Слепой музыкант (Короленко)/ПСС 1914 (ВТ:Ё)/Глава VI

Материал из Викитеки — свободной библиотеки

ГЛАВА VI
I

На другой день Пётр проснулся рано. В комнате было тихо, в доме тоже не начиналось ещё движение дня. В окно, которое оставалось открытым на ночь, вливалась из сада свежесть раннего утра. Несмотря на свою слепоту, Пётр отлично чувствовал природу. Он знал, что ещё рано, что его окно открыто — шорох ветвей раздавался отчётливо и близко, ничем не отдалённый и не прикрытый. Сегодня Пётр чувствовал всё это особенно ясно: он знал даже, что в комнату смотрит солнце и что если он протянет руку в окно, то с кустов посыплется роса. Кроме того, он чувствовал ещё, что всё его существо переполнено каким-то новым, неизведанным ощущением.

Несколько минут он лежал в постели, прислушиваясь к тихому щебетанью какой-то пташки в саду и к странному чувству, нараставшему в его сердце.

«Что это было со мной? — подумал он, и в то же мгновение в его памяти прозвучали слова, которые она сказала вчера, в сумерки, у старой мельницы: «Неужели ты никогда не думал об этом?.. Какой ты глупый!..»

Да, он никогда об этом не думал. Её близость доставляла ему наслаждение, но до вчерашнего дня он не сознавал этого, как мы не ощущаем воздуха, которым дышим. Эти простые слова упали вчера в его душу, как падает с высоты камень на зеркальную поверхность воды: ещё за минуту она была ровна и спокойно отражала свет солнца и синее небо… один удар — и она всколебалась до самого дна.

Теперь он проснулся с обновлённою душой, и она, его давняя подруга, являлась ему в новом свете. Вспоминая всё, что произошло вчера, до малейших подробностей, он прислушивался с удивлением к тону её «нового» голоса, который восстановило в его памяти воображение. «Полюбила»… «Какой ты глупый!..»

Он быстро вскочил, оделся и по росистым дорожкам сада побежал к старой мельнице. Вода журчала, как вчера, и так же шептались кусты черёмухи, только вчера было темно, а теперь стояло яркое солнечное утро. И никогда ещё он не «чувствовал» света так ясно. Казалось, вместе с душистою сыростью, с ощущением утренней свежести в него проникли эти смеющиеся лучи весёлого дня, щекотавшие его нервы.

II

Во всей усадьбе стало как-то светлее и радостнее. Анна Михайловна как будто помолодела сама, Максим чаще шутил, хотя всё же по временам из облаков дыма, точно раскаты проходящей стороною грозы, раздавалось его ворчание. Он говорил о том, что многие, по-видимому, считают жизнь чем-то вроде плохого романа, кончающегося свадьбой, и что есть на свете много такого, о чём иным людям не мешало бы подумать. Пан Попельский, ставший очень интересным круглым человеком, с ровно и красиво седеющими волосами и румяным лицом, всегда в этих случаях соглашался с Максимом, вероятно принимая эти слова на свой счёт, и тотчас же отправлялся по хозяйству, которое у него, впрочем, шло отлично. Молодые люди усмехались и строили какие-то планы. Петру предстояло доканчивать серьёзно своё музыкальное образование.

Однажды осенью, когда жнива были уже закончены и над полями, сверкая золотыми нитками на солнце, лениво и томно носилось «бабье лето», Попельские всей семьёй отправились к Ставрученкам. Имение Ставруково лежало верстах в семидесяти от Попельских, но местность на этом расстоянии сильно менялась: последние отроги Карпат, ещё видные на Волыни и в Прибужье, исчезли, и местность переходила в степную Украйну. На этих равнинах, перерезанных кое-где оврагами, лежали, утопая в садах и левадах, села, и кое-где по горизонту, давно запаханные и охваченные жёлтыми жнивами, рисовались высокие могилы.

Такие далёкие путешествия были вообще не в обычае семьи. За пределами знакомого села и ближайших полей, которые он изучил в совершенстве, Пётр терялся, больше чувствовал свою слепоту и становился раздражителен и беспокоен. Теперь, впрочем, он охотно принял приглашение. После памятного вечера, когда он сознал сразу своё чувство и просыпающуюся силу таланта, он как-то смелее относился к тёмной и неопределённой дали, которою охватывал его внешний мир. Она начинала тянуть его, всё расширяясь в его воображении.

Несколько дней промелькнули очень живо. Пётр чувствовал себя теперь гораздо свободнее в молодом обществе. Он с жадным вниманием слушал умелую игру старшего Ставрученка и рассказы о консерватории, о столичных концертах. Его лицо вспыхивало каждый раз, когда молодой хозяин переходил к восторженным похвалам его собственному, необработанному, но сильному музыкальному чувству. Теперь он уже не стушёвывался в дальних углах, а, как равный, хотя и несколько сдержанно, вмешивался в общие разговоры. Недавняя ещё холодная сдержанность и как бы настороженность Эвелины тоже исчезла. Она держала себя весело и непринуждённо, восхищая всех небывалыми прежде вспышками неожиданного и яркого веселья.

Верстах в десяти от имения находился старый N-ский монастырь, очень известный в том крае. Когда-то он играл значительную роль в местной истории; не раз его осаждали, как саранча, загоны татар, посылавших через стены тучи своих стрел, порой пёстрые отряды поляков отчаянно лезли на стены, или, наоборот, казаки бурно кидались на приступ, чтобы отбить твердыню у завладевших ею королевских жолнеров… Теперь старые башни осыпались, стены кое-где заменились простым частоколом, защищавшим лишь монастырские огороды от нашествия предприимчивой мужицкой скотины, а в глубине широких рвов росло просо.

Однажды, в ясный день ласковой и поздней осени, хозяева и гости отправились в этот монастырь. Максим и женщины ехали в широкой старинной коляске, качавшейся, точно большая ладья, на своих высоких рессорах. Молодые люди и Пётр в том числе — отправились верхами.

Слепой ездил ловко и свободно, привыкнув прислушиваться к топоту других коней и к шуршанию колёс едущего впереди экипажа. Глядя на его свободную, смелую посадку, трудно было бы угадать, что этот всадник не видит дороги и лишь привык так смело отдаваться инстинкту лошади. Анна Михайловна сначала робко оглядывалась, боясь чужой лошади и незнакомых дорог, Максим посматривал искоса с гордостью ментора и с насмешкой мужчины над бабьими страхами.

— Знаете ли… — сказал, подъезжая к коляске, студент. — Мне вот сейчас вспомнилась очень интересная могила, историю которой мы узнали, роясь в монастырском архиве. Если хотите, мы свернём туда. Это недалеко, на краю села.

— Отчего же это вам приходят в нашем обществе такие грустные воспоминания? — весело засмеялась Эвелина.

— На этот вопрос отвечу после! Сворачивай к Колодне, к леваде Остапа; тут у перелаза остановишься, — крикнул он кучеру и, повернув лошадь, поскакал к своим отставшим товарищам.

Через минуту, когда рыдван, шурша колёсами в мягкой пыли и колыхаясь, ехал узким просёлком, молодые люди пронеслись мимо него и спешились впереди, привязав лошадей у плетня. Двое из них пошли навстречу, чтобы помочь дамам, а Пётр стоял, опершись на луку седла и, по обыкновению склонив голову, прислушивался, стараясь по возможности определить своё положение в незнакомом месте.

Для него этот светлый осенний день был тёмною ночью, только оживлённою яркими звуками дня. Он слышал на дороге шуршание приближающейся кареты и весёлые шутки встречавшей её молодёжи. Около него лошади, звеня стальными наборами уздечек, тянули головы за плетень, к высокому бурьяну огорода… Где-то недалеко, вероятно над грядами, слышалась тихая песня, лениво и задумчиво веявшая по лёгкому ветру. Шелестели листья сада, где-то скрипел аист, слышалось хлопанье крыльев и крик как будто внезапно о чём-то вспомнившего петуха, лёгкий визг «журавля» над колодцем, — во всём этом сказывалась близость деревенского рабочего дня.

И действительно, они остановились у плетня крайнего сада… Из более отдалённых звуков господствующим был размеренный звон монастырского колокола, высокий и тонкий. По звуку ли этого колокола, по тому ли, как тянул ветер, или ещё по каким-то, может быть, и ему самому неизвестным признакам, Пётр чувствовал, что где-то в той стороне, за монастырём, местность внезапно обрывается, быть может над берегом речки, за которой далеко раскинулась равнина с неопределёнными, трудно уловимыми звуками тихой жизни. Звуки эти долетали до него отрывочно и слабо, давая ему слуховое ощущение дали, в которой мелькает что-то затянутое, неясное, как для нас мелькают очертания далей в вечернем тумане…

Ветер шевелил прядь волос, свесившуюся из-под его шляпы, и тянулся мимо его уха, как протяжный звон эоловой арфы. Какие-то смутные воспоминания бродили в его памяти; минуты из далёкого детства, которые воображение выхватывало из забвения прошлого, оживали в виде веяний, прикосновений и звуков… Ему казалось, что этот ветер, смешанный с дальним звоном и обрывками песни, говорит ему какую-то грустную старую сказку о прошлом этой земли, или о его собственном прошлом, или о его будущем, неопределённом и тёмном.

