Скуки ради (Герцен)/IV
Поезд остановился. Кто-то стал отворять дверцы вагона; сначала взошел громкий смех, вслед за ним явился небольшого роста свеженький старичок, почти совершенно плешивый, с мягкими щеками, топкими морщинами и очками, из-за которых продолжали смеяться серые прищуренные глаза. На нем было два черных сюртука: один весь застегнутый, другой весь расстегнутый, он бросил небольшой мешок в угол и махнул рукой провожавшему его товарищу; тот, все еще смеясь, прокричал: «Вы большой чудак, доктор. Bon voyage, docteur!»[1] — и ушел.
Доктор протер очки, устроился, протянулся, потянулся и приготовился соснуть, как вдруг мой Пелисье разразился рядом ругательств и, бросая газету, обратился к доктору и ко мне, как к старейшим по летам, с словами:
— Это возмутительно, это черт знает что такое; вот вам французские судьи, которым завидует вся Европа. Представьте себе: этих арабов, людоедов, извергов приговорили не к гильотине, не к смерти, а к каторжной работе. C’est trop fort; n’a pas de nom![2]
Доктор улыбнулся и прибавил:
— Я по профессии за леченье, а не за убийство.
— Да-с, но позвольте, есть справедливость или нет? Есть казнь в законе или нет? Если есть, то после этого примера кого же прикажете казнить?
— Что за беда, — заметил доктор, — если после этого никого не будут казнить? Людоедство — вещь печальная, но очень редкая, кроме Африки, а казнят беспрестанно во всем образованном мире и во всем необразованном. Ведь, коли на то пошло, все же больше смысла в том, чтоб убить человека в безумии голода для того, чтоб его съесть, чем убить его на сытый желудок и для того, чтоб бросить в яму и залить известью.
«Ну, это — радикал и в самом доле чудак», — подумал я и сложил газету.
На этот раз сконфузился Пелисье. Он долго смотрел, вылупя глаза, на улыбающегося доктора и наконец вымолвил:
— Я вас не понимаю; по-вашему, этим диким зверям так и позволить есть котлеты из убитых детей?
— Я этого не говорил. Да, сверх того, они, наверно, отказались бы от этих котлет, если б у них были бараньи. Когда человек несколько дней ничего не ел, он ест без спроса.
— Голод — не оправдание.
— Нет, но облегчает виновность, пока нет средств отучить голодных от привычки есть.
— А до тех-пор, как же прикажете наказывать таких извергов?
— Как волков; вы сами называете их дикими зверями, а наказывать хотите, как образованных людей.
— Я никогда не слыхивал ничего подобного, — заметил совсем сбитый с толку Пелисье. — После этого страшно по улице ходить; встретится голодный и откусит палец.
— Полноте. Ведь мы не в Алжире, а во Франции. На что же централизация, цивилизация, полиция, юстиция, администрация? Разве мы не затем жертвуем волей, словом, умом, платим налоги, содержим духовное воинство и светскую армию, чтоб они нас защищали от голодных, диких, воров, безумных людей и бешеных собак? Если человек и умрет где-нибудь на чердаке или в подвале, то он падает жертвой для поддержания порядка. Ни в чем торжество общественного строя не выражается так мощно, как в перенесении нужд до последнего предела. И если у нас умирающий с голода похож на съеденного по иному способу, то он никогда не лишен духовной пищи и похож на тех мучеников, которых нам представляют великие художники, — снизу его обдирают, а сверху его зовет хор летающих ангелов, так что вы по лицу видите, что операция ему скорее доставляет удовольствие.
— Ну, а в Алжире чем вы украсите, выкупите голодную смерть? Там наши французы и те дичают в зуавов.
— Я в такие тонкости не вхожу. Если их религия не удерживает, долг не удерживает, пусть страх казни удержит.
— Пристращать виселицей умирающего с голода трудно, одно — embarras du choix[3].
— А позор?
— Это еще мудренее растолковать полудиким. Сегодня одного расстреливают за побег из какого-нибудь легиона, куда его взяли насильно с обязанностью убивать кого попало, завтра будут вешать Фатиму за людоедство, — толкуй им различие. Для их тупости им все кажется, что они побежденные и падают на поле сражения.
— Vous vous moquez du monde[4]. Нашли, что защищать, — заметил уже взволнованным голосом Пелисье.
— Я согласен с вами, — отвечал, смеясь, доктор, — что лучше было бы всей семье, проголодавши месяц и ничего не евши четыре дня, завернуть головы в бурнусы и умереть. Да как им растолковать корнелевское «qu’il mourut!»[5]. Для того чтоб они поняли, надобно их непременно откормить, а откормишь их — они не станут есть соседних детей. Это — логический круг! — И веселый доктор опять расхохотался. — Посмотрели бы вы своими глазами на этих урабов, как их называл один солдат, которому я резал ногу.
— А вы бывали в Алжире? — спросил Пелисье, усталый и очень встревоженный болтовней доктора.
— Лет десять жил там полковым врачом сначала, потом в лазарете. Кстати, я вспомнил этого солдата, расскажу вам лучше пресмешной анекдот об нем. Старый солдат, — он еще при Бюжо делал всякие экспедиции, — наконец-таки потерял ногу. Долго лежал он в. лазарете и ужасно любил рассказывать свои похождения. Прихожу я раз в палату, фельдшер катается — хохочет. «Доктор, говорит, сделайте одолжение, попросите ветерана рассказать историю, которую он сейчас кончил». — «Eh bien, mon vieux»[6], — говорю я и сел возле койки. Он поломался, как вызванная певица. «Самая обыкновенная история; это молодежь все хохочет, — неопытность, ничего еще не видела». — «Ну, да вы историю-то», — говорю я ему. «Это было уже давненько. Мы стояли близ Орана; дела никакого не было… Люди сильно скучали; продовольствие было скверное. Капитану жаль нас стало. Хотел позабавить солдат и велел охотникам сделать небольшую razzia[7] на урабскую деревушку и тем способом отогнать баранов. Деревушка не то чтоб бунтовала, — так, не любила нас, ну, мы, разумеется, и усмирили. Урабы, это — народ коварный, лукавый; силой не взяли, а внутри хранили злобу. Недели через две они подстерегли одного из наших, который баранов отгонял, — веревку ему на шею да на большой дороге и повесили. Капитан, разумеется, делает рапорт полковнику. Полковник взбесился; приказывает отыскать во что б ни стало убийцу. Ну, где его сыщешь, — все эти урабы на одно лицо, и не то что наши — не выдают друг друга, — к тому же уйдет в горы — и поминай как звали. Посылает капитан меня и двоих солдат: «Приведите непременно убийцу, хоть из земли достаньте». Походили мы день, другой, — ни слуху ни духу. С пустыми руками возвращаться к начальству неловко. Сели мы эдак на дороге и рассуждаем. Вдруг нам навстречу спускается какой-то ураб. Один из товарищей — проказник был большой — и говорит: «Бог нам послал его на выручку», — да с тем бросился на ураба, за горло его и кричать; «Зачем убил нашего солдата?» Ураб — руками, ногами; мы его повалили, связали и представили. Капитан доволен, нас с убийцей к полковнику, полковник сам вышел: «Люблю, говорит, молодцы!..» Нарядили тотчас суд. Привели нашего ураба. Полковник рассвирепел, кричит на него: «Зачем ты, собака, убил фузильера?»[8] Тот ему отвечает, — то есть ничего не отвечает; он по-французски ни слова не знал, а бормочет что-то да руками разводит и показывает на небо. «А, — говорит полковник, — так он еще запирается!» — взял да и приговорил его к расстрелянию. Ну, его и расстреляли. А уж потом как мы хохотали, — убил-то фузильера не он, а совсем другой». Ну, господа, извините, одиннадцать часов, пора спать… — и доктор задернул лампочку, освещавшую вагон.