Сердце-обличитель (По; Михаловский)
← Три рассказа Эдгара Поэ (Достоевский) | Сердце-обличитель | Чёрный кот → |
Оригинал: англ. The Tell-Tale Heart, 1843. — Перевод созд.: 1860, опубл: 1861. Источник: «Время», 1861, том I, № 1, с. 232—237. • См. также перевод Шелгунова. |
Да! я был, — как и теперь я, — нервозен, очень, очень, страшно нервозен; но зачем вы хотите называть меня сумасшедшим? Болезнь изощрила мои чувства, а не испортила, не притупила их. В особенности тонко было у меня чувство слуха. Я слышал все на небе и на земле. Я слышал многое в аду. Так я сумасшедший? Слушайте же и наблюдайте, как здраво, как спокойно я могу рассказать вам всю историю.
Я не в состоянии припомнить, каким образом первая мысль запала мне в голову; но, запавши раз, она преследовала меня день и ночь. Цели здесь не было никакой, страсти — никакой. Я любил этого старика. Он никогда не делал мне зла. Он ничем не оскорбил меня. Я вовсе не желал его денег. Мне кажется, причиною всему был его глаз… да, именно так! один глаз его был похож на глаз ястреба — бледно-голубой, с бельмом. Когда взгляд его падал на меня, вся кровь моя застывала в жилах. И вот, постепенно, мало-помалу, я задумал убить старика, чтобы избавиться навсегда от его глаза.
Итак, вот в чем состояло дело. Вы воображаете, что я сумасшедший. Сумасшедшие ничего не понимают, но посмотрели бы на меня! Вы увидели бы, как благоразумно я действовал, с какою осторожностью, с какою прозорливостью, с каким притворством я шел к своей цели! Я никогда не был так ласков к старику, как в последнюю неделю пред его смертью. И каждую ночь около полуночи я поворачивал ручку его двери и отворял ее,— как тихо отворял! Отворив несколько, чтоб просунуть голову, я продвигал туда потайной фонарь, закрытый наглухо, так что из него не выходило ни малейшего света; потом просовывал голову. О! вы засмеялись бы, если бы увидели, как хитро я делал это, как медленно-медленно поворачивал голову, чтобы не разбудить старика. Мне нужен был целый час для того, чтобы просунуть всю голову в приотворенную дверь и увидеть, наконец, как он лежит на своей кровати. Разве сумасшедший мог быть так рассудителен? Затем я осторожно открывал фонарь — как осторожно! Я открывал его как раз настолько, чтобы на ястребиный глаз упал одинокий, тонкий луч света. И я делал это целые семь ночей сряду — ровно в полночь — но глаз всегда был закрыт, и мне невозможно было приступить к делу, потому что меня беспокоил не сам старик, а злой глаз его. И каждое утро я смело входил в его комнату и спокойно говорил с ним и тоном задушевной привязанности называл его по имени и спрашивал, как он провел ночь. Вы видите из этого, что он был бы необыкновенно проницателен, если бы подозревал, что в эту самую ночь, ровно в двенадцать часов, я наблюдал его сон.
В восьмую ночь я отворил дверь еще осторожнее, чем прежде. Минутная стрелка на часах двигалась скорее, чем моя рука. Никогда до этой ночи я не чувствовал всего объема моих сил, моей хитрости. Я едва мог сдерживать чувство торжества при мысли, что вот я отворяю дверь, а он даже и во сне не видит моих тайных дел и помыслов. У меня вырвался смех; может быть, старик услыхал его, потому что он задвигался на кровати, как будто в испуге. Вы думаете, что я отступил? — ошибаетесь. В комнате его царствовала непроницаемая тьма (ставни были заперты от воров), он не мог видеть, что дверь отворена, — и я все больше и больше открывал ее.
Я уже просунул голову внутрь комнаты и хотел открыть фонарь, но мой большой палец соскользнул с жестяной застежки. Старик вскочил и закричал: «кто там?»
Я не двигался с места и не отвечал. В продолжение целого часа ни один из моих мускулов не шевельнулся, и однако же не слышно было, чтобы старик лег опять. Он все сидел на своей кровати и прислушивался…
Вдруг я услыхал тихий стон и понял, что это стон смертельного страха. Это не был стон боли или горя — о, нет! Это был подавленный звук, который вырывается из глубины души, переполненной ужасом. Он был мне коротко знаком. Много ночей, ровно в двенадцать часов, он выходил из моей собственной груди, усиливая овладевавший мною ужас страшным своим отголоском… Да, этот звук был хорошо мне знаком. Я знал, что чувствовал старик в эту минуту, и жалел его, хотя смеялся в душе. Я знал, что он не спит с той минуты, как услыхал первый легкий шум и повернулся на своей постели. Я знал, что страх его все усиливается; он старается вообразить, что этот страх неоснователен — и не может. Он говорит себе: «это скрипнул пол» или — «это крикнул сверчок». Да, он старается ободрить себя такими предположениями, но напрасно. Все напрасно, потому что приближающаяся к нему смерть накинула на жертву свою мрачную тень. Тяжелое влияние этой невидимой тени заставляло его чувствовать присутствие моей головы в комнате, хотя он не видел и не слышал меня.
После долгих и очень терпеливых ожиданий, не слыша, чтобы он лег опять, я решился чуть-чуть приотворить фонарь. Вы не можете представить себе, как медленно и осторожно я это сделал. Наконец тусклый луч света, тонкий как нить паутины, вырвался из отверстия и упал на ястребиный глаз.
Он был раскрыт, широко раскрыт — и я закипел бешенством. Я видел совершенно явственно этот глаз — безжизненно-голубой, с отвратительною плевою, взгляд, леденивший мозг в костях моих. Но я не мог рассмотреть ни остальных частей лица, ни фигуры старика, потому что, как будто по инстинкту, я направил луч света именно на проклятое место.
Вдруг… (не говорил ли я вам, что все, что вы считаете сумасшествием во мне, есть не более как необыкновенная острота чувств?) вдруг мне послышался глухой, неясный, быстрый звук, подобный тому, какой производят часы, завернутые в хлопчатую бумагу. Мне хорошо был знаком и этот звук. Это было биение сердца старика. Оно усилило мое бешенство, как звук барабана возбуждает мужество в солдате.
Но я все-таки удерживался и не шевелился. Я испытывал, до какой степени неподвижно я могу держать свет над ястребиным глазом. Между тем, адский стук сердца усиливался. Он становился все быстрей и быстрей, громче и громче с каждым мгновением. Должно быть, ужас старика дошел до последней степени! Я говорил вам, что я нервозен — это правда. И теперь, в первый час ночи, среди страшного безмолвия старого дома, этот странный стук возбудил во мне непреодолимый ужас. Однако же несколько минут я удерживался и не шевелился. Но биение сердца становилось все громче и громче! мне казалось, что оно лопнет. И мною овладело теперь новое беспокойство: этот звук может быть услышан соседом. Час старика настал! С громким воплем я раскрыл фонарь и вскочил в комнату. Он вскрикнул — вскрикнул только один раз. В одно мгновение я стащил его на пол и закрыл тяжелой периной. Потом я весело засмеялся, радуясь, что дело так подвинулось вперед. Но еще много минут сердце старика билось с глухим шумом. Впрочем, это не беспокоило меня: его нельзя было слышать через стену. Наконец оно замолкло. Старик умер. Я отвалил перину и начал рассматривать труп. Да, он был мертв, мертв как камень. Я положил руку ему на сердце и долго держал ее так: — ни малейшего трепета. Старик мертв. С этих пор глаз его уже не будет беспокоить меня!
Если вы все-таки считаете меня сумасшедшим, то оставите свое мнение, когда я опишу благоразумные предосторожности, принятые мною для того, чтобы спрятать тело.
Ночь проходила, и я работал молча, но скоро. Прежде всего, я разделил труп на части. Я отрезал голову, руки и ноги. Затем я поднял три половницы и уложил все это между балками. Потом пригнал доски опять на прежнее место так искусно, что никакой человеческий глаз ничего не мог бы заметить. Мыть было нечего: ни одного пятна, ни одного брызга крови! Я быль слишком осторожен для этого. Могила вместила в себе все — ха! ха! ха!
В четыре часа утра я кончил работу. Темнота была такая же, как в полночь. Когда колокол прозвонил четыре, то послышался стук в дверь, выходившую на улицу. Я пошел отворить ее. На сердце у меня было легко: чего мне было теперь бояться?
Вошли три человека, объявившие, что они полицейские чиновники. Сосед слышал ночью крик, у него родилось подозрение чего-то недоброго; он сообщил об этом полиции, которая и поручила этим людям сделать обыск на месте.
Я улыбнулся; чего мне было бояться? Я ласково принял джентльменов. Что касается до крика, сказал я, то это я сам кричал во сне. Старик уехал за город. Я водил моих посетителей по всему дому; я заставлял их искать, хорошенько искать. Наконец я привел их в его комнату. Я показал им его богатства, целые и нетронутые. В энтузиазме моей уверенности, я принес в комнату стулья и просил их отдохнуть здесь, между тем как сам, в дикой дерзости полного торжества, поставил свой стул на самом том месте, где лежало тело жертвы.
Полицейские были удовлетворены. Моя непринужденная манера убедила их. Я был необыкновенно спокоен. Они сели, и между тем как я весело отвечал на их вопросы, они болтали об обыкновенных предметах. Но скоро я почувствовал, что бледнею, и стал желать, чтобы они ушли. Голова моя разболелась, и мне показалось, что у меня звенит в ушах. А они все сидели и разговаривали. Звон становился все явственнее; я начал больше говорить, чтобы избавиться от этого ощущения, но оно продолжалось и приобретало какую-то определенность. Наконец я заметил, что этот звон раздается не в ушах моих.
Без сомнения, я тогда очень побледнел. Я возвысил голос и заговорил скорее. Что мне оставалось делать? Это был тихий, глухой, быстрый звук, очень похожий на тот, который производят часы, завернутые в хлопчатую бумагу. Я задыхался, а полицейские все еще ничего не слышали. Я заговорил скорее, с большим жаром, но шум постоянно усиливался. Я встал и начал рассуждать о пустяках, возвышая голос и сильно жестикулируя, — но стук все усиливался. Неужели они не думают уйти? Я тяжело шагал по комнате, как будто бы доведенный до бешенства замечаниями моих собеседников; но стук постоянно усиливался. О Боже! что мне делать? Я был вне себя, я говорил вздор, я произносил проклятия! Я поворачивал стул, на котором прежде сидел, и двигал им по полу, — но стук все-таки был слышен и все усиливался. Он становился все громче, громче и громче! А полицейские все еще шутливо болтали и смеялись. Неужели они не слыхали? Всемогущий Боже! нет, нет, они слышали, они подозревали, они узнали, и издевались над моим ужасом! Я так думал тогда, так думаю и теперь. Хуже этой агонии ничто не может быть. Всякую пытку было легче вытерпеть, чем такую насмешку. Я не мог более выносить эти лицемерные улыбки! Я почувствовал, что должен закричать или умереть! И вот — опять! — громче! громче! громче!
— Негодяи! — вскричал я, — перестаньте притворяться. Я сознаюсь! подымите доски! вот здесь — здесь! Это бьется его гнусное сердце!