Иван Лукаш
[править]Париж-Москва, YMCA-PRESS, 1995
Составление и вступительная статья — А. Н. Богословский.
«Родители мои, люди почтенные, но простые и воспитанные по-старинному, никогда ничего не читывали, и во всем доме, кроме Азбуки, купленной для меня, календарей и Новейшего письмовника, никаких книг не находилось. Чтение письмовника долго было любимым моим упражнением. Я знал его наизусть и, несмотря на то, каждый день находил в нем новые незамеченные красоты. После генерала ***, у которого батюшка был некогда адъютантом, Курганов казался мне величайшим человеком. Я расспрашивал о нем у всех, и, к сожалению, никто ие мог удовлетворить моему любопытству, никто не знал его лично, на все мои вопросы отвечали только, что Курганов сочинил Новейший письмовник, что твердо знал я и прежде. Мрак неизвестности окружал его, как некоего древнего полубога, иногда я сомневался в истине его существования. Имя его казалось мне вымышленным, и предание о нем — пустою мифою, ожидавшей изысканий нового Нибура. Однако же он все преследовал мое воображение, я старался предать какой-нибудь образ сему таинственному лицу и наконец решил, что должен он был походить на земского заседателя Корючкина, маленького старичка, с красным носом и сверкающими глазами…»
Так начинает Пушкин «Историю села Горюхина».
Вероятно вы, как и я, впервые узнали о письмовнике Курганова от Пушкина, и вас, как и меня, с отрочества волновала эта таинственная книга и этот неведомый Курганов.
Помню, я еще гимназистом рылся в пыльной рухляди букинистов на петербургском Александровском рынке. Отчетливо представлял я себе синие, шершавые листы письмовника — мне казалось тогда, что должен он быть отпечатан на бумаге, подобной той, в которую оборачивали сахарные головы.
Но сыскал я письмовник только два года назад, в Риге, где добрый случай открыл мне Курганова на темном чердаке старинной рижской книготорговли.
Сие таинственное лицо, хотя и предстало воображению Пушкина маленьким старичком с красным носом, в действительности, судя по старинному наброску в одном историческом журнале, было персоной весьма грузной и повадки медвежьей, в распашном екатерининском кафтане и с куцей косицей-закорючкой. По имени-отчеству звали лицо Николаем Гаврилычем, должность оно имело учителя словесности в шляхетском корпусе, обитало в Санкт-Петербурге, на Васильевском острову, и было, по всей видимости, веселым и добрым человеком.
«Книга Письмовник — в ней наука российского языка с седьмью присовокуплениями», или — «всеобщий чертеж наук и художеств, ключ писцу, любящему российскую пропись, сбор разных русских пословиц, краткие замысловатые повести, различные шутки, достопамятные речи, хорошие мнения, опись качеств знатнейших европейских народов, загадки, древние апофегмы, правила Епиктетова нравоучения, рассуждение Сенеково, разные поучительные разговоры о любомудрии, о навигации или кораблеплавании, о геральдике, о мифологии» и прочая.
Книга Курганова — чудесная кунсткамера всякой всячины, любопытнейшая настольная энциклопедия россиянина пудреного века и прелестные сокровища речи российской, те незамеченные красоты ее, которые тронули Пушкина.
На покоробленном кожаном корешке моего тома уже полустерты буквы «Курганов», а желтоватые листы в легчайших морщинках, как нежная и дряблая кожа старух. Широкие буквы, где «т» так похоже на «ш», на поля век назад кое-где капнуло чернило с гусиного пера, оставив коричневые пятна… А ветхий запах страниц напоминает летучее дыхание какой-то пряной травы…
Этот старинный письмовник, привеченный Пушкиным, — один из таинственных ключей к науке прадедовского языка: почти на четырехстах страницах излагает Курганов свою замечательную «Грамматику вообще».
Однажды Пушкин сказал: «Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую откровенность».
И, по-видимому, не о своем только языке сказал так, но о звенящем, лепном и мерном языковом строе своих предшественников, подобном барельефу, кованному из червонного золота, — об языке Ломоносова, Державина, Новикова, Чулкова, Майкова, Капниста, Копьева, бакалавра московского Ермила Кострова, карманного стихотворца Екатерины Петрова или того же Курганова.
Русские люди конца осемнадцатого века упорно и, можно сказать, исступленно работали над чистотой и ладом русской речи. После языковой сумятицы и толчеи, хлынувшей на нас при Петре, стиль российского языка — высокий, патетический стиль библейской откровенности — стал к концу осемнадцатого века утверждаться огромно и великолепно.
Солнце Пушкина затмило эту эпоху, и после Пушкина потускнели, стали казаться неуклюжими и тяжкими звучащие языковые гирлянды золотого российского рококо. При Николае I они уже почитались нашим «первобытным» литературным языком, хотя Пушкин и сказал еще: «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали…» И с каким волнением находишь теперь эти первобытные и забытые языковые ключи допушкинских прадедов. Вспомним хотя бы прелестные строфы Гаврилы Державина к жене:
О, домовитая ласточка,
О, милосизая птичка,
Грудь краснобела, касаточка,
Летняя гостья, певичка.
Или его же:
Пуст колчан был, лук изломан,
Опущена тетива,
Факел хладом околдован,
Чуть струилась синева.
И теперь ли не оценит потомок кованую силу старинной новиковской прозы, может быть, не менее гармоничной, простой и образной, чем проза самого Пушкина. Вот отрывок из сатирического журнала Николая Ивановича Новикова, из знаменитого «Живописца» (1772) — полуторастолетняя мастерская российская речь:
«День тогда был жаркий, я ехал в открытой коляске, пыль и жар столько обеспокоивали меня дорогой, что я спешил войти в одну из сих развалившихся хижин, чтобы несколько успокоиться.
Мы стучали у ворот очень долго, но нам их не отпирали. Собака, на дворе привязанная, тихим и осиплым лаянием, казалось, давала знать, что ей оберегать было нечего. Извозчик, вышед из терпения, перелез через ворота и отпер оные. Коляска моя взвезена была на грязный двор, намощенный соломой, ежели оной намостить можно грязное и болотное место, а я вошел в избу растворенными настежь дверями. Заразительный дух от всякой нечистоты, чрезвычайный жар и жужжание бесчисленного множества мух оттуда меня выгоняли, а вопль трех оставленных младенцев удерживал в оной.
Пришед к лукошкам, прицепленным веревками к шестам, увидел я, что у одного младенца упал сосок с молоком, другого нашел обернувшимся лицом к подушонке из самой толстой холстины, набитой соломой: я тотчас его оборотил и увидел, что без скорой помощи лишился бы он жизни, ибо он не только что посинел, но и, почернев, был уже в руках смерти. Подошед к третьему, увидел, что он был распеленан, множество мух покрывали лицо его и тело и немилосердно мучали сего ребенка; солома, на которой он лежал, также его колола…»
Какая жадность и полнота художественного описания, и какой коренной — пусть и устарелый — русский язык!
Еще будущему историку словесности надлежит судить, не пал ли наш языковой стиль со времен «сантиментализма» — например, дворянский язык двенадцатого года уже истоптан «следами европейского жеманства» и зачастую напоминает слащавые переводы с французского, — не пало ли библейское величество нашего языка именно после Пушкина?
А пудреные наши прадеды любили и ценили живой русский говор и знали тайные ключи к забытой нынче науке российского языка.
Знал их и Николай Гаврилыч Курганов.
«Станется в семье не без урода, — начинает он предисловие к своему письмовнику. — Некоторые речи в пословицах и поговорках найдутся простоваты и ошибки в словотолке; причиной тому новое сие дело, могущее исправиться еще в будущих изданиях. Критики избежать трудно и всем управить невозможно. Человек есть животное, подверженное смеху и над другими издеваться любящее, легче судить и ценить, нежели что-либо сочинять и издавать. В книгу сию занятная местами чуждинка — не порок».
Такой богатой речью открывает он свой труд и вскоре же дает образец ее тонкого понимания:
«Буква „i“ произносится так же, как „и“, а употребляется для того, чтобы стечение подобных букв не мешало правильному и скорому чтению: например: Россiи, скинiи и проч., вместо России, скинии, ибо сие противно зрению».
Если бы вы знали, Николай Гаврилыч, как сие противно зрению в нынешней «новой орфографии»!..
А дальше Курганов дает поучительный урок нам всем. Мы теперь часто путаем понятия родины и отечества. В годы национального упадка и помутнения у нас как-то сошло с языка мужественное слово отечество — заменяется словом родина, а Россия — Русью. И уже давно имя россиянин так же, как прусак, превратилось в полунасмешливое прозвище, и забыто нами прекрасное простонародное слово — расеец. Есть француз, германец, англичанин, но сами мы забыли свое существительное и остались с одним тусклым прилагательным — русский. Перепутали мы и понятия отечества и родины. А Курганов полтораста лет назад отлично понимал и разделял их. Вот его краткий пример:
«Отечественные имена суть, кои происходят от отечества: как россиянин, пруссак».
«Родину значащия имена суть: сибиряк, камчадал, остяк, якут…»
И с горечью читаешь теперь его пример на «виват» — на этот торжественный клич побед и славы старинной империи: «Виват требует именительного. Виват вся Российская палата и воинство…»
Давно забыт «виват», и давно забыто кургановское учение о «ериках и паерках», знаках надстрочных, но какой живой язык дышит в любовно собранных Кургановым примерах на «умалительные имена собственные»:
«Ванька, Ивашко, Ванюшка, Ваня, Ванюша, Иваша, Ванюшко, Ванюшичка, Иванушка, Ивушка, Ивашичка, Ванюшутачка, Ванютачка, Иванишка».
В кургановском «соборе пословиц» живой язык играет всеми огнями, хотя, может быть, этому собору и пристали больше всего пушкинские слова о грубости и простоте. Вот примеры: «брюзжит, как худое пиво у афендрона; где бес не сможет, туда бабу пошлет; даром и чирей не сядет: есть чернцы и на Симонове: жаден, как ворон крови; за свой грош везде хорош: испужан зверь далече бежит; красная нужда, дворянская служба; кто ветром служит, тому дымом платят; любо видеть, как девка с парнем идет; либо в сук, либо в тетерю; не ремень сапог, не муха ворог: не поймавши щиплешь; плохого князя и телята лижут: сам семи печей хлебы едал; слушай, дуброва, что лес говорит; смолоду прорешка, под старость дыра: терпи голова, в кости скована; та не овца, что с волком пошла: укравши часовник, да услыши, Господи, правду мою; у гордого вельможи и туфли чин имеют…»
В этом соборе и знаменитая — «шей вдова широки рукава, было б куда класть небыльные слова» и «аминем беса не избыть» и много других, но я выписал только те, которые казались мне забытыми.
Вспомним же и две-три «замысловатые повести» Курганова:
«Подьячий при допросе некоего раскольника говорил:
— Будь у тебя совесть столь велика, как твоя борода, так сказывай правду.
— Государь мой, — отвечал суевер, — ежели вы совести бородами измеряете, то видно вы бессовестны, для того что голобороды».
Или другая:
«Два ученых, один русак, другой пруссак, спорились о старом и новом штиле. Пруссак многими доводами доказывал, что григорианское счисление вернее старого, говоря, что в 1592 году от искусных математиков найдено 10 дней излишка в старом календаре, считая от Иулия Кесаря по сие время.
— Тем лучше, — отвечал русак, — что когда новое исчисление верно, то последний суд будет у вас ранее нежели у нас, и когда дойдет до нас, то уже ад будет полон».
И третья:
«Школьник, принеся чинить сапоги, у коих пробились запятки, говорил сапожнику:
— О, ты, курьезный Транслатер, не малым трудом и потом в науке и искусстве такого явного совершенства в починке обветшалых калькументов достигший, приставь мне два семи-циркуля к моим суппедиторам».
Пропустим чудесную повесть «о простом шотландском солдате, служивом рядовом именем Ричард Медилтон, коий пришел в воскресный день в кирку, принес с собой вместо молитвенника игру карт», — пропустим апофегмы, Епиктетовы нравоучения, всеобщий чертеж наук и художеств, всю причудливую кургановскую кунсткамеру, но вспомним его замечательные «Разномысленные предложения».
Они притаились на дальней странице письмовника, точно бы скрывая прелесть свою. Поразительная гибкость, мастерское, полное приятной улыбки владение речью российской, по-моему, доведено в них Кургановым до совершенства. И словно смотрится в них таинственная прелесть осемнадцатого века, и словно свежо звенит в них забытый ключ забытой науки российского языка. Вот эти «Разномысленные предложения» Курганова:
«Ученое: планеты суть твердые и темные шары, кои по принятии на себя солнечных лучей становятся светлыми.
Учено-забавное: планеты суть небесные зеркала, кои хоть и мрачны, но когда солнце в них заглядывает, то они кажутся солнцами нощными.
Забавно-важное: звезды суть священные вечного храма Божия лампады.
Красивое: звезды суть убранный драгоценными каменьями света шатер.
Веселое: звезды суть блистательные в саду блаженных цветы.
Ученоуподобительное: звезды суть небесного Арга очи, неусыпно во всю ночь на смертных взирающие.
Свирепое: звезды суть небесные мегеры, имеющие свои косы сияющими змеями извиты, для недопускания злых людей до неба.
Печальное: звезды суть плачевные горящего храма светила при погребении солнца.
Смешное: звезды суть летающие по синим небесным лугам ракеты.
Баснословное: звезды суть фонари богов, при которых они ночью шествуют».
После такого языкового шедевра понятна благородная гордость кургановских слов, что «российский язык кратче и словами изобильнее всех прочих европейских диалектов», понятны и такие заключительные «Вопросы и ответы» письмовника:
«Вопрос: Какой диалект есть самолучший?
Ответ: Карл V, римский император, говаривал, что испанским языком говорят с Богом, французским — с друзьями, немецким — с неприятелем, италианским — с женским полом, но русским языком, по мнению г. Ломоносова, со всеми оными беседовать пристойно: ибо, ежели кто прострет в него разум и с прилежанием вникнет, тот найдет в нем великолепие испанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италианского, сверх того богатства и сильную во изображениях краткость греческого и латинского языка. Славное красноречие Цицероново, великолепная Виргилиева важность, Овидиево приятное витийство не теряют своего достоинства на русском языке. Тончайшие философические рассуждения, многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас достойные и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, то не языку нашему, но недовольному в нем искусству приписывать долженствуем…»
Таковы, по слову Пушкина, незамеченные красоты старинного российского письмовника.
Российский словотолк. Впервые: Возрождение. 1928. № 1191. 5 сентября.