отсюда нельзя. Ведь они закроют… с первого же шага». Но теперь он был спокоен: акт уже не удался. Железнов не решится отвлечься в сторону дороги. Теперь им не до нее.

— Даю тебе честное слово, мы не тронем вас, если положите ружья. Ведь не к чему мне трогать вас.

— Бабушке расскажи такие сказки.

Субботин с беспокойством прислушался к дороге.

Там было тихо и темно. Или автомобиль еще не проходил, или он изменил маршрут и отправился по шоссе. Но меры надо принять скорее.

Вот за соснами люди зашевелились. Они залегли и притаились.

«Э-э, да чорт с ними, была не была», — решил Субботин и вдруг шагнул из-за сосны. Заложив руки в карманы, он остановился.

— Нате! — бросил он Железнову, — стреляйте. Если уж решились, язычники, — валяйте… Катайте прямо в сердце, без промаху и концы в воду! Что ж вы не стреляете?

— У нас даже и помыслов таких не было, чтобы стрелять в своих, — послышался голос Железнова, и Субботин уловил в нем что-то мирное, но все еще недоверчивое.

Он подошел к заговорщикам вплотную. Подошли и остальные.

Железнов смотрел на Субботина исподлобья, повидимому. все еще ожидая каких-то внезапных действий с его стороны. Лицо его было бледно, вся фигура напряжена, нижняя губа дрожала, со лба катился пот. Мрачно уставившись на субботинских молодцов, он молчал.

— Значит, аминь? — спросил Субботин, тоже с опаской посматривая на Железнова и все еще неуверенный в благополучном исходе переговоров.

— Аминь, — пробормотал Железнов.

— Где же остальные?

— Караулят машину, чтоб подать знак.

Железнов свистнул. Откуда-то со стороны шоссе донесся ответный свист. Потом свист повторился.

— Если уж аминь, так и проволоку — долой, — спохватился Железнов, убедившись, повидимому, что ничего угрожающего со стороны Субботина ждать больше не приходится. — Машина-то ведь уже идет, — кинулся он в сторону дороги.

За ним пошел и Субботин.

Добежав до дороги, Железнов остановился у одной из сосен и принялся над чем-то хлопотать. И, только когда он кончил свои хлопоты, Субботин заметил, что через дорогу, довольно тесную в этом месте, от дерева к дереву была протянута проволока.

«Бот как они его хотели» — подумал он, ухватившись за открученный конец вместе с Железновым и потащил проволоку к себе.

Почти в ту же минуту показались два желтых глаза автомобиля. Они быстро приближались, танцуя на ухабинах н точно обнюхивая колдобины неудобной дороги. Послышался уже шум машины; она прошла через то место, где только что была протянута проволока, слегка замедлив ход. Но Субботину, может быть, только показалось, что она замедлила ход…

Не отрывая глаз от автомобиля, он услышал рядом с собой мрачное, заставившее его вздрогнуть, ругательство. Он с удивлением взглянул на Железнова.

Тот тяжело ступая, выбрался на дорогу, стал посредине, посмотрел в сторону исчезнувшей машины и, неожиданно сняв шапку, с ожесточением .ударил ею о землю.

11[править]

До полного освоения массива было еще далеко. Далеко еще не завершены работы по расчистке старого русла Куси, которая должна была вернуться на прежний свой, древний путь и включиться в Мигу. Еще прокладывался соединительный канал между нею и Мигой, предназначенный для того, чтобы принять в себя воды всего массива и при помощи их перевалить в бассейн Онежского озера то огромное количество древесины, что таилось в лосозерском массиве. Еще производились взрывы и из старого русла убирались камни порогов. Вырубались деревья, выкорчевывались корни двухсотлетних великанов.

Илмари почти безотлучно находился в массиве. Лишь в особо неотложных случаях, когда его настойчиво вызывали в леспромхоз, он уезжал на день, на два, а затем возвращался и снова мерил версты от одной бригады к другой, от вальщиков к землекопам, от землекопов к подрывникам, проделывая то пешком, то в лодке иногда по тридцати верст в сутки, всех торопя, всюду появляясь неожиданно, требуя ото всех быстроты выполнения заданий, вникая во все мелочи и недостатки работ, стремясь добиться того, чтобы не терялась ни одна минута дорогого времени.

Поднимаясь в четыре часа утра — на час раньше рабочих — он принимался за свою записную книжечку. Тут были заметки и цифры, наспех набросанные черновики различных чертежей, списки рабочих, номера бригад, итоги работ каждого дня. Эта книжечка отражала ход всех работ в массиве. Пока спали люди, он распределял рабочую силу по местам, набрасывал для бригад очередные задания, намечал дальнейшие планы, чтобы в пять часов утра, когда встанут бригадиры, он мог бы точно и ясно объяснить им — что и как должны они делать в течение наступающего дня.

А в половине шестого, после чая, он отправлялся к месту работ.

Как-то днем Илмари увидел на канале группу сидящих и покуривающих людей.

— А у нас новости, товарищ начальник, — подошел к нему бригадир, старый беспартийный партизан Кручинин. — Вон, — махнул он на группу, — лопаты побросали и изволят отсиживаться.

— Как побросали? — изумился Илмари.

— А так. Не желаем, говорят, работать, и вся.

Илмари приблизился к группе и осведомился о причинах.

Те даже и не взглянули на него, точно не слыша вопроса, хотя Илмари спросил громко, хотя все они отлично знали в лицо начальника работ. Только один скосил на него глаза и, затоптав цыгарку, с подчеркнутым хладнокровием уронил:

— Как кормите, так, поди, и работаем.

Он посмотрел на человека и узнал его: — это был лесоруб Егорушкин.

— Постой, я тебя, братец, не понимаю.

— А тут и понимать нечего. Все понятно. На порожняк в желудке кому ж охота работать?

— Эге, теперь понятно. Но ведь вы же знаете, почему у нас нехватки… Сами ж видите — какие дела с дорогой.

— Это ты на собрании расскажи да своей покойной бабушке. А мы знаем, — вмешался другой, и в нем Илмари узнал Агафонова. — Нам нечего вкручивать разную антимонию, — сами умеем. Тебе массив нужен, много леса отхватить хочешь, выдумал чорт знает што, а мы голодай. Что дорог нет и доставлять продукты трудно — об этом известно. А зачем посылать людей работать туда, куда нельзя проложить этих дорог и доставить продуктов? Тебе фантазия в голову вдарила, а мы отвечай животами. Ты вот проведи спервоначалу дорогу, да продуктов припаси, а потом и начинай. А то людей на погибель бросил, на растерзание мошкары отдал. Этак вам взбредет в голову погнать нас к самому чорту в ад добывать золото. Идите, дескать, в тартарары, работайте, а там посмотрим. А потом оправдываться начнете: дорог мол в ад нет, доставка в тартарары трудна… Знаем! Околевать никому не охота. Мы не возражаем напротив массива: ежели надо — что ж. мы согласны. Но ты продухты припаси спервоначалу. А так и начинать не надо подобную канитель.

— Правильно! — с восторгом дернулся на своем месте Егорушкин. — Что верно, то верно.

Но тут вмешался Кручинин. Он смотрел на Агафонова все время стиснув зубы, и когда тот кончил, бросил ему в лицо:

— Ты верно сказал, Агафонов. Таких, как ты. надо отправлять напрямик чорту в ад, в самые тартарары. Беспременно! Там вы будете на месте и при деле! — отрубил Кручинин и, вытащив из кармана носовой платок с синей каемкой, принялся вытирать вспотевшее лицо.

Илмари выслушал Агафонова молча, не прерывая его. Только глаза его поблескивали, да выставленная вперед правая нога слегка вдавливала каблук в землю.

— Ты врешь, Агафонов, — наконец сказал он. — Ты говоришь бесчестно. Да. Ты врешь прежде всего, будто бы люди, работающие в массиве, голодают.

От волнения он слегка задыхался, и, уже не обращаясь больше к Агафонову, перевел глаза на остальных.

— Скажите вы — только по совести, — обратился он к ним, — вы аккуратно получаете ежедневно два фунта хлеба и две банки консервов?

Двое тихо ответили:

— Известно — аккуратно.

И тогда он перевел глаза на Агафонова:

— Ты получаешь аккуратно все это?

Тот молчал.

— Чего ж ты молчишь? Отвечай: можно ли с двумя фунтами хлеба и с двумя банками консервов голодать? И больше того — околеть, как ты говоришь, от голода?

Агафонов отвернул лицо и принялся скручивать цыгарку.

— Барабанщики! — с сердцем уронил Кручинин.

— И я, и все бригадиры — на таком же точно пайке, — продолжал Илмари.

— Рассказывай, — отозвался Агафонов.

— Все на одинаковом пайке, — точно не слыша реплики Агафонова, продолжал он. — Так чем же ты лучше меня и всех остальных? Может быть, у тебя лицо красивее, чем у всех — тогда конечно… Красивое лицо беречь надо. Но если ты скажешь, что ты работаешь больше меня и больше всех, то я докажу тебе, что ты неправ.

— Мне нет до того дела, — пробормотал Агафонов. — Ты мне отдай мое, тогда и требуй работу.

— Я твое не утаиваю. Заработную плату ты получаешь сполна?

— Сполна-то сполна, да что с нее! Поди купи тут чего-нибудь на эту заработную плату.

Егорушкин сидел притихший и больше уже не ввязывался в разговор. Молчали и все остальные. Только Кручинин. вытирая вспотевшее лицо, крякал, выражая свое негодование.

Илмари не заметил, как разговор их привлек внимание других землекопов. Они теснились, слушая молча. Но вот кто-то стоящий позади громко сказал:

— По шее таких оглоедов — и все тут. На собрании, когда все обсуждали массив, молчали. А тут — ишь ты! С голоду их морят! Им мало. Они пухнут… Дали голодной Maланьи аладьи, а она говорит: испечены неладно. Все работают, а им — вожжа под хвост. Нечего с ними толковать, товарищ начальник. Гони их из массива, и вся. Пусть ищут манну небесную.

— Верно, — отозвался другой голос.

— А я, товарищ начальник, — отделился от толпы землекоп с круглым конопатым лицом, в старой, засаленной инженерской фуражке, — требую, чтоб мне выдавали каждый день…-- он сделал паузу, все умолкли и внимательно слушали конопатого, — я требую, чтобы мне выдавали каждый день четверть водки и полпуда колбасы, — другого просить не умею, — и двести метров — в шею! — ахнул он громко.

Собравшиеся засмеялись.

— Чего гогочете? — вдруг ожесточился Егорушкин. — Смешно дуракам, что уши по бокам!

Тут землекопы не выдержали: все подошедшие приняли егорушкиных «дураков» на свой счет, и на недовольных посыпались такие прибаутки и пословицы, в которых особенно усердствовал конопатый, что Егорушкин и Агафонов, бессильные отразить этот ответный натиск, только молчали, тупо смотря мимо всех, делая вид, что они ничего не слышат.

Илмари махнул рукой и хотел было итти дальше. Но остановился:

— Если не нравится работать в массиве, — сказал он, — можете подать мне заявление. Я выдам расчет без задержки.

Но вопреки его ожиданиям, о расчете не заявил никто. На работу стали все.

Илмари понимал, что большинство недоразумений возникает от нервного напряжения, вызываемого трудными условиями работы. К тому же допекал гнус. Неотразимую осаду мошкары Илмари чувствовал не меньше, чем все другие, не зная, куда деваться от нее ночью. Часто сну он предпочитал прогулки до утра по участкам, чтобы затем снова начать день и снова с ужасом ожидать мучительной ночи.

«Впрочем, гнус гнусом, а Агафонов — сам по себе… Это уже второй случай, когда он подбивает ребят…»

И Илмари пожалел, что сейчас не воспользовался случаем и не уволил его.

Заглядывая в книжечку, Илмари видел, что работы идут быстро, сделано много.

Но еще больше остается сделать. А летние дни приходят быстро, незаметно и вон не далека уже осень, осенние дожди, осенний паводок — срок, к которому должно быть закончено все: и пробная заготовка леса, и расчистка русла, и сооружение канала, по которому должна пойти к обширному Онежскому бассейну новая древесина.

Илмари не знал, не мог знать — какой высоты будет предстоящий паводок, и как долго он продержится.

По этому поводу ему приходилось говорить с местными старожилами, знатоками края; многие из них определяли, что дожди пойдут в самом начале осени, паводок будет ранний, высокий, но какой срок продержится он — неизвестно.

Самое желанное и, в то же время, самое сложное, пугающее, для Илмари — паводок. Паводок решит всё. Он должен доказать правоту «фантазии» Илмари. А правота эта может быть доказана только в том случае, если за время осенней высокой воды в реках ему удастся сплавить весь намеченный программой «пробный» лес, количество которого определяется цифрой в двадцать тысяч уплотненных кубических метров.

Смогут ли его лесорубы выполнить такую норму? А если выполнят, то позволит ли вода сбросить в нее это количество? Поднимет ли она эти двадцать тысяч фестметров? Если не поднимет, что тогда? Это будет означать, что водная система массива никуда не годится, что она провалила все планы, бессильная справиться со сплавом. Это означало, что Илмари совершил тяжелую ошибку, увлекшись массивом и забыв про водную систему. Паводок, таким образом, должен доказать или окончательную правоту или провал идеи Илмари.

Илмари представлял уже чуть прищуренные холодные глаза инженера Бертгольца.

«Вот видите, ваш орел оказался ощипанной вороной. Это значит, что все усилия — ни к чему».

А если паводок поднимется до кромок берегов, если вода хлынет стихийно и они не сумеют приготовить соответствующее этому паводку количество древесины — и тогда не лучше. Это будет означать, что они упустили драгоценную воду. И снова он видит лицо инженера Бертгольца, его умные, насмешливые глаза. А Лекарев поморщится и промолвят: «Я говорил тебе, дорогуша, — не надо было связываться с этим опасным предприятием. Вот и расхлебывай теперь…» Нет, надо одновременно нажимать и на лесозаготовки в массиве, и на устройство сплавной системы.

Но Илмари брал свою записную книжечку. Опять и опять он задумывался над ней. Он видел, что все его сомнения идут от недостатка рабочей силы, все тревоги упираются в нее: нет людей…

И вопреки пожеланиям Лекарева он послал на Нюгинские участки распоряжение — о прекращении там заготовок и переброске лесорубов в массив.

Спустя несколько дней, возвращаясь в свою палатку" Илмари встретил тучного человека, страдающего, повидимому одышкой. Человек сидел на бревне, положив на колени большие руки. Увидев Илмари, он поднялся ему навстречу.

— Вот и начальник, — прогудел его густой бас. — Ну и загнало ж вас! — засмеялся он, прищурив маленькие, окаймленные мешками, глазки. — Но я, начальник, не ожидал такого богатства тут. Право. Ей-богу! Много слышал о массиве, а когда увидел — так и ахнул. Собственным глазам не поверил! — устремил он на Илмари широкое свое добродушное лицо.

— Я очень рад, что вам понравилось здесь. Вот и хорошо. Будем работать на славу! — обрадовался Илмари, подавая обе руки человеку.

Это был знаменитый во всей округе бригадир Делибов, чье имя знали не только лесорубы здешнего края, но и те, которые работали за сотни верст отсюда. Нормы, выставляемые его бригадой, считались непревзойденными. О нем писали в газетах; один раз был напечатан даже его портрет, хотя Делибов не любил, когда печаталось о нем в газетах.

Он являлся руководителем одной из тех немногих бригад, которые шли в области норм наравне с самыми лучшими бригадами канадских финнов.

Необычайная спаянность, постоянство и удачный подбор людей, умелое руководство опытного бригадира, долголетняя практика лесной работы, воспитанная многими годами воля к преодолению каких бы то ни было трудностей, искусное использование всех преимуществ коллективного труда, — такова была почва, на которой выросли сила и слава делибовских лесорубов.

— Эх, начальник, начальник, дистончиков[19] бы нам хотя бы этак — с дюжину, разделали бы мы тогда массив.

— Обожди, Делибов, будут у нас не Дистоны, а лучше Дистона. А пока придется работать своими пилами и топорами, — похлопал Илмари по мощному плечу Делибоза.

В тот же день делибовской бригаде был отведен участок, предназначенный для валки первой очереди. Перед тем, как приступить к работе, старый бригадир со своими людьми осмотрел участок во всех деталях. Ему понравился лес. Тут не придется прибегать к выборочной системе, предстояла сплошная валка вековых сосен — под ряд.

Обходя высокие, стройные деревья, он запрокидывал голову вверх, долго смотрел туда и, трогая руками жесткую, обросшую мхом кору, говорил:

— Вот это настоящий лес. Это тебе, брат, настоящая сосна! — и приседал от удовольствия, продолжая созерцать деревья.

На следующий же день Делибов приступил к работе. Валка началась.

Собственно, она фактически началась еще за неделю перед тем, когда из Нюгинского района прибыл Жихарев вместе с реорганизованной своей бригадой.

Утром делибовцы взялись за валку. В перерыве Делибов заглянул на участок Жихарева, покурил с ним, посмотрел, как работают «соперники», внес несколько дельных и существенных рационализаторских советов и рассказал Жихареву три веселых, бог знает откуда проникших в здешние сумеречные леса, анекдота. Потом ушел к своим.

К вечеру выяснилось, что бригада Жихарева выставила по девять метров на каждого человека — самая высокая норма, когда либо достигавшаяся Жихаревым. Было похоже, что делибовцы оскандалились — они выставили только восемь с половиной фестметра на человека. Удивлению лесорубов и гордости жихаревской бригады не было конца. Побили самого Делибова! Вот тебе и прославленный бригадир! Жихарев ходил праздничный. Ему льстило, что он «смял» в первый же день знаменитого, непобедимого человека. Делибов же был покоен и попрежнему добродушен. Он точно не понимал, не видел поражения. Наступил второй день. И этот день принес новые результаты. И этот день и та и другая бригады неожиданно выставили по девять с половиной фестметров.

Третий день показал уже превосходство Делибова над Жихаревым — на целых полметра. Жихарев дал вчерашнюю норму, Делибов — десять фестметров. Лесорубы, подшучивающие над Делибовым в первый день, умолкли.

Через две недели, добравшись до десяти фестметров, жихаревцы остановились на этой норме. Делибов же неуклонно шел на увеличение. Через три недели он показал, на удивление всем лесорубам, тринадцать фестметров, оставив Жихарева далеко позади себя.

Результат был поразительный.

Но Жихарев все еще не покидал надежды догнать Делибова, пока окончательно убедился, что это невозможно. И все-таки он верил, что когда-нибудь — «будь я не Жихарев!» — а он нагонит старого своего соперника.

Массивом завладели пила и топор. В тех местах, где еще месяц назад гордо поднимались к небу зеленые кроны великолепных сосен, теперь виднелись кургузые, мертвые пни, щепа, опилки и аккуратно сложенные в штабели обчищенные бревна, приготовленные к сплаву.

Двадцать третьего августа Илмари отметил в своей книжечке, что плановая норма валки леса выполнена.

Тем не менее он решил не прерывать валку.

13[править]

Как ни грустно было Анфисе расставаться с товарищами по работе, но она покинула массив. Субботин, наконец, решил: довольно скитаться девке по лесам и кормить мошкару. Она заслуживает того, чтобы не относиться к ней так, как относился он до сего времени! К тому же можно пристроить ее если не в лавке продавщицей, то хоть к хозяйству.

Он снял отдельную комнату в другом конце села, и Анфиса поселилась в ней.

Впрочем первые же дни показали, что все идет не так, как хотелось бы ей, как представлялось до ухода из леса. Правда, Субботин не отказывал ей ни в чем. Но Анфиса часто оставалась одна. Ей не с кем было перемолвиться словом, не к кому пойти, нечем заняться. Единственно, что оставалось — это вязанье, вышивки, хотя в конце-концов надоели и они.

Каждый день она ходила к Субботину, и редко заставала его дома. Он вечно был то в отъезде, то занят — в лавке.

Не такой жизни она хотела. «Хорошо было бы повесить кружевные занавески на окна, протереть стекла. Вон — окурки на полу, сор в углах, и пол помыть некому», — думала она, рассматривая квартиру Субботина.

Квартира Субботина выглядела холостяцкой — по стульям разбросаны штаны, грязное белье, все засижено мухами, стекло на лампе черное от копоти — тетушке Лукерье, видимо, надоело следить за порядком или она не справляется.

Ей часто хотелось надеть фартук и приняться чистить все это, скоблить и мыть, чтобы все блестело, чтобы все сверкало, чтобы на все приятно было смотреть. Ей до боли хотелось увидеть на месте этого хаоса домашний, тихий уют, семейственность и порядок. И хотелось ей еще, может быть, больше всего другого, того, о чем и слышать даже не хочет Субботин, но что стало ее неотступной мечтой, — иметь ребенка. «Ребенка?.. Нет, не будет ребенка, и семьи не будет, и ничего не будет, — думала она. — Я посторонняя в этом доме, приходящая…»

Выходные дни являлись для нее праздником. В эти дни приходили из массива лесорубы. Село оживало. Слышались песни, гармоника, смех. Анфисе было радостно встречать товарищей. Она охотно танцевала, смеялась, играла вместе с ними.

В эти дни приезжал и Юкогайнен. Он являлся к ней, тащил гулять, показывал разнообразные фокусы, которым не было конца. Он научил ее хорошо читать, давал книги, требовал, чтобы Анфиса рассказывала ему подробно о прочитанном и объяснял непонятные места.

Но вот проносился как мгновенье выходной день и снова наступали серые, тоскливые будни.

Так кончился август, прошел сентябрь. На дворе — бедный, продрогший октябрь с его редкими, печально-золотыми днями. Теперь целый месяц Юкогайнен пробудет в Нюге. Они будут ходить на охоту, по рыбу…

Но, пробыв три дня и сходив всего только один раз за рыбой к заброшенной глухой мельнице, у которой Юкогайнен любил сидеть, закинув в тиховодину удочку и наблюдая за поплавком, он уехал в город на целую неделю.

Субботин попрежнему был занят или находился в отъезде. Анфиса почти не видела его.

Тот день, который завершился для Анфисы столь необычайно и привлек потом особое внимание следствия, вынужденного проследить шаг за шагом за тем, как проводила она время между тремя и восемью часами вечера, — Анфиса начала обычно.

Она проснулась в семь часов. Вставать ей не хотелось. Пролежав еще час, она поднялась, привела себя в порядок, убрала в комнате, напилась чая и отправилась к Субботину. Его не оказалось дома. В лавке торговала продавщица. Сам он уехал по делам, — а по каким и куда уехал — неизвестно, о том он не сказал, по обыкновению, никому. Также никто не знал, когда он вернется.

Анфиса отправилась к тетушке Лукерье. Посидела с ней час, а может быть два, и пошла к себе. Затем пообедала, взяла корзиночку и пошла собирать грибы. Около трех часов она вернулась из леса. В этот день должен был приехать Юкогайнен. Но его не было. Потом она читала книгу, в которой описывалась несчастная любовь юноши и девушки. Их разлучили злые, нехорошие родители девушки, выдавая ее замуж за богатого, противного старика. Ей стало грустно. Она чуть не заплакала, увидев в девушке почему-то себя. Она отложила книгу и подошла к окну.

Это было вероятно часа в три дня. День был ясный, тихий и теплый.

В этот самый момент, с улицы в открытое окно ворвались неожиданно странные, крикливые, не то бабьи, не то детские голоса, такие, какими кричат на представлениях Петрушки, — несвязные, глупые. Она подняла голову. Прикрепленные на концах двух тоненьких жердей, в окне плясали, болтая между собой всякий вздор, две несуразные, размалеванные на резиновых пузырях, рожицы. Взглянув на них и еще ничего не понимая, Анфиса расхохоталась: до того потешно было смотреть на эти пляшущие крикливые игрушки.

Она подошла к окну и перегнулась через подоконник. Спрятавшись у стены, стоял Юкогайнен и давал Анфисе представленье.

— И как не стыдно! — обрадовалась она, чувствуя, как краска заливает ее лицо. — А еще такой большой!..

— Неужели не понравились мои приятели? — улыбнулся он, протягивая ей игрушки. — Это вам подарок от меня за дружбу. А вот за это позвольте получить наличными, — сказал он, протягивая ей вынутую из портфеля кожаную сумочку.

— Какой вы молодец! Все помните! — улыбнулась она ему, — А я-то и забыла про сумочку. Какая хорошенькая!..

— Ну, ладно, — сказал он, смеясь. — Потом будете рассматривать. Дома у меня все заперто, хозяева разошлись, так я прямо к вам. А чтобы не сидеть зря — айда рыбу ловить… Посмотрите, какие я привез лески. И червей накопал. Захватите какое-нибудь ведерко…

Анфиса чрезвычайно обрадовалась приезду Юкогайнена. Взяв ведерко и заперев комнату, она вышла на улицу.

— Куда ж мы пойдем? — спросила она его.

— К мельнице. Куда ж еще, — махнул он большим, черным, с блестящим замком портфелем.

По дороге он показал ей, как жужжит зажатая в кулаке муха, как разговаривают попугаи, рассказал о своей поездке в город, и спросил, не знает ли она как идут дела в массиве.

Придя к мельнице, он забрался к полуразрушенному колесу, у которого всегда любил сидеть, уселся на бревно, размотал леску, нанизал червяка и забросил крючок в воду.

С полчаса Анфиса сидела и наблюдала как Юкогайнен терпеливо следил за движениями поплавка. Рыба почему-то не шла. Ей надоело и она поднялась.

— А я пойду ягод пособираю, — сказала она.

— Идите, а я тут посижу, — сказал он, не отрывая от поплавка глаз. — Только не долго… Хотя все равно. Я вам тогда крикну, как соберусь уходить…

В лесу было тихо, под ногами лежал мягкий, хвойный ковер, по которому стлались низкорослые кустики черники. Чем дальше уходила она, тем обильнее была ягода, тем с большим увлечением рвала она чернику, удаляясь постепенно от мельницы. Она оглянулась. Мельницы уже не было видно.

— Ау! — крикнула она и услышала только эхо своего голоса.

Она постояла и снова принялась за ягоды. Затем опять остановилась и во второй раз крикнула — сильно, протяжно:

— Ау! Ау!

Но в ответ доносилось только эхо, отдававшееся сначала где-то близко, затем подальше и, наконец, совсем далеко.

Анфиса прислушалась, оборвала несколько кустиков и сложа ладони рупором, во весь голос крикнула:

— Михал Семеныч!

— Ау! — наконец услышала она голос со стороны мельницы и опять принялась за ягоды.

Далеко отойдя от места, где сидел Юкогайнен и продолжая собирать ягоды, Анфиса не заметила, как потемнело. «Пора» — подумала она и направилась к мельнице.

Подходя к ней, она внезапно увидела человеческую фигуру, шагавшую навстречу. Это был Субботин.

— А я тебя ищу, — сказал он озабоченно, не смотря на нее. — Не пора ли, в самом деле, кончить все эти похождения? Не понимаю, чего они тебе дались?

Субботин вытер со лба пот и мимолетно взглянул в сторону мельницы.

— А я, поди, не привязанная, — насупилась она, недовольная внезапной встречей.

«Следит за мной, что ли?» — усмехнулась она про себя и с досады высыпала на землю всю собранную чернику.

— Пойдем, — сказала она безразлично. — Я скажу Михал Семенычу и тогда отправимся домой.

— Постой, — забеспокоился он, — я совсем выпустил из вида… Я вот там, на дороге, встретил его… Он ушел и просил передать, что он кричал тебе, не докричался и ушел один…

— Кричал? — удивилась Анфиса. — А я не слыхала. Как же это без меня он ушел? — с легкой обидой повернулась в сторону мельницы Анфиса.

— А так и ушел, — с заметным раздражением сказал Субботин. — Есть у него время с тобой возиться! Да и тебе не к чему бывать с ним…

Она промолчала. Субботин взял ее под руку, и они направились к Нюге.

14[править]

Субботин привел ее к себе.

Приказав Лукерье готовить ужин, он взял мокрое полотенце, обвязал им голову и лег на диван, не оборонив ни слова. Так пролежал долго. Затем поднялся и, не глядя на Анфису, подошел к столу, налил стакан вина и выпил. Ее поразило необычайно бледное и осунувшееся его лицо, с тревожными, тяжелыми глазами.

Затем к нему кто-то пришел. Он вышел в сени, не впустив пришедших в комнату. Назад вернулся слегка взволнованный.

— И к чему я тебе понадобилась к такому спеху? — спросила она, следя за его шагами.

Он остановился перед ней и сказал:

— Видишь ли, мне уже, признаться, надоели твои прогулки с этим человеком. Я не хочу, чтобы ты виделась с ним, бывала, встречалась. Не хочу. Довольно. Чего он к тебе привязался? Что ему от тебя надо?

— А что тут плохого, если я с ним бываю? Одной ведь мне тоска, деваться некуда… А человек приходит по-хорошему — и тебе тошно…

— Да, тошно! — отрубил он. — Как хочешь, так и считай. Поразмысли хоть немного своей головой, — остановился он перед ней, — что может ему понадобиться от тебя… Мол, чужая любовница, содержанка, жена, дескать, на одну ночь! Вот как он на тебя смотрит. А если так смотрит, то и думает не иначе. Если, мол, ты с одним можешь жить, то почему бы не пойти и к другому? Хе… хе… хе…-- засмеялся он, — а ты, дура, и уши развесила.

Анфиса опустила глаза. Все ее женское самолюбие возмутилось.

— И как тебе не совестно только, — тихо уронила она, — как у тебя язык не отвалится говорить такое… Постыдился бы хоть того, что выслеживаешь, а то еще судить берешься…

— Да, выслеживаю. И прав. И нечего тут стыдиться. Мало ли, что произойти с тобой может!..

— Со мной-то ничего произойти не может, а вот ты всего себя выдаешь, — в сердцах сказала она.

— Как… Что? Что ты сказала? — дернулся он к ней, не го изумившись, не то испугавшись чего-то. Глаза его смотрели на нее в упор. — Что ты сказала — повтори!

— То и сказала: самого себя выдаешь…

— Говори же, — крепко сжал он ее руку. — В чем я себя выдаю?

— А в том, что я вовсе тебе и не нужна, и совсем ты меня не любишь, как говорил, и то, что говорено тобой про Михал Семеныча — говорено про тебя самого… Это ты сам придумал, что я для тебя только полюбовница, жена на одну ночь…

И она закрыла лицо руками.

— Ты это не врешь? — склонился он над ней, — ты именно про это? Ну оставь, — обмяк Субботин. — Есть о чем плакать. Все это пустяки. Ничего особенного не произошло. Ты только перестань с ним бывать. Слышишь, перестань! Я ему сегодня кое-что прочитал — больше уже никогда не решится притти к тебе.

— Так ты взаправду с ним встретился ? — изумилась она.

— Взаправду, — усмехнулся он. — Да еще как встретился! Теперь он забудет не только тебя, но и имя твое.

— Вот как! — протянула она, — А он что? Не плюнул в лицо? Жалко, если не догадался. Ах, как бы я довольна была!

— Оставь! — шагнул он к ней и голос его задрожал. — С каких пор ты начала так разговаривать со мной? Что? Не нравится — ступай на все четыре стороны, подумаешь, клад какой… Не держу… Никто тебя не задерживает. Сколько ни делай вашей сестре добра --все равно не поймете.

— И уйду. Нечего было канителиться тогда со мной, — вздохнула Анфиса. — Ведь сам же тянул из леса — уходи, да уходи. Вот и ушла… А теперь — «на все четыре стороны».

И она заплакала.

— Ну, довольно, — подошел он к ней и погладил ласково по голове. — Не надо. Зачем ты калечишь нашу жизнь ради этого десятника? Да и притом, — как бы в раздумьи промямлил Субботин, — он сказал мне сам, что ты ему вовсе не нужна, что ты сама навязалась ему, что он рад от тебя избавиться, да обидеть только не хочет… И кроме того… он уже уехал из Нюги. Сегодня. И кажется — навсегда. Его, если не ошибаюсь, перевели в другой леспромхоз. Так, по крайней мере, он сам мне сказал.

— Уехал? — удивилась она и взглянула на Субботина с недоверием. — Почему же% он не сказал этого мне?

— Вот, — развел он руками, — «почему, да почему». Откуда все это я должен знать! И к тому же ты дура. Не обязан же он в самом деле говорить тебе все? С какой стати? Что ты и кто ты для него?

— Но он сказал, что весь отпуск пробудет в Нюге, — еще более изумляясь, проговорила она.

— И опять ты дура. Если и сказал, то только потому, наверное, чтобы провести, чтобы вроде, как сюрприз для тебя вышел, чтобы ты ахнула завтра, как узнаешь об отъезде…

— Нет, это не так что-то, — пробормотала Анфиса, тупо смотря на Родинку, пораженная и не зная — верить или нет.

— Завтра сама убедишься, — сказал он многозначительно. — А теперь довольно. Надо спать, Лукерья! Лукерья! Стели постель, — бросил он появившейся на пороге Лукерье. — А ты, Анфиса, сегодня будешь спать здесь. Она проснулась с тяжелым, неприятным ощущением. «Михал Семеныч» — вспомнила она, и ей стало еще тяжелее. Субботина уже не было. Он ушел в лавку.

Быстро одевшись и отказавшись от чая, который ждал ее на столе, Анфиса направилась прямо туда, где жил Юкогайнен.

Здесь она узнала от хозяев, что он еще не вернулся из города. Как уехал неделю назад, так больше не приезжал.

«Не вернулся из города» — вспомнила Анфиса первый момент вчерашней встречи с ним, когда Юкогайнен сказал, что квартира его заперта и что с дороги он явился прямо к ней, так как дом был заперт. Значит, после мельницы он не приходил домой и не ночевал? Куда ж он мог, в таком случае, деться? Уж не уехал ли, в самом деле, в другой леспромхоз, как говорит Родинка? Но почему тогда Михал Семеныч не заглянул даже на квартиру и схватился точно на пожар? Нет, нет, тут что-то не то, необъяснимое что-то… Куда он мог отправиться?

Внезапно охватившая ее тревога и тягостное чувство какой-то смутно представляющейся ей собственной своей вины перед Юкогайненом, направили Анфису к мельнице. Вот здесь он показывал вчера, как жужжит в кулаке муха. А вон и мельница.

Она быстро, почти бегом, бросилась туда. Кругом было тихо и пустынно. Только кое-где вдали какая-то невидимая птица разливала по всему лесу песню.

Осторожно, точно опасаясь увидеть нечто пугающее, Анфиса обошла мельницу и взглянула на то место, где сидел вчера Михал Семеныч. Там было пусто. Лишь шумела вода. Она повернула и вошла внутрь мельницы, но кроме полусгнивших досок и сора не увидела ничего. Затем снова пришла к полуразрушенному колесу и лишь сейчас увидела воткнутое между бревен удилище. Леска утопала в тиховодине. Поплавка не видно.

Анфиса высвободила удилище и потянула леску. На крючке болталась живая рыбка, поймавшаяся, может быть, вчера вечером, ухватившая червяка, может быть, еще при нем. Она освободила рыбку и бросив в воду, тупо осмотрелась. Рядом, на доске стояло ведерочко, наполненное водой. В ведерочке — три полуживых рыбки. Она и их бросила в воду. Следовательно, после того, как она пошла собирать ягоды, Михал Семеныч поймал три рыбки, а четвертую не успел снять. Внизу, на одном из выдвинувшихся вперед, обросших плесенью бревен, лежали рассыпанные черви — засохшие, безжизненные. Видно, банка упала в воду, а черви зацепились за бревно, и так остались.

Как же это могло случиться, что уходя отсюда, Юкогайнен не захотел, или забыл взять удочку и ведерко?

Охватившая ее тревога стала переходить в смутный, еще не осознаный страх. Ей стало жутко. Анфиса еще не могла твердо остановиться на каком-либо предположении. Для нее ясно было одно: с Юкогайненом произошло что-то странное, необъяснимое. Запертая квартира, удочка, ведро, такой внезапный отъезд… Она опустилась на бревно и заплакала. Стало легче. Затем поднялась, вытерла слезы и, забыв про удочку, про ведерко, бросилась в Нюгу.

«Наверное он уехал в массив» — мелькнула спасительная надежда. И слегка успокоилась. «Конечно, он в массиве, где ж ему еще быть?» Вот пойду, а он там и --смеется: «Хотите послушать, как уходит поезд?»

Она даже улыбнулась. «Да, в массив, в массив…»

Но вспомнила Субботина.

В сознании ее сразу пронеслось от начала до конца вся жизнь с ним, и в этой жизни Анфиса не увидела ничего, что хотя бы отдаленно могло поколебать окончательно принятое в эту минуту решение — уйти бесповоротно.

«Он рад будет, если уйду. Рад. И пусть радуется. Теперь конец. Не вернусь. Приду к Жихареву и скажу: так и так, хочу опять работать. Вот обрадуются! А он --как знает. Только бы вот Юкогайнен…» — опять дрогнуло сердце, и тут вспомнила она почему-то тот вечер, когда она приходила к нему в крепдешиновом голубом платье. И вдруг она вспомнила еще, как в комнате у Субботина в тот вечер лежал человек, над которым что-то делал скуластый. «Теперь вас не отличить от Юкогайнена» — неожиданно поразила ее фраза, оброненная там, за дверью, в комнате. «Зачем им понадобилось, чтобы он был похож на Юкогайнена? Что делали с этим человеком?» — подумала она, будучи не в состоянии разобраться в непонятной путанице, но чувствуя, что дальше оставаться в Нюге нельзя.

В тот же день, не сказав ничего Субботину и не предупредив даже тетушку Лукерью, собрав свои пожитки и оставив все веши, подаренные Субботиным, она отправилась назад, в массив.

15[править]

Куся поднялась, надулась; ручьи, впадающие в нее, превратились в большие, многоводные потоки. Начался осенний паводок.

Расчистка старого русла реки завершена еще неделю назад, последняя лопата земли выброшена из соединительного канала тремя днями раньше; все перемычки опрокинуты: вода крошечного бассейна Куси, отгороженная от озера, пошла в Мигу — и дальше, на южные просторы. Это значило, что выход древесине из замкнутого района найден. Это означало, что массив освоен.

Около тридцати тысяч фестметров древесины покоилось на берегах. Они ожидали высокой воды.

Гатуй, назначенный руководителем сплава, говорил при встрече с Жихаревым:

— Не надо, паря, свое сердце мучить. Вода придет хорошая, крепкая. Гатуй знает: лес весь побросаем. И канал и Куся примут весь лес. Ни одного бревна, паря, не оставим. Все уйдет в Мигу.

— Посмотрим, Гатуй.

— И не надо смотреть. Я вижу. Вон русло какое! А воды будет много.

В тот вечер, когда определилось окончательно, что осенний паводок начался, Гатуй ушел к реке и не возвращался в барак целую неделю. Вместе с Абдулкой он не отходил от воды, карауля ее, хлопоча у мест, требовавших внимания опытных глаз. Попрежнему босой, с засученными штанинами, он проявлял поразительное проворство, мосясь по реке и каналу, наблюдая за сгонщиками, проверяя косы, помогая рабочим устранять пыжи й заломы.

Лесорубы все до единого работали по берегам, сбрасывая бревна в реку, стараясь не упустить ни одного часа хода высокой воды.

Горы бревен, наваленные на берегах, таяли с каждым днем, вода уносила древесину на юг — к Миге, к Онежскому бассейну.

— А ты ведь прав, Гатуй, — встретил его однажды Жихарев, наблюдая, как Гатуй сосет тоненький, длинный черенок черной своей трубки, поплевывая в огонь костра.

— Говорил я, паря. И сейчас вижу. Мало леса наготовили.

— Нельзя было больше. Сделали все возможное. Вместо двадцати заготовили тридцать тысяч фестметров.

— Оно верно. Много навалили леса. Но для реки мало. Хорошую реку сделали, — прищурился он в сторону реки и задумался. — А Абдулка теперь мастер. Один на косе. Сам. Теперь он не помощник мне. Научился быть ваганом. Хорошо он работает. И ноги не мерзнут. Привык. Теперь он сгонщик, — улыбнулся Гатуй и сплюнул в плами.

Осенние дожди лили с некоторыми перерывами. Вода то поднималась, то снова падала и тогда наступало затишье — на берегах нечего было делать. Но едва только начинала она прибывать, как опять возникало оживление.

Так продолжалось три недели. Основная масса леса — восемнадцать тысяч фестметров — была сброшена в воду еще в первые восемь дней паводка. Остальное не казалось уже страшным. Остальное, как говорил Делибов, «мы зубами перетащим на Мигу». Однако, вмешательство зубов не понадобилось.

За Пять дней до окончания сплава весь покоившийся на берегах лес — то есть около двадцати семи тысяч фестметров был целиком сброшен в воду и ушел по назначению. Осталась только та древесина, которая по разным причинам задержалась на катищах, на посеках и не могла быть доставлена к берегам.

Впрочем, и без нее план сплава оказался перевыполненным на семь тысяч фестметров, на тридцать пять процентов.

16[править]

Шествия на юг последних птичих кортежей давно уже кончились, и в небе было пустынно как в гавани, покинутой кораблями. Леса помрачнели, осунулись, и высоко над ними тащились нескончаемые орды туч — серых и безнадежных, как грязь на степной дороге в тоскливый осенний день.

Теперь остается одно: поострее наточить топоры, отбить пилы и, чего бы это ни стоило, показать к весне тот самый «класс», о котором говорил Илмари Жихареву, отправляя его к канадцам.

«Пусть увидят и поймут теперь в леспромхозе — стоило или не стоило осваивать массив», — думал он.

Илмари был уверен, что бараки подготовлены к зиме так, как ему хотелось. Труды Жихарева, его поездка к финнам, превосходный пример Делибова не прошли даром.

Ему вспомнился Жихарев, когда он вернулся от финнов с твердым решением уничтожить разницу между финскими тринадцатью и своими семью метрами. Эта разница казалась ему постыдной. Она будто била его по лицу, он видел в ней обиду, как будто нанесенную ему лично.

Когда он рассказывал о виденном у финнов, его глаза так и горели, так и загорался он весь, будто воочию видел того, кто был виновником обиды. А один раз, когда кто-то из лесорубов меланхолически пробормотал, что «у нас, все равно, никогда не будут так работать», Жихарев не стерпел и принялся такое выкладывать, так поносить своих «недовыволок», сидевших прямо перед ним, и слушавших его, что те пораскрыли рты от изумления и забыли даже обидеться за все те характеристики и слова, которыми он обдавал их точно варом.

Впрочем вся взволнованность Жихарева, весь этот неожиданно возникший, — вероятно, против его собственной воли, — разнос своих ребят звучал скорее потешно, чем обидно. Не обиделся даже Торжков — самый обидчивый человек в бригаде.

— Чего ты расхорохорился? — кинул он ему по-приятельски. — Забульбулил, разошелся!.. Вишь, гусь какой! Намотай свои нервы на кулак и не ругайся. Возьми и покажи, как и что, а мы поддержим… А то начал ругаться. Вноси предложение — и все…

Жихарев взглянул на добродушную физиономию Торжкова, запнулся и, уже улыбаясь, сказал:

— Я буду показывать, а ты проводи в жизнь. Идет?

— Идет. Запечатано в конверте, — отозвался тот.

С тех пор и началось то, что вылилось сейчас в коренную перестройку работы всех бригад, и не только в перестройку работы, но и в переделку всего бытового уклада.

Если в прежний барак Илмари приезжал всегда с затаенным чувством брезгливости и отвращения к грязи на полу и на столе, к нечистоплотности коек, кислому, пропитанному махорочным дымом воздуху, ко всему этому равнодушию людей к тому, чтобы сделать свой быт достойным человека, — то сейчас он с удовольствием вошел в новый барак. Там пахло сосновой смолой, а поставленные в ряд койки были аккуратно и чистенько прибраны, точно на показ кому-то, точно чтобы похвастаться перед кем-то.

Еду уже не готовили в бараке, и у порога лежала цыновка для обтирки ног. Длинный стол покрыт огромной холщевой скатертью с красными каемками, привезенной Жихаревым из города. Агафонов уже не ложился на койку в сапогах

Даже послеобеденный отдых, даже звонок будильника в назначенный строго по расписанию час были введены, как у финнов. Все это выполнялось теперь как закон.

Но самым строгим законом, который ни под каким предлогом не мог быть нарушен никем и ни при каких обстоятельствах — это непременный ежевечерний ремонт всего инструмента.

Как-то раз вскоре после окончания сплава, в массив приехали Лекарев и Бертгольц.

— А мы, дорогуша, к тебе, — остановил на Илмари свои уставшие глаза Андрей Борисович. — Приехали мы сюда — и, ей-богу, душа моя, своим глазам не верю, — огляделся он вокруг. — Не барак, а какая-то гостиница в Альпах… Молодцы, молодцы, — помолчав, сказал он. — Прямо сердце радуется. Что значит чистоплотные люди подобрались! У тебя тут кто? Одни комсомольцы? Сразу видно, что комсомольцы.

— Комсомольцев у нас тут только пятая часть, остальные — беспартийные, — сказал Илмари с некоторой гордостью, желая дать понять Андрею Борисовичу, что фокус тут не в комсомольцах и не в том, что «подобрались чистоплотные люди», а в чем-то другом — в постановке дела, в сложной и напряженной борьбе за переделку быта.

— Вот как! — удивился Андрей Борисович. — А я думал — сплошной комсомол у тебя, — и, обращаясь к Бертгольцу добавил: — Слава те аллаху, наконец-то, и в наши дремучие леса начинают пробираться гигиенические навыки. Приятно, очень приятно слышать. Как-то раз мы спорили с вами, Петр Кузьмич (так звал он Бертгольца), о влиянии города на село. Вы утверждали, что единственное, что дал город селу, — это городские болезни — неврастения, истерия, туберкулез, эндокардиты там разные, то есть то, о чем в прежнее время не было никакого помина в селах. Извольте теперь убедиться и в благодетельном влиянии города. Вот оно, это влияние.

Илмари взглянул на Андрея Борисовича. Ему слегка обидно стало, что тот не понимает причин «благодетельного влияния города» на этот барак. «Он убежден, что это принесено случайно, и не в состоянии заметить иной причины» — подумал Илмари.

— Тут меньше всего причин, о которых вы говорите, товарищ директор. Не надо забывать самого главного, что новые условия работы создают новый быт. Вот что важно.

— Да, да, ты конечно, прав, дорогуша. Бесспорно… И тут вовсе не к чему твоя официальность.

Илмари надоел этот спор и он умолк.

— Ну, как твой массив? Ведь мы приехали посмотреть его, а не спорить, — с упреком сказал Лекарев, которому очевидно, тоже надоедал уже разговор на затронутую тему.

— Если вам угодно — идемте посмотрим и канал и русло. Действительно, это пожалуй будет лучше, — неохотно отозвался Илмари.

— Пойдем, пойдем, мамочка, — оживился Андрей Борисович. — Мы ведь за этим только и приехали. Вот ты столько возился со своим массивом, столько кричал и так размахивал, потрясая руками, что я, грешным делом, ожидаю увидеть здесь сосны из золота, дорогуша! Пойдем, пойдем, покажи нам это сокровище.

Илмари стало неприятно от этой совсем неожиданной для него и незаслуженной иронии.

— Я никогда и ничего не говорил про золото. Я говорил только про планы. И руками не потрясал. И не кричал, если не считать разговоров принципиального порядка с товарищем Бертгольцем.

— Ну вот и надулся! — обиделся Андрей Борисович. — Тебе и слова нельзя сказать, мамуля. Обязательно зарычишь. Я ведь пошутил. Ты, пожалуйста, не думай, что тут контроль какой-нибудь, или нечто подобное. Просто пригласил вот Петра Кузьмича поехать посмотреть твой лес. А ты — на дыбы. Петр Кузьмич, — обратился он к инженеру Берттольцу, — а ведь у них десять фестметров.

— Это не такой уж солидный показатель, — отозвался тот. — При тех возможностях, которыми обладает здешний лес, можно довести рубку до тринадцати.

— И если при этом ввести механические пилы, механические самотаски, словом, стопроцентную Америку, — побагровел Илмари, бросив возмущенный взгляд на Бертгольца, — тогда я уверен, что добьемся не тринадцати, а тридцати фестметров.

— Нельзя так утрировать, — спокойно и снисходительно отозвался Бертгольц.

— Если вы находите, что десять фестметров не солидный показатель, то что же тогда пять, шесть, семь?

— Возможно, не спорю, что и такие нормы существуют, — так же спокойно и снисходительно отозвался Бертгольц.

— Прошу меня извинить, — посмотрел на него с едва скрываемой враждебностью Илмари, — но я не могу, к сожалению, допустить, чтобы люди, не знающие условий работы, устанавливали на моем участке произвольные нормы. Достаточно уж одного того, что мы бьемся над ними сами целое лето.

— Так-таки и не удержался! Ведь поскандалили! — вмешался Андрей Борисович с болью в сердце. — Ну что за характер! К чему все это? Ни к чему. Все по пустякам…Нет, ты, мамуля, спичка, — обратился он к Илмари. — Так и горит, так и горит… А если признаться, дорогуша, — полушутя-полусерьезно произнес он, помолчав, — то таить ведь нечего: лесок-то мое почтение какой! Оно, право, не мешало бы и приподнять чуточку нормишку-то. В тринадцати я, пожалуй, сомневаюсь, а насчет десяти — того… все-таки, мне кажется, недостаточно.

— Мы по этому поводу, Андрей Борисович, — ответил Илмари, — поговорим с вами как-нибудь подробнее и не тут. А сейчас я не могу. Об этом слишком долго и подробно надо рассказывать, — заключил он устало. — Лучше пойдемте посмотрим массив. Милости прошу.

— Пойдем, пойдем, душа моя, — обрадовался Андрей Борисович, шагая через порог.

Илмари все время хотелось поговорить с директором о многих делах, связанных с зимними планами, но сегодняшний уклон мыслей Андрея Борисовича, да и настроение, испорченное диалогом в бараке, вынудили его отложить разговор.

Часа четыре водил их Илмари по массиву. Тут уж он дал себе волю и отвел душу. Он показал им канал, старое и новое русло реки, провел на катища, не давая гостям передышки, то поднимая их на горы, то снова опуская, чтобы через полчаса снова повести на возвышенности, — совершенно умышленно, с единственной целью уморить их и хоть этим дать им почувствовать, что такое массив.

Лека рев кряхтел, откашливался и делал вид, что прогулка для него — сплошное удовольствие. Но в конце концов остановился и сказал:

— Нет, голубушка, дальше я никак не могу. Давайте-ка повернем. К тому же я проголодался.

Выбрав самый длинный и изнурительный путь, Илмари повел их к бараку.

Впрочем, по одному вопросу Илмари все-таки удалось сказать несколько слов Андрею Борисовичу. Его беспокоили, давно награды и премии, которые, по его мнению, надо было выдать бригадам, работавшим по освоению массива. И Илмари намекнул директору о них.

Тот поморщился и ничего не ответил. Зато инженер Бертгольц, точно предугадывая мысль Лекарева, сказал:

— Я против наград и премий, разумеется, не возражаю. Они бесспорно играют большую роль как поощрение, но только там, где люди заслуживают их… А у нас, как вам известно, положение особенное. Мы почти не выходим из прорыва. У нас сорок пять процентов выполнения. Нас могут поднять на-смех. Прорывщики требуют наград и премий. Это звучит парадоксально, — усмехнулся он. — Тут того и гляди, как бы шею не намяли за недовыполнение. Какие уж тут премии! — махнул он рукой и, выдержав некоторую паузу, добавил: — Не знаю, как смотрит в данном случае Андрей Борисович, но я не смог бы подписать такого ходатайства.

Илмари взглянул на Бертгольца и отвернулся, поняв, что спорить в эту минуту бессмысленно и нелепо. Ему стало горько и обидно. Ведь инженер не настолько глуп, чтобы не знать и не видеть, какая проделана в массиве работа. Он ведь знает, что люди заслужили премии. Но почему такое сопротивление с его стороны? Почему этот человек с его обжигающей усмешкой с самого начала возникновения мысли об освоении массива стоит на его пути? Неужели тут в самом деле та самая зависть, о которой говорит Юкогайнен? Полно.

— А ведь Петр Кузьмич прав и тебе, дорогуша, ей-богу не надо зря волноваться. Все устроится как-нибудь. Пойми положение леспромхоза: прорыв за прорывом, а тут хлопоты о каких-то наградах. Засмеют нас, мамуленька. Со стыда лопнем. Не стоит. По крайней мере, сейчас не надо. Давайте подождем весны, может быть, выравняем план, а там видно будет… Подтянем программу — ну, тогда и похлопотать можно.

На том и кончился разговор о премиях.

Придя в барак и поужинав, гости собрались в дорогу. И, когда они прощались с Илмари, Андрей Борисович вспомнил:

— А ведь я чуть и не забыл спросить у тебя, Илмари: к вам не приезжала еще эта… как ее… корреспондентка… из Америки откуда-то? — прищурился он на него. — Впрочем, могу тебе точно сказать откуда, — задумался он и наконец припомнил: — Из Бразилии… Молодая такая женщина, подвижная, и костюм, знаете ли, — повернулся он к инженеру, — этакий вот, мужской: брюки, и всякая такая штука, — опять посмотрел он на Илмари.

— Постойте, товарищ Лекарев, — перебил его неожиданно Жихарев, присутствовавший при разговоре, — может быть, она не из Бразилии, а из Канады?

— А откуда вы знаете? — удивился Андрей Борисович.

— Если она из Канады, — обрадовался тот, — то я с нею встречался еще весной у финнов и приглашал тогда приехать посмотреть наш массив. Много рассказывал я ей про массив. Обещала приехать.

— Вот почему она знает о ваших работах, — протянул Андрей Борисович. — А я-то смотрел на нее и удивлялся: и откуда, думаю, у этих газетных писателей американских такая осведомленность? Прямо поразительно: все знает. Ну, а теперь понятно. Значит, это ваша проделка? — засмеялся Лекарев. — Вы ее не встречали? — обратился он к Бертгольцу.

— Нет, не имел чести, — отозвался тот, точно желая дать понять, что ему абсолютно нет времени встречаться еще с какими-то американскими газетными корреспондентками.

— Собственно, вы и не могли ее видеть, Петр Кузьмич. Когда она приезжала к нам, вы были в отъезде. Я и забыл. Любопытная женщина, — покачал он головой. — И чего только их носит сюда? С какой бы это радости я попер через все океаны в Карелию?..

— Она пишет книгу об СССР, — серьезно заметил Жихарев.

— Ну, я не возражаю. Пусть пишет. А нам уж пора трогаться, — усмехнулся он, прищуриваясь на небо. — Садитесь, Петр Кузьмич. А ты, Илмари, не забывай адрес наш. Приезжай как-нибудь в леспромхоз. Адью! — сунул он ему руку, уже сидя в пролетке и подозрительно посматривая на небо.

17[править]

В половине седьмого вечера прозвонил будильник, и Бертгольц тотчас же открыл глаза (он имел привычку спать полтора часа после обеда).

Было темно. За окном в железной трубе стучала вода. Он поднялся и, свесив ноги с койки, сел. Взяв с вечного столика графин; он сделал несколько глотков из горлышка. Натянув брюки, Бертгольц остановился у койки и посмотрел на фотографию, висевшую на стене. Она изображала молодую девушку в полосатом костюме, стоявшую по колено в воде. Позади нее вдали — белые гребни моря.

Он постоял, глядя на портрет, улыбнулся ему и принялся одеваться.

Затем подошел к двери, открыл ее, посмотрел в коридор, слабо освещенный, и позвал:

— Фрося!

Тотчас же с другого конца коридора показалась девушка в белоснежном фартуке и косынке, вертлявая, со смеющимися глазами.

— Меня никто не спрашивал? — спросил он и в шутку потрогал ее за подбородок.

— Нет, никто, — ответила она, слегка отводя подбородок.

— Хорошо. Подите, приберите в комнате.

Девушка убрала таз, привела в порядок постель, подмела пол, принесла в кувшине воды.

— Больше ничего?

— Больше ничего. Если кто спросит — я дома, — сел он за письменный стол и принялся отмечать что-то в записной книжке.

Потом поднялся, отошел к окну и долго смотрел туда, раздумывая. Там было темно и попрежнему шел дождь.

Вдруг он услышал шаги и голос за дверью. Насторожился, затем быстро отошел от окна и остановился перед дверью, продолжая вслушиваться. В дверь постучали. Он молча толкнул ее. На пороге стоял человек в мокром пальто, с большим чемоданом в руках.

Человек, не сказав ни слова, молча перешагнул порог, так же молча, не глядя на Бертгольца, сунул чемодан под кровать и, раздевшись, повесил пальто на дверную ручку. Он осмотрелся и только после этого, сказал Бертгольцу по-фински:

— Здравствуйте. Я прибыл с некоторым опозданием. Ночевать мне придется у вас.

— Я так. и решил, что ночевать вы будете здесь, — отозвался Бертгольц, опускаясь за письменный стол и с любопытством рассматривая гостя. — Может быть, вы устали? Может быть, вы хотите чаю или отдохнуть?

— Нет.

— А я еще вчера получил от вас уведомление, и ждал сегодня утром.

Гость ничего не ответил, приблизился к столу и присел на стул, положив руки на колени.

— Когда вы из Финляндии? — мягко спросил Бертгольц.

Не отвечая, гость подошел к стене, принялся постукивать о нее суставами пальцев. Так он отстукал все четыре стены.

— Повидимому, не слышно. Обшивка глухая, — успокоился он и обвел комнату глазами. — Это надо закрыть, — указал он на окна.

Бертгольц тотчас же поднялся и старательно опустил на окнах шторы.

— И дверь — тоже, — кивнул гость в сторону двери. Заперев дверь, Бертгольц сел за стол и уставился на гостя. Под откинутыми назад русыми, гладко причесанными

волосами лежал ровный, с синими прожилками лоб, под которым сидели покойно-проницательные глаза. Одет он был невзрачно, но опрятно.

— Я привез вам новые указания, — сказал русый, устремив на него ощупывающий взгляд.

— Мне очень приятно слышать, что вы, наконец, вспомнили обо мне, — поклонился ему Бертгольц.

— Вас и не забывали, — слегка изменив тон, отозвался гость. — Вас помнят там постоянно, — отчеканил он, — и жалуетесь вы напрасно.

— Но в течение шести месяцев я не имел оттуда ничего. Я живу на-ощупь, с закрытыми глазами.

— Это не значит, что вас забыли. Итак, — сделал он легкий жест пальцами, — я привез новый ваш бюджет. В чемодане, — кивнул он под кровать. — Переложите оттуда куда-нибудь подальше, — сунул он ему ключик.

Бертгольц поднялся, вытащил из-под кровати чемодан, открыл и брезгливо, двумя пальцами, стал пересчитывать пачки денег. Затем небрежно сложил пачки в книжный шкаф, запер его и вернулся на прежнее место.

— Мне поручено поставить вас в известность, что вами там довольны, — сказал гость, не меняя выражения лица. — Но, — выдержал он короткую паузу, — опасаются, как бы излишними действиями вы не навлекли на себя подозрение и не очутились перед фактом опасного риска. Да. Вы рискуете, я сказал бы, вне надобностей.

— Какие имеются в виду действия? — слегка обеспокоился Бертгольц.

— Например, гвозди. Их не предусматривает и даже отвергает в настоящий момент наш план. Да. К тому же ничего существенного они не приносят. Экспорт продолжается по-прежнему. Гвозди могут привести только к одному: вызвать внимание заинтересованных властей к вашей деятельности. А если власти заинтересуются ими как следует, что вполне возможно, они рано или поздно придут вот сюда, — ткнул он пальцем прямо в Бертгольца. — Да. Гвозди нежелательны.

— До меня никто не доберется, — уверенно засмеялся Бертгольц. — Это невозможно…

— Затем, — не слушая его, продолжал гость, — вы организовали в Карелии целый ряд прорывов. Это очень показательно для ваших способностей. Да. Но прорывы не нужны нам. Нет. По крайней мере, сейчас.

— Видите ли, — как бы оправдываясь, развел руками Бертгольц. — Тут инициатива отдельных наших людей. Они жаждут что-нибудь делать, как нибудь проявить себя, засвидетельствовать перед руководством свою преданность. Кроме того, у них нетерпение и дошедшая до предела жажда хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь освободить накипевшие у них чувства нетерпения. Тут, согласитесь, священные побуждения руководят людьми, и было бы грешно отказывать им в этом. Лично я не требую ни от кого такой самодеятельности, но и не запрещаю ее.

— Это понятно, — повернулся к нему гость. — Но такая самодеятельность опасна, когда она входит в систему. — Повторяю: сейчас нам абсолютно невыгодно привлекать к вашей деятельности хоть какое-нибудь внимание властей. Невыгодно. Сейчас требуется бдительность и осторожность, прежде всего. Да.

— Понимаю, — отозвался Бертгольц вяло, пустив несколько колец дыма.

— Но тогда я не понимаю, — мягко усмехнулся русый, прищуриваясь на Бертгольца. — Я не понимаю в таком случае, зачем вам понадобился массив?

И, не ожидая ответа, продолжал:

— Эта неудача вызвала у нас серьезное внимание, и я прошу вас не повторять больше таких опытов. Мы слишком ценим вас, чтобы рисковать успехом основной цели…

— Да, это была неудача, — согласился Бертгольц, бросив докуренную папиросу в пепельницу. — Но это было и прошло.

— И главное — не должно больше повторяться. Все внимание надо уделить теперь вербовке. Побольше надежных людей, в особенности — интеллигентных, таких, которые могли бы потом занять в Карелии руководящие посты. Денег не жалеть, — кивнул он в сторону шкафа.

— Тут есть один доктор, — как бы не заметив кивка русого, сказал Бертгольц, — по фамилии Юнтунен. Бывший офицер, из хорошей семьи… Финн.

— Превосходно! — одобрительно сказал тот.

— Не совсем превосходно, — отозвался Бертгольц, поняв мысль русого. — Когда я встретил его в первый раз, мне тоже показалось, что все это очень хорошо. Мне захотелось привлечь его к нам, сделать из него заместителя…

— И не вышло? — засмеялся гость.

— Я повез его на съезд и…

— Ошиблись! Оказалось, что не наш?

— Да. Скорее их, чем наш.

— Это действительно нехорошо, — поморщился русый, скользнув все тем же ощупывающим взглядом по Бертгольцу.

— Впрочем, не так уж плохо, — повел тот головой.

— А опасность провала? — заметил русый.

— На этот счет я совершенно покоен. Опасности никакой. Но надежд сломить его — мало.

— Тогда, — устремил русый на Бертгольца прямой, покойный взгляд, — доктора надо убрать.

Бертгольц исподлобья взглянул на русого, помолчал и тихо уронил:

— Вы правы. Я уже принял решение. Но это будет лишь в том случае, когда я окончательно удостоверюсь, что надежд на него нет.

Он поднялся, прошелся по комнате и остановился перед русым.

— Я дважды получил от него слово честного человека.

— Честного человека? — удивился русый, пожав плечами. — Это конечно очень хорошо. Превосходно, что в Карелии знает вас только один человек, уверивший вас своим честным словом. Но еще лучше, если вовсе не будет такого. Тут надо продумать до конца, все взвесить. Один человек… Всегда и все начинается не с десятка, а с одного. Да, только с одного человека…

Бертгольц задумался. Он отлично понимал, что каждое слово гостя — воля вышестоящих, это директива, приказ. Он молчал, в раздумьи шагая по комнате. Потом остановился перед русым: — Мне понадобится не больше десяти дней… Не больше.

Русый развел руками:

— Если вы просите отсрочки, я отказать, разумеется, не могу. Хорошо. Только продумайте внимательно… Мне не нравится он.

Бертгольц усмехнулся и ничего не ответил.

На дворе попрежнему шел дождь, и в комнате было тихо. Где-то очень далеко, повидимому на шоссе, гудели идущие тракторы. Потом они смолкли.

Бертгольц опустился на стул и, откинувшись на спинку, прищурясь уставился на гостя.

— Известно ли что-нибудь относительно точных сроков? — спросил он тихо, будто речь шла о чем-то постороннем.

Тот тоже уставился на него; так сидели они, смотря пристально друг на друга, пока, наконец, русый не шевельнулся.

— Сроки в точности еще не установлены, — отозвался он вяло. — Но предположительно — весна.

— Это я знаю, — нетерпеливо махнул Бертгольц рукой.

— Но это не значит, что разрешение стоящей перед вами задачи не надо форсировать. В этом теперь все, весь фокус… Именно на это мы надеемся там больше всего, — заключил он тихо, взглянув на дверь.

— Да, я знаю, что надо форсировать, — почему-то усмехнулся Бертгольц. — Я отдаю себе точный отчет в том, что это главное. И я ни на минуту не забывал о своих основных обязанностях…-- провел он смеющимися глазами по фигуре русого так, точно чего-то не договаривая.

Русый вдруг ожил и качнулся вперед всем корпусом, будто стремясь поближе рассмотреть Бертгольца.

— Как! — воскликнул он и запнулся. — Вы хотите сказать, что задача решена? — и в первый раз за все время в его голосе послышались нотки явного изумления.

— Да. На днях.

— Это чудесно, не ожидал, — с непривычной для него торопливостью поднялся русый с кресла и подошел к Бертольцу. — Не ожидал… Это замечательно. Они похожи друг на друга? — прошелся он взад и вперед перед Бертгольцем, не сводя с него глаз.

— У этого точно такой же шрам на губе, какой был у того — весьма яркий, превосходно бросающийся в глаза.

— И партийный билет, и все документы?

— И партийный билет, и все документы. Даже одежду вдобавок не забыли. Пригодится.

— Так, — задумался русый, все еще не сводя глаз с Бертгольца. — Теперь остается, — снова оживился он, — сохранить его во что бы то ни стало до весны…-- он сделал паузу и почесал мизинцем лоб. — А каким образом вы поступили с тем? — спросил он точно невзначай, подняв слегка брови.

— Весьма просто: ловил рыбу. Место глухое, заброшенная мельница, вдали от дорог… Ему и вздохнуть не дали… Ну, а все остальное — не так сложно, как казалось: он находился в отпуске, уехал в город, за двести верст — уехал я не вернулся. А почему не вернулся — пусть узнают. А если кому вздумается разыскивать его, тому и в голову не придет щупать что-нибудь в Нюге. Если нюхать, то будут нюхать только в городе… Понюхают, понюхают — на том и успокоятся.

— Художники! — улыбнулся русый и погрозил Бертгольцу пальцем, и Бертгольц не понял — было ли то одобрение, или что иное. Во всяком случае он сделал вид, что не заметил жеста.

— Вот и кончена, кажется, моя миссия, — задумался он, — а ведь были минуты, когда я терял надежду и думал, что такая задача практически неразрешима… Впрочем, — посмотрел он исподлобья на русого и усмехнулся, — для меня остается еще недостаточно ясным назначение этого человека… Для чего я приготовил его и какую роль предстоят ему выполнить?

— Гм… А ему-то, этому человеку, как вы объясняли его роль?

— Ничего определенного я ему не обещал, но намеками дал понять, что персона его предназначается для чрезвычайно ответственной и высокой роли в будущей Карелин, и что во имя освобождения Карелии на него возлагается некая священная обязанность, о которой он узнает в свое время.

— И он поверил?

— Не знаю. Но согласился охотно, в особенности, когда увидел кредитки…

— Так, так, — задумался русый. — Теперь вы, разумеется, имеете все права на то, чтобы узнать подробности истинного назначения этого человека, хотя перед вами, мне кажется, никто и не пытался делать секретов. Как вам известно, — снова опустился русый в кресло, — конечная цель наша — будущая великая держава.

— Да, это мне известно.

— И путь у нас один…

— Война.

— Вот видите, а вы жалуетесь, что вам мало известно.

— Но это лишь перспективный план. Главное же — детали, детали, — махнул он нетерпеливо рукой.

— Совершенно верно — детали… Иногда от неувязки одной незначительной детали рушатся грандиозные планы. Но вы, — прищурился русый на Бертгольца с какою-то нежностью, — нашли и увязали со всем планом основную деталь.

Он умолк, ожидая реплики, но Бертгольц молчал.

— Главное в том, что большевики не хотят воевать. Нет, — потянул он в себя воздух. — Москва поставила себе целью сохранять мир всеми средствами, всеми способами. Это вы знаете.

— Это я знаю.

— Сама Москва никогда не начнет войны, большевики никогда не сделают сами к ней первый шаг. Нет. Это не выгодно им. А мы с вами, — понизил он голос, — никогда не согласимся, чтобы соплеменные нам карелы вечно находились в их системе. Нет. Карелия — составная часть будущей великой державы. Да. Но путь к Карелии все тот же… Без вооруженного столкновения тут не поделаешь ничего.

— Значит, войну должны объявить мы? — уставился на русого Бертгольц.

— Это рискованно, но придется. Разумеется, для того понадобится весьма сильная причина. Симпатии общественного мнения и пролетариата цивилизованных стран должны быть на нашей стороне. Мол, мы иначе не могли поступить… Впрочем, об этом — потом.

— Да, да, все это понятно, — торопливо проговорил Бертгольц. — Но предлог… предлог для первого выстрела… Он мне неясен. Как будет выглядеть этот предлог?

— Нам необходимо постараться и доказать всей цивилизованной Европе, всему миру, — продолжал русый, — что большевики вслед за своими широковещательными рекламациями о мире — на практике идут к войне. Их желания, цель, их сокровенная, плохо скрываемая идея — вынудить какое-нибудь государство — объявить им войну, чтобы снять с себя вину за первый шаг, за первый выстрел и возложить ее, естественно, на того, кто сделал этот выстрел. Да. Наша задача теперь состоит в том, чтобы доказать, что мы не повинны в причинах вынужденного первого выстрела, сама Москва заставила нас своей злокозненной политикой произвести его. У нас не было иного выхода, — как взяться за оружие, при всем нашем стремлении установить прочный мир. Пусть вся Европа тогда увидит, что если против большевиков-- гигантской страны — поднял оружие наш маленький беззащитный народ, — значит, мы доведены до отчаяния, значит, мы правы, справедливость и все симпатии — на нашей стороне. Вся суть — в одном маленьком факте.

— Теперь я понимаю, — тихо отозвался Бертгольц.

— Видите, как просто! — вскинул русый кверху палец и принялся завязывать на ботинке распустившийся шнурок.

— Но как же будет потом, потом, когда этот факт свершится? Ведь преступника будут судить, и на суде присутствовать будут объективные элементы… Вызовут свидетелей, которые знают хорошо того, с кем мы покончили у мельницы… Какая б не была превосходная копия в наших руках, как бы убедительны ни были документы, одежда и даже губа, но на суде-то свидетели найдутся, которые знали того лично…

— Э-э… вы поняли, но не все, — усмехнулся снисходительно русый. — Кто ж допустит эту самую сколию" до суда? Как фамилия подлинника? Юкогайнен? А этого? Виталий Евгеньевич? Ну так вот, Юкогайнен покойно и безмолвно лежит в земле, и никто не знает происшедшей с ним оказии. Вместо него живет Виталий Евгеньевич… точная копия, с губой, почти двойник Юкогайнена, с его партбилетом, в его одежде… И как только произойдет факт, в то же мгновенье Виталий Евгеньевич будет уничтожен, уничтожен на глазах возмущенной, патриотической толпы… Он обречен. Из его кармана, тут же, на глазах у всех, извлекаются документы, которые демонстрируются всенародно. Фотографы производят снимки, в газетах печатают лицо злодея со шрамом, пишутся его биографии… Не забудьте добыть точную биографию Юкогайнена, — как бы в скобках заметил он. — Из этой биографии явствует, что Юкогайнен, известный карельский коммунист, работал там-то и там-то. Столько-то времени назад он исчез с лесозаготовок, перед тем ездил в город, где и получил секретные инструкции произвести акт… А все остальное — дело дипломатия и военной машины… К тому времени, я думаю, мы придем к власти и развяжем узел…

— Какая же персона намечена для акта? — пересохшими губами тихо спросил Бертгольц.

— Видите ли, — поморщился русый, — мы еще не остановились точно…

— Если речь идет о советской персоне, — устремил Бертгольц на него прямой взгляд, — то в этом случае я не могу понять — зачем понадобилось нам выбирать для нее коммуниста?.. Какой смысл? В то же время, иную персону я не представляю…

— Что вы! — засмеялся русый, шевельнувшись в кресле. — Советской персоны мы никогда не имели в виду. И иметь не собираемся. Игра не будет стоить свеч. Этот способ давно уже сдан в архив, оброс солидным слоем пыли и теперь не стоит ни гроша… Нет, советские персоны мы оставим в покое… Нам нужны политические деятели, если уж на то пошло, совсем противоположного порядка…

— Что вы? — широко открыв глаза, воскликнул Бертгольц. — Это не шутка? Но ведь этим не шутят…

— Совершенно верно: такими операциями не шутят. Это так, — усмехнулся русый, — и иначе не может быть. Только так, — отчеканил он и провел пальцами по волосам.

— Да, это, пожалуй, — согласился Бертгольц, с молчаливым восхищением смотря на русого. — Это верно…-- нетерпеливо расправил он грудь.

— Мы еще не знаем точно, — поморщился русый. — Может быть, нам и не придется прибегать к помощи такой персоны. Все будет зависеть от момента… Как продиктует момент. Если он заставит избрать такую персону — мы изберем ее. Если нет — обратимся к чему-нибудь другому… ну, хотя бы к чему-нибудь горючему… Все зависит от того, что окажется в тот момент сильнее, убедительнее. Но только вот что, — вдруг остановил он на Бертгольце уставшие глаза, — удастся ли вашего Виталия Евгеньевича продержать здесь спокойно до весны? Лишь весной можно перебросить его туда.

— Продержится, — уверенно махнул рукой Бертгольц, — этот выдержит… Впрочем, если угодно, его можно продемонстрировать вам.

Русый поморщился, но затем сказал:

— Я не отказался бы, пожалуй, взглянуть на него… Субъект, повидимому, любопытный.

— И даже весьма. Он именно то, что нам надо.

— А когда это можно сделать? — спросил русый.

— Хотя бы завтра.

— Очень хорошо.

18[править]

По время ужина Субботин все время пытался добиться хоть одною слова от русого. Но тот молчал, усердно занимаясь то фаршированной рыбой, стоявшей на столе, то жареными грибами. Рюмка водки, которую налил ему Субботин, так и осталась нетронутой.

— Он по-русски не понимает ни слова, — сказал Бертгольц, замечая попытки Субботина, — но, если б даже он знал язык, при этом человеке вы можете быть совершенно откровенны, как со мной.

Обо всем остальном, то есть о том, кто и что этот человек и зачем он пожаловал в Нюгу, Бертгольц не счел нужным сказать. Единственное, что понял Субботин, это то, что русый человек «свой» и имеет какое-то отношение к дружине. Его скромность, ничем не примечательная наружность, незнание русского языка вызвали у Субботина насмешливо-пренебрежительное отношение к русому, на которого в конце-концов он перестал обращать внимание. «Наверное, какой-нибудь новичок, из финнов» — думал он, посматривая на гостя.

После ужина Субботин снял со стены гитару и принялся ее настраивать. Бертгольц и русый устроились на диване.

— Вы отлично владеете этим инструментом, Родион Михеич, спойте нам эту вашу… любимую песню… Как ее, «Степь», кажется?

Но тот уже бегал пальцами по грифу и сделал вид, что не слышит Бертгольца.

— На старом кургане, в широкой степи, —

полился его приятный баритон, —

Закопанный сокол сидит на цепи.

Сидит он уж тысячу лет —

Все нет ему воли и нет…

— Это про русских, председатель, про Россию, про ту самую Россию, которую вы назвали ворами… Но я не в претензии… Я не в обиде, я понимаю вас… Воры, воры на цепи, — вздохнул он и засмеялся. Потом снова взял аккорд.

— И грудь он когтями с досады терзает,

И каплями кровь из груди вытекает.

Плывут в синеве облака.

А степь широка, широка…

Он отложил гитару и уставился в пол. Затем молча поднялся, налил в чайный стакан из бутылки, стоявшей на столе, и залпом выпил.

— Грустно и скучно, и некому руку пожать, — сказал он в пространство и задумался.

— Что это сегодня с вами? — удивился Бертгольц.

— Ничего особенного. Так, подкисаю слегка. Даже вот это не спасает, — кивнул он в сторону стола.

— Полно! С чего это вы?

— Ни с чего. Просто так. Бывает же просто так?.. За последние дни меня почему-то начинает грызть тревога… Точно чего-то жду, к чему-то готовлюсь… А причин как будто — никаких… Ан, нет-нет и защемит… Вот и сейчас щемит…

Субботин соврал, что он не знает причин своего состояния. Он знал ее. Этой причиной был неожиданный уход Анфисы в массив. И не только уход.

Он начал убеждаться в том, что Анфиса ушла от него не спроста.

«Не может быть, чтобы эпизод с Юкогайненом не вызвал у нее никаких подозрений. Правда, до самой сути ей не докопаться, едва ли она решится объяснять исчезновение Юкогайнена так, как есть на самом деле… Может быть, ей и придет в голову такая мысль, но она сама испугается ее, и не поверит, и не допустит подобной возможности… А заподозрит она — наверняка», — думал Субботин все эти дни. В то же время он досадовал на исполнителей за удочку и ведерко. В спешке и суете они забыли ликвидировать в тот же вечер эти единственные вещественные доказательства. Только спустя два дня спохватились.

«Ходила она на следующий день к мельнице или нет? — думал Субботин, мучаясь от того, что удочка может привести к большим неприятностям. — Если ходила, то и удочку и ведерко, она, разумеется, видела, а если видела, то и догадалась... не могла не догадаться… не обо всем, конечно — до всего, до всей сути она самостоятельно не дойдет, но некая догадка мелькнула. А если догадка мелькнула, то не далеко и до остального».

Он ждал, что Анфиса со дня на день явится. Но она не приходила, и ему стало окончательно не по себе.

В этом состоянии и застали его Бертгольц с русым.

— Вот и сейчас щемит, — повторил Субботин, приложив руку к сердцу и посматривая на русого.

Тот двинулся на своем месте и слегка усмехнулся.

— Чего вы смеетесь? — устремил на него неприветливый взгляд Субботин.

Но русый отвернулся и ничего не ответил.

— Фу, какая вы, право, мямля, — поморщился Бертгольц. — Это оттого, что вы обладаете, к сожалению, русским характером. У русских всегда — предчувствия, приметы, сны, разная чепуха…

— Может быть, вы и правы, председатель, не спорю. Вы, чужестранцы, возможно, и не знаете всего этого. А мы верим в сны, предчувствия и приметы, — задумался он. — Вот, например, сегодня я видел сон… Будто… Впрочем, все это пустяки, — махнул он рукой. — Россия — вот что важно.

— Верно. Из этого и надо исходить, — заметил Бертгольц.

— Я-то исхожу. Да что толку, если надежд как у таракана шерсти. Простите меня, председатель, но сдается мне иногда, что из нашей затеи ни черта не получится. Напрасно мы стараемся поймать в небе журавля. Тут, в России, сами мы, русские, ничего вероятно, сделать не в силах. Нужен толчок оттуда… А где он, этот толчек? Нет, мне кажется, что напрасно мы стараемся изо всех сил… Ни черта не получится…

— Плохо, что у вас такое настроение, — посмотрел на него Бертгольц лениво. — Вам надо взять себя в руки и не верить прежде всего снам, — усмехнулся он.

— Вот мы, русские, — продолжал он, точно не слыша Бертгольца, — хоть вы и ругаете нас — такие, вишь, разэтакие, трусы и рабы, а вот мы пришли бы на помощь всякому… а нам никто не хочет помочь. Вот и вы, — прищурил он на него глаза, — вот и вы делаете такое приятное лицо… Поможем, дескать! Освобождать вас идем… Жалость только, мол, руководит нами, гуманность там различная, фигли-мигли этакие… А на самом деле вам наплевать на нас да размазать… Не страдание наше трогает вас, а хочется вам шкуру стащить с русского медведя… Будущая великая, новая держава мерещится вам… Вот что! — заключил Субботин.

— С чего это вы взяли? — вскинул Бертгольц на него изумленные глаза.

— Да ведь об этом даже в газетах пишут, — засмеялся Субботин, — впрочем ладно, — и опять махнул рукой, — мне просто хочется душу перед вами излитъ. Бывает же так, когда хочется душу перед кем-нибудь излить? Мы, русские, всегда были щедры и великодушны. Потому что интеллигенты правили Россией… А прежний русский интеллигент — одна только мездрюшка и сор. Он всегда носил в своем темном, косматом нутре немножечко Христа, побольше Смердякова, еще больше труса и раба. А в результате все это смешение дало фокус, который называется — русский интеллигент.

— Это вы уж лишнее, — угрюмо отозвался Бертгольц.

— Если кто и делает этакую гримасу: вот помочь, дескать, жаждем вам, русским барбосам, — то только свои интересы в голове держат, прежде всего, а нисколько не наши, то есть не по чувству, не по добру, не по сердечному стремлению выручить из беды русский народ, — точно не слыша реплики Бертгольца, продолжал он. — На съезде вы разглагольствовали этим обормотам насчет независимой Ребольской республики. Они и уши там поразвесили… А я смотрел на них и думал: "во как с вами, дураками, разговаривать Надо! Обещай все, что хочешь, все, что от тебя только требуют! Обещай, не жалко! Все равно ничего нет! Захотел, каналья, бриллиантовые зубы иметь — н-на бриллиантовые зубы, не жалко! Требуешь царства небесного для себя — получай царство небесное! Хочешь рулет из поросенка, желе-мозаик — на, лопай рулет из поросенка и желе-мозаик! И если хочешь — пересаживайся в салон-вагон из своего корыта и получи шелк вместо вшивого армяка. Лавровые венки обещаю на твою косматую голову! Ничего не жаль! Все обещаю, не постою за ценой, только делай; иди, куда тебе велят, а в час расплаты… получи, сукин сын, по шее! Это тебе лавровый венок! Вот тебе в зубы вместо бриллиантов! Н-на тебе свиной хлев вместо рулета из поросенка и желе-мозаик! И кушай землю вместо царства небесного… Все это я понял, председатель, когда слушал ваши обещания на съезде. И мне весело стало. Ей-богу, весело. Я понял тогда искусство игры, страшную силу обмана… И невидимо преклонил колени.

Он снова налил себе вина и с жадностью выпил. Затем тяжело поднялся, прошелся качаясь по комнате и грузно опустился в кресло.

— Я не знаю, — продолжал Субботин, — как и что думают наши, те, что по заграницам шляются, но у нас тут, посколько я могу судить по самому себе, думают не так, как все эти чужеземные благодетели. Не верю я благодеяниям их! У тех, у цивилизованных держав, к которым и вы причисляете себя — два камня за пазухой: одни поменьше — для коммунисте, другой — поувесистее — для России…для народа русскою. Не истребление коммунизма им важно, а народ наш. Ведь тут сто шестьдесят миллионов рабов! Но номер их не пройдет, председатель. Нет! Пусть они там не думают, что государство русское забыло… что оно всерьез разрешило им эту самую независимость. Настоящие русские люди думают не так. Когда пробьет час, мы вернем отколовшиеся от нашего государства окраины на прежний двор и посадим в хлевы, и привяжем, и заколотим ворота… А пока пусть играют своей независимостью.

— А если они не захотят на этот двор? — тихо спросил Бертгольц.

— Кнутом загоним! Арапником. Ар-рапником всех на скотный двор! Побаловались, поигрались — будя! Сидите, сукины дети, у своих хлевов и не сметь мычать! Не сметь! А арапники не помогут — железом. Но сидеть им рано или поздно — придется. Не отвертятся!

Бертгольц с любопытством взглянул на него и усмехнулся. Усмехнулся и русый.

— Выходит, Родион Михеич, что вы и нас погоните в русский хлев арапником и железом? Так?

Тот тупо уставился на него, точно что-то соображая, и молча налил в стакан вина.

— Может быть, и вас, — пробормотал он, — впрочем, вы за себя не беспокойтесь. С вами у нас разговор особый, — снова выпил он.

— Я страшно беспокоюсь, — покривил Бертгольц губы от усмешки. — М-да… Откровенно, но глупо, — как бы в пространство пробормотал он после некоторой паузы и снова усмехнулся. — Таким образом выходит, — продолжал он, — что нам более выгодно закрыть глаза на большевиков? Так, что ли, уважаемый выразитель настроений русского народа? А? Если судить по вашим настроениям, то нам остается только наблюдать издали да от радости потирать руки? Впрочем, дорогой мой, — покровительственно сказал Бертгольц, — вам вредно пить много. — Он поднялся с тахты и подошел к столу. — Примите соды, она освежает, — мягко заглянул он в глаза Субботина, отбирая у него графин, за который тот ухватился снова. — Где у вас сода? В буфете?

Он отыскал соду, налил в стакан воды, разболтал и подал его Субботину.

Тот поморщился, выпил и мрачно уставился в пол.

— Какая гадость. А ведь вы правы, — тяжело вздохнув, пробормотал он, — я зарапортовался… Э-э-э, да чорт с ними со всеми… Пусть, как знают. Хотят самостоятельности — ради бога. Независимости? Сделайте одолжение. Нам не жалко. Дали бы только нам жить, как жил я в некие времена. А над остальным пусть кумекают суслики. Хотите, я спою, председатель? — рванулся он к гитаре. Но тот остановил его, и Субботин покорно опустился на стул.

— Вы успокойтесь и возьмите себя в руки. Нельзя так распускаться, — строго и наставительно подошел к нему Бертгольц. — Может быть, вам денег мало, так вот, — полез он в карман и, вынув оттуда несколько пачек, бросил их на стол.

— За это спасибо, — покосился на пачки Субботин, — но не единым хлебом жив человек… Сердце болит, председатель, душа…

— Ну, хватит, — мягко кивнул Бертгольц и отвернулся. Затем снова взглянул на Субботина.

— Как чувствует себя Виталий Евгеньевич? — тихо спросил он.

— Во всяком случае, лучше, чем я. Да и с чего бы ему плохо себя чувствовать? Живет как сыр в масле, имеет няньку, — усмехнулся он.

— Нам надо его посмотреть.

— О, с удовольствием! — ожил Субботин. — Кстати, он вчера и сегодня только и говорит, что о вас. Все спрашивает — когда вы будете.

Русый приподнялся и с любопытством посмотрел на Субботина. Бертгольц повернулся к нему и что-то сказал по-фински. Тот кивнул головой.

— Вымотал он из меня все нервы, — продолжал Субботин. — Это ему не нравится, то ему не хорошо, капризничает, строит из себя этакую, подумаешь, персону!..

— Надо терпеть.

— Вам-то легко говорить. А пожили бы с ним сами… Он в самом деле серьезно начинает подумывать, что мы готовим его не иначе, как в президенты Карельской республики. А отсюда — и вся его линия…

— Это очень хорошо! — воскликнул Бертгольц.

— Ты, говорит, кулак, мужик, а я… ты знаешь, говорит, кто я? И чем я буду? Наступит время, когда я смогу растереть тебя в порошок. И знаете, тон такой: аппорт! — как говорят французы своим собакам. Ты, говорит, в прежнее время стоял бы на вытяжку перед моим лакеем, а в будущем за счастье почтешь быть на побегушках у моего конюха, а сейчас ты, говорит, на меня кричишь. И начинает командовать: дай ему то, принеси это, стань перед ним на вытяжку, без доклада не входи, белье меняй через день… Ну, разве хватит тут терпенья. В печенках сидит, ей богу… Напрасно вы его так возвеличили, наобещав тогда всех этих «высоких ролей»…

— Извольте, Родион Михеич, говорить ему, если он желает этого, «так точно», «слушаюсь»… Извольте стоять перед ним на вытяжку, без доклада не входить, выполнять все его капризы… Так надо… Потерпите, — сказал Бертгольц строго.

— И когда вы только уберете его от меня?

— Скоро не обещаю.

— Очень грустно, что не обещаете. Значит, опять оттяжка? — с грустью пробормотал он.

— Ну, хорошо, — поморщился Бертгольц, — ведите нас к нему.

— И этот с нами? — кивнул Субботин на русого.

— Да.

Они прошли большой двор, обнесенный высоким частоколом и очутились у маленького, обсаженного деревьями, флигелька.

— Сюда, — шепнул Субботин, приблизившись осторожно к окну и показывая в него.

Бертгольц и русый подошли.

Небольшая комната с деревянным полом и потолком выглядела довольно чисто и опрятно. У одной из стен стояла кровать, покрытая белым покрывалом, у другой — оттоманка. Против окна — трюмо, рядом с ним — столик с тремя, четырьмя книгами и вазочкой, в которой виднелся жиденький букетик цветов, и у столика — стул.

На оттоманке лежал человек и, близко придвинув к себе лампу, читал. Вот он отложил книгу и мельком взглянул на окно. Тотчас же Бертгольц и русый отошли.

— Вот что, — сказал Бертгольц, подумав. — Мы лучше пойдем обратно, а вы его приведите, Родион Михеич, туда. Там будет удобнее, — решил он и сказал русому что-то по-фински.

— Сделайте одолжение, — прошептал Субботин и шагнул к двери.

19[править]

— Я очень рад его увидеть, — послышался голос у двери. — Пожалуйста, сделайте одолжение — не берите меня под локоть. Я не женщина и не старец. Вот так.

Тон был уверенный и слегка пренебрежительный. Бертгольц усмехнулся, увидев рядом с Субботиным человека, одетого в плохенький костюм. Едва только этот человек переступил порог, как Бертгольц приподнялся, принял почтительную позу и низко поклонился.

— Ах, это вы, mon ami[20], — остановился человек, подавая руку Бертгольцу и с любопытством посматривая на русого. — И вас я рад видеть, хотя и не имею чести знать, — подал он тому руку.

Русый привстал и поклонился.

— Я всегда был о вас превосходного мнения, — продолжал человек, смотря на Бертгольца. — С первого же мгновения я оценил вас и понял, что передо мной настоящий человек, grand seigneur[21].

— Благодарю вас, Виталий Евгеньевич, за комплимент, — еще ниже поклонился Бертгольц. — То же самое я могу сказать и о вас. Не правда ли?

— Знаю, знаю, почему вы это говорите. О, я вас очень хорошо вижу. Благородство обязывает, как говорят французы. А благородство никогда не покидало вас, насколько мне удалось заметить.

— Ну, какое там благородство, — вежливо возразил Бертгольц. — Я ведь не могу отнять того, что вы носите с собой.

— Вы всегда были великодушны со мной, — вздохнул Виталий Евгеньевич, осматриваясь вокруг и останавливаясь глазами на бутылках и закуске, расставленной по столу. — Не то, что вот этот, — махнул он в сторону Субботина. — Я давно уж собираюсь вам пожаловаться на него, да вы так редко заглядываете к нам… Учитесь, Родион Михеич, — повернулся он к Субботину. — Вы прелесть, — обратился он снова к Бертгольцу. — Я рад после добровольной своей темницы видеть настоящего джентльмена.

— Вы сели на мое кресло, — прервал его сухо Субботин. — Вон туда садитесь, — указал он ему на стул.

— Виноват, — приподнялся тот и пересел на стул.

Осматривая стол, он оживленно и с жадностью пробежал глазами по бутылкам.

— Вы разрешите мне пару рюмочек? — неуверенно взглянул он на Субботина. — Такая тоска, такая кристаллическая скука там у меня, что обнял бы бездомную собаку. Вы сказали, что можно налить рюмочку? — повернулся он к Субботину. — В таком случае я сам, — потянулся он к одной из бутылок. — Я попал, кажется, в добрый час. Мне везет, — возбужденно сказал он, налив в самую большую рюмку коньяку и жадно выпив его.

Субботин тревожно взглянул на Бертгольца и тот, слегка наклонив голову, дал понять, что Виталий Евгеньевич может пить. Русый чему-то усмехнулся.

Поставив рюмку на стол и шевеля губами, Виталий Евгеньевич поморщился.

— А коньяк не из важных, — сказал он с видом знатока вин. — И потом: что это за закуска такая? Сюда надо бы лимончика или нечто в этом роде. А вы салат, рыбное.

— Позавчера я выписал специально для вас повара из Парижа, — совершенно серьезно сказал Субботин, — но его задержали на границе.

— Жаль, — промямлил Виталий Евгеньевич, как будто не поняв смысла реплики Субботина. — Хотя я вижу: вы шутите, Родион Михеич.

Он задумался, смотря куда-то мимо стола.

— Выпейте еще, Виталий Евгеньевич, — предложил Субботин.

— Не хочу. Я больше пить не буду, — угрюмо отозвался тот.

— Не понимаю. Шел сюда — облизывался. А теперь вдруг: «не хочу».

— Вы дали бы мне вместо всего этого щепоточку…

— Здравствуйте! Так сразу уж и щепоточку.

— Ну, пожалуйста, я вас прошу, Родион Михеич, — неожиданно взмолился он. — Ведь вам ничего не стоит. У вас ведь там — целая склянка — я видел. И вот всегда так, всегда… Нет, вы безжалостный человек, жадный, недобрый… Дайте одну щепоточку, только одну, и я больше не попрошу… Ваше сиятельство, — обратился он к Бертгольцу, — прикажите ему. Пусть даст. Ну, скажите же ему…

— Только сегодня днем вы получили свою порцию. А теперь снова? — развел руками Субботин. — Я не знаю, где и брать ему такую уйму…

— Это верно. Но то была норма. А сейчас — вроде как праздник. Отметьте хоть чем-нибудь приезд его сиятельства и нашего нового, уважаемого гостя…

— Ну что ж, придется, — пожал плечами Субботин и пошел к буфету.

— Вот человек' — воскликнул Виталий Евгеньевич с восторгом. — И всегда так: помучает, а потом даст. Никогда не откажет. Но и никогда с первого раза не даст. Ему обязательно посмотреть надо, как я буду язык высовывать,

как корчиться буду. Иначе ему никак невозможно. А все-таки даст. Добрый человек! Вы чудный человек, Родион Михеич! Всегда и всем это скажу. И ничего плохого не помню. Вы мне не верьте, когда я начинаю пугать вас притеснениями. Я это в шутку. Я вас сделаю своим управляющим. Обещаю в присутствии его сиятельства. Вы у меня будете первым доверенным лицом. Вотр сантэ![22] — как говорят французы, — воскликнул он, поднося к носу руку, на которую Субботин насыпал из склянки щепотку белого порошка.

Тотчас же глаза его заблестели, весь он как-то ожил, задрожал от прилива жизни и принялся потирать руки.

— Я прямо воскрес, ваше сиятельство, — обратился он к Бертгольцу, — будто переродился! — загорелся каким-то внутренним огнем Виталий Евгеньевич, выпячивая неприятный, безобразивший все его лицо, яркий шрам на верхней губе. — А вы меня, пожалуйста, извините, — поклонился он русому, — что я все это так просто… Но вы меня понимаете… Вот я и опять человек! Опять воскрес! И виновник этого торжества — вот он, вот благодетель мой! — восторженно прокричал он, пытаясь обнять Бертгольца. Но тот уклонился.

— Ну при чем же тут я? Благодарите Родиона Михеича, — отозвался Бертгольц.

— Вы меня не так поняли, ваше сиятельство. Я вовсе не про щепоточку. Я про будущее. Вы думаете, я забыл? Вы думаете, я не переживаю, не волнуюсь? Я, может быть, только и живу тем. Может быть, я и живу потому только, что верю в свое назначение И, главное, по собственному желанию… Это надо ценить. Родион Михеич, спойте что-нибудь такое… элегическое, аффетуозное, как говорят музыканты. Дискреторно, то есть по собственному выбору. А? Разрешите папироску, — обратился он к нему. — А знаете, когда вы пришли ко мне и повели сюда, я был совершенно уверен, что мне, наконец, удастся увидеть… познакомиться с нею… с этой очаровательной дамой… А может быть, она девушка? — лукаво подмигнул он Субботину. — Впрочем, мне безразлично — кто она… Жаль, что ее нет. Я знаю, Родион Михеич, вы скрываете ее от меня, прячете. Это нехорошо, — погрозил он ему пальцем. — Так нельзя с вашей стороны и даже невежливо — прятать от друзей такую прелесть… Где она сейчас? Я хотел бы ее видеть. О, не беспокойтесь, я далек от мысли похищать вашу красавицу, — шутливо рассмеялся он, — вы можете быть гарантированы от всяких неожиданностей в этом смысле, пока я пользуюсь вашим гостеприимством. У меня принцип: не плевать в колодезь, из которого я пью. Но показать ее все-таки следовало бы.

Бертгольц полулежал на тахте, подперев голову рукой, пристально наблюдая Виталия Евгеньевича. Субботин, развалясь в кресле, о чем-то думал, полузакрыв глаза, он точно не слышал Виталия Евгеньевича. Русый молча и пристально следил то за Субботиным, то за Виталием Евгеньевичем. А тот ерошил свои длинные волосы и оживленно ходил по комнате.

20[править]

— По внешнему виду я человек серьезный и положительный, — продолжал он. — Внешний вид, как вам известно, редко обманывает. Тем не менее я тоже могу быть легкомысленным, особенно там, где женщины. Слабость моя: обожаю прелестный пол. И женщины мне платят тем же. Теперь вот только с губой, — поморщился он. — Но это меня не беспокоит. Личные интересы должны уступить высшим соображениям. Я не раскаиваюсь ни на одну минуту. Вы, может быть, думаете, что я раскаиваюсь? — остановился он перед Бертгольцем. — Даже и не думайте. Наоборот, с восторгом я принял муку сию. Добровольно! Совершенно добровольно! О чем это я говорил? — задумался он, приложив палец ко лбу. — Подскажите-же, Родион Михеич.

— О битве русских с кабардинцами.

— Правильно! О прекрасном поле я говорил, — подошел он к столу и выпил рюмку коньяка. Затем крякнул и уставился на гостя. — Что я хотел сказать? — снова задумался он. — Да, да, я хотел нарисовать вам несколько эпизодов… Из собственной жизни, так сказать, из личного опыта, — засмеялся он, снова охваченный обступившими его неизвестными образами.

"О том, — начал Виталий Евгеньевич, — что было в те времена, когда отец мой предводительствовал губернским дворянством, рассказывать долго, да и неинтересно. Тогда я был еще желторотый и многого не понимал. По-настоящему я вкусил, так сказать, запретный плод в первые годы войны, когда нас выпустили из Павловского военного училища… Тогда выпускали еще настоящих офицеров, а не этих… трехмесячных прапорщиков… Нас выпускали тогда еще подпоручиками, а не прапорщиками, — почему-то подчекнул он. — Но и это было еще не все…

"Вы проезжали когда-нибудь, ваше сиятельство, по Военно-Грузинской дороге? — спросил он, помолчав. — Нет? Превосходная дорога. Рекомендую. Там есть скала «Пронеси, господи» — с нею у меня тоже связаны некоторые воспоминания. Вам угодно слушать? Дайте мне закурить, Родион Михеич? Подождите одну только минуточку…

— А мы и не торопимся, — ёрзнул на своем месте Субботин, подавая ему папироску.

Бертгольц попрежнему полулежал на тахте, устало рассматривая Виталия Евгеньевича, а Субботин, сидя в кресле, вытянув во всю длину свои крепкие ноги, меланхолически почесывал нос. Русый слегка улыбался.

"Это была не прогулка, не путешествие, — продолжал Виталий Евгеньевич, закуривая, — это было что-то потрясающее… Когда большевики показали нам, чем надо закусывать «единую, великую, неделимую» и какими способами надо чесать пятки, мы неожиданно очутились во Владикавказе. Там нам сказали, что есть такая независимая демократическая республика, в которой можно отсидеться во время ненастной погоды. Тогда это выглядело для нас все равно, что курица с турецким барабаном. Мы ничего не знали о какой-то демократической республике. Мы знали, что есть город Тифлис, где жил наместник его величества на Кавказе и где представлялась нам теперь возможность укрыться от ижиц, которые прописывали нам красные.

"Перед тем мы задержались на сутки во Владикавказе. Была зима. Шел снег. В моих карманах тогда кое-что звенело, ибо мы знали, что Тифлис не пускает деникинских героев без рыжих металлов. По дороге во Владикавказ нам повстречалась касса одного из полков, которому в свою очередь и в свое время повстречалось одно беспризорное казначейство, или банк — не помню. Одним словом, в моем кармане было тогда достаточно рыжих, чтобы поставить стрелку на Тифлис. Но я застрял на сутки во Владикавказе в квартире случайного знакомого — одного осетинского князя.

"Тут было весело. Что угодно: от «Лакримэ Кристи», до гимназисток включительно. Пили мы, что называется, до похоронного марша и всех апостолов. Это днем. А ночью засели за зеленое поле. Оно стоило мне всех моих рыжих, вплоть до шинели и маузера. Профершпилился я тогда до последнего окурка. Оставалось только одно: на прощанье побить хозяину его благородную физиономию, что я и сделал.

«Ну-с, двинулся я на Тифлис, разумеется, пешком, ибо из всех автомобилей, Которые были предложены в мое распоряжение, меня не удовлетворял ни один. Вот тут-то и случилась эта сама скала „Пронеси, господи“. Было темно, сыро, холодно, и спать хотелось до омертвения ногтей. Забрели мы — нас было трое — в какое-то ущелье. Сели под камень. Накачиваем пары для дальнейшего хода. И тут нам в самые носы — дула винтовок. Это, значит, нас приветствуют по кавказскому обычаю. Замечаю косматые баранья папахи, бурки. Различаю черные глаза и остроносые физиономии. Слава богу! Мы попались в лапы ангелов — так называли тогда горцев, орудовавших на дорогах. А у них одна только фраза на русском языке: „дэнга“. Это означало не только деньги, но и одежду и все, что ангелам нравится в путешественниках. Впрочем, они знали еще одно слово: „рэзит“. Более вежливого и деликатного обращения, как резать, у них тогда не существовало. Перерезали они нашего брата, доложу я вам, в девятнадцатом году… Hv-c, смотрю: стоит передо мной ангел. На нем бурка. Из-под бурки прямо в нос мне тычет дуло. Положение косматое. Хоть у меня ни гроша в кармане, а все же думаю: угробит, обормот! Как пить дать.. И главное — зря, без пользы для себя. „Дэнга, — говорит, — давай!“ А физиономия ни дать ни взять как у Мефистофеля цыганской породы. Поднял я руки. — Сдаюсь, — говорю, — князь. Ей-богу. Хоть обыщите, ваша светлость, все равно не найдете ни зерна. — „Дэнга!“ — говорит и продолжает совать в мой нос винтовку. Я ему и так и этак, то да се, подаю знаки, называю его и сиятельством, даже величеством одни раз назвал — ничего не выходит. Величество требует деньги. И никаких. Хоть ты нарисуй эти самые деньги. Что мне оставалось делать? Как вбить в его очаровательные мозги, что у меня так же пусто, как в его голове? Сел я тогда, разулся, снял брюки, гимнастерку, фуражку и говорю: — Извольте получить, ваша светлость. Примите как знак моего уважения и почтения к вашей особе. Помните и не забывайте…»

Виталий Евгеньевич поднялся, налил коньяку и снова выпил. Затем вернулся на свое место.

"Взяла его светлость мои брюки, гимнастерку, сапоги и фуражку. Пощупала добычу, оскалила зубы и протянула руку. На прощанье, значит. Адью! На всю жизнь кунаками остались. Спасибо — не зарезал, а ведь имел полное право и основание. Добрый был князь. А там, где-то на дороге, в это время стрельба… и моего князя вместе с моим обмундированием точно никогда и не существовало. Сгинул как мечта. Ну-с, вышел это я в неглиже на дорогу, накачамшись, значит, паром для ходу. Люди едут и ползут, идут и скачут. Вдруг слышу голос: « — Виталий!»

"Прислушиваюсь. Полно. Меня ли? Вглядываюсь: узнаю дядю. А дядя этот на два годика старше меня. Очень хорошо. Подстать подвернулся дядя.

" — Леонид, ты ли? — спрашиваю. А мы с ним с самого детства друзья, и я никогда не звал его дядей, всегда — Леонидом.

«Облобызались. Выяснилось, что и он тоже чешет пятки к Тифлису. Превосходно! А рядом идет подвода. На подводе закутанная во все черное, фигура.

„ — Любочка, а ведь это наш Виталий. Ты его помнишь. Я ведь тебе о нем рассказывал“, — обращается он к фигуре. Та что-то пробормотала; обрадовалась, или нет — не знаю. Скорее всего — спала. И двинулись теперь мы вместе в Тифлис…»

— А теперь я с удовольствием выпью рюмочку коньяку. Разрешите, Родион Михеич, рюмочку. Одну только рюмочку. Неужели вы не могли достать лимончика, хотя бы ради приезда нашего дорогого гостя. Фу, какой жесткий коньяк!

— Я сейчас протелеграфирую в Ниццу, чтобы выслали по радио, — серьезно сказал Субботин, но Виталий Евгеньевич уже забыл про лимон и продолжал:

" — Тебе, — говорит Леонид, — теперь некуда скакать. Привязывайся к нам и никаких там верблюдов. Ведь ты без гроша, промотался? Будем как-нибудь перебиваться вместе. Ну, я и рад стараться. Сделал, разумеется, для приличия благородное лицо дворянина, но он даже и слушать не захотел. В это время у меня была ведь одна только профессия: офицер. Заставь трубы чистить — не смог бы, полы, мыть — тоже…

"Добрались мы благополучно до Тифлиса. И точно в новый мир перебросились. Не стану описывать прелести. Демократическая республика оказалась не такой уж плохой штукой для нашего брата. Устроились мы там почти как у себя дома. Четыре комнаты, прислуга. Я даже забывать начал, что где-то за горами большевики и прочие такие тромбоны…

"Итак. Стал я присматриваться к Любочке. Замечаю, что тётю-то мне бог послал очаровательную. В первые дни она как будто не замечала меня, смотрела как на пустое место — отлеживалась после радостей Кубани и Терека. «Ну, — думаю, — прелесть моя, хоть ты мне и тётя, а все-таки я попытаю счастья». Ей было тогда что-то двадцать один или двадцать два. Но гордости было, как у Клеопатры. И разговаривала она со мной с опущенными ресницами, через плечо как-то. «Ладно, — думаю. — Я не возражаю. Пожалуйста. Но теперь ты от меня не уйдешь. Ресницы твои я подыму. А ту при[23], как говорят французы». А дядька мой человек был с претензиями на серьезность, на ум и положительность. Генерального штаба полковник. Писал какую-то книгу по стратегии и женат был четыре года. Хороший был человек, ценил я его. Но это промежду прочим.

"Решил я любой ценой поднять тетеньке ресницы. Я знал, что Леонид засылал ночью тотчас же, как только закрывал глаза, и храпел он, как праведник, объевшийся акридами. Итак-с… Однажды ночью я пришел в гости к ним в спальню. Кровати рядом. Спят. Горит ночничок. Не скрою, меня здорово шатало от моего намерения. Так и отпечатал себе на всякий случай: если неудача — они меня сегодня же ночью выгонят; тогда у меня два пути: или взламывать замки, или — на улицу, с протянутой рукой. Но я струхнул только на один момент. Вспомнил я поучения моей гувернантки, над которой в далеком детстве, впрочем, при ее же великодушном участии проделал я такой же фокус: «если женщина кажется вам недосягаемой, если она не подпускает вас к себе на пушечный выстрел, — попробуйте прийти к ней, когда она спит. Не будите ее никогда. И главное — решительности, натиск». В сонном состоянии самая добродетельная, самая порядочная женщина теряет всю силу своей недоступности и способна принять кого угодно, не только племянника. Признаться, у меня дрожали тогда руки и ноги от страха… Ведь выгонят!

"На рассвете я ушел к себе, а утром все трое встретились за общим столом. Леонид делает пометки в своей тетради. Вид у него бодрый, как всегда. Смотрю я на нее украдкой: и жутко мне и хочется выяснить результаты моего ночного марша к ней. Наливает мне чай. Лапочка слегка дрожит. Вижу: ресницы приподнялись, и глаза слегка смеются. Чуть-чуть украдкой покачивает головой: «Ах, мол, какой мерзавец, какой молодец».

"С тех пор у нас и пошло и поехало. Пронюхал я от нее крайне интересные для меня вести. Я и раньше подозревал нечто в этом роде, но не верил. Рассказала она мне, что у них очень солидно и прочно обстоит не столько с рыжими, сколько с камушками. По моим вычислениям их хватило бы лет на пятьдесят хорошей жизни где-нибудь в Ницце, с журфиксами, зваными балами. Тогда я прикинул: если я стану на место Леонида, непременно шагну в Ниццу и плюну на Тифлис, на всех и вся. А он в это время начал что-то подумывать. К чему, дескать все эти скитания? Надоело, мол, до чортиков лазать по Кавказским горам. У большевиков, говорит, и Брусилов в почете, и все честное русское офицерство работает у них за совесть, и всякие такие заскоки.

"Вижу, что мой дядя серьезно подумывает «отряхнуть прах от ног своих» и налаживает лыжи к большевикам. Затосковал по родине, по Петербургу. Принялся посещать советское посольство в Грузии. О чем он там говорил — не знаю. Ругает Деникина, белых, Грузию. А тетя — нос в сторону. Морщится… Ну, я и сделал организационные выводы, как принято теперь говорить.

"Однажды я подал ей мысль насчет Ниццы. Она так и ухватилась. — Все равно, — говорю, — рано или поздно Грузии будет амба. Большевикам явиться сюда в один прекрасный день так же просто, как выпить кахетинского. Путь один, — говорю, — в Ниццу или куда-нибудь подальше, только скорее отсюда… «Куда хочешь, — говорит, — вези, только бы не видеть вновь этого ужаса». «А он — точно впал в меланхолию. Уговорились мы с ней. То есть не уговорились, а внутренне согласились, без слов, даже без намеков, бывает так… Колебнулась она на несколько деньков, а потом, вижу, торопит. Сама не в себе. В Ниццу и в Ниццу… Накрутил я ей разные там турусы на колесах про Ниццу, а она и развесила уши… Только и бредит про Ривьеру да про знаменитые тамошние розы и море. И однажды я принес кое-какие кристалики. Был у меня там фармацевт-приятель…»

— Вам не надоел мой рассказ? — обратился Виталий Евгеньевич к Бертгольцу. Но тот, улыбнувшись, кивнул головой.

— С вашего позволения я выпью теперь стопочку кагора Кагор у вас недурной, Родион Михеич. А вот коньяк --гадость, мылом почему-то отдает…

"А через три дня после этого, — продолжал он, — мы похоронили Леонида. Неплохой был все-таки юноша, хотя и большевик. Настоящая русская душа, только с вывихами. Но у кого из нас нет вывихов.

"Все камушки, значит, да и рыжие заодно, перепрыгнули в мои руки. Прожили мы с Любочкой недельки две еще… Может быть, мы и уехали бы с ней я Ниццу, если бы не подвернулась тут веселая и теплая компания. Не повезло мне… Слабость моя — зеленое поле. Ну и заплакали на нем все ее камушки и рыжие. Ницца была отставлена.

21[править]

Виталий Евгеньевич умолк, налил себе еще одну стопку кагора и выпил. Мутными глазами он взглянул на Бертгольца, точно пытаясь установить, приятно или неприятно тому слушать его рассказ, и, заключив, очевидно, что рассказ интересует слушателей, старательно вытер платком руки и продолжал:

«Доложу вам, что рыжие и камушки, которых хватило бы на пятьдесят лет хорошей, веселый жизни в Ницце, превратились для нас в химеру. Мы с Любочкой очутились у поганого свиного корыта, и ей пришлось обратиться к помощи духанщика с Артачал[24]. Там она одно время увеселяла завсегдатаев духана, а потом я потерял ее след. Слышал, будто она все-таки добралась до Стамбула. Какой-то грек выручил…»

Виталий Евгеньевич помолчал и снова налил себе вила.

— Прошу великодушно извинить меня, что я пью, а вы вынуждены только смотреть. Вам еще не надоели мои похождения? — снова кинул он спрашивающий взгляд на Бертгольца и, заметив, что тот слушает его со вниманием, поправил пиджак и продолжал:

"Любочку я скоро забыл, да и не до нее, признаться, было мне в то время. Осталась у меня в кармане, что называется, одна трубка, как у персидского святого. Пускался я в различные плавания по тифлисским трущобам: пытался торговать фруктами — прогорел; дней пять работал грузчиком на товарной станции — тяжело показалось с непривычки; был даже официантом в одном из духанов, да выгнали за неспособность; в конце концов остался я на Головинском проспекте с единственным имуществом — трубкой. "Не знаю, может быть, я решился бы рано или поздно на фокусы с замками, если бы однажды не встретил на Головинском одну старую петербургскую графиню, которую я помнил еще с детства. Она была что-то в роде подруги моей покойной мамули, и катило ей, вероятно, уже под семьдесят, хотя она и не признавалась в этом и выдавала себя за сорокапятилетнюю девушку. Красилась и мазалась она, как кикимора, до неприличия, до отвращения и находила, что всякие помады, краски да кольд-кремы, истребляемые ею в невероятном количестве, превращают ее в подростка. По этим краскам, лакированным туфлям, маникюру на руках, по ее шелкам, по всем ее манерам держаться я сразу почуял, что старушенция на исходе и стреляет по жизни всеми доступными и возможными зарядами. Словом, у гробового входа младая жизнь играет… «Ну, — думаю, — попробую-ка я что-нибудь изобразить и здесь!» И подплыл к ней.

"Договорились мы чуть ли не с первых же слов. Оказалось, что и она не без камушков и не без рыжих, что меня особенно тронуло в ней.

"Короче говоря, на третий день после первой встречи она была моей женой — официальной и фактической. На том свете она давно уже во всех списках значилась и тем не менее… влюбилась старушенция. Да как! Оторваться было невозможно! Прямо как семнадцатилетняя институтка. Тошно смотреть… но делать было нечего… слишком уж красивые у нее были камушки. Сердилась, когда я говорил ей «старушенция», не могла переносить «бабули» и бесилась, когда я обращался к ней с «мамулей». И тем не менее, доложу вам, более восхитительной женщины я не встречал. Не верите?..

«Прожил я с нею не мало, не много — месяца три. Как будто бы муж, как будто и бабуля мне жена, а на счет ос» новного держится стойко, себе на уме, лярва. Отпускала она разные там карманные мелочи: на радости жизни хватало, но о зеленом поле нельзя было и помышлять. Сделал однажды попытку отрекомендоваться ее шкатулке, но экспедиция кончилась неудачей: пригрозила полицией. «А-а, — -думаю, — чучело, так ты полицией? Ладно. Я покажу тебе, что такое полиция».

"Видно, почуяла она во мне что-то неладное, но не могла оторваться. Я знал, что в банке у нее текущий счет и сейф, и прочие такие предрассудки. Но едва только я заикнусь об этом, как немедленно — стоп машина. Разговор --на другую тему. Хитрая была бестия. И не к добру своему хитрая. Не в пользу пошла ей хитрость. «Обожди, — думаю, — не хочешь добром — сделаю как хочу».

"Не могла она, конечно, представить себе, что я обладаю способностью доводить мысль до логического ее завершения. И вот однажды я ей сказал, что еду по делам в Батум. Сказал я это при знакомых, чтоб все слышали, и те даже шутили, как это я пробуду целую неделю без молодой жены? В тот день, когда я «уехал», я тихонько, незаметно для нее, явился домой и прошел в спальню. Она так и обмерла, так и повалилась от радости и счастья… Но мой фасад, видимо, был уж слишком мрачный и подозрительный. Через две минуты она поняла зачем я пришел, и бросилась на кровать… Тогда я к ней подошел и предложил сыграть в подушки… В таких случаях подушка --верный выигрыш и, главное, безопасный. Можно гарантировать разрыв сердца в большинстве случаев…

"Потом я привел в порядок комнату, постель, чтобы — никакого намека на насилие, на ограбление. Золотые часы, бриллиантовые кольца, ожерелье, — все осталось лежать там, где она их оставляла на ночь. Даже ночные принадлежности не забыл распределить так, как они должны были выглядеть. Ее же снял с постели, поставил на колени перед кроватью, словом, инсценировал полную картину внезапного разрыва сердца. Встала, мол, по своим делам, возвращалась на кровать, хотела подняться, а тут ее и застукало сердце. Помучиться пришлось долго, пока установил ее на колени, придав ей лозу беспомощности и трагического одиночества. В дверной скважине с внутренней стороны оставил ключ, — все, как должно быть, — даже свет в лампочке оставил и на подушке зеркальце, с которым она никогда не расставалась. Затем обследовал окно, выходящее в садик. В окне меня неожиданно смутило одно обстоятельство: шпингалеты. Верхний шпингалет не так был страшен — его можно задвинуть и через форточку. Но вот как задвинуть нижний, чтобы у следователя, если ему случится заняться этим делом, не вызвало сомнений открытое окно? Примерил я нижний шпингалет к углублению и понял: если окно с силой прихлопнуть снаружи, он опустится и упадет прямо в углубление. Так и сделал. Поставив шпингалет на соответствующее место, я выпрыгнул в окно и энергично прикрыл за собой. Шпингалет упал в отверстие. Потрогал окно — не открывается. Верхний — закрыл через форточку, форточку прихлопнул. А приехав в Батум, получил ожидавшую меня телеграмму, посланную прислугой и предлагавшую мне немедленно приехать по случаю скоропостижной смерти от разрыва сердца моей старушенции.

«Впрочем, — продолжал Виталий Евгеньевич, выпив еще стакан кагора и затем закурив, — и камушков и рыжих, доставшихся мне от бабули, хватило не надолго. Опять меня потянуло к зеленому полю. Вспомнил Любочку. Думал отыграться за нее. И опять профершпилился вдребезги. В течение одного месяца от бабулиного наследства остались одни только рожки да ножки… Потом… как бы это сказать вам… одним словом, просидел я три месяца в каталажке… Не думайте, что за какую-нибудь уголовщину. Вовсе нет!»

— Понятно, — буркнул насмешливо Субботин, — пострадал за правду…

— Вот вы всегда так иронизируете, Родион Михеич, — обиделся Виталий Евгеньевич, — всегда что-нибудь такое подозреваете…

— Отчего же! Напротив. Я же сказал, что вы за правду пострадали….

— Я воспитан в честной патриархальной семье. А сидел я в каталажке по обвинению в политических делах.

«После каталажки я вернулся к исходному положению, то есть к тому, какое было до старушенции. Сунулся было к Любочке на Артачалы, но ее и след простыл. Добрался я кое как зайцем до Батума. Тут грузил и разгружал пароходы, пил чачу, дрался с грузчиками. Один раз меня помяли довольно-таки солидно за мифическую кражу часов у какого-то иностранного моряка. Надо быть круглым идиотом, чтобы заподозрить меня в такой дурацкой краже, — меня, который видел и бриллианты и золото, сына губернского предводителя дворянства…»

— Действительно, сукины сыны! — усмехнулся Субботин. — Вероятно, иностранный моряк сам украл часы, а на вас свалил…

— Может быть, и так, — уныло отозвался Виталий Евгеньевич. — Ведь все они были хамы, простонародье, парвеню…

Он над чем-то задумался, опустив голову и протянув руки по столу.

Субботин тяжело поднялся со своего кресла, медленно подошел к столу и молча налил в стакан вина.

— Выпейте еще, — протянул он ему стакан.

— Благодарю вас, — встрепенулся тот и, ерзнув на стуле, чему-то усмехнулся.

— Ну-с, а затем я попал в Петербург.

— Вы хотите сказать --в Ленинград?

— Нет-с, — поднялся тот с достоинством, гордо блеснув глазами. — Для сына губернского предводителя дворянства, — подчеркнул он, — Ленинграда не существует. Для него был и остался только Петербург.

«Итак, — захихикал он, снова опускаясь на стул, — я прибыл, наконец, в родные пенаты. Тут встретил кое-кого из оставшихся. Кое с кем отвел душу, отогрелся. А через месяц меня загребли по обвинению в ограблении магазина в Гостином дворе. Какой-то негодяй подсунул мне тюк трикотажа. Меня и выслали вот сюда, где я и отбыл, с вашего позволения, положенные мне сроки…»

— Может быть, вы действительно думаете, что я ограбил этот самый магазин? Я вижу — вы не верите. Вы слишком порядочные люди, чтобы поверить. Ну, к чему мне этот трикотаж? Какая нелепость! Разрешите, я еще выпью стаканчик и на этот раз — последний, — дотянулся он снова к бутылке. — Да тут, Родион Михеич, полная и удручающая пустота. Разрешите еще одну бутыленцию и на этот раз действительно уже. последнюю.

Субботин пошел к буфету и вернулся с бутылкой.

— Благодарю! — воскликнул тот с восторгом. — Это — последняя. Больше я не побеспокою вас. Будьте благонадежны. Я люблю вас, Родион Михеич. Вы — эсприфор, как говорят французы. Высшее искусство человека, когда он умеет жить весело. По-французски это звучит: савуар вивр. Да-с. А вам, ваше сиятельство, кажется странным, что я тут накрутил десять коробов разных разностей? — тяжело перевел он глаза в сторону Бертгольца, все еще полулежавшего и посматривавшего на русого, будто хотел спросить: «Ну, как вам все это нравится?».

— Отчего же? — отозвался он лениво. — Все очень умно, очень мило и интересно. Главное-же — дельно.

— Вот именно дельно! Вы правы. Совершенно верно. — Он встал, сильно покачиваясь, обвел тупыми глазами комнату и, поймав взгляд Бертгольца, вдруг повысил голос:

— Я до конца пройду, до последнего… И все это я говорил, чтобы вы знали меня… Я!.. — вскричал он. — И я уже привык к этой мысли… Она стала уже потребностью моего ума… И когда все произойдет и я поднимусь на вершину, я вспомню и ничего не забуду…

Сделав два шага вперед и ловя воздух руками, точно ища в нем опору, Виталий Евгеньевич продолжал:

— Я не забуду вас, ваше сиятельство, и вы тогда останетесь довольны… Я один, и нет больше никого, — погрозил он в пространство пальцем и тяжело повалился на стул.

Но тут он начал бормотать что-то странное, путанное, пытаясь подняться и выкрикивая какие-то слова. Он сильно шатнулся и, вероятно, упал бы, если не подбежавший в это время Бертгольц.

— Успокойтесь, Виталий Евгеньевич, — сказал он сочувственно, придерживая его. — Вы устали? Разрешите, я провожу вас. Вам надо отдохнуть, — предупредительно и нежно повел он его к двери.

— О, как вы благородны, — сделал Виталий Евгеньевич попытку поцеловать Бертгольца, но тот деликатно отстранился.

Оставшись наедине с русым, Субботин с полминуты глядел на него, затем подошел к столу и вылил в стакан остатки коньяку. Выпил и задумался.

— А ведь он умнее и хитрее, чем думал я, — пробормотал он, тупо глядя вниз.

Потом умолк и сделав несколько шагов по комнате, тяжело уставился на русого, который по прежнему сидел молча, не отрывая глаз от Субботина.

— Ты знаешь, — вдруг обратился он к русому, — к чему он плёл тут про своего дядю, тетю и про эту старушенцию со шпингалетами? Не понял? Да и откуда тебе знать. Ты по-русски ведь ни звука. А я вот понял. Он, подлец, боится… Он боится, как бы мы не дали ему теперь отставку, как бы не уволили.. Он уже намекал мне на эту тему. А вдруг мы возьмем его — и в шею, а на его место --другого. Вот чего он побаивается. Мне кажется, что ни дяди его, ни тети и ни этой бабуленции со шпингалетами — не было Он их придумал от нечего делать, чтобы показать председателю: вот, дескать, убедитесь на фактах — какой я мастер по таким делам! Спец, маэстро высшей квалификации! Не сомневайтесь, дескать, поручение выполню честно… Умный, умный, да ум его дурак. Хе-хе, — снова засмеялся Субботин и опустился на стул.

Так сидел он с минуту, что-то обдумывая и всматриваясь в русого. Затем кивнул ему головой.

— Слушай, ты, — сказал он, не меняя выражения лица, — чухна… чего ты на меня так уставился? Дескать, русское хамьё? Так? Но ты все равно ничего не мямлешь по-русски. И ничего не поймешь. А может быть, я тебя сейчас ругательски ругаю всяческими словами, а ты и не догадываешься. Вижу по глазам, что презираешь меня. Да. Вижу… Дескать, вот как русские унижаются перед нами. Верно: унижаемся… Но приходится. Ни черта, брат, не попишешь… Но подождите… Устройте нам только войну, и мы покажем тогда, с чем едят вашу будущую великую державу… Боком она выйдет вам. Чего ты буркалы выпятил? Будто смыслишь… А я тебе говорю, что мы ненавидим вас больше, чем вы нас… Ты вот новичек в нашей дружине, мездрюшка, но ты финн и потому с презрением смотришь на меня, на старого дружинника… Может-быть, председатель метит тебя на мою должность? А… Ты тоже за великую державу? Верно? — засмеялся Субботин.

— Верно, — вдруг услышал он тихий, слегка насмешливый голос.

— Постой…-- привстал Субботин, бледнея от неожиданности. — Что? Что?..

— То самое, — сказал русый на превосходном русском языке. — Я тоже за будущую великую державу. Это вам не нравится?

Пораженный и смущенный, долго стоял Субботин, не в состоянии выговорить слова, с тупою растерянностью смотря на русого.

— Не ожидали? — усмехнулся тот.

— Не ожидал, — тяжело уронил голову Субботин.

— В другой раз вам надо быть осторожней в выражениях, — спокойно заметил русый. — Нельзя так. Хорошо, что в данном случае оказался я, а другой мог бы отнестись иначе.

— Виноват… Вы меня извините, — трезвея, пробормотал Субботин. — Я пошутил.

— Ничего, ничего, — усмехнулся тот и, вдруг поднявшись, вплотную подошел к Субботину.

— Если что-нибудь произойдет с Виталием Евгеньевичем до весны, — отчеканивая каждое слово, упёр он в него пронзительные глаза, — вы ответите за него вашей дурацкой головой. И не только за жизнь. Но и за здоровье, но и за благополучие.

— П-п-озвольте, — уже окончательно сраженный посмотрел на русого Субботин, — неужели это вы?.. это… это вас председатель ждал еще с весны? Ради бога, — рванулся он к нему, — не обращайте внимание на мои слова… Я пьян… совсем пьян…-- повалился он на стул.

Но тут вошел Бертгольц и русый молча взялся за пальто.

— До свиданья, — повернулся он к Субботину. — Только помните о том, что я сказал вам.

— Все будет в точности, — отозвался Субботин… Весной я сам доставлю его вам, в целости и сохранности. Сам…

Но те уже вышли на улицу.

22[править]

Стояли прохладные, золотые дни. Потухающее солнце печально катилось по густосинему, озябшему небу, и зори уже рассыпали по траве первый иней.

Юкогайнен находился в отпуску, и Жихарев без него построил новый барак. Барак был отличный. Он стоял на видном месте и напоминал большой дом в стиле норвежской архитектуры.

Жихарева занимал теперь вопрос — как справится Делибов со своим бараком, который строился в пяти верстах отсюда.

Но вот и Делибов закончил барак. Он решил отпраздновать это событие вечеринкой, пригласив на нее всех жихаревцев.

Накануне одному из лесорубов удалось положить лося, который не давал баракам покоя в течение многих недель. Зверя видели то близко от посек, то подходил он к баракам, каждый раз попадаясь на глаза в такие моменты, когда ни у кого не оказывалось с собой ружья.

И вот лося, наконец, положили. Получилось превосходное жаркое, ставшее центром внимания всех участников вечеринки.

Встречая гостей — обитателей жихаревского барака, Делибов рычал так, что его слышал весь барак:

— Ну вот и пришли. Вот и хорошо. А то, как мыши по своим норам… Только ноги вытирайте, а то нанесете навоза — лошадьми не вывезти, — шутил он. — Здравствуй, Жихарев! Мое почтение старому адмиралу Гатую. И Абдулка пришел, да еще в новых сапогах! Здравствуй, Абдулка — король всех ваганов! Гатуй, ты тоже нынче в сапогах — в кои-то веки ты решил прикрыть свою босоту! Паша! — бросился он к ней и заключил ее в свои могучие объятья так, что та даже покраснела. — Девка, брат, ты прямо — рахат-лукум! Ну, ну проходите, не задерживайтесь в дверях, — гремел он, посасывая трубку.

Гости принесли с собой две гитары и один баян. У хозяев нашлись балалайки, и Делибов пообещал сам дирижировать оркестром.

Шумной гурьбой, смеясь и шутя, гости ввалились в пахнущий свежестью, сосновой смолой новый барак — чистый, светлый. Посредине стоял большой стол, покрытый белоснежной скатертью, но еще пустой — лось доваривался, дожаривался на кухне. Койки стояли одна к другой — прибранные, аккуратные. Делибовцы, видимо, постарались, чтобы раздавить гостей вниманием, радушием, гостеприимством и нарядностью своего жилища.

Женщины, одетые празднично, как и мужчины, уселись отдельно; они сидели молча, совестясь незнакомых мужчин.

— А барак у вас что надо, — сосредоточенно осматривая стены, пол, потолок, сказал Жихарев.

— Еще бы! — засмеялся Делибов. — Ведь тут живет не кто-нибудь, а сам Делибов! — с шутливой гордостью заключил он.

— Но наш все-таки похлеще — просторней, светлей, по-моему.

— Это ты, братец, того, — скользнул он по Жихареву маленькими, смеющимися глазками, — о том, какой ваш барак — мы ценить будем. А вы помолчите. Вот придем в гости — и посмотрим, а до того — молчок. Однако, девки! — повернулся он, оживляясь. — Что ж это вы уселись, как курицы на яйца? Парни! Совестно! Ухаживайте за гостьями. Эх, вы! Вот, когда я был молодой… Нет, тут нужен вальс… Музыканты! — заметался он, отыскивая глазами гитаристов и балалаечников. — Торжков, собирай своих композиторов, чего ты стоишь, как столб! Паша, довольно любезничать с Дюдюлиным — уже поймала хахаля…

Через пять минут «композиторы» были в полном сборе. Делибов принял над ними командование. Грянул вальс «Осенние грезы». Бал начался.

Дирижируя оркестром, Делибов в то же время не забывал и гостей. Подпрыгивая на месте, копируя известного иностранного дирижера, которого он однажды видел в Ленинградской филармонии, Делибов, работая руками, ногами, головой, всем телом, поворачивал лицо то к парням, то к девкам и рычал:

— Танцуйте же, медведи! Девушки! — проявлял он поразительное, так не вязавшееся с его тучной фигурой, оживление, — тащите ваших ребят! Шуруйте!

Некоторые из ребят поднялись. Поднялась Паша, а за нею и все остальные девки.

— Вот, вот так! Замечательно! — потрясал он своим голосом своды барака, продолжая выписывать в воздухе петли руками.

Пары, сталкиваясь одна с другой, смеясь, кружили вокруг стола.

— Ле кавалье! Ангаже во дам! Ше-ен! Гран рон — вопил он, не переставая дирижировать, бог весть откуда взяв эти французские слова. — Ле кавалье, шанже во дам! Ан аван! Агош!

Не понимая команд, пары кружились, смеялись.

— Ле кавалье, мерсье во дам! — наконец объявил Делибов и опустил трубку, заменявшую дирижерскую палочку.

Но пары продолжали кружиться и оркестр еще играл. И видя, что его французских команд никто не понимает, что все хотят еще танцовать, Делибов снова поднял свою руку с трубкой и продолжал дирижировать.

Гостям объявили, наконец, что ужин готов.. С неохотой «композиторы» кончили вальс и положили инструменты.

— Жаль, что нет Юкогайнена, — говорил Торжков Погремушкину, наблюдая веселье, — тогда все были бы в сборе! Делибовцы уже приглашали гостей к столу и хлопотали с тарелками, ножами, вилками.

Подали жаркое. Делибов, сидевший рядом с Жихаревым, отрезал превосходный кусок от лосиного окорока и, положив его на тарелку Жихарева, поднялся, обводя присутствующих глазами.

— Тише! — послышались голоса. — Тише!

— Тсс!

— Лесорубы! — начал он тихо, почему-то слегка волнуясь. — Сегодня мы празднуем не только наше новоселье, но и конец тех тревог, что раздирали и вас и нас целое лето. Кончили мы с тревогами теперь начисто. Жаль только — начальника участка среди нас нет, а то качнули-бы мы его — виновника всего массива! Он ведь главный заводило во всем. И жаль еще…-- замялся он, неуверенно осматривая всех, — что на этом столе не видно… рюмочек. Виноваты, каемся, но постановили ребята, чтобы не было их… А по такому случаю следовало бы…

— Это верно, — с грустью кто-то вздохнул.

— Обойдется без рюмок! — раздался голос с конца стола.

— Что ж делать: придется обходиться. Здоровее будем, — продолжал он. — И те, кто хотел бы видеть на столе нашем рюмки — пусть не обессудят, — подчеркнул он извиняющимся тоном. — Я хочу приветствовать тут не только гостей наших, но и моих орлов! — воскликнул он с гордостью. — Хорошо поработали мы с вами целое лето, товарищи! Славно поработали — есть что вспомнить, есть на что посмотреть теперь с радостью. Радуюсь я, смотря на всех вас, мои милые, горжусь я вами… На старости лет пришлось вот поработать с такими славными орлами. Жаль, что нет ни начальника, ни Юкогайнена, — замялся он, потом махнул рукой и опустился, принявшись вытирать платком вспотевшее лицо.

Тогда поднялся Жихарев. Он благодарил хозяев за гостеприимство. Он вспомнил наиболее трудные моменты работы в массиве, похвалил своих товарищей по работе, оценив в то же время делибовцев, и в заключение выразил свое восхищение превосходной работой старого заслуженного бригадира, Тимофея Дмитриевича Делибова.

— Позвольте, — смущенно поднялся Делибов. — Я то при чем тут?.. Это — не я, а вы… И не мне хлопайте, а себе. Без вас мы, бригадиры, — дырка от бублика. Да уж если пошло на это, то среди нас есть не мало удивительных бригадиров и лесорубов — может быть, даже получше, чем я… И самый лучший из них, который скоро забьет всех и меня, старика — чувствуя я это, ох, вижу я его — забьет вашего Делибова, — это товарищ Жихарев. Да…

И опять аплодисменты.

В самом разгаре ужина Жихарев теснее придвинулся к Делибову. Он тронул его за локоть.

— А ведь лось замечательный получился, — повернул тот лицо. — Кушай, Жихарев. Ей богу, не скоро еще отведаешь такую штуку.

— Я не про лося, — серьезно смотря на него, тихо сказал Жихарев. — Я про другое. Я вот про что: почему ты не состоишь в партии, Тимофей Дмитриевич?

— В партии? — изумился тот и сосредоточенно взглянул на Жихарева.

— Ну да. А почему бы тебе не состоять? Ведь я тебя считаю настоящим коммунистом по всей твоей природе, по всему складу твоего характера и ума.

— Вот тебе н-на! — воткнул он вилку в розовую ляжку лося и принялся резать. — Зачем тебе вздумалось записывать меня в партию?

— Да. я тебя и не записываю.

— Милый ты мой, я не состою в партии потому, что…-- он смущенно помолчал. — Какая ж партия, когда все будут партийные? И потом я люблю, Сашенька, лес. А партия может меня послать туда, где я никогда не увижу леса. А для меня покинуть лес — это лучше нож в сердце, вот как…

— И напрасно у тебя такое представленье. Совсем ошибочное. Одно другому не мешает — поднял на него глаза Жихарев, но умолк, увидя, что Делибов его не слушает и что-то веселое рассказывает уже своему соседу.

— Ты расскажи мне на счет сплава, Саша, — тронул его за колено Делибов. — Дожди, по-твоему, не подведут?

— Я все-таки, Тимофей Дмитриевич, затащу тебя в партию непременно. И ты не отвертишься, — сказал он, точно не слыша вопроса о дождях.

— Э-э, ты опять о том же, — Делибов как-то по-мальчишески радостно засмеялся. — Ну что ж, если решил тащить — тащи… Только не сейчас … Сейчас некогда… Подождем зимы…

— Не думай, что все это я говорю тебе потому, — продолжал Жихарев, — что вроде как влюблен в тебя. Вовсе не потому, — с жаром сказал он, чувствуя как его захлестывает волна откровенности. — Я это крепко, со всех сторон продумал. Ты ведь и есть тот самый, настоящий коммунист, который работает так, как требуется от коммуниста. А по-коммунистически не все коммунисты умеют работать. Вот возьми меня. Я жизнь положу за партию, я разрываться буду, землю грызть буду, чтобы выполнить ее приказ. Но знаю, что все же я еще плохой коммунист. Я еще не научился быть настоящим коммунистом, потому что далеко еще не умею работать так, как желает партия… Жихарев отрезал кусок мяса и принялся жевать.

— Ты умеешь использовать коллективные возможности, вот в чем секрет, — продолжал он. — Ты работаешь этими возможностями как своею дирижерской трубкой. Ты не промахнешься, я — промахнусь. Вот в чем разница между нами. Ты работаешь по-коммунистически — это факт. Отсюда и все твои успехи и слава твоя. Я вот со своими ребятами барак построил в две недели, а ты вынес его за шесть дней.

— За семь, — поправил его Делибов.

— Пусть будет за семь — дело не меняется. Это потому, что у тебя не пропадает ни одной лишней минуты — все идет в дело, все у тебя в действии. А у меня пропадает…

— Ну, брат, наговорил ты мне столько, что и до утра не провернешь, — улыбнулся Делибов, пристально как-то и любовно посмотрев на Жихарева. — Хороший ты парень, Саша. Но ты напрасно наговариваешь на себя небылицы. Ты вот сказал — не умеешь работать, как надо. А я другого о тебе мнения. Ты даже и не знал, — что я у тебя учился и учусь. Только вида не подаю. Я ведь по твоему примеру построил барак — понравилось мне, как это ты плановал да прикидывал, да придумывал всякие удобства, чистоту для своих ребят.

— Мне очень приятно, что и ты у меня учишься, — отозвался Жихарев. — Но я не о том. Помнишь, как ты прокладывал лотки? Ты это первый начал. Потом, глядя на тебя, и все навалились на лотки. А я вот не додумался бы до лотков. Ты нашел выход из безлошадного нашего положения. Спроси меня тогда — как нам перебрасывать древесину с катищ на берега, я сказал бы — на себе, на плечах, волоком. А ты сразу сказал: лотки. Это, брат, надо уметь. И мало уметь — сказать. Главное, надо еще уметь сделать, показать. И не как-нибудь, а надо уметь сделать и показать лучше, а лучше сделать, значит уметь использовать преимущества, о которых я говорил. И ты умел их использовать. Ты доказал, что твоя бригада может без труда обойтись без лошадей. А другие хныкали. Да и я подхныкивал им. Другие утверждали, что без лошадей тут ничего не сделаешь…

— Ну ладно, хныкало… Хватит… А то я начну хвалить тебя — смеяться будешь… Ни к чему все это…

Делибов вдруг поднялся.

— Эй, ахломоны! — прокричал он громко, озорно, шаря глазами по бараку. — Сыграем, что ль? Вальс! Ле кавалье ангаже во дам! Ребята, приглашайте девок, если не понимаете, идолы, по-французски! Где ваши гитары?

И полез из-за стола.

Снова грянул вальс, и пары закружились.

23[править]

Был вечер. На койке, отведенной специально для приезжающих гостей, Илмари читал книгу. Жихарев подошел к нему и уселся рядом. Он знал, что во время приезда Лека-рева у Илмари был разговор с ним о премиях. Ему хотелось знать, чем кончился этот разговор. Он заглянул в развернутые страницы и точно невзначай уронил:

— Директор уехал и даже не поговорил с ребятами… Хоть бы о премиях что-нибудь сказал!

Илмари перевернул страницу и перевел глаза на Жихарева.

— Пусть ребята не беспокоятся, — сказал он. — Всё будет так, как надо. Главное — поставить на твердые рельсы норму.

Жихарев хотел что-то сказать, но в эту минуту открылась дверь и вошел Пуллинен. Он имел какой-то странный, торопливо-деловой вид. Он водил глазами по бараку, кого-то отыскивая. Наконец, заметил Жихарева и, обрадовавшись, поманил его, будто хотел показать нечто замечательное и важное.

— Ну, что тебе? — удивился тот.

— Иди-ка сюда, — усиленно работая руками, пробормотал Пуллинен значительно.

— Да чего тебе надо? — не утерпел Жихарев, поднимаясь с койки.

— Фу, чудак! Иди, ежели зовут тебя. Значит, — надо. Тут тебя спрашивают.

И не успел Жихарев подойти к Пуллинену, как дверь открылась, и в нее вошел человек, укутанный в рыжую шубу с огромным воротником из куниц.

Жихарев так и оторопел. Его лицо порозовело. Он застыл на месте и с изумлением смотрел на превосходных куниц, облегавших шею и плечи вошедшего. Он узнал мисс Джен Комрэд — американку из Монреаля.

Она обвела глазами барак и поставила маленький чемоданчик на скамью. Все население барака, до последнего человека, даже вечно застенчивый Погремушкин, заметило гостью и с любопытством рассматривало ее. Жихарев пришел в себя и бросился к ней.

— Здравствуйте, товарищ Комрэд, как живете? — радостно протянул он ей руку.

— Вот и вы, — улыбнулась она, снимая перчатку и протягивая ему холодные пальцы. — А я ехала и не знала — застану ли вас здесь? Сюда так трудно пробраться, что едва нашла человека, который согласился везти.

— Я ведь говорил вам, — точно оправдываясь за плохую дорогу и краснея почему-то, сказал Жихарев, — что осенью к нам пробираться действительно трудновато и лучше всего приезжать зимой, по морозу.

Она положила перчатки в карман и осмотрела барак. Глаза ее остановились на чистой скатерти. Она заметила горящие дрова в печи и посмотрела снова на Жихарева.

— А у вас хорошо в бараке, приятно… Помните финнов? — улыбнулась она.

— У нас не хуже, чем у них, — уронил он, думая, что она сравнивает, у кого лучше: у финнов, или у них.

Мисс Комрэд снова принялась осматривать барак и вдруг вздрогнула, заметив Илмари, поднимающегося с койки. В одну минуту американка была уже рядом с ним.

— А я ведь была у вас в участке, — волнуясь и смеясь, быстро проговорила мисс Комрэд, — и мне там сказали, что вы уехали в лес. Третьего дня я была у вас в леспромхозе и там случайно узнала, что вы где-то тут. Поехала в это ваше село, и там мне сказали, что вы в массиве. Ну, вот я и помчалась сюда. А вы совсем не изменились, Илмари, — осмотрела она его с ног до головы. — Ну, пригласите же меня хоть сесть. Чего вы на меня смотрите такими глазами? Не можете еще прийти в себя от неожиданности? — воскликнула она и засмеялась. — Чего вы так растерялись? Ведь ничего странного нет в том, что я приехала в Карелию. Как я рада, что вижу вас! Ведь прошло столько лет! Пойдемте вон туда, к печке, и там посидим, поговорим. Что это вы читаете? «Анну Каренину»?.. Как все странно в жизни бывает… Ну, пошли, пошли к немке, -повторяла она и каком-то нетерпении, ухватив его за рукав и не давая ему вытворить ни слова.

— Обождите, Анни… Дайте мне хоть с мыслями собраться. Все это так странно и неожиданно, что мне даже не верится, что это вы…

— Мне тоже почти не верится, — засмеялась она, — но попробуем убедиться. Может быть, и поверим в конце концом, что такие встречи возможны. Но об этом после. Да оставьте же в покое ваш галстук — вы и так хороши. Посмотрите, как горят дрова в печке!.. Ладно, давайте папироску… Не ожидали, что Анни Сунделин превратится в мисс Джен Комрэд — журналистку, сотрудницу монреальской газеты? А я никогда не ожидала, что встречу покойника живым и невредимым. Медь вас же убили, проткнули штыками тогда, и восемнадцатом году, в той, помните, ужасной избе! Итак, рассказывайте о себе, — сказала она, усаживаясь на скамейку у печки и пытаясь зажечь папироску о раскаленную, изнывающую в синеватом огне головню. — Нет, мне не прикурить так. Дайте спичку. Мне жарко. Помогите сиять шубу. Нот так. Теперь хорошо.

Увидев, что американка всецело занялась Илмари, и поняв, что тут он является свидетелем какой-то удивительной, редкой встречи, Жихарев незаметно отошел и тихонько уселся и угол. Пуллинеп принялся хлопотать у печки, хотя обязанности истопника в этот день выполнял другой. Очевидно, Пуллинен был горд тем обстоятельством, что первый, кого встретила американка у барака, был он. Теперь ему но что бы то ни стало хотелось подчеркнуть не то перед Илмари, не то перед самим собой, что вот, дескать, «это ведь я первый увидел и привел ее сюда… Не кто-нибудь, а именно я». Без всякого дела он шуровал кочергой в печке, молча подкладывал поленья, пытался начать с гостьей разговор, по пи американка ни Илмари не замечали его. Поняв, что на него не обращают никакого внимания, он насупился, отошел к длинной скамье, стоявшей у стола, сел и принялся наблюдать гостью.

Удивление, вызванное в бараке появлением американки быстро прошло, и лесорубы продолжали заниматься каждый своим делом: одни чинили одежду, другие читали, третьи писали письма, четвертые просто лежали на койках, ожидая звонка ко сиу. И только Агафонов, сидя на койке Погремушкина, о чем-то тихо беседовал с ним. Вернее, говорил один Агафонов о чем-то, повидимому, значительной, так как Погремушкин, повернувшись к нему лицом, слушал внимательно.

В последние недели эти два человека как-то странно, на удивление всему бараку, сблизились и как будто даже подружились. Было чему удивляться: как мог Погремушкин, этот громадный ребенок с девичьей застенчивостью и его угрюмым характером сойтись так близко с пьяницей и пустозвоном Агафоновым, которого никто не любил в бараке.

Но это было не совсем так. На самом деле дружбы у них не существовало никакой. Тут происходило нечто иное, совсем непонятное для окружающих. Скорее, это были отношения чуждых друг другу людей, которых вынудили неизвестные обстоятельства стремиться вместе к одной, захватившей их цели.

Они часто куда-то отлучались и возвращались в барак иногда под хмельком и даже пьяные (то, что непьющий прежде, не знавший водки, Погремушкин научился выпивать — тоже удивляло лесорубов). Впрочем, являлись они тихо, мирно, никогда никого не беспокоя, и тотчас же ложились на свои койки, стремясь скрыть, что они пьяны.

В тот вечер, когда приехала американка, Погремушкин и Агафонов уже успели где-то «раздавить полфедора», — как смеялся над ними Жихарев, с неодобрением наблюдавший за этим странным союзом, и шопотом беседовали между собой.

Затем Погремушкин молча поднялся и пошел на женскую половину.

— Посмотрите, Погремушкин! — удивилась Паша, осматривая его как чучело со всех сторон. — Кого это ты сватать явился?

— Мне Анфису, — пробормотал он угрюмо, отводя глаза.

— Да она за тебя все равно не пойдет! — засмеялась Паша, — ты меня возьми. Даром, — подошла она к нему, но, увидев в его лице что-то серьезное, внезапно изменила тон. — Она куда-то вышла, — уже не шутя сказала Паша. — Поди к катищу. Она всегда там отсиживается. Смотри, не испугай. Чего это она тебе понадобилась?

Он ничего не ответил и неловко вывалился за дверь.

Больше двух недель Анфиса снова работала в своей бригаде.

В тот день, когда она отправилась в массив, приняв решение не возвращаться больше к Субботину, все кончить, все порвать с ним навсегда, но, главное, увидеть Юкогайнена, Анфиса примчалась туда сама не своя.

Когда ей сказали, что Юкогайнена нет и не было с того дня, как ушел он в отпуск, она замерла на месте. Тупо, с недоверием посмотрела она на товарищей, потом ушла в барак, не сказав никому ни слова и, бросившись на Пашину кровать, разрыдалась.

Она заболела горячкой и когда поднялась — трудно было узнать в ней прежнюю Анфису.

Странно было видеть ее худой, осунувшейся, желтой, пугливо смотрящей на всех. Ее не покинула только одна прежняя привычка — вышивать. На всех она смотрела искоса, подозрительно, как на врагов. И никто не мог объяснить--откуда все это. Она упорно молчала.

Странно, что на работе Анфиса всегда стремилась выполнять самые тяжелые, самые грязные обязанности, которые она могла бы и не выполнять. Она даже напрашивалась на них и бралась за эти обязанности с таким воодушевлением, точно видела в них облегчение от какой-то неизвестной тяжести, давившей ее.

Если хлыст, например, нечаянно валился в воду, причем непременно требовались человеческие руки, чтобы извлечь его из воды, она неожиданно для всех, прежде чем кто-либо успевал подумать, молча лезла в ледяную воду и, стоя там по пояс, по грудь, принималась делать то, что требовалось условиями работы. Оставаясь нередко по полчаса в замерзающей почти воде, она выходила потом синяя, дрожащая, мокрая и с трудом соглашалась отправиться в барак обогреться, обсушиться.

«И чего это надрывается так девка? С чего это она себя так казнит?» — размышляли лесорубы, угрюмо наблюдая ее. Единственный человек, кого она один раз, за два дня до приезда американки, остановила сама и проговорила с ним минут десять, — был Погремушкин. И сколько потом ни допытывались у него товарищи, о чем между ними шел разговор, так ничего и не добились. Тот отворачивался, сопел и молчал.

И вот сейчас Погремушкин шел к реке, туда, на катище, где еще неделю назад они сбрасывали в последнюю осеннюю воду бревна. Было темно, и небо сеяло на землю мелкую, почти неуловимую сыпь. Может быть, это был просто туман. Тяжело ступая и ломая ногами сучья, Погремушкин шел. Он подошел к реке и направился вдоль берега. Скоро показались очертания кучи бревен, оставленных после сплава на катите для хозяйственных нужд барака. Он подошел к этим бревнам и остановился. На одном из них темнела неподвижная фигура.

— Кто это? кто? — вдруг услышал он тихий шопот, сразу выбивший из него весь хмель, таким напряженным показался он Погремушкину.

— Ну вот, и испугалась! Кого ты все пугаешься? — мягко отозвался он и подошел совсем близко.

— Это ты, Иван? — шевельнулась фигура. — А я слышу, как по сучьям кто-то идет да ломает их, и мне захотелось убежать, да ноги не послушались… А это ты…

Он снял шапку, вытерся ею и снова надел.

— Зачем ты пришел? — спросила Анфиса, повернув к нему лицо.

Он сел рядом с нею и обнял свои колени.

— Моросит, — сказал Погремушкин, посмотрев на небо. — А ты тут сидишь…

— Разве моросит? Ну скажи мне: зачем ты пришел?

— Поговорить с тобой пришел, — сказал он. — Прошлый-то раз ты правду мне сказала, или как?

— Может быть и правду… Да разве я знаю, что говорю? Тогда было мне до того худо, до того страшно стало, что когда увидела тебя, когда вспомнила, как ты говорил мне тогда весной — так и готова была броситься тебе на шею. Может быть, теперь как раз и наступила такая минута, когда ты, Иван, выручить можешь меня. Мне надо теперь узнать там все доподлинно… Только бы вот увидеть Юкогайнена один раз, на одну минуту, тогда все было бы хорошо.

— А зачем тебе Юкогайнен?

Она вздрогнула и подняла бледное лицо. В тоне Погремушкина ей померещилось, что-то значительное.

— Чего ты от меня хочешь? Зачем ты сюда пришел? — сказала она вдруг недружелюбно и слегка отодвинулась.

— Да ты не бойся, ты успокойся, — опять мягко и приветливо сказал Погремушкин.

— Ты все пугаешь меня, — вздохнула она.

— Чем же я тебя пугаю? Даже и не думал.

— А о беде тогда говорил. Помнишь?

— Помню, да об этом не надо больше. Все будет хорошо, все устроится.

— Может и устроится, — тихо уронила она, кутаясь в платок. — И тогда, Иван, — продолжала Анфиса, — то есть, когда будет все хорошо, мы сделаем с тобой так, как ты того хочешь. Только бы мне узнать и выбраться оттуда. Ты хорошо сделал, что пришел.

Он вынул кисет, свернул папироску и закурил.

— Ты разве куришь? Ты как будто не курил? Это после того, как связался с Агафоновым. Зачем ты с ним сдружился? И пить водку научил он тебя, и курить. Скверный он человек. Оставь его, ты ничего хорошего от него не получишь. Ты думаешь, я не вижу, не понимаю?

— Что ты понимаешь? — внимательно посмотрел на нее Погремушкин.

— А почему это ты будто чего-то боишься? О чем вы все разговариваете с ним? Что-нибудь он про меня тебе рассказывает? Он ведь тоже вроде Субботина. Видела я его там…

Погремушкин ничего не ответил и шумно пустил дым.

— Чего ты молчишь? Вижу, что-то знаешь, таишь что-то, а что таишь — не могу разобрать.

— Не можешь? — вдруг насмешливо спросил он и бросил под ноги папироску.

— Ну, говори, — внезапно сказала она резко и требовательно.

Погремушкин растоптал папироску и шумно вздохнул.

— У тебя все кончилось там? — спросил он тихо.

— У Субботина? У него все, — уронила она голову. — До последнего. И больше я туда ни за что никогда не вернусь. Только надо мне еще один раз сходить. Только один, чтобы увидеть, разузнать как-нибудь.

— Что увидеть? — хрипло спросил Погремушкин.

Она вдруг замолчала и поежилась, потом сразу придвинулась к нему.

— Мне вот что надо узнать там, — заговорила она слегка волнуясь. — Только внимательно слушай, Иван, не перебивай.

— Ну.

— Как бы это начать, — задумалась Анфиса. — Ты понимаешь: мне сдается, будто они порешили Юкогайнена… Там есть в лесу мельница тихая такая… У этой вот мельницы они и порешили его… А как и кто именно — не знаю… видела только одного Субботина, а больше никого… Так мне сдается…

— Юкогайнена порешили? — изумился Погремушкин,

— Ну да, — прошептала она, низко наклонив голову.

— Это ерунда какая-то, — отозвался он. — За что ж они его решать станут?

— Не знаю, Иван, ничего не знаю, — как перед истинным богом тебе говорю — ничего не знаю и не понимаю. Вот для этого мне и надо пойти туда, разузнать все. Больше не могу я терпеть… Я вся извелась, я наложу на себя руки, если в скорости же не узнаю… Главное, он не приходил ночевать, и потом удочка там осталась, видела я на другой день… Удочка там, а его нет.

— Какая удочка? — еще более изумился Погремушкин. — Удочка его, Юкогайнена, и на ней еще рыбка была, живая…

— Чудно как-то ты говоришь… Ничего я не могу понять.

— Так вот, — продолжала она, не слушая его, — мне надо пойти и узнать: а может быть, он действительно перевелся в другой леспромхоз? Может быть, он действительно по спешным делам уехал в тот вечер из Нюги, а я только напрасно мучаюсь… Может быть, он сейчас вернулся… Вот пойду, поговорю с его хозяевами — что скажут они: приезжал он за своими вещами, или нет? Вот что узнать мне надо..

— Может быть, ты больная, может быть, тебе к доктору надо? — Погремушкин пристально посмотрел на Анфису.

— Нет, нет, не к доктору… А надо в Нюгу, завтра же. Пойду и узнаю. И если он не приезжал, если комната его на замке, то, значит, тогда его нет в живых… Значит они порешили его тогда у мельницы…

Погремушкин со страхом смотрел на Анфису, думая, что она бредит.

— И если это так, то- я пойду, Иван, прямо в милицию, или куда еще, и заявлю. Пусть власть узнает… Завтра же надо все это сделать и завтра я поеду туда.

— Тебе ездить туда нельзя, — отозвался Погремушкин, — Пусть они там как хотят без тебя живут, а ты не поедешь. Довольно.

— Нет я поеду. Мне надо поехать. И ты со мной вместе поедешь, — внезапно оживилась она, беря его за рукав. — Непременно вместе с тобой, Иван. А одной мне страшно там… Ты не понимаешь даже, как мне будет там страшно одной.

— Если тебя так тянет туда — поезжай, — угрюмо уронил он. — А мне не к чему. Мое дело сторона.

— Да ты совсем меня не понимаешь… Ты бестолковый какой-то, — покривилась она

— Мне не к чему туда ехать, — уперся Погремушкин.

— Значит, не поедешь? — с тоской посмотрела она на него. — Ну что ж: если не хочешь — одна поеду. Сама напекла пирожков, сама и кушай, — поднялась Анфиса. — Пойдем, кажется, уже поздно. Все наверное спят. Только я одна такая, неприкаянная, — заключила она, вздохнув и кутаясь, поднялась.

Они молча побрели к бараку.

Так же молча Погремушкин направился к своей двери, Анфиса — к своей.

24[править]

Придя в Нюгу мокрая, усталая и разбитая, Анфиса зашла к себе в избу. Она сняла пальто, переоделась и прилегла. Затем сразу поднялась и помчалась к избе, в которой жил Юкогайнен. Изба оказалась закрытой. Никого из хозяев не было дома. Ничего не узнав о Юкогайнене, она снова вернулась к себе, решив отправиться к Субботину.

На улице моросил дождь. Дорога была грязная, лес мокрый, унылый.

В первый раз за все время Анфиса шла к Субботину с чувством какого-то почти неосознанного страха.

Она открыла входную дверь, прошла сени и очутилась в столовой.

Тетушка Лукерья убирала комнату, подвигая к порогу огромную кучу мусора — окурков, бумажек, селедочных огрызков.

— Здравствуй, голубонька, здравствуй, — вздохнула она, увидев Анфису и пристально посмотрев на нее. — Вишь, как тебя подвело, сама на себя непохожа, — покачала Лукерья головой. — А твоего-то сокровища нет дома. За то время, как ты ушла, на человека стал не похож. Пьет и пьет — как в прорву. Напролет все ночи. Такое уж тут бывает, такое, что прямо неприведи господь. Будто кабак. Вон грязи сколько. И так каждую ночь. А днем зальется — только его и видела. Тебя тут вспоминает, — помолчав, продолжала она, — а сам, говорит, ни за что не поеду к ней. Пусть уж она приходит… Да куда ж ты, Анфисанька? Хотя бы посидела… Хочешь, я тебе яишницу поджарю, чайку поставлю? Чего это ты такая? Господи, господи, чего это такое творится — ума не приложу. Если ты хочешь повидать его, приходи вечером… Вечером он теперь всегда дома.

— С кем же он пьянствует? — остановилась у порога Анфиса.

— А чума их знает. Разве они мне говорят, кто они такие. Много тут бывает разного люда. Всех даже и не запомнишь. Так ты ж приходи вечерком. Он будет. И обрадуется тебе. Он так и сказал как-то раз: ты, мол, придешь, непременно примчишься…

Ничего не сказав тетушке Лукерье, Анфиса ушла к себе, легла на койку с закрытыми глазами и так пролежала до сумерек, забыв об усталости, о холоде в нетопленной избе, думая только о том, итти или не итти к Субботину. И решила итти опять.

Очутившись на мокрой, темной улице, она почти бегом бросилась бежать к знакомому дому, не обращая внимания на лужи и грязь. У дверей она остановилась, переводя дух. Остановилось и ее сердце. В окне Анфиса увидела свет. Значит, он дома. На одно мгновенье у нее возникло сомненье: стоит ли итти? И не прав ли Погремушкин? Но она тотчас отбросила эту мысль и дрожащей рукой нажала на ручку.

Субботин лежал с мокрым полотенцем на лбу. Он был не брит и показался ей точно опухшим. Анфиса остановилась у порога.

— Ну-ну, пожалуйте, не стесняйтесь в нашем доме. Садитесь, милости просим. Что это у вас вид такой, милэди, будто вы с похорон? — заметил он ее, оставаясь лежать на тахте в том же положении. — Слышал, слышал, что вы изволили осчастливить нас своим приездом. Раздумали на счет барака? Не понравилось ворочать бревнами? На моей-то службе, поди, легче?

— Я совсем не за тем, — тихо отозвалась она.

— А зачем же? — удивился он.

Анфиса ничего не ответила и, опустив голову, села на краешек стула.

— Вы можете, милэди, раздеться. Не стесняйтесь. Чувствуйте себя как дома, — снял он с головы полотенце. — По какому поводу осчастливили своим присутствием пашу скромную обитель? — сел он на тахту помятый и обросший,

— Я приехала затем, чтоб узнать…

— Что узнать? — насторожился Субботин.

— Узнать, что вы сделали с Юкогайненом, — решительно сказала она.

— Фу, какая ты дура! — с наигранным жаром воскликнул Субботин, быстро вскочив с тахты. — Теперь понятно, — пристально взглянул он на нее. — Хе… хе… тэк-с, — задумался он отвернувшись и потом снова уставился на Анфису. — Так, так… Значит у тебя мелькнуло подозрение? Я так и знал… А не случилось ли, дескать с ним чего-нибудь у мельницы? Так, что ль? — пронзил он ее глазами.

— Так, — твердо отрубила Анфиса.

— Ха … ха … понятно, — засмеялся он. — А может быть, ты надумала еще кое-что? А?

Анфиса молчала.

— Ну, говори же, что ты еще надумала? — спросил он, и в тоне его послышалась угроза. — Молчишь… Ну, тогда я расскажу тебе, что ты надумала. Ты надумала, что мы его угробили, что там, у мельницы, в тот вечер я его убил, зарезал, повесил, ограбил и сжег… Вот что ты надумала… Правда? О; злодей! — схватился он за голову, — о убийца, которому нет прощения! Валяй сейчас же в милицию, в суд, в ГПУ! — патетически воскликнул он.

Он повалился на тахту, закрыл глаза и задумался.

— Лукерья! — вдруг поднялся он, сдавливая голову ладонями.

Вошла Лукерья.

— Вот что, Лукерья, — мимоходом поморщился он на яркий свет «молнии», — потуши эту чертовщину, — кивнул он на лампу, — она режет мне глаза и раздражает… и зажги лучше один ночничок. У меня что-то разболелась голова…

Лукерья зажгла ночничок и погасила лампу. В комнате разлились сумерки, в которых Анфиса с трудом разбирала лицо Субботина, шагавшего взад и вперед, о чем-то думавшего.

Вот он остановился, посмотрел на Лукерью, хотел сказать что-то, но не сказал и опять принялся шагать. Лукерья ждала.

— Больше ничего? — спросила она несмело.

— Обожди! — прикрикнул он.

И принялся снова шагать. Затем остановился перед ней и, бросив короткий взгляд в сторону Анфисы, хрипло и устало сказал:

— Вот что, поди-ка, позови сюда Тихона Петровича. Только быстро.

Лукерья ушла, и через минуту в комнату неслышно вошел человек в тулупе и большой лохматой шапке.

Субботин посмотрел на него исподлобья.

— Вот что, Тихон Петрович, — наконец сказал он, прикладывая пальцы к вискам и слегка кривясь, — подите пригласите сюда Михаила Семеновича Юкогайнена. Вы знаете где он живет? Вчера вечером он приехал из Ухты за вещами… Да, я его встретил, — как бы невзначай заметил Субботин, утратив всякий интерес к Анфисе, точно ее вовсе не было в комнате. — Он обещал быть у меня сегодня вечером… Подите и настоятельно пригласите его ко мне. Дескать, жду… Весьма обяжет… Кроме того, скажите ему — дело есть…

Тихон Петрович ушел, ничего не сказав.

Субботин поднялся с тахты и принялся шагать по комнате, насвистывая, совершенно не замечая ошарашенной Анфисы.

Затем он снял со стены гитару и принялся настраивать, но, не настроив, опять повесил и опять начал шагать по комнате. Потом остановился перед Анфисой и уставился на нее.

— Чего ты смотришь на меня, как баран на новые ворота? — усмехнулся он. — Не веришь? Сейчас увидишь. А вот, кажется, и он сам, — прислушался Субботин к раздавшимся в это время шагам в наружных сенях.

Анфиса повернула голову. Дверь открылась. На пороге действительно стоял Юкогайнен в своем обычном, длинном пальто с котиковым воротником, в высоких сапогах, в своей «финке».

Он взглянул на нее и точно смутился. Но потом овладел собой. Позади его стоял человек в шапке --Тихон Петрович, которого Субботин посылал за Юкогайненом.

— Здравствуйте, — пробормотал Юкогайнен, потирая руки — обычная его манера. — Куда это вы исчезли? Ай-яй-яй! — погрозил он пальцем. — Проказница. А я так и не узнал бы, что вы здесь, если бы вот не Родион Михеич. Где вы так долго пропадали? — спросил он сильно изменившемся, хриповатым голосом и закашлялся.

— Кхе… кхе…-- приложил он платок к губам. — Я, кажется, в конец простудил горло. Да и погода --мое почтение… Болеть только.

— Здравствуйте, — уронила Анфиса, не в состоянии как следует рассмотреть лица в полумраке.

— Впрочем, все это пустяки, — махнул он рукой и двинулся в сторону Субботина, заложившего руки в карманы и внимательно следившего за Юкогайненом.

— Здравствуйте, Родион Михеич, здравствуйте.. А я немного задержался… Вожусь с вещами… Надо упаковать всё, чтобы завтра же отправить в Ухту… М-да, — скосил он глаза на Анфису и снова повернулся к Субботину.

— Значит, вы покидаете нас окончательно? — спросил Субботин.

— Приходится, — развел руками Юкогайнен. — Мы люди подчиненные. Куда начальство пошлет, туда и ехать надо… Сам не ожидал, что так получится.

— Жаль, — задумался Субботин. — Присаживайтесь, — взглянул он на него, вбирая воздух. — А у меня к вам, Михаил Семенович, дело…

— Дело? Да, да, — спохватился он, — я чуть-чуть не забыл… Ведь за мной должок числится… Вы правы, — достал он кошелек и, отсчитав деньги, сунул их Субботину. — А то пожалуй так бы и уехал, а вам потом отчитывайся… Знаю, что такое отчетность…

Субботин положил деньги в карман.

— Значит, вы уезжаете сегодня? — спросил он значительно.

— Завтра… надо итти упаковываться, — отозвался тот и, посмотрев на Анфису, улыбнулся.

— А вы меня великодушно извините, — повернулся он к ней. — Вам, вероятно, странным показалось, что я так внезапно исчез в тот вечер? Правда?

— Очень даже Показалось…

— Но ведь это же так просто, madame, — повернулся он к ней, разводя руками. — Впрочем, это я во всем виноват… я… я, — с огорчением сказал он. — Я совсем забыл в тот вечер, товарищ Лурина, что к восьми часам ко мне должна была прибыть машина, чтобы к десяти часам доставить в леспромхоз, на совещание… Представьте, совсем забыл об этом и вспомнил только в половине восьмого, когда пошли бы собирать ягоды. Но я кричал вам, товарищ Лурина, кричал, но вы не слышали… А тут Родион Михеич… Ну, думаю, если Родион Михеич, так мне больше делать нечего и можно отправляться совершенно спокойно…

— А почему вы оставили удочку? — тихо спросила Анфиса, не отрывая от него глаз.

— Удочку? — запнулся Юкогайнен и рассмеялся. — Удочку…-- шмыгнул он по ней глазами, на мгновенье задумавшись и принимаясь снова смеяться. — Да ведь вы-то остались? У вас-то ведь удочки не было? Ну, я и решил: может быть, вам захочется тоже половить, посидеть над речкой… Пусть, думаю, остается и удочка, и ведерко…

Он потер руки и взглянул на Субботина.

— А я далее и не знал, что вы оставили удочку, — заметил тот, усмехнувшись.

— Ну, теперь я расплатился, Родион Михеич, пора и честь знать. Я, пожалуй, пойду, — сделал он попытку приподняться и снова взглянул на Аафису.

Та сидела, не отрывая от него глаз.

Она вдруг вспомнила забинтованное лицо…

— А что нового в массиве? — спросил Юкогайнен, точно мимоходом.

— Ничего, — с неохотой отозвалась она, не решаясь подойти ближе.

— А Жихарев попрежнему злится когда играет в шахматы? — спросил он как бы в шутку.

— Не знаю, — уронила она.

— Передайте, пожалуйста, ребятам мой привет, товарищ Лурина, и скажите, что я не мог сам приехать, попрощаться с ними. Однако, — заторопился он, поглядывая на Субботина, — мне пора… Там вещи ждут…

— Посидите еще, Михаил Семеныч… Куда вам торопиться? В кои-то веки забрёл и уже убегает, — сделал Субботин попытку удержать его.

— Благодарю вас, но мне пора… пора… Я еще не кончил упаковки… А завтра в пять часов утра надо ехать. Мы люди подчиненные, — приподнялся он.

Но тут за дверью, в наружных сенях послышалась какая-то возня, и раздосадованный голос тетушки Лукерьи, очевидно, спорящей с кем-то.

Тотчас же она появилась в комнате.

— Что там такое? — строго спросил Субботин.

— Явился какой-то верзила… Мне, говорит, Анфису Федоровну надо и лезет своими сапожищами прямо в дверь. Я ему говорю — подожди, а он лезет… Точно медведь…

В ту же минуту дверь открылась, и на пороге появился Погремушкин.

Красный и смущенный он шарил по комнате глазами. Но, увидя Анфису, улыбнулся и, громко стуча каблуками, молча шагнул к ней.

— Погремушкин, милый! Пришел! — несказанно обрадовалась она, смотря на него с изумлением.

— Пришел, — улыбнулся он ей, косо посматривая на присутствующих. — Всю ночь думал, и весь нынешний день… Дурак, что не пошел вместе с тобой.

— Ну, вот и хорошо… вот и хорошо, — оживилась Анфиса.

Субботин и Юкогайнен с недоумением и даже с каким то испугом смотрели на великана.

Юкогайнен уже не порывался уходить.

Все молчали.

— Чего вам надо? — наконец спросил Субботин, не отрывая глаз от Погремушкина.

— А мне все-таки надо спешить, — снова спохватился Юкогайнен.

— Да посидите, — уже с раздражением повернулся к нему Субботин, — впрочем, — задумался он, — как вам будет угодно.

— Обожди, Иван, мы сейчас уйдем отсюда, — кинула Анфиса торопливо Погремушкину и, повернувшись, твердо подошла вплотную к Юкогайнену.

Она долго вглядывалась в его лицо.

— Михал Семеныч, — сказала она почти шопотом, — покажите нам всем как жужжит в кулаке муха. Это так забавно, — усмехнулась она, поймав его смущенный взгляд.

— Муха? — удивился тот. — Муха в кулаке! Это действительно смешно…

Он отвернулся и задумался, точно пытаясь припомнить что-то.

— Позвольте, как это? — сделал он попытку подняться. Но Анфиса отступила на шаг, продолжая в упор смотреть на Юкогайнена.

— Погремушкин, это не он! — крикнула она. — Не он! Пойдем отсюда, Иван, — бросилась она к нему и, схватив за руку, потащила его к выходу.

— Обождите, милочка, — смутился Юкогайнен, пытаясь ее догнать. — Кто это не он? О ком это вы говорите?

Но, они были уже за дверью.

— Ушла…-- сказал он упавшим голосом. Но потом оживился.

— Видали, Родион Михеич?

— Видал, — мрачно уронил тот, тупо смотря на дверь.

— А слышали, как я ее пригвоздил этой удочкой? Я ведь совсем не был подготовлен к такому вопросу, а получилось как по-писанному, — провел он рукой по воздуху.

Субботин вдруг остановился перед ним.

— Шляпа, болван! — кинул он ему, багровея.

— Но… mon cher, — смутился тот, пожимая плечами.

— Вот вам и «мон шер»! Идиот! Она с первого же мгновенья не поверила вам… Лишь только вы вошли, она уже смотрела на вас, как чорт на икону. А он начал тянуть и тянуть… Разумеется, она не дура! — хлопнул себя по ляжке Субботин.

— Но… мне кажется, я провел роль…-- виновато отозвался «Юкогайнен».

— И потом, эта ваша дурацкая «мадам», — снова накинулся на него Субботин. — Юкогайнен не знал французского языка. Он не говорил по-французски, чорт бы вас взял!

— Но… потом я говорил ей «товарищ Лурина»…

— Поздно вы говорили… Поздно! — принялся расхаживать он по комнате.

— Муха… Муха…-- твердил он уже про себя. — И главное, этого обормота принесло — откуда только он вывалился, подлец… Что же теперь делать? — посмотрел Субботин на человека с шапкой. — Фокус не вышел. Не надо была этого маскарада. Плохо! Никуда не годится… Не стоило делать эту встречу. Э-э, чорт побери! — махнул он рукой.

— С ней надо вам поговорить теперь на чистую, Родион Михеич, — отозвался тот. — Приказать ей, чтоб она ни гуту, молчок… И если…

— Да, да, — принялся бегать тот по комнате. — Теперь уже на чистую говорить надо… Главное, если бы не принесло этого сукиного сына, — волнуясь, пробормотал он. — Впрочем, до завтра еще терпит.

Он помолчал и приблизился вплотную к человеку с шапкой.

— Теперь вы не спускайте с нее глаз… Сейчас же бегите… За каждым ее шагом следуйте… А я, может быть, потолкую с ней еще сегодня… Ступайте.

Человек с шапкой поднялся и заторопился к выходу.

— Ну, что мне теперь делать с вами? — уставился Субботин на Виталия Евгеньевича.

25[править]

9 ноября

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

"… Человек спас мне когда-то жизнь. И я обязан по долгу чести и порядочности — расплатиться с ним.

"Но слишком дорогую цену он с меня требует… Я не в состоянии уплатить ему такою ценой… А он продолжает следовать за мной по пятам, не спуская с меня глаз… Вот и сейчас я вижу его усмешку… Он даже снится мне! Сегодня я вошел в амбулаторию и сразу увидел его: он сидел в приемной, спиной ко мне, но я его сразу узнал… А когда подошел ближе — оказался другой, не он. Это плохо, что я начинаю видеть его всюду. Это — мания, которая может кончиться худо…

"Мне надо вернуть ему долг, только не такой ценой… не такой… А ничего другого он не желает. Я должен стать на их сторону, превратиться в такого же, как те, что были на «съезде». «У вас нет иного пути. Вы должны сделать выбор: или с нами, или с теми. Средины не дано». Да, он прав: средины не дано. Что-нибудь надо делать…

"У меня уже нет больше сил выносить дальше испытание… Не может же так продолжаться вечно? Иного выбора нет… Он прав…

12 ноября.

"… Сегодня опять приезжал ко мне этот человек. Я все-таки был уверен, что он оставил меня в покое и больше мы уже не встретимся… Снова предложил он мне стать его «заместителем», и как тогда, я категорически отказался. Он принялся запугивать меня, шантажировать… Мерзавец и негодяй! "Но во всей красе он проявился только сегодня… "Я попросил его оставить меня в покое. И он мне сказал: « — Хорошо. Но для этого вы должны сделать одно незначительное одолжение».

"Притом он мне напомнил, что когда-то, в восемнадцатом году он спас мне жизнь. Это верно. «Одолжение» должно свестись к тому, чтобы я отыскал Анни, приехавшую сейчас из Америки в Карелию и, как близкий ее друг, знающий Анни с детства, рассказать ей одну версию про лейтенанта Терво. Прежде всего, я должен поставить ее в известность, что прежнего лейтенанта Терво больше не существует. Есть новый человек, преданный делу революции, начисто порвавший со своим прошлым… Есть, словом, инженер Бертгольц, который переродился, который прозрел, сжег позади себя все корабли. "Вот когда проявился весь его подлый цинизм. "Я так ему и сказал: это цинизм, милостивый государь!

"А он мне: — А я и не настаиваю, что это пример благородства.

"Словом, он мне назначил срок: к 22 ноября я должен «приготовить» Анни и свести его с нею. Если тут любовь, то нечего сказать: хорош способ овладения потерянной уже однажды женщиной!

21 ноября.

"Анни, разумеется, я не искал и не намерен был искать.

"… Поручение его не выполнено. А завтра он изволит приехать… Милости просим…

"Я принял окончательное решение… Чем он лучше человека, отворачивающего рельсу, или скрывающегося убийцы, или вора, опускающего руку в чужой карман? Он переиграл… перегнул… Пусть пожинает плоды. Ему мало обмана со «съездом», ему понадобилось еще сделать меня «заместителем»! А завтра он захочет, чтобы я взрывал железнодорожные мосты и убивал людей! И наконец, я должен обмануть Анни, стать по отношению к ней предателем! Ради чего? Не слишком ли много захотели, милостивый государь, за то, что когда-то вы спасли мне жизнь?

«Эдуард Юнтунен, ты забываешь, кроме того, самое важное… Скрывая его от преследования закона только потому, что твоему чувству благородства и порядочности противен „донос“, ты тем самым создаешь опасность для спокойствия целой страны, опасность, о размерах которой даже не подозреваешь… Вспомни разговоры на „съезде“ — и ты поймешь истинную цель их приготовлений, грозящих бедствиями и страданиями не двум, не десятку людей, а может быть — целому народу… Ты забыл, Эдуард Юнтунен, о самом значительном…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

26[править]

На дворе было темно и морозно. Светили звезды, в окно Юнтунену было видно, как дрожали они в темном пространстве неба.

Он взял перо и большой чистый лист бумаги. Он задумался и, почти не отрываясь, торопясь принялся писать заявление прокурору. Написал, перечитал и поставил подпись. Завтра утром он отвезет это заявление в район.

Он опустился на диван и долго сидел, уставившись в одну точку. У печки, на подстилке лежала большая собака и наблюдала за своим хозяином ленивыми, умными глазами.

— Сарданапал!

Собака поднялась и подошла к нему, сунув морду в колени. Он погладил ее.

— Как ты думаешь: я прав, поступая так? Что? Завтра мы с тобой отправимся в гости к одному очень важному лицу… очень важному. Мы с тобой не позволим глумиться над нами безнаказанно. Не позволим. Верно? Ну, иди, ложись на место, — потрепал он его между ушами.

За дверью послышался стук колес, и Юнтунен поднялся.

— Обожди-ка, Сарданапал, — слегка побледнел он. — Это приехал, вероятно он… за ответом… Что ему сказать? Ну, ладно, все равно, — шагнул он решительно к двери и нажал на ручку.

Сарданапал повернул морду, поднял уши и залаял.

— Я ни минуты не сомневаюсь, что он остался таким же неподвижным, каким был всегда, — услышал он торопливый, слегка прерывающийся от волнения голос.

Перед ним стояла Анни. За ее спиной — Илмари и неизвестный молодой человек.

— Эдуард, вы не рады встрече со мной? — засмеялась она, всматриваясь в его оторопевшее, взволнованное лицо. — А я-то спешила, тащила Илмари. Я-то стремилась — и вот! Извольте: он даже не улыбается, даже не хочет поцеловать руку. Увалень вы, Эдуард, увалень, — засмеялась она. — Давайте же поцелуемся попрежнему, по-дружески, — обняла она его, прикасаясь мягким мехом к щеке.

Они расцеловались.

— В самом деле, Эдуард, чего вы так смотрите на меня? Ну, довольно же. Что за взгляд? — нахмурилась она. — А может быть, вы действительно не рады моему приезду? Я могу уехать… Сию минуту, — тихо пригрозила она.

Но Юнтунен уже овладел собой.

— Попробуйте только, — пошутил он. — Раздевайтесь.

И он принялся помогать ей снимать шубу.

Он только сейчас заметил присутствие в комнате молодого человека.

— Вы не знакомы? — удивилась Анни. — Это товарищ Жихарев, которому я обязана встречей с вами обоими.

Тот поклонился Юнтунену и пожал ему руку.

Усадив Анни и предоставив ей заниматься Сарданапалом, Юнтунен принялся налаживать примус, а Илмари — хлопотать у шкафа, где стояла посуда, съестное.

Впрочем, в холостяцком продуктовом «кооперативе» доктора съестного на этот раз не оказалось, о чем и не замедлил объявить Илмари торжественно и во всеуслышание.

— Извините, — улыбнулся Юнтунен, разводя руками. — Я не предусмотрел вашего приезда.

— Можно подумать, — засмеялась Анни, — что мы прибыли из пустыни, где питались акридами и диким медом. Право, вы не представляете, с каким удовольствием пообедала я в бараке… Такого вкусного обеда, уверяю вас, я давно уже не видала. А вот чаю я выпью охотно, если он у вас есть.

Юнтунен подошел к столу и увидел лежащее на нем аккуратно сложенное заявление. Он помрачнел и исподлобья взглянул на Анни. Встретив ее глаза, он сделал попытку улыбнуться, но улыбки не получилось.

Анни заметила состояние Юнтунена.

— Вы, Эдуард, — сказала она, — всегда были нытиком, им и остались. Боже мой, и что это такое. До каких пор вы будете портить и без того испорченную северную погоду? — прищурилась она на него, поглаживая Сарданапала. — Я, кажется, уже серьезно начинаю убеждаться, что я тут не у места. Странно, Эдуард, за столько лет вы не приготовили мне ни одного вопроса… Ну, посмотрите же хоть один раз на меня прямо. Сарданапал, заставь его вежливее обращаться со своими старинными приятелями.

— Вопросов много, Анни, — тихо ответил Юнтунен, стараясь удержать на ней глаза, — но не всегда их можно задавать и не всегда они у места.

— Эдуард, — сказала она серьезно, — вы начинаете меня интриговать. Знайте, что я терпеть не могу положения, когда люди угрожают и не приводят угроз в исполнение. Я не выношу, когда люди прячут в карманы сюрпризы. По вашему тону я поняла, что у вас есть ко мне какое-то дело. Я ошибаюсь, или нет?

— Нет, — твердо сказал он.

— Вот видите: я так и знала. И притом какое-то щекотливое, не совсем приятное для кого-то из нас дело. Правда?

Юнтунен не ответил, прошел в другую комнату, потом вернулся и сел у письменного стола.

Хорошее, радостное настроение, с каким она приехала к Юнтунену и какое она старалась удержать, несмотря на угрюмость Юнтунена, наконец, испортилось. Это настроение понял даже Сарданапал, решивший, что ему будет гораздо веселее лежать у печки, чем в обществе нахмурившейся вдруг Анни.

Илмари, стоя у этажерки, сделал вид, что не слушает этого диалога и, развернув какую-то книгу, углубился в нее. Жихарев сидел на стуле, разложив на коленях шахматную доску, «срисовывал» с журнальной страницы партию, смысл которой состоял в том, чтобы дать мат белому королю с третьего хода.

— До каких пор мы будем молчать? — вдруг спросила Анни нервно и, как показалось Илмари, обиженно.

И вдруг поднялась.

— Эдуард, я приеду к вам завтра, или послезавтра. Одна. А сейчас извольте подать мне шубу. Вы не разучились еще подавать женщинам шубы?

Тон ее был твердый, слегка насмешливый. Слова торопливы. Он покорно подошел к вешалке, снял великолепную шубу и помог Анни одеться. Она натянула перчатки и остановилась перед ним.

— Я вас не понимаю, — уже тихо и мягко прошептала она. — Но вы должны рассказать мне все, до последнего слова. Я знаю, что есть вещи, которые не выносят посторонних людей. Поэтому я к вам приеду. Слышите? Илмари, — громко сказала она, — и вы, товарищ Жихарев! Я готова. Тронем.

Но тут снова постучали в дверь.

— Зовут в больницу, — недовольно уронил Юнтунен и, подойдя к двери, толкнул ее.

На пороге стоял Бертгольц, одетый в свою доху. Свет «молнии» бил ему в лицо, и он щурился.

Юнтунен отступил назад, не сводя с него глаз. Сарданапал бросился к вошедшему, оскалив зубы, но Анни позвала ею к себе, и пес успокоился.

— Вот как! — тихо пробормотал Бертгольц, быстрым взглядом окидывая комнату. — Не ожидал, — уронил он в замешательстве, точно не зная — входить ему или поворачивать обратно. Но уход был бы уже нелеп; и Илмари и Жихарев уже увидели его, узнали.

— Однако, — усмехнулся Бертгольц, оправляясь от первого замешательства и делая шаг вперед. — Здравствуйте, доктор Юнтунен, — в упор посмотрел он на него, все еще растерянного. — Разве мой приход для вас так неожидан? Все молчали.

— Вас-то я совсем не ожидал встретить здесь сегодня, — сказал тихо Бертгольц, делая шаг в сторону Анни.

— А я тем более, — дрогнул ее голос --Но, как это вышло? — не спуская с него глаз, медленно выговорила она. — Почему вы тут? Что за фантасмагория такая? — внезапно покрыла ее лицо краска. — Да и впрямь вы ли это? Юнтунен, — резко повернулась она к тому, — кто этот человек? Мне сдается, что я начинаю галлюцинировать… Нет, такой встречи не может быть, — опять бросила она на Бертгольца быстрый, тревожный взгляд.

Тот стоял и сосредоточенно снимал перчатки так, будто только перчатки интересовали его в этот момент.

Илмари молча смотрел то на Анни, то на Бертгольца. Он только теперь вспомнил…

… В восемнадцатом году, во время отступления, отряд, в котором находился Илмари со своим взводом, двигался в некотором отдалении от небольшого озера, соблазнявшего своей чистой хрустальной водой.

И он слегка отстал от своего взвода и принялся умываться. Шагах в десяти от него то же самое проделывала Анни.

Он подошел к ней.

— Мне кажется, товарищ командир, нам надо спешить. Боюсь, что рота наша уже далеко и иам придется за нею бежать… Пойдемте, — поднялась она, поправляя волосы.

Раздвигая кусты, они двинулись к дороге. Но, не доходя до нее, Анни прислушалась. До них явственно донесся топот конских копыт.

— Свои, или чужие? — прошептала она.

Они решили выждать и легли под кустом у дороги.

Тотчас же на повороте показалось человек десять всадников, ехавших не торопясь. Они были уже близко. Илмари рассмотрел даже цвет перчаток у офицера, возглавлявшего отряд.

Анни вздрогнула и схватила Илмари за руку:

— Взгляните вот на этого, что впереди всех, — прошептала она, охваченная внезапным волнением.

Он взглянул. На превосходном сером жеребце в яблоках впереди всех двигался офицер финской егерской части. Он сидел в седле точно в кресле. Он был гладко выбрит и устало смотрел перед собой. Его лицо отчетливо увидел Илмари, лицо, в котором поразили его черты чего-то монгольского. Анни, торопясь, снимала с плеча винтовку.

— Вы с ума сошли, товарищ Сунделин, — пробормотал Илмари, останавливая ее. — Ведь они изрубят нас в капусту.

— Я должна! — прошептала она.

Всадники продолжали двигаться, ничего не подозревая.

— Вы стрелять не будете, — сказал он. — Все равно всех финских офицеров не перестрелять.

— Но ведь это такой случай… Вы ничего не понимаете… Это он! Пустите мою винтовку!

— Кого вы имеете в виду?

— Офицера… Пустите же мою винтовку! Он ведь проедет! Проедет! Пустите же…

— Не понимаю, почему вам дался так этот офицер?

— Какой вы бестолковый! — прошептала она, вся дрожа и нервничая. — Как вы не можете понять… Это лейтенант Терво!..

Но в тот же момент всадники пустили лошадей рысью, пронеслись мимо куста и скрылись…

Он вспомнил этот эпизод из далекого прошлого, и ему стало ясно все.

Илмари сделал нетерпеливое движение и уставился на Бертгольца, не спуская с него глаз.

— Так вот где довелось нам встретиться! — воскликнула Анни, осматривая его с ног до головы.

Бертгольц медленно продолжал снимать перчатки. Вот он снял одну и лениво сунул ее в карман. Затем — другую и ударил ею слегка о свою ладонь.

— Я вас слушаю, Анни, — взглянул он на нее, чуть-чуть кривя губами. — Давно пожаловали к нам в гости? — рассеянно спросил он. — Из каких стран, какими судьбами, какие обстоятельства забросили вас в Карелию?

— Исключительно, чтобы повидать вас.

— Ах, вот как! Не ожидал. Вы делаете мне честь! — усмехнулся он. — Значит, мира попрежнему нет? — тихо, почти шопотом, спросил он.

— Мира? — засмеялась она прерывающимся смехом, — как видите, мы с вами сейчас в более чем мирной обстановке.

— Так, так, — не отрывая от нее глаз, прошептал он. — А мне казалось, что наша встреча иной будет… Мне казалось, что вы не так будете разговаривать со мной.

— Вы помните то утро, — не обращая внимания на его слова, продолжала Анни, — и ваше «представление»? Вспомнили? Тогда я не успела рассказать о своих впечатлениях. Но я их не забыла до сегодня, они слишком сильны, чтобы забыть их… Сама судьба, видно, захотела того, чтобы я довела до вашего сведения эти впечатления… Ведь вы были главным режиссером спектакля, а режиссеру всегда полезно услышать мнение зрителя о своей постановке. Не правда ли? Бертгольц нахмурился и подозрительно взглянул на Илмари, потом на Жихарева.

— Не беспокойтесь, это свои люди, — продолжала Анни, усмехнувшись, — им тоже интересно послушать рассказ о самом потрясающем спектакле, который я когда-либо видела. Садитесь, Эвинд-Людвиг. Теперь вы наш гость, не правда ли, Юнтунен? И мы постараемся оказать вам всяческое гостеприимство.

Бертгольц сел.

Илмари продолжал смотреть на Бертгольца, не спуская с него глаз. Вот он слегка приподнялся и придвинул свой стул к нему ближе.

— Вы не беспокойтесь, — повернулся к Илмари Бертгольц. — Вы опасаетесь, как бы я не ушел? — усмехнулся он. — Я останусь здесь. Спектакль, о котором здесь хочет рассказать товарищ Сунделин, действительно замечателен, и послушать о нем стоит. Больше того, Анни, — взглянул он уже безразлично на нее, — после вашего ухода вот к ним, — ткнул он пальцем в Илмари, — мне приходилось устраивать новые спектакли, как вы говорите, которые по яркости и действиям своим куда сильнее того, что вам пришлось смотреть.

— Я в этом не сомневаюсь, — побледнела она, блеснув глазами. — Для меня достаточно было и того…

— Вы меня не поняли, — лениво заметил он, — я хочу лишь сказать, что те представления для меня гораздо бледнее спектакля, который начинается здесь, в этой комнате… Данное представление слишком интересно для меня, чтобы покинуть его, не досмотрев до конца… Поэтому, не волнуйтесь, — посмотрел он снова на Илмари насмешливо, — я пока не собираюсь уходить отсюда. Вы можете успокоиться на своем месте. Мы слушаем вас, Анни, — поклонился он ей.

— Надо полагать, что вы помните то апрельское утро тысяча девятьсот восемнадцатого года?

— Превосходно, — отозвался Бертгольц с готовностью.

— Так вот, — продолжала Анни, медленно подбирая слова. — Вы видели, Илмари, когда-нибудь гориллу, в совершенстве владеющую четырьмя европейскими языками?

— О, как туманно вы начинаете, — засмеялся Бертгольц, откинувшись на спинку стула и беспечно положив ногу на ногу.

— Так вы не видели, Илмари?

— Это — я-с, — поклонился Бертгольц, указав пальцем на свою грудь. — Рекомендую гориллу…

— Это была маленькая финская деревушка из десяти дворов, — продолжала она. — Лейтенант Терво командовал тогда егерским отрядом. Он был моим женихом, но когда я в нем увидела гориллу, я поняла, что жестоко и безнадежно ошиблась…

— Как вы тянете, Анни… Ближе к сути, — поморщился Бертгольц, — и чего вам далась эта «горилла»? Ну, упомянули один раз, если уж так понравилось слово, — и довольно. К чему повторять?

— Хорошо, вы правы, — повернулась к нему Анни нетерпеливо. — Помните, Эвинд-Людвиг, тот момент, когда под вашу команду солдаты залпами обстреливали избы?

— Как же, отлично помню! — с подъемом подтвердил он.

— И эти крики людей?

— Да, мы их тогда слегка попугали. Впрочем, там было тогда не столько дела, сколько визга…

— Но вы приказывали стрелять по выбегающим из изб.

— Что ж тут особенного? — пожал он плечами. — Война. К тому же, из сорока человек подстрелено было только двое. Как видите, и волноваться не из-за чего, право… И кроме того, деревня скрывала красных.

— Ложь! — почти закричала она, — никаких красных деревня не скрывала. То были совершенно мирные жители.

— Может быть, — меланхолически промямлил он. — Но мне донесли, и я обязан был…

— А когда вы выстроили затем тех, шестерых, связанных по рукам, и, усевшись на бревне, сами целились в них, — это тоже обязанность?

— Да, это было, — снова усмехнулся он и закурил. — Но знаете, — вдруг оживился он, — я, ей богу, был уверен, Анни, что такое зрелище у вас вызовет восторг…

— Вы даже предложили мне попробовать твердость моей руки и меткость глаза.

— Совершенно верно, — глубоко затянулся он дымом, — но вы оказались плохим стрелком. — Однако, довольно, — вдруг поднялся Берггольц, выпрямляясь и отшвыривая папироску. — Спектакль угрожает затянуться…

Илмари тоже поднялся. Он отошел к выходной двери и молча остановился там, наблюдая сцену. Жихарев стоял у столика, положив на него шахматную доску. Он был весь красный от напряжения.

— Вы говорили с Анни? — сжав губы, устремил Бертгольц глаза в сторону Юнтунена.

Тот молчал.

— О чем вы должны были говорить со мной? — требовательно повернулась Анни к Юнтунену.

— Видите ли, — медленно сказал тот, — этот человек, — кивнул он на Бертгольца, — требует от меня, чтобы ложь я выдал за правду, подлость — за добродетель. Одним словом, Анни, он хочет, чтобы я предательски обманул вас…

— Не понимаю, — пожала она плечами.

— Этот человек, — продолжал Юнтунен, обращаясь к Илмари, — опасный шпион, главарь какой-то темной контрреволюционной шайки, что-то замышляющей в Карелии! — почти прокричал Юнтунен вне себя. — Я не знаю, это он, но он…

— Он платит услугой за услугу, — послышался голос Бертгольца и в ту же минуту лампа, стоявшая на спинке высокого дивана позади Юнтунена, погасла, прозвенев осколками разбитого стекла по полу.

— Жихарев, сюда! — послышался в темноте голос Илмари.

Тот бросился наугад к тому месту, где стоял Бертгольц. Но дверь, ведущая в спальню Юнтунена, с грохотом внезапно захлопнулась.

Сарданапал визжал вне себя от нетерпения.

— Юнтунен, что с тобой? — спросил Илмари, зажигая спичку.

— Ничего. Ерунда, — послышался его голос. — Промазал. Целился в меня, а попал в лампу. — Где он?

— За дверью, — прошептал Илмари. — Но он от нас теперь не уйдет. Беги, Юнтунен, в больницу и зови людей, только скорее… Брось свою лампу… А мы его уже не выпустим отсюда.

— Извините, вы меня, господа, так просто не возьмете, — послышался из спальни голос Бертгольца, — не возьмете! — крикнул он и вслед за тем принялся с грохотом двигать там вещами.

Юнтунен выбежал во двор. Морозный воздух ударил ему в лицо. Он посмотрел на небо. Там играло северное сияние, пронизав полнеба многоцветными огнями своего движущегося, искрящегося ожерелья.

Встретив взволнованную сестру и крикнув, чтобы она звала людей, он помчался обратно.

— Конец, — услышал он голос Жихарева, шагнувшего ему навстречу от окна, выходившего из спальни во двор.

— Как? Ушел? — вне себя прошептал Юнтунен, еще ничего не понимая и не зная, что теперь делать.

Но тот только махнул рукой.

…Минут десять понадобилось на то, чтобы взломать замок и сдвинуть нагроможденную изнутри мебель.

В спальне было тихо и темно. Илмари зажег спичку.

Сунув голову под подушку, перед кроватью стоял на коленях собиратель будущей великой державы. Было такое впечатление, точно он вот-вот поднимется и с удивлением посмотрит на вошедших.

Но он оставался неподвижным. Жихарев приподнял подушку и снова закрыл ею голову Бертгольца.

А в соседней комнате, на диване, уткнув лицо в колени, сидела Анни. И когда к ней приблизился Илмари, она вскинула голову и, точно ничего не понимая, посмотрела на него.

— Да, да, поедемте, Илмари… Пора, — сказала она тихо. И, поднявшись, принялась кутаться в воротник, точно ее охватил внезапный озноб.

Они вышли.

Над больничным двором попрежнему играли, то исчезая, то возникая, огни северного сияния…

…Субботин исчез в ту же ночь.

Его арестовали, когда он переходил границу. Вместе с ним был Виталий Евгеньевич. Повидимому, он стремился, несмотря на гибель «председателя», довести до конца дело таинственного «центра».

При аресте Субботин держался независимо. Он пытался даже шутить о пограничниками. Представившись им ботаником, собирающим некий важный гербарий для некоего важного научного учреждения, он только пожал плечами, когда его предупредительно взяли под стражу.

Виталий Евгеньевич лепетал что-то путанное, бессвязное. Он ни за что не соглашался признать себя арестованным и всячески протестовал против вооруженного конвоя, упрекая начальника погранотряда в невоспитанности, нетактичности и «мове жанр’е». Его раздражало все: красноармейцы, махорочный дым в помещении, Субботин, собаки. Но скоро он примирился с этим неожиданным положением и принялся валить все вины на голову Родиона Михеича. Впрочем, тот уже утратил весь интерес и к нему и к тому, что плел Виталий Евгеньевич. Им овладела внезапная апатия. Он молчал и смотрел перед собой усталыми, безразличными глазами, точно единственным стремлением всей его жизни было: заснуть…

Ленинград.
1932-1933 г.



  1. Ревонтулет — северное сияние (финск.).
  2. Как свидетельствует А. Павлов в своей книге «Действия войск зимою» максимальная скорость, определяемая для лыжников в условиях благоприятной погоды и хорошего наста, не может превышать пяти с половиной верст в час.
  3. Русского текста этого приказа автору отыскать не удалось, и он пользовался переводом с финского, в чем любезно пришел ему на помощь участник рейда Семен Иванович Суси. Автор.
  4. Финские сапоги.
  5. Квартал — составная часть лесного участка, где производятся заготовки древесины. Несколько бригад лесорубов, обычно обслуживающие квартал и непосредственно руководимые квалифицированным техником-десятником, подчиняются начальнику лесозаготовительного участка, а этот последний — районному леспромхозу, объединяющему целый ряд таких участков.
  6. Катища — места лесоразработок, куда свозится уже разделанная древесина, с тем, чтобы к моменту сплава ее перебросить отсюда к берегам сплавных рек.
  7. Топляк — осевшая на дно рек с прошлого года древесина.
  8. Слизи — примитивные деревянные сооружения, по которым спускаются бревна в реку.
  9. Kappa — сплошная россыпь древесины, задерживающейся различными причинами в реке.
  10. Залом — скопление застрявшей в реке россыпи древесины, забивающей чаще всего русло реки до самого дна.
  11. Хлыст — все дерево в целом, со стволом и кроной (шапкой).
  12. Бизнес (англ.) — дело.
  13. Амюзмент — развлечение.
  14. Джаб — работа.
  15. Я хотел видеть, и я увидел.
  16. Здесь я нахожусь, здесь и останусь.
  17. Напомним еще раз об этом историческом факте: в 1921 г., накануне финской интервенции в Карелии, в селе Реболы состоялся „съезд граждан Ребольской волости“, который принял постановление о ликвидации советской власти и создании независимой Ребольской республики с собственным правительством, армией и т. п.
  18. Верю потому, что это нелепо.
  19. Особые высокосортные пилы, выпускаемые американской фирмой Дистон.
  20. Мой друг.
  21. Вельможа, знатный барин.
  22. Ваше здоровье!
  23. Во что бы то ни стало.
  24. Артачалы — загородное местечко в Тифлисе, славившееся до революции обилием духанов, торговавших вином и женщинами.