Сахалин (Дорошевич)/Интеллигентные люди на каторге

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Сахалин (Каторга) — Интеллигентные люди на каторге
автор Влас Михайлович Дорошевич
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8.

«Какое страшное мученье
Страдать века без разделенья,
Всё знать, всё чувствовать, всё видеть,
Всё против воли ненавидеть,
И всё на свете презирать»…

Лермонтов.[1][2]

Приходилось ли вам когда-нибудь видеть в глаза смерть?

Тогда вы знаете, что «время», это — вздор, что понятие о «времени» — условность, что часов, минут, секунд на свете не существует.

Пока поднимется и щёлкнет курок, вы успеете столько передумать, переиспытать, перечувствовать, сколько не передумали бы, не перечувствовали, не переиспытали в год.

И мне кажется, я имею право, ставя эпиграфом к этой статье строки Лермонтова, оставить слово «века».[1]

Год каторги… Это — не двенадцать месяцев, из которых каждое двадцатое приносит вам жалованье. Это — не «четыре сезона», как для светских людей. Не триста шестьдесят пять дней, как для всех. Это — миллионы минут, из которых многие каждая длиннее вечности.

Поселенческий быт. Старое поселение.

Всё, что я должен изменить в Лермонтовских стихах, это — слова на «свете»:[1]

«И всё кругом нас презирать».[1]

Разве можно не презирать всех этих «Иванов», «храпов», «жиганов», «асмодеев», «хамов», «поддувал», «крохоборов». Презирать и быть с ними запанибрата.

Потому что это «ваше общество»! Потому что рядом с ними вы спите на нарах, вместе едите, работаете, с ними делите вашу жизнь!

Да, если бы даже только «быть запанибрата».

Нет!

«Барина» каторга ненавидит.

«Барина» каторга презирает за его слабость, непривычку к физическому труду.

— Какой он рабочий в артели? Нам за него приходится работать.

Над барином каторга «измывается», потому что у него есть привычки, заставляющие его сторониться от грязи.

— Нет! Ты попал — так терпи! Нечего нежничать! Такой же теперь!

«Барину» каторга не доверяет:

— Продаст, чтобы в писаря выскочить!

«Барин!» — у каторги нет хуже, нет презрительнее клички.

И вот, когда я подумаю о положении интеллигенции в каторге, целый ряд призраков встаёт предо мной.

Прямо, призраков!

Вот несчастный бродяга Сокольский[3], бывший студент, о котором я уже говорил[4].

Больной, эпилептик, издёрганный, измученный.

Я знаю его настоящую фамилию, он — хорошей семьи, учился в университете.[1]

— Боже! Чего, чего я не делал, чтобы избавиться от этой проклятой клички. Чтобы пасть до них. Чтобы не чувствовать, лёжа на нарах, что при тебе боятся говорить, что тебя считают за предателя, за изменника, за человека, готового на доносы. Нет! Какой-нибудь негодяй, какой-нибудь, говоря на нашем каторжном языке, «хам», готовый за пятачок продать себя, других, всё, обзывает тебя «барином». И даже он каторге ближе, чем ты! А каких, каких жертв я им не приносил. Я пью, как они. Играю в карты, как они. Меня назначили писарем, я ради них набезобразничал, чтобы меня выгнали. Чтобы доказать, что я не хочу никаких привилегий. Я принял участие в их мошенничестве, в сбыте фальшивых ассигнаций. Я помогал им скрывать эти ассигнации. Я прятал. Когда поймали, я никого не выдал. Мне грозит каторга на много, много лет. И всё-таки я — отверженный среди «отверженных», я — барин!

Этот Сокольский! Человек много игравший, с обширной, прекрасной эрудицией, с такими светлыми взглядами. Я с таким удовольствием беседовал с ним целое утро. Я, — да что я! — он забыл о своём арестантском бушлате…

Он любит и знает Достоевского. Мы беседовали с ним, насколько теперешняя каторга ушла далеко от «Мёртвого дома», спорили, оба горячились.

Как вдруг ко мне явился с визитом смотритель поселений.

— Ну-ка, братец, сбегай, скажи, чтоб мне переменили лошадей! — приказал он Сокольскому.

— Слушаю, ваше высокоблагородие!

Я был сконфужен, смят, уничтожен за него. Был возмущён.

— Зачем вы так? Ведь вы застали его у меня. Он — мой гость.

Смотритель поглядел на меня с изумлением.

— Да полно вам с этими мерзавцами сентиментальничать! Ничего, пробегается! Что ему сделается!

Когда Сокольский «сбегал», он избегал смотреть на меня, я избегал смотреть на него.

— Эх! Разбередили только меня этим разговором. Человеком себя почувствовал. А это мне не годится! Человеком к вам пришёл, а ухожу…

— Сокольский…

— Я ни на кого не сержусь. На вас? Да вы-то тут при чём? Разве вы-то создали всё это. На него? Он ещё поступил мягко, не обругался. Только лучше бы он мне в морду дал в другую минуту, чем за лошадьми послал в эту: Достоевский, и «сбегай-ка, братец».

Сокольский ушёл в себя, как уходит в свою раковину улитка, когда её неосторожно тронут грубою рукой.

Мы были с ним в хороших отношениях, он во многом мне помогал относительно сведений о каторге, — но уж в длинные, откровенные беседы, в споры не пускался:

— Не надо! Вы уедете, а мне ещё тяжелее будет.[1]

Вот Козырев[5], несчастный юноша со взглядом утопающего человека.

Он прошёл всё-таки шесть классов гимназии. Сын зажиточных родителей. Его родные — богатые московские купцы.

Был вольноопределяющимся, и за оскорбление караульного начальника попал в каторгу на шесть лет и восемь месяцев.

Теперь он сидит в кандальной за грошовый… подлог.

У него такое честное, симпатичное лицо. Я это хорошо знаю, он всегда готов поделиться последним, делился, делится с нуждающимся.

Наконец родные его не забывают. Присылают ему сравнительно помногу.

— И вдруг какой-то грошовый подлог?!

— Эх, барин! — по совести сказали мне люди, знающие дело. — Да нешто для себя он! Каторга заставила. Каторге этот подлог был нужен. Они и приказали, а он писарем был, вот и сделал. Пользуется ли он для себя! Да и к чему ему?

Его будущность тяжка и безотрадна.

Прибавки каторги не выдержит, бежит, плети, ещё прибавка, без конца, испытуемость и без выхода сиденье в кандальной тюрьме.

Да что «какой-то» Козырев?

Такие ли люди гибли в каторге, тонули, — «вверх только пузыри шли».

Гибли нравственно в конец, безвозвратно.

В селении Рождественском, в Александровском округе, учителем состоит некто В.

Человек, получивший образование в одном из привилегированных учебных заведений.

В каторге этот человек за пять рублей нанялся взять на себя чужое убийство.

Потребовалось целое следствие, чтобы доказать, что убил не он.

Один сановник, лично знавший В. в Петербурге, приехав на Сахалин, захотел его видеть, хотел хлопотать за него в Петербурге.

— Поблагодарите, — просил передать ему В., — и попросите, пусть забудет об этом. Поздно. Там уж я не гожусь. Пусть меня забудут здесь.

У меня есть, я взял, как образчик человеческого падения, один донос. Донос ложный, гнусный, клеветнический, обвиняющий десяток ни в чём неповинных людей, своих же собратий, и заканчивающийся… просьбой дать место писаря на пять рублей в месяц.

Этот донос писан бывшим инженером, теперь занимающимся подделкой кредиток.

А вот Валентин, настоящий Валентин, которому вы так горячо аплодируете по окончании 4 акта «Фауста».

Как это красиво! Благородно! Прекрасно! Что может быть выше, почтеннее? Брат, мстящий за честь сестры.

Это — преступление, которого «требует» общество.

Вы требуете, — так и смотрите, что из этого выходит.

Своего Валентина я увидал тоже на подмостках, — на нарах кандального отделения Онорской тюрьмы.

Он встал передо мной с опухшим, опившимся лицом. Обдал меня запахом перегорелой водки.

Обвинялся, уже на каторге, в неоднократной подделке и сбыте документов.

А ведь этот человек…

Несколько, — довольно много, — лет тому назад, Москва была взволнована страшным, кровавым происшествием, случившимся на одном из бульваров.

К проходившему молодому человеку подошёл другой и, ни слова не говоря, наповал положил его выстрелом из револьвера.

На суде так и не выяснилось, что была за причина убийства.

— По злобе! — коротко отвечал обвиняемый и никаких подробностей разъяснить не желал.

В публике говорили, что убийца мстил за поруганную честь сестры, что он молчит, не желая оглашать позора девушки, что он посылал соблазнителю вызов на дуэль и, когда тот не принял, прибег к револьверу.

Я встретился с ним в полутёмной кандальной.

Он обвиняется в угрозах бывшему смотрителю, — угрозах глупых, сделанных в пьяном виде.

Обвинялся, в каторге уже, за неоднократную подделку документов.

— Как же это случилось?

— Да как? Я рисовал хорошо. От скуки учился гравировать. Каторга узнала про мою способность, потребовала, чтоб я для одного беглого «документ сделал», печати, всё как следует. Первый-то раз я по принуждению сделал… А дальше… дальше уж пошёл. Три документа за вытертую, старую бобровую шапку краденую сделал…

Как они падают?

Быстро. Перпендикулярно. Идут как топор ко дну.

Через год, через два, вы даже по внешности не узнаете, что пред вами существо, у которого на груди можно повесить надпись:

«Здесь когда-то жил интеллигентный человек».

Вот хорошо известный Одессе Гр-ев. При взгляде на эту вечно избитую, исцарапанную, вечно опухшую с похмелья физиономию, вы никогда не скажете, что пред вами человек, который ещё два года тому назад играл в обществе выдающуюся роль.

— Знаете, упал я, оступился и ударился лицом! — объясняет он свои синяки и ссадины.

Его общество — специалисты-грабители, несколько тюремных шулеров, ростовщиков.

Глядя на этого человека, на его то наглую, то подобострастную манеру держаться, вы сразу скажете:

— Да, это типичный выжига — волостной писарь!

Слушая про творимые им мерзости и гадости, про подделку записок на получение водки, вы не поверите, чтоб этот человек был когда-нибудь, не то что только два года тому назад, человеком с положением, и с очень хорошим положением.

А вот К-р, бывший офицер, несчастный юноша, убийца под влиянием тяжкого, нанесённого ему оскорбления.

Товарищи предложили ему посильную помощь при отправке в каторгу, — он отказался.

Несчастному много пришлось вытерпеть на Сахалине.

Судьба толкнула его писарем в канцелярию горного инженера, туда же, где занимается и «ворочает делами» только что описанный Г.

Г. показалось неудобным соседство чистого, неиспорченного юноши. Не так удобно было обделывать свои делишки. Г. накляузничал на него горному инженеру, обвинил в том, что К. непочтительно отзывался о нём и так далее — и господин горный инженер попросил посадить К. на месяц в кандальную.

Целый месяц высидел несчастный в обществе убийц-рецидивистов, наиболее тяжких преступников.

Теперь его выручили оттуда, он заведует в Александровске библиотекой, все им довольны.

Он — тихий, скромный, застенчивый юноша. Но под этой «тишиной» таится глубокая драма, ноет тяжёлая рана. Разве прошлое забудешь? Воспоминание сотрёшь?

Он гибнет. Он пьёт.

И в каком обществе встретите вы его в такие минуты.

Какой-то бродяга, дезертир, — Бог знает, о чём и говорить-то они могут, даже в пьяном виде.

Что может быть общего между ними и им?

Разве что он низводит себя до них.[1]

Но[1] неужели же нельзя удержаться на высоте? Не падать, не ложиться самому в эту грязь?

Я задавал этот вопрос людям, на себе испытавшим каторгу.

— Неужели нельзя держаться особняком?

— На каторге невозможно. Сейчас заподозрят: «Должно быть, доносчик, не хочет с нами заодно быть, в начальство метит!» Наконец просто почувствуют себя обиженными. Изведут, отравят каждую минуту, каждую секунду существования. Будут делать мерзости на каждом шагу, — и нет ничего изобретательнее на мерзости, чем подонки каторги. Эти-то подонки вас и доймут, в угоду «сильным» каторжанам.

— Ну, заставить их относиться с уважением, с симпатией.

— Трудно. Уж очень они ненавидят и презирают «барина». У меня, впрочем, был способ! — рассказывал мне один интеллигентный человек, сосланный за убийство. — Я писал им письма, прошения, что ими очень ценится. Конечно, бесплатно. Охотно делился с ними своими знаниями. Всякое знание каторга очень ценит, хотя к людям знания относится как вообще простонародье, как ребёнок, который очень любит яблоки и ругает яблоню, зачем так высоко. Мало-помалу мне начало казаться, что я заслуживаю их расположение. Но тут мне пришлось столкнуться с грамотными бродягами и «Иванами». У первых я отнимал заработки, даром составляя прошения. Вторые не переносят, чтобы кто-нибудь, кроме них, имел вес и влияние в тюрьме. Сколько усилий пришлось потратить, чтобы избегать столкновений с ними. Меня оскорбляли, вызывали на дерзость. Собирались даже бить. Обвиняли в доносах. Добились того, что каторга перестала мне верить: убедили их, будто я прошения нарочно составляю не так, как следует. И это дурачьё им поверило! Короче вам скажу, — не знаю, чем бы всё это кончилось, — но меня выпустили из кандальной тюрьмы.

Неужели же все интеллигентные лица «тонут»? Неужели нет «выплывших»?

Есть.

Пользующийся всероссийской печальной известностью Ландсберг выплыл. Но ему пришлось отбывать каторгу при совершенно исключительных условиях, о которых я поговорю в своё время. Да и то мне кажется, что «выплыть» ему помогла милая, добрая девушка, полюбившая его и согласившаяся разделить свою судьбу с его.

Я видел ещё одного «выплывшего» юношу.

Но чего стоило это?

Целой жизни! Жизни молодой, цветущей, прекрасной.

Чтобы спасти его, нужно было, чтоб молодая девушка, почти ребёнок, с душой прекрасной, сердцем редким, — чтобы это исключительное существо, чтобы оно, полюбив его, бросило дом, родных, добровольно пошла за ним, вышла за него замуж, вытерпела столько, сколько вытерпела она, отреклась от всего и сказала себе:

— Я сама приговариваю себя к пожизненной ссылке, чтобы спасти его.

Требовался подвиг, самопожертвование для спасения этого юноши.

За преступную жизнь пошла в виде платы жизнь молодая, чистая, прекрасная.

Женщина хорошая, любящая до самопожертвования, может спасти человека.

Но какой ценой.

Приговорив себя, безвинную, к каторге, к самой тяжёлой каторге: видеть страдания, унижения любимого человека.

Только такой ценой, ценой собственной жизни, она может спасти чужую.

— Жизнь за жизнь требует Сахалин и не делает никакой уступки.

Я не стану касаться вопроса: «кому много дано, с того много и взыщется».

Моё дело рассказать только, как взыскивается.

Много. Очень много.[1]

Страшна не тяжёлая работа, не плохая пища, не лишение прав, подчас призрачных, номинальных, ничего не значащих.

Страшно то, что вас, человека мыслящего, чувствующего, видящего, понимающего всё это, с вашей душевной тоской, с вашим горем, кинут на одни нары с «Иванами», «глотами», «жиганами».

Страшно то отчаяние, которое охватит вас в этой атмосфере навоза и крови.

Страшны не кандалы!

Страшно это превращение человека в шулера, в доносчика, в делателя фальшивых ассигнаций.

Страшно превращение из Валентина «в подделывателя документов» за краденую вытертую шапку.

И какие характеры гибли!

Примечания[править]

  1. а б в г д е ё ж з Выделенный текст присутствует в издании 1903 года, но отсутствует в издании 1905 года.
  2. Необходим источник цитаты
  3. Только в издании 1903 года: В Корсаковском посту.
  4. Выделенный текст отсутствует в издании 1903 года, но присутствует в издании 1905 года.
  5. Корсаковская кандальная тюрьма.