Через минуту подъехала коляска, все вышли и, переступив через перелаз в плетне, пошли в леваду. Здесь, в углу, заросшая травой и бурьяном, лежала широкая, почти вросшая в землю каменная плита. Зелёные листья репейника с пламенно-розовыми головками цветов, широкий лопух, высокий куколь на тонких стеблях, выделялись из травы и тихо качались от ветра, и Петру был слышен их смутный шёпот над заросшею могилой.

— Мы только недавно узнали о существовании этого памятника, — сказал молодой Ставрученко, — а между тем, знаете ли, кто лежит под ним? Славный когда-то «лыцарь», старый ватажко Игнат Карый…

— Так вот ты где успокоился, старый разбойник? — сказал Максим задумчиво. — Как он попал сюда в Колодню?

— В 17… году казаки с татарами осаждали этот монастырь, занятый польскими войсками… Вы знаете, татары были всегда опасными союзниками… Вероятно, осаждённым удалось как-нибудь подкупить мирзу, и ночью татары кинулись на казаков, одновременно с поляками. Здесь, около Колодни, произошла в темноте жестокая сеча. Кажется, что татары были разбиты, и монастырь всё-таки взят, но казаки потеряли в ночном бою своего атамана.

— В этой истории, — продолжал молодой человек задумчиво, — есть ещё другое лицо, хоть мы напрасно искали здесь другой плиты. Судя по старой записи, которую мы нашли в монастыре, рядом с Карим похоронен молодой бандурист… слепой, сопровождавший атамана в походах…

— Слепой? в походах? — испуганно произнесла Анна Михайловна, которой сейчас же представился её мальчик в страшной ночной сече.

— Да, слепой. По-видимому, это был славный на Запорожье певец… так, по крайней мере, говорит о нём запись, излагающая на своеобразном польско-малорусско-церковном языке всю эту историю. Позвольте, я, кажется, помню её на память: «А с ним славетный поэта козацкий, Юрко, нигды ни оставлявший Карого и от щирого сердца оным любимый. Которого убивши сила поганьская и того Юрка посекла нечестно, обычаем своей поганьской веры, не маючи зваги на калецтво и великий талент до складу песенного и до гры струннои, од якои даже и волцы на стену размягчиться могли б, но поганьцы не пошановали в ночном нападе. И ту положены рядом певец и рыцарь, коим по честным конце незаводная и вечная слава во веки аминь…»

— Плита довольно широкая, — сказал кто-то. — Может быть, они лежат здесь оба…

— Да, в самом деле, но надписи съедены мхами… Посмотрите, вот вверху булава и бунчук. А дальше всё зелено от лишаёв.

— Постойте, — сказал Пётр, слушавший весь рассказ с захватывающим волнением.

Он подошёл к плите, нагнулся над нею, и его тонкие пальцы впились в зелёный слой лишайников на поверхности плиты. Сквозь него он прощупывал твёрдые выступы камня.

Так он сидел с минуту, с поднятым лицом и сдвинутыми бровями. Потом он начал читать:

— «Игнатий прозванием Карий… року божого… пострелен из сайдака стрелою татарскою…»

— Это и мы могли ещё разобрать, — сказал студент.

Пальцы слепого, нервно напряжённые и изогнутые в суставах, спускались всё ниже.

— «Которого убивши…»

— «Сила поганьская…» — живо подхватил студент, — эти слова стояли в описании смерти Юрка… значит, правда: и он тут же под одной плитой…

— Да, — «сила поганьская», — прочитал Пётр, — дальше всё исчезло… постойте, вот ещё: «порубан шаблями татарскими»… кажется, ещё какое-то слово… но нет, больше ничего не сохранилось.

Действительно, дальше всякая память о бандуристе терялась в широкой язве полуторастолетней плиты…

Несколько секунд стояло глубокое молчание, нарушаемое только шорохом листьев. Оно было прервано протяжным, благоговейным вздохом. Это Остап, хозяин левады и собственник по праву давности последнего жилища старого атамана, подошёл к господам и с великим удивлением смотрел, как молодой человек с неподвижными глазами, устремлёнными кверху, разбирал ощупью слова, скрытые от зрячих сотнями годов, дождями и непогодами.

— Сыла господняя, — сказал он, глядя на Петра с благоговением. — Сыла божая открывае слипенькому, чего зрячии не бачуть очима.

— Понимаете ли теперь, панночка, почему мне вспомнился этот Юрко-бандурист, — спросил студент, когда старая коляска опять тихо двигалась по пыльной дороге, направляясь к монастырю. — Мы с братом удивлялись, как мог слепой сопровождать Карого с его летучими отрядами. Допустим, что в то время он был уже не кошевой, а простой ватажко. Известно, однако, что он всегда начальствовал отрядом конных казаков-охотников, а не простыми гайдамаками. Обыкновенно бандуристы были старцы нищие, ходившие от села к селу с сумой и песней… Только сегодня, при взгляде на вашего Петра, в моём воображении как-то сразу встала фигура слепого Юрка, с бандурой, вместо рушницы, за спиной, и верхом на лошади…

— И, может быть, он участвовал в битвах… В походах во всяком случае, и в опасностях также… — продолжал молодой человек задумчиво. — Какие бывали времена на нашей Украйне!

— Как это ужасно, — вздохнула Анна Михайловна.

— Как это было хорошо, — возразил молодой человек…

— Теперь ничего подобного не бывает, — резко сказал Пётр, подъехавший тоже к экипажу. Подняв брови и насторожившись к топоту соседних лошадей, он заставил свою лошадь идти рядом с коляской… Его лицо было бледнее обыкновенного, выдавая глубокое внутреннее волнение… — Теперь всё это уже исчезло, — повторил он.

— Что должно было исчезнуть — исчезло, — сказал Максим как-то холодно… — Они жили по-своему, вы ищите своего…

— Вам хорошо говорить, — ответил студент, — вы взяли своё у жизни…

— Ну, и жизнь взяла у меня моё, — усмехнулся старый гарибальдиец, глядя на свои костыли.

Потом, помолчав, он прибавит:

— Вздыхал и я когда-то о сечи, об её бурной поэзии и воле… Был даже у Садыка в Турции[1].

— И что же? — спросили молодые люди живо.

— Вылечился, когда увидел ваше «вольное казачество» на службе у турецкого деспотизма… Исторический маскарад и шарлатанство!.. Я понял, что история выкинула уже всю эту ветошь на задворки, и что главное не в этих красивых формах, а в целях… Тогда-то я и отправился в Италию. Даже не зная языка этих людей, я был готов умереть за их стремления.

Максим говорил серьёзно и с какою-то искренней важностью. В бурных спорах, которые происходили у отца Ставрученка с сыновьями, он обыкновенно не принимал участия и только посмеивался, благодушно улыбаясь на апелляции к нему молодёжи, считавшей его своим союзником. Теперь, сам затронутый отголосками этой трогательной драмы, так внезапно ожившей для всех над старым мшистым камнем, он чувствовал, кроме того, что этот эпизод из прошлого странным образом коснулся в лице Петра близкого им всем настоящего.

На этот раз молодые люди не возражали, — может быть, под влиянием живого ощущения, пережитого за несколько минут в леваде Остапа, — могильная плита так ясно говорила о смерти прошлого, — а быть может, под влиянием импонирующей искренности старого ветерана…

— Что же остаётся нам? — спросил студент после минутного молчания.

— Та же вечная борьба.

— Где? В каких формах?

— Ищите, — ответил Максим кратко.

Раз оставив свой обычный, слегка насмешливый тон, Максим, очевидно, был расположен говорить серьёзно. А для серьёзного разговора на эту тему теперь уже не оставалось времени… Коляска подъехала к воротам монастыря, и студент, наклонясь, придержал за повод лошадь Петра, на лице которого, как в открытой книге, виднелось глубокое волнение.

III

В монастыре обыкновенно смотрели старинную церковь и взбирались на колокольню, откуда открывался далёкий вид. В ясную погоду старались увидеть белые пятнышки губернского города и излучины Днепра на горизонте.

Солнце уже склонялось, когда маленькое общество подошло к запертой двери колокольни, оставив Максима на крыльце одной из монашеских келий. Молодой тонкий послушник, в рясе и остроконечной шапке, стоял под сводом, держась одной рукой за замок запертой двери… Невдалеке, точно распуганная стая птиц, стояла кучка детей; было видно, что между молодым послушником и этой стайкой резвых ребят происходило недавно какое-то столкновение. По его несколько воинственной позе и по тому, как он держался за замок, можно было заключить, что дети хотели проникнуть на колокольню вслед за господами, а послушник отгонял их. Его лицо было сердито и бледно, только на щеках пятнами выделялся румянец.

Глаза молодого послушника были как-то странно неподвижны… Анна Михайловна первая заметила выражение этого лица и глаз и нервно схватила за руку Эвелину.

— Слепой, — прошептала, девушка с лёгким испугом.

— Тише, — ответила мать, — и ещё… Ты замечаешь?

— Да…

Трудно было не заметить в лице послушника странного сходства с Петром. Та же нервная бледность, те же чистые, но неподвижные зрачки, то же беспокойное движение бровей, настораживавшихся при каждом новом звуке и бегавших над глазами, точно щупальца у испуганного насекомого… Его черты были грубее, вся фигура угловатее, — но тем резче выступало сходство. Когда он глухо закашлялся, схватившись руками за впалую грудь, Анна Михайловна смотрела на него широко раскрытыми глазами, точно перед ней вдруг появился призрак…

Перестав кашлять, он отпер дверь и, остановясь на пороге, спросил несколько надтреснутым голосом:

— Ребят нет? Кышь, проклятые! — мотнулся он в их сторону всем телом и потом, пропуская вперёд молодых людей, сказал голосом, в котором слышалась какая-то вкрадчивость и жадность: — Звонарю пожертвуете сколько-нибудь?.. Идите осторожно, — темно…

Всё общество стало подыматься по ступеням. Анна Михайловна, которая прежде колебалась перед неудобным и крутым подъёмом, теперь с какою-то покорностью пошла за другими.

Слепой звонарь запер дверь… Свет исчез, и лишь через некоторое время Анна Михайловна, робко стоявшая внизу, пока молодёжь, толкаясь, подымалась по извилинам лестницы, — могла разглядеть тусклую струйку сумеречного света, лившуюся из какого-то косого пролёта в толстой каменной кладке. Против этого луча слабо светилось несколько пыльных, неправильной формы камней.

— Дядько, дядюшка, пустить, — раздались из-за двери тонкие голоса детей. — Пустить, дядюшка, хороший!

Звонарь сердито кинулся к двери и неистово застучал кулаками по железной обшивке.

— Пошли, пошли, проклятые… Чтоб вас громом убило, — кричал он, хрипя и как-то захлёбываясь от злости…

— Слепой черт, — ответили вдруг несколько звонких голосов, и за дверью раздался быстрый топот десятка босых ног…

Звонарь прислушался и перевёл дух.

— Погибели на вас нет… на проклятых… чтоб вас всех передушила хвороба… Ох, господи! Господи ты, боже мой! Вскую мя оставил еси… — сказал он вдруг совершенно другим голосом, в котором слышалось отчаяние исстрадавшегося и глубоко измученного человека.

— Кто здесь?.. Зачем остался? — резко спросил он, наткнувшись на Анну Михайловну, застывшую у первых ступенек.

— Идите, идите. Ничего, — прибавил он мягче. — Постойте, держитесь за меня… Пожертвование с вашей стороны звонарю будет? — опять спросил он прежним неприятно вкрадчивым тоном.

Анна Михайловна вынула из кошелька и в темноте подала ему бумажку. Слепой быстро выхватил её из протянутой к нему руки, и под тусклым лучом, к которому они уже успели подняться, она видела, как он приложил бумажку к щеке и стал водить по ней пальцем. Странно освещённое и бледное лицо, так похожее на лицо её сына, исказилось вдруг выражением наивной и жадной радости.

— Вот за это спасибо, вот спасибо. Столбовка настоящая… Я думал — вы на смех… посмеяться над слепеньким… Другие, бывает, смеются…

Всё лицо бедной женщины было залито слезами. Она быстро отёрла их и пошла кверху, где, точно падение воды за стеной, слышались гулкие шаги и смешанные голоса опередившей её компании.

На одном из поворотов молодые люди остановились. Они поднялись уже довольно высоко, и в узкое окно, вместе с более свежим воздухом, проникла более чистая, хотя и рассеянная струйка света. Под ней на стене, довольно гладкой в этом месте, роились какие-то надписи. Это были по большей части имена посетителей.

Обмениваясь весёлыми замечаниями, молодые люди находили фамилии своих знакомых.

— А вот и сентенция, — заметил студент и прочитал с некоторым трудом: — «Мнози суть начинающии, кончающии же вмале…» Очевидно, дело идёт об этом восхождении, — прибавил он шутливо.

— Понимай, как хочешь, — грубо ответил звонарь, поворачиваясь к нему ухом, и его брови заходили быстро и тревожно. — Тут ещё стих есть, пониже. Вот бы тебе прочитать…

— Где стих? Нет никакого стиха.

— Ты вот знаешь, что нет, а я тебе говорю, что есть. От вас, зрячих, тоже сокрыто многое…

Он спустился на две ступеньки вниз и, пошарив рукой в темноте, где уже терялись последние слабые отблески дневного луча, сказал:

— Вот тут. Хороший стих, да без фонаря не прочитаете…

Пётр поднялся к нему и, проведя рукой по стене, легко разыскал суровый афоризм, врезанный в стену каким-то, может быть более столетия уже умершим человеком:

Помни смертный час,
Помни трубный глас,
Помни с жизнью разлуку,
Помни вечную муку…

— Тоже сентенция, — попробовал пошутить студент Ставрученко, но шутка как-то не вышла.

— Не нравится, — ехидно сказал звонарь. — Конечно, ты ещё человек молодой, а тоже… кто знает. Смертный час приходит, яко тать в нощи… — Хороший стих, — прибавил он опять как-то по другому… — «Помни смертный час, помни трубный глас…» Да, что-то вот там будет, — закончил он опять довольно злобно.

Ещё несколько ступеней, и они все вышли на первую площадку колокольни. Здесь было уже довольно высоко, но отверстие в стене вело ещё более неудобным проходом выше. С последней площадки вид открылся широкий и восхитительный. Солнце склонилось на запад к горизонту, по низине легла длинная тень, на востоке лежала тяжёлая туча, даль терялась в вечерней дымке, и только кое-где косые лучи выхватывали у синих теней то белую стену мазаной хатки, то загоревшееся рубином оконце, то живую искорку на кресте дальней колокольни.

Все притихли. Высокий ветер, чистый и свободный от испарений земли, тянулся в пролёты, шевеля верёвки, и, заходя в самые колокола, вызывал по временам протяжные отголоски. Они тихо шумели глубоким металлическим шумом, за которым ухо ловило что-то ещё, точно отдалённую невнятную музыку или глубокие вздохи меди. От всей расстилавшейся внизу картины веяло тихим спокойствием и глубоким миром.

Но тишина, водворившаяся среди небольшого общества, имела ещё другую причину. По какому-то общему побуждению, вероятно вытекавшему из ощущения высоты и своей беспомощности, оба слепые подошли к углам пролётов и стали, опершись на них обеими руками, повернув лица навстречу тихому вечернему ветру.

Теперь ни от кого уже не ускользнуло странное сходство. Звонарь был несколько старше; широкая ряса висела складками на тощем теле, черты лица были грубее и резче. При внимательном взгляде в них проступали и различия: звонарь был блондин, нос у него был несколько горбатый, губы тоньше, чем у Петра. Над губами пробивались усы и кудрявая бородка окаймляла подбородок. Но в жестах, в нервных складках губ, в постоянном движении бровей было то удивительное, как бы родственное сходство, вследствие которого многие горбуны тоже напоминают друг друга лицом, как братья.

Лицо Петра было несколько спокойнее. В нём виднелась привычная грусть, которая у звонаря усиливалась острою желчностью и порой озлоблением. Впрочем, теперь и он, видимо, успокаивался. Ровное веяние ветра как бы разглаживало на его лице все морщины, разливая по нему тихий мир, лежавший на всей скрытой от незрячих взоров картине… Брови шевелились всё тише и тише.

Но вот они опять дрогнули одновременно у обоих, как будто оба заслышали внизу какой-то звук из долины, неслышный никому другому.

— Звонят, — сказал Пётр.

— Это у Егорья за пятнадцать вёрст, — пояснил звонарь. — У них всегда на полчаса раньше нашего вечерня… А ты слышишь? Я тоже слышу, — другие не слышат…

— Хорошо тут, — продолжал он мечтательно. — Особливо в праздник. Слышали вы, как я звоню?

В вопросе звучало наивное тщеславие.

— Приезжайте послушать. Отец Памфилий… Вы не знаете отца Памфилия? Он для меня нарочито эти два подголоска выписал.

Он отделился от стены и любовно погладил рукой два небольших колокола, ещё не успевших потемнеть, как другие.

— Славные подголоски… Так тебе и поют, так и поют… Особливо под Пасху.

Он взял в руки верёвки и быстрыми движениями пальцев заставил задрожать оба колокола мелкою мелодическою дробью; прикосновения языков были так слабы и вместе так отчётливы, что перезвон был слышен всем, но звук, наверное, не распространялся дальше площадки колокольни.

— А тут тебе вот этот — бу-ух, бу-ух, бу-ух…

Теперь его лицо осветилось детскою радостью, в которой, однако, было что-то жалкое и больное.

— Колокола-то вот выписал, — сказал он со вздохом, — а шубу новую не сошьёт. Скупой! Простыл я на колокольне… Осенью всего хуже… Холодно…

Он остановился и, прислушавшись, сказал:

— Хромой вас кличет снизу. Ступайте, пора вам.

— Пойдём, — первая поднялась Эвелина, до тех пор неподвижно глядевшая на звонаря, точно заворожённая.

Молодые люди двинулись к выходу, звонарь остался наверху. Пётр, шагнувший было вслед за матерью, круто остановился.

— Идите, — сказал он ей повелительно. — Я сейчас.

Шаги стихли, только Эвелина, пропустившая вперёд Анну Михайловну, осталась, прижавшись к стене и затаив дыхание.

Слепые считали себя одинокими на вышке. Несколько секунд они стояли, неловкие и неподвижные, к чему-то прислушиваясь.

— Кто здесь? — спросил затем звонарь.

— Я…

— Ты тоже слепой?

— Слепой. А ты давно ослеп? — спросил Пётр.

— Родился таким, — ответил звонарь. — Вот другой есть у нас, Роман, — тот семи лет ослеп… А ты ночь ото дня отличить можешь ли?

— Могу.

— И я могу. Чувствую, брезжит. Роман не может, а ему всё-таки легче.

— Почему легче? — живо спросил Пётр.

— Почему? Не знаешь почему? Он свет видал, свою матку помнит. Понял ты: заснёт ночью, она к нему во сне и приходит… Только она старая теперь, а снится ему всё молодая… А тебе снится ли?

— Нет, — глухо ответил Пётр.

— То-то нет. Это дело бывает, когда кто ослеп. А кто уж так родился!..

Пётр стоял сумрачный и потемневший, точно на лицо его надвинулась туча. Брови звонаря тоже вдруг поднялись высоко над глазами, в которых виднелось так знакомое Эвелине выражение слепого страдания…

— И то согрешаешь не однажды… Господи, создателю, божья матерь, пречистая!.. Дайте вы мне хоть во сне один раз свет-радость увидать…

Лицо его передёрнулось судорогой, и он сказал с прежним желчным выражением:

— Так нет, не дают… Приснится что-то, забрезжит, а встанешь, не помнишь…

Он вдруг остановился и прислушался. Лицо его побледнело, и какое-то судорожное выражение исказило все черты.

— Чертенят впустили, — сказал он со злостью в голосе.

Действительно, снизу из узкого прохода, точно шум наводнения, неслись шаги и крики детей. На одно мгновение всё стихло, вероятно, толпа выбежала на среднюю площадку, и шум выливался наружу. Но затем тёмный проход загудел, как труба, и мимо Эвелины, перегоняя друг друга, пронеслась весёлая гурьба детей. У верхней ступеньки они остановились на мгновение, но затем один за другим стали шмыгать мимо слепого звонаря, который с искажённым от злобы лицом совал наудачу сжатыми кулаками, стараясь попасть в кого-нибудь из бежавших.

В проходе вынырнуло вдруг из темноты новое лицо. Это был, очевидно, Роман. Лицо его было широко, изрыто оспой и чрезвычайно добродушно. Закрытые веки скрывали впадины глаз, на губах играла добродушная улыбка. Пройдя мимо прижавшейся к стене девушки, он поднялся на площадку. Размахнувшаяся рука его товарища попала ему сбоку в шею.

— Брат! — окликнул он приятным, грудным голосом. — Егорий, опять воюешь?

Они столкнулись и ощупали друг друга.

— Зачем бисенят впустив? — спросил Егорий по-малорусски, всё ещё со злостью в голосе.

— Нехай соби, — благодушно ответил Роман. — Пташки божии. Ось як ты их налякав. Де вы тут, бисенята?..

Дети сидели по углам у решёток, притаившись, и их глаза сверкали лукавством, а отчасти страхом.

Эвелина, неслышно ступая в темноте, сошла уже до половины первого прохода, когда за ней раздались уверенные шаги обоих слепых, а сверху донёсся радостный визг и крики ребят, кинувшихся целою стаей на оставшегося с ними Романа.

Компания тихо выезжала из монастырских ворот, когда с колокольни раздался первый удар. Это Роман зазвонил к вечерне.

Солнце село, коляска катилась по потемневшим полям, провожаемая ровными меланхолическими ударами, замиравшими в синих сумерках вечера.

Все молчали всю дорогу до самого дома. Вечером долго не было видно Петра. Он сидел где-то в тёмном углу сада, не откликаясь на призывы даже Эвелины, и прошёл ощупью в комнату, когда все легли…

IV

Попельские прожили ещё несколько дней у Ставрученков. К Петру по временам возвращалось его недавнее настроение, он бывал оживлён и по-своему весел, пробовал играть на новых для него инструментах, коллекция которых у старшего из сыновей Ставрученка была довольно обширна и которые очень занимали Петра — каждый со своим особенным голосом, способным выражать особенные оттенки чувства. Но всё же в нём была заметна какая-то омрачённость, и минуты обычного состояния духа казались вспышками на общем всё более темнеющем фоне.

Точно по безмолвному уговору, никто не возвращался к эпизоду в монастыре, и вся эта поездка как будто выпала у всех из памяти и забылась. Однако было заметно, что она запала глубоко в сердце слепого. Всякий раз, оставшись наедине или в минуты общего молчания, когда его не развлекали разговоры окружающих, Пётр глубоко задумывался, и на лице его ложилось выражение какой-то горечи. Это было знакомое всем выражение, но теперь оно казалось более резким и… сильно напоминало слепого звонаря.

За фортепиано, в минуты наибольшей непосредственности, в его игру часто вплетался теперь мелкий перезвон колоколов и протяжные вздохи меди на высокой колокольне… И то, о чём никто не решался заговорить, ясно вставало у всех в воображении: мрачные переходы, тонкая фигура звонаря с чахоточным румянцем, его злые окрики и желчный ропот на судьбу… А затем оба слепца в одинаковых позах на вышке, с одинаковым выражением лиц, с одинаковыми движениями чутких бровей… То, что близкие до сих пор считали личной особенностью Петра, теперь являлось общей печатью тёмной стихии, простиравшей свою таинственную власть одинаково на всех своих жертв.

— Послушай, Аня, — спросил Максим у сестры по возвращении домой. — Не знаешь ли ты, что случилось во время нашей поездки? Я вижу, что мальчик изменился именно с этого дня.

— Ах, это всё из-за встречи со слепым, — ответила Анна Михайловна со вздохом.

Она недавно ещё отослала в монастырь две тёплых бараньи шубы и деньги с письмом к отцу Памфилию, прося его облегчить по возможности участь обоих слепцов. У неё вообще было доброе сердце, но сначала она забыла о Романе, и только Эвелина напомнила ей, что следовало позаботиться об обоих. «Ах, да, да, конечно», — ответила Анна Михайловна, но было видно, что её мысли заняты одним. К её жгучей жалости примешивалось отчасти суеверное чувство: ей казалось, что этой жертвой она умилостивит какую-то тёмную силу, уже надвигающуюся мрачною тенью над головой её ребёнка.

— С каким слепым? — переспросил Максим с удивлением.

— Да с этим… на колокольне…

Максим сердито стукнул костылём.

— Какое проклятье — быть безногим чурбаном! Ты забываешь, что я не лазаю по колокольням, а от баб, видно, не добьёшься толку. Эвелина, попробуй хоть ты сказать разумно, что же такое было на колокольне?

— Там, — тихо ответила тоже побледневшая за эти дни девушка, — есть слепой звонарь… И он…

Она остановилась. Анна Михайловна закрыла ладонями пылающее лицо, по которому текли слёзы.

— И он очень похож на Петра.

— И вы мне ничего не сказали! Ну, что же дальше? Это ещё недостаточная причина для трагедий, Аня, — прибавил он с мягким укором.

— Ах, это так ужасно, — ответила Анна Михайловна тихо.

— Что же ужасно? Что он похож на твоего сына?

Эвелина многозначительно посмотрела на старика, и он смолк. Через несколько минут Анна Михайловна вышла, а Эвелина осталась со своей всегдашней работой в руках.

— Ты сказала не всё? — спросил Максим после минутного молчания.

— Да. Когда все сошли вниз, Пётр остался. Он велел тёте Ане (она так называла Попельскую с детства) уйти за всеми, а сам остался со слепым. И я… тоже осталась.

— Подслушивать? — сказал старый педагог почти машинально.

— Я не могла… уйти… — ответила Эвелина тихо. — Они разговаривали друг с другом, как…

— Как товарищи по несчастью?

— Да, как слепые… Потом Егор спросил у Петра, видит ли он во сне мать? Пётр говорит: «Не вижу». И тот тоже не видит. А другой слепец, Роман, видит во сне свою мать молодою, хотя она уже старая…

— Так! Что же дальше?

Эвелина задумалась и потом, поднимая на старика свои синие глаза, в которых теперь виднелась борьба и страдание, сказала:

— Тот, Роман, добрый и спокойный. Лицо у него грустное, но не злое… Он родился зрячим… А другой… Он очень страдает, — вдруг свернула она.

— Говори, пожалуйста, прямо, — нетерпеливо перебил Максим, — другой озлоблен?..

— Да. Он хотел прибить детей и проклинал их. А Романа дети любят…

— Зол и похож на Петра… понимаю, — задумчиво сказал Максим.

Эвелина ещё помолчала и затем, как будто эти слова стоили ей тяжёлой внутренней борьбы, проговорила совсем тихо:

— Лицом оба не похожи… черты другие. Но в выражении… Мне казалось, что прежде у Петра бывало выражение немножко, как у Романа, а теперь всё чаще виден тот, другой… и ещё… Я боюсь, я думаю…

— Чего ты боишься? Иди сюда, моя умная крошка, — сказал Максим с необычной нежностью. И, когда она, ослабевая от этой ласки, подошла к нему со слезами на глазах, он погладил её шелковистые волосы своей большой рукой и сказал:

— Что же ты думаешь? Скажи. Ты, я вижу, умеешь думать.

— Я думаю, что… он считает теперь, что… все слепорождённые злые… И он уверил себя, что он тоже… непременно.

— Да, вот что… — проговорил Максим, вдруг отнимая руку. — Дай мне мою трубку, голубушка… Вон она там, на окне.

Через несколько минут над его головой взвилось синее облако дыма.

— Гм… да… плохо, — ворчал он про себя. — Я ошибся. Аня была права: можно грустить и страдать о том, чего не испытал ни разу. А теперь к инстинкту присоединилось сознание, и оба пойдут в одном направлении. Проклятый случай… А впрочем, шила, как говорится, в мешке не спрячешь… Всё где-нибудь выставится…

Он совсем потонул в сизых облаках… В квадратной голове старика кипели какие-то мысли и новые решения.

V

Пришла зима. Выпал глубокий снег и покрыл дороги, поля, деревни. Усадьба стояла вся белая, на деревьях лежали пушистые хлопья, точно сад опять распустился белыми листьями… В большом камине потрескивал огонь, каждый входящий со двора вносил с собою свежесть и запах мягкого снега…

Поэзия первого зимнего дня была по-своему доступна слепому. Просыпаясь утром, он ощущал всегда особенную бодрость и узнавал приход зимы по топанью людей, входящих в кухню, по скрипу дверей, по острым, едва уловимым струйкам, разбегавшимся по всему дому, по скрипу шагов на дворе, по особенной «холодности» всех наружных звуков. И когда он выезжал с Иохимом по первопутку в поле, то слушал с наслаждением звонкий скрип саней и какие-то гулкие щёлканья, которыми лес из-за речки обменивался с дорогой и полем.

На этот раз первый белый день повеял на него только большею грустью. Надев с утра высокие сапоги, он пошёл, прокладывая рыхлый след по девственным ещё дорожкам, к мельнице.

В саду было совершенно тихо. Смёрзшаяся земля, покрытая пушистым мягким слоем, совершенно смолкла, не отдавая звуков: зато воздух стал как-то особенно чуток, отчётливо и полно перенося на далёкие расстояния и крик вороны, и удар топора, и лёгкий треск обломавшейся ветки… По временам слышался странный звон, точно от стекла, переходивший на самые высокие ноты и замиравший как будто в огромном удалении. Это мальчишки кидали камни на деревенском пруду, покрывшемся к утру тонкой плёнкой первого льда.

В усадьбе пруд тоже замёрз, но речка у мельницы, отяжелевшая и тёмная, всё ещё сочилась в своих пушистых берегах и шумела на шлюзах.

Пётр подошёл к плотине и остановился, прислушиваясь. Звон воды был другой — тяжелее и без мелодии. В нём как будто чувствовался холод помертвевших окрестностей…

В душе Петра тоже было холодно и сумрачно. Тёмное чувство, которое ещё в тот счастливый вечер поднималось из глубины души каким-то опасением, неудовлетворённостью и вопросом, теперь разрослось и заняло в душе место, принадлежавшее ощущениям радости и счастья.

Эвелины в усадьбе не было. Яскульские собрались с осени к «благодетельнице», старой графине Потоцкой, которая непременно требовала, чтобы старики привезли также дочь. Эвелина сначала противилась, но потом уступила настояниям отца, к которым очень энергично присоединился и Максим.

Теперь Пётр, стоя у мельницы, вспоминал свои прежние ощущения, старался восстановить их прежнюю полноту и цельность и спрашивал себя, чувствует ли он её отсутствие. Он его чувствовал, но сознавал также, что и присутствие её не даёт ему счастья, а приносит особенное страдание, которое без неё несколько притупилось.

Ещё так недавно в его ушах звучали её слова, вставали все подробности первого объяснения, он чувствовал под руками её шелковистые волосы, слышал у своей груди удары её сердца. И из всего этого складывался какой-то образ, наполнявший его радостью. Теперь что-то бесформенное, как те призраки, которые населяли его тёмное воображение, ударило в этот образ мертвящим дуновением, и он разлетелся. Он уже не мог соединить свои воспоминания в ту гармоничную цельность чувства, которая переполняла его в первое время. Уж с самого начала на дне этого чувства лежало зёрнышко чего-то другого, и теперь это «другое» расстилалось над ним, как стелется грозовая туча по горизонту.

Звуки её голоса угасли, и на месте ярких впечатлений счастливого вечера зияла пустота. А навстречу этой пустоте из самой глубины души слепого подымалось что-то с тяжёлым усилием, чтобы её заполнить.

Он хотел её видеть!

Прежде он только чувствовал тупое душевное страдание, но оно откладывалось в душе неясно, тревожило смутно, как ноющая зубная боль, на которую мы ещё не обращаем внимания.

Встреча с слепым звонарём придала этой боли остроту сознанного страдания…

Он её полюбил и хотел её видеть!

Так шли дни за днями в притихшей и занесённой снегом усадьбе.

По временам, когда мгновения счастья вставали перед ним, живые и яркие, Пётр несколько оживлялся, и лицо его прояснялось. Но это бывало ненадолго, а со временем даже эти светлые минуты приняли какой-то беспокойный характер: казалось, слепой боялся, что они улетят и никогда уже не вернутся. Это делало его обращение неровным: минуты порывистой нежности и сильного нервного возбуждения сменялись днями подавленной беспросветной печали. В тёмной гостиной по вечерам рояль плакала и надрывалась глубокою и болезненною грустью, и каждый её звук отзывался болью в сердце Анны Михайловны. Наконец, худшие её опасения сбылись: к юноше вернулись тревожные сны его детства.

Одним утром Анна Михайловна вошла в комнату сына. Он ещё спал, но его сон был как-то странно тревожен: глаза полуоткрылись и тускло глядели из-под приподнятых век, лицо было бледно, и на нём виднелось выражение беспокойства.

Мать остановилась, окидывая сына внимательным взглядом, стараясь открыть причину странной тревоги. Но она видела только, что эта тревога всё вырастает, и на лице спящего обозначается всё яснее выражение напряжённого усилия.

Вдруг ей почудилось над постелью какое-то едва уловимое движение. Яркий луч ослепительного зимнего солнца, ударявший в стену над самым изголовьем, будто дрогнул и слегка скользнул вниз. Ещё и ещё… светлая полоска тихо прокрадывалась к полуоткрытым глазам, и по мере её приближения беспокойство спящего всё возрастало.

Анна Михайловна стояла неподвижно, в состоянии, близком к кошмару, и не могла оторвать испуганного взгляда от огненной полосы, которая, казалось ей, лёгкими, но всё же заметными толчками всё ближе надвигается к лицу её сына. И это лицо всё больше бледнело, вытягивалось, застывало в выражении тяжёлого усилия. Вот желтоватый отблеск заиграл в волосах, затеплился на лбу юноши. Мать вся подалась вперёд, в инстинктивном стремлении защитить его, но ноги её не двигались, точно в настоящем кошмаре. Между тем, веки спящего совсем приподнялись, в неподвижных зрачках заискрились лучи, и голова заметно отделилась от подушки навстречу света. Что-то вроде улыбки или плача пробежало судорожною вспышкой по губам, и всё лицо опять застыло в неподвижном порыве.

Наконец мать победила оковавшую её члены неподвижность и, подойдя к постели, положила руку на голову сына. Он вздрогнул и проснулся.

— Ты, мама? — спросил он.

— Да, это я.

Он приподнялся. Казалось, тяжёлый туман застилал его сознание. Но через минуту он сказал:

— Я опять видел сон… Я теперь часто вижу сны, но… ничего не помню…

VI

Беспросветная грусть сменялась в настроении юноши раздражительною нервностью, и вместе с тем возрастала замечательная тонкость его ощущений. Слух его чрезвычайно обострился; свет он ощущал всем своим организмом, и это было заметно даже ночью: он мог отличать лунные ночи от тёмных и нередко долго ходил по двору, когда все в доме спали, молчаливый и грустный, отдаваясь странному действию мечтательного и фантастического лунного света. При этом его бледное лицо всегда поворачивалось за плывшим по синему небу огненным шаром, и глаза отражали искристый отблеск холодных лучей.

Когда же этот шар, всё выраставший по мере приближения к земле, подёргивался тяжёлым красным туманом и тихо скрывался за снежным горизонтом, лицо слепого становилось спокойнее и мягче, и он уходил в свою комнату.

О чём он думал в эти долгие ночи, трудно сказать. В известном возрасте каждый, кто только изведал радости и муки вполне сознательного существования, переживает в большей или меньшей степени состояние душевного кризиса. Останавливаясь на рубеже деятельной жизни, человек старается определить своё место в природе, своё значение, свои отношения к окружающему миру. Это своего рода «мёртвая точка», и благо тому, кого размах жизненной силы проведёт через неё без крупной ломки. У Петра этот душевный кризис ещё осложнялся; к вопросу: «зачем жить на свете?» — он прибавлял: «зачем жить именно слепому?» Наконец, в саму эту работу нерадостной мысли вдвигалось ещё что-то постороннее, какое-то почти физическое давление неутолённой потребности, и это отражалось на складе его характера.

Перед Рождеством Яскульские вернулись, и Эвелина, живая и радостная, со снегом в волосах и вся обвеянная свежестью и холодом, прибежала из посессорского хутора в усадьбу и кинулась обнимать Анну Михайловну, Петра и Максима. В первые минуты лицо Петра осветилось неожиданною радостью, но затем на нём появилось опять выражение какой-то упрямой грусти.

— Ты думаешь, я люблю тебя? — резко спросил он в тот же день, оставшись наедине с Эвелиной.

— Я в этом уверена, — ответила девушка.

— Ну, а я не знаю, — угрюмо возразил слепой. — Да, я не знаю. Прежде и я был уверен, что люблю тебя больше всего на свете, но теперь не знаю. Оставь меня, послушайся тех, кто зовёт тебя к жизни, пока не поздно.

— Зачем ты мучишь меня? — вырвалась у неё тихая жалоба.

— Мучу? — переспросил юноша, и опять на его лице появилось выражение упрямого эгоизма. — Ну да, мучу. И буду мучить таким образом всю жизнь, и не могу не мучить. Я сам не знал этого, а теперь знаю. И я не виноват. Та самая рука, которая лишила меня зрения, когда я ещё не родился, вложила в меня эту злобу… Мы все такие, рождённые слепыми. Оставь меня… бросьте меня все, потому что я могу дать одно страдание взамен любви… Я хочу видеть — понимаешь? хочу видеть и не могу освободиться от этого желания. Если б я мог увидеть таким образом мать, отца, тебя и Максима, я был бы доволен… Я запомнил бы, унёс бы это воспоминание в темноту всей остальной жизни…

И он с замечательным упорством возвращался к этой идее. Оставаясь наедине, он брал в руки различные предметы, ощупывал их с небывалой внимательностью и потом, отложив их в сторону, старался вдумываться в изученные формы. Точно так же вдумывался он в те различия ярких цветных поверхностей, которые, при напряжённой чуткости нервной системы, он смутно улавливал посредством осязания. Но всё это проникало в его сознание именно только как различия, в своих взаимных отношениях, но без определённого чувственного содержания. Теперь даже солнечный день он отличал от ночной темноты лишь потому, что действие яркого света, проникавшего к мозгу недоступными сознанию путями, только сильнее раздражало его мучительные порывы.

VII

Однажды, войдя в гостиную, Максим застал там Эвелину и Петра. Девушка казалась смущённой. Лицо юноши было мрачно. Казалось, разыскивать новые причины страдания и мучить ими себя и других стало для него чем-то вроде потребности.

— Вот он спрашивает, — сказала Эвелина Максиму, — что может означать выражение «красный звон»? Я не могу ему объяснить.

— В чём дело? — спросил Максим коротко, обращаясь к Петру.

Тот пожал плечами.

— Ничего особенного. Но если у звуков есть цвета и я их не вижу, то, значит, даже звуки недоступны мне во всей полноте.

— Пустяки и ребячество, — ответил Максим резко. — И ты сам хорошо знаешь, что это неправда. Звуки доступны тебе в большей полноте, чем нам.

— Но что же значит это выражение?.. Ведь должно же оно обозначать что-нибудь?

Максим задумался.

— Это простое сравнение, — сказал он. — Так как и звук и свет, в сущности, сводятся к движению, то у них должно быть много общих свойств.

— Какие же тут разумеются свойства? — продолжал упрямо допрашивать слепой. — «Красный» звон… какой он именно?

Максим задумался.

Ему пришло в голову объяснение, сводящееся к относительным цифрам колебаний, но он знал, что юноше нужно не это. Притом же, тот, кто первый употребил световой эпитет в применении к звуку, наверное не знал физики, а между тем уловил какое-то сходство. В чём же оно заключается?

В уме старика зародилось некоторое представление.

— Погоди, — сказал он. — Не знаю, впрочем, удастся ли мне объяснить тебе, как следует… Что такое красный звон, ты можешь узнать не хуже меня: ты слышал его не раз в городах, в большие праздники, только в нашем краю не принято это выражение…

— Да, да, погоди, — сказал Пётр, быстро открывая пианино.

Он ударил своею умелою рукой по клавишам, подражая праздничному колокольному трезвону. Иллюзия была полная. Аккорд из нескольких невысоких тонов составлял как бы фон поглубже, а на нём выделялись, прыгая и колеблясь, высшие ноты, более подвижные и яркие. В общем это был именно тот высокий и возбуждённо-радостный гул, который заполняет собою праздничный воздух.

— Да, — сказал Максим, — это очень похоже, и мы, с открытыми глазами, не сумели бы усвоить это лучше тебя. Вот видишь ли… когда я смотрю на большую красную поверхность, она производит на мой глаз такое же беспокойное впечатление чего-то упруго-волнующегося. Кажется, будто эта краснота меняется: оставляя под собой более глубокий, тёмный фон, она кое-где выделяется более светлыми, быстро всплывающими и так же быстро упадающими взмахами, волнами, которые очень сильно действуют на глаз, — по крайней мере, на мой глаз.

— Это верно, верно! — живо сказала Эвелина. — Я чувствую то же самое и не могу долго смотреть на красную суконную скатерть…

— Так же, как иные не выносят праздничного трезвона. Пожалуй, что моё сравнение и верно, и мне даже приходит в голову дальнейшее сопоставление: существует также «малиновый» звон, как и малиновый цвет. Оба они очень близки к красному, но только глубже, ровнее и мягче. Когда колокольчик долго был в употреблении, то он, как говорят любители, вызванивается. В его звуке исчезают неровности, режущие ухо, и тогда-то звон этот зовут малиновым. Того же эффекта достигают умелым подбором нескольких подголосков.

Под руками Петра пианино зазвенело взмахами почтовых колокольчиков.

— Нет, — сказал Максим. — Я бы сказал, что это слишком красно…

— А, помню!

И инструмент зазвенел ровнее. Начавшись высоко, оживлённо и ярко, звуки становились всё глубже и мягче. Так звонит набор колокольцев под дугой русской тройки, удаляющейся по пыльной дороге в вечернюю безвестную даль, тихо, ровно, без громких взмахов, всё тише и тише, пока последние ноты не замрут в молчании спокойных полей.

— Вот-вот! — сказал Максим. — Ты понял разницу. Когда-то, — ты был ещё ребёнком, — мать пыталась объяснить тебе звуками краски.

— Да, я помню… Зачем ты запретил нам тогда продолжать? Может быть, мне удалось бы понять.

— Нет, — задумчиво ответил старик, — ничего бы не вышло. Впрочем, я думаю, что вообще на известной душевной глубине впечатления от цветов и от звуков откладываются уже как однородные. Мы говорим: он видит всё в розовом свете. Это значит, что человек настроен радостно. То же настроение может быть вызвано известным сочетанием звуков. Вообще звуки и цвета являются символами одинаковых душевных движений.

Старик закурил свою трубку и внимательно посмотрел на Петра. Слепой сидел неподвижно и, очевидно, жадно ловил слова Максима. «Продолжать ли?» — подумал старик, но через минуту начал как-то задумчиво, будто невольно отдаваясь странному направлению своих мыслей:

— Да, да! Странные мысли приходят мне в голову… Случайность это или нет, что кровь у нас красная. Видишь ли… когда в голове твоей рождается мысль, когда ты видишь свои сны, от которых, проснувшись, дрожишь и плачешь, когда человек весь вспыхивает от страсти, — это значит, что кровь бьёт из сердца сильнее и приливает алыми ручьями к мозгу. Ну, и она у нас красная…

— Красная… горячая… — сказал юноша вдумчиво…

— Именно — красная и горячая. И вот, красный цвет, как и «красные» звуки, оставляют в нашей душе свет, возбуждение и представления о страсти, которую так и называют «горячею», кипучею, жаркою. Замечательно, что и художники считают красноватые тоны «горячими».

Затянувшись и окружив себя клубами дыма, Максим продолжал:

— Если ты взмахнёшь рукой над своею головою, ты очертишь над ней полукруг. Теперь представь себе, что рука у тебя бесконечно длинна. Если бы ты мог тогда взмахнуть ею, то очертил бы полукруг в бесконечном отдалении… Так же далеко видим мы над собой полушаровой свод неба; оно ровно, бесконечно и сине… Когда мы видим его таким, в душе является ощущение спокойствия и ясности. Когда же небо закроют тучи взволнованными и мутными очертаниями, тогда и наша душевная ясность возмущается неопределённым волнением. Ты ведь чувствуешь, когда приближается грозовая туча…

— Да, я чувствую, как будто что-то смущает душу…

— Это верно. Мы ждём, когда из-за туч проглянет опять эта глубокая синева. Гроза пройдёт, а небо над нею останется всё то же: мы это знаем и потому спокойно переживаем грозу. Так вот, небо сине… Море тоже сине, когда спокойно. У твоей матери синие глаза, у Эвелины тоже.

— Как небо… — сказал слепой с внезапно проснувшейся нежностью.

— Да. Голубые глаза считаются признаком ясной души. Теперь я скажу тебе о зелёном цвете. Земля сама по себе черна, черны или серы стволы деревьев весной; но как только тёплые и светлые лучи разогреют тёмные поверхности, из них ползут кверху зелёная трава, зелёные листья. Для зелени нужны свет и тепло, но только не слишком много тепла и света. Оттого зелень так приятна для глаза. Зелень — это как будто тепло в смешении с сырою прохладой: она возбуждает представление о спокойном довольстве, здоровье, но не о страсти и не о том, что люди называют счастьем… Понял ли ты?

— Н-нет… не ясно… но всё же, пожалуйста, говори дальше.

— Ну, что же делать!.. Слушай дальше. Когда лето разгорается всё жарче, зелень как будто изнемогает от избытка жизненной силы, листья в истоме опускаются книзу и, если солнечный зной не умеряется сырою прохладой дождя, зелень может совсем поблекнуть. Зато к осени, среди усталой листвы наливается и алеет плод. Плод краснее на той стороне, где больше света; в нём как будто сосредоточена вся сила жизни, вся страсть растительной природы. Ты видишь, что красный цвет и здесь — цвет страсти, и он служит её символом. Это цвет упоения, греха, ярости, гнева и мести. Народные массы во времена мятежей ищут выражения общего чувства в красном знамени, которое развевается над ними, как пламя… Но ведь ты опять не понимаешь?..

— Всё равно, продолжай!

— Наступает поздняя осень. Плод отяжелел; он срывается и падает на землю… Он умирает, но в нём живёт семя, а в этом семени живёт в «возможности» и всё будущее растение, с его будущею роскошной листвой и с его новым плодом. Семя падёт на землю; а над землёй низко подымается уже холодное солнце, бежит холодный ветер, несутся холодные тучи… Не только страсть, но и сама жизнь замирают тихо, незаметно… Земля всё больше проступает из-под зелени своей чернотой, в небе господствуют холодные тоны… И вот наступает день, когда на эту смирившуюся и притихшую, будто овдовевшую землю падают миллионы снежинок, и вся она становится ровна, одноцветна и бела… Белый цвет — это цвет холодного снега, цвет высочайших облаков, которые плывут в недосягаемом холоде поднебесных высот, — цвет величавых и бесплодных горных вершин… Это — эмблема бесстрастия и холодной, высокой святости, эмблема будущей бесплотной жизни. Что же касается чёрного цвета…

— Знаю, — перебил слепой. — Это — нет звуков, нет движений… ночь…

— Да, и потому это — эмблема печали и смерти…

Пётр вздрогнул и сказал глухо:

— Ты сам сказал: смерти. А ведь для меня всё черно… всегда и всюду черно!

— Неправда, — резко ответил Максим, — для тебя существуют звуки, тепло, движение… ты окружён любовью… Многие отдали бы свет очей за то, чем ты пренебрегаешь, как безумец… Но ты слишком эгоистично носишься со своим горем…

— Да! — воскликнул Пётр страстно, — я ношусь с ним поневоле: куда же мне уйти от него, когда оно всюду со мной?

— Если бы ты мог понять, что на свете есть горе во сто раз больше твоего, такое горе, в сравнении с которым твоя жизнь, обеспеченная и окружённая участием, может быть названа блаженством, — тогда…

— Неправда, неправда! — гневно перебил слепой тем же тоном страстного возбуждения. — Я поменялся бы с последним нищим, потому что он счастливее меня. Да и слепых вовсе не нужно окружать заботой: это большая ошибка… Слепых нужно выводить на дорогу и оставлять там, — пусть просят милостыню. Если б я был просто нищим, я был бы менее несчастен. С утра я думал бы о том, чтобы достать обед, считал бы подаваемые копейки и боялся бы, что их мало. Потом радовался бы удачному сбору, потом старался бы собрать на ночлег. А если б это не удалось, я страдал бы от голода и холода… и всё это не оставляло бы мне ни минуты и… и… от лишений я страдал бы менее, чем страдаю теперь…

— Ты думаешь? — спросил Максим холодно и посмотрел в сторону Эвелины. Во взгляде старика мелькнуло сожаление и участие. Девушка сидела серьёзная и бледная.

— Уверен, — ответил Пётр упрямо и жёстко. — Я теперь часто завидую Егору, тому, что на колокольне. Часто, просыпаясь под утро, особенно, когда на дворе метель и вьюга, я вспоминаю Егора: вот он подымается на свою вышку…

— Ему холодно, — подсказал Максим.

— Да, ему холодно, он дрожит и кашляет. И он проклинает Памфилия, который не заведёт ему шубы. Потом он берет иззябшими руками верёвки и звонит к заутрене. И забывает, что он слепой… Потому что тут было бы холодно и не слепому… А я не забываю, и мне…

— И тебе не за что проклинать!..

— Да! мне не за что проклинать! Моя жизнь наполнена одной слепотой. Никто не виноват, но я несчастнее всякого нищего…

— Не стану спорить, — холодно сказал старик. — Может быть, это и правда. Во всяком случае, если тебе и было бы хуже, то, может быть, сам ты был бы лучше.

Он ещё раз бросил взгляд сожаления в сторону девушки и вышел из комнаты, стуча костылями.

Душевное состояние Петра после этого разговора ещё обострилось, и он ещё более погрузился в свою мучительную работу.

Иногда ему удавалось: он находил на мгновение те ощущения, о которых говорил Максим, и они присоединялись к его пространственным представлениям. Тёмная и грустная земля уходила куда-то вдаль: он мерил её и не находил ей конца. А над нею было что-то другое… В воспоминании прокатывался гулкий гром, вставало представление о шири и небесном просторе. Потом гром смолкал, но что-то там, вверху, оставалось — что-то, рождавшее в душе ощущение величия и ясности. Порой это ощущение определялось: к нему присоединялся голос Эвелины и матери, «у которых глаза, как небо»; тогда возникающий образ, выплывший из далёкой глубины воображения и слишком определившийся, вдруг исчезал, переходя в другую область.

Все эти тёмные представления мучили и не удовлетворяли. Они стоили больших усилий и были так неясны, что в общем он чувствовал лишь неудовлетворённость и тупую душевную боль, которая сопровождала все потуги больной души, тщетно стремившейся восстановить полноту своих ощущений.

VIII

Подошла весна.

Верстах в шестидесяти от усадьбы Попельских в сторону, противоположную от Ставрученков, в небольшом городишке, была чудотворная католическая икона. Знатоки дела определили с полною точностью её чудодейственную силу: всякий, кто приходил к иконе в день её праздника пешком, пользовался «двадцатью днями отпущения», то есть все его беззакония, совершенные в течение двадцати дней, должны были идти на том свете насмарку. Поэтому каждый год, ранней весной, в известный день небольшой городок оживлялся и становился неузнаваем. Старая церковка принаряжалась к своему празднику первою зеленью и первыми весенними цветами, над городом стоял радостный звон колокола, грохотали «брички» панов, и богомольцы располагались густыми толпами по улицам, на площадях и даже далеко в поле. Тут были не одни католики. Слава N-ской иконы гремела далеко, и к ней приходили также недугующие и огорчённые православные, преимущественно из городского класса.

В самый день праздника по обе стороны «каплицы» народ вытянулся по дороге несметною пёстрою вереницей. Тому, кто посмотрел бы на это зрелище с вершины одного из холмов, окружавших местечко, могло бы показаться, что это гигантский зверь растянулся по дороге около часовни и лежит тут неподвижно, по временам только пошевеливая матовою чешуёй разных цветов. По обеим сторонам занятой народом дороги в два ряда вытянулось целое полчище нищих, протягивавших руки за подаянием.

Максим на своих костылях и рядом с ним Пётр об руку с Иохимом тихо двигались вдоль улицы, которая вела к выходу в поле.

Говор многоголосной толпы, выкрикивания евреев-факторов, стук экипажей, — весь этот грохот, катившийся какою-то гигантскою волной, остался сзади, сливаясь в одно беспрерывное, колыхавшееся, подобно волне, рокотание. Но и здесь, хотя толпа была реже, всё же то и дело слышался топот пешеходов, шуршание колёс, людской говор. Целый обоз чумаков выезжал со стороны поля и, поскрипывая, грузно сворачивал в ближайший переулок.

Пётр рассеянно прислушивался к этому живому шуму, послушно следуя за Максимом; он то и дело запахивал пальто, так как было холодно, и продолжал на ходу ворочать в голове свои тяжёлые мысли.

Но вдруг, среди этой эгоистической сосредоточенности, что-то поразило его внимание так сильно, что он вздрогнул и внезапно остановился.

Последние ряды городских зданий кончились здесь, и широкая трактовая дорога входила в город среди заборов и пустырей. У самого выхода в поле благочестивые руки воздвигли когда-то каменный столб с иконой и фонарём, который, впрочем, скрипел только вверху от ветра, но никогда не зажигался. У самого подножия этого столба расположились кучкой слепые нищие, оттёртые своими зрячими конкурентами с более выгодных мест. Они сидели с деревянными чашками в руках и по временам кто-нибудь затягивал жалобную песню:

— Под-дайте слипеньким… ра-а-ди Христа…

День был холодный, нищие сидели здесь с утра, открытые свежему ветру, налетавшему с поля. Они не могли двигаться среди этой толпы, чтобы согреться, и в их голосах, тянувших по очереди унылую песню, слышалась безотчётная жалоба физического страдания и полной беспомощности. Первые ноты слышались ещё довольно отчётливо, но затем из сдавленных грудей вырывался только жалобный ропот, замиравший тихою дрожью озноба. Тем не менее, даже последние, самые тихие звуки песни, почти терявшиеся среди уличного шума, достигая человеческого слуха, поражали всякого громадностью заключённого в них непосредственного страдания.

Пётр остановился, и его лицо исказилось, точно какой-то слуховой призрак явился перед ним в виде этого страдальческого вопля.

— Что же ты испугался? — спросил Максим. — Это те самые счастливцы, которым ты недавно завидовал, — слепые нищие, которые просят здесь милостыню… Им немного холодно, конечно. Но ведь от этого, по-твоему, им только лучше.

— Уйдём! — сказал Пётр, хватая его за руку.

— А, ты хочешь уйти! У тебя в душе не найдётся другого побуждения при виде чужих страданий! Постой, я хочу поговорить с тобой серьёзно и рад, что это будет именно здесь. Ты вот сердишься, что времена изменились, что теперь слепых не рубят в ночных сечах, как Юрка-бандуриста, ты досадуешь, что тебе некого проклинать, как Егору, а сам проклинаешь в душе своих близких за то, что они отняли у тебя счастливую долю этих слепых. Клянусь честью, ты, может быть, прав! Да, клянусь честью старого солдата, всякий человек имеет право располагать своей судьбой, а ты уже человек. Слушай же теперь, что я скажу тебе: если ты захочешь исправить нашу ошибку, если ты швырнёшь судьбе в глаза все преимущества, которыми жизнь окружила тебя с колыбели, и захочешь испытать участь вот этих несчастных… я, Максим Яценко, обещаю тебе своё уважение, помощь и содействие… Слышишь ты меня, Пётр Яценко? Я был немногим старше тебя, когда понёс свою голову в огонь и сечу… Обо мне тоже плакала мать, как будет плакать о тебе. Но, чёрт возьми! я полагаю, что был в своём праве, как и ты теперь в своём!.. Раз в жизни к каждому человеку приходит судьба и говорит: выбирай! Итак, тебе стоит захотеть… Хведор Калдыба, ты здесь? — крикнул он по направлению к слепым.

Один голос отделился от скрипучего хора и ответил:

— Тут я… Это вы кличете, Максим Михайлович?

— Я! Приходи через неделю, куда я сказал.

— Приду, паночку. — И голос слепца опять примкнул к хору.

— Вот, ты увидишь человека, — сказал, сверкая глазами, Максим, — который вправе роптать на судьбу и на людей. Поучись у него переносить свою долю… А ты…

— Пойдём, паничу, — сказал Иохим, кидая на старика сердитый взгляд.

— Нет, постой! — гневно крикнул Максим. — Никто ещё не прошёл мимо слепых, не кинув им хоть пятака. Неужели ты убежишь, не сделав даже этого? Ты умеешь только кощунствовать, со своею сытою завистью к чужому голоду!..

Пётр поднял голову, точно от удара кнутом. Вынув из кармана свой кошелёк, он пошёл по направлению к слепым. Нащупав палкою переднего, он разыскал рукой деревянную чашку с медью и бережно положил туда свои деньги. Несколько прохожих остановились и смотрели с удивлением на богато одетого и красивого панича, который ощупью подавал милостыню слепому, принимавшему её также ощупью.

Между тем, Максим круто повернулся и заковылял по улице. Его лицо было красно, глаза горели… С ним была, очевидно, одна из тех вспышек, которые были хорошо известны всем, знавшим его в молодости. И теперь это был уже не педагог, взвешивающий каждое слово, а страстный человек, давший волю гневному чувству. Только кинув искоса взгляд на Петра, старик как будто смягчился. Пётр был бледен, как бумага, но брови его были сжаты, а лицо глубоко взволнованно.

Холодный ветер взметал за ними пыль на улицах местечка. Сзади, среди слепых поднялся говор и ссоры из-за данных Петром денег…

IX

Было ли это следствием простуды, или разрешением долгого душевного кризиса, или, наконец, то и другое соединилось вместе, но только на другой день Пётр лежал в своей комнате в нервной горячке. Он метался в постели с искажённым лицом, по временам к чему-то прислушиваясь, и куда-то порывался бежать. Старый доктор из местечка щупал пульс и говорил о холодном осеннем ветре; Максим хмурил брови и не глядел на сестру.

Болезнь была упорна. Когда наступил кризис, больной лежал несколько дней почти без движения. Наконец, молодой организм победил.

Раз, светлым осенним утром, яркий луч прорвался в окно и упал к изголовью больного. Заметив это, Анна Михайловна обратилась к Эвелине:

— Задёрни занавеску… Я так боюсь этого света…

Девушка поднялась, чтоб исполнить приказание, но неожиданно раздавшийся, в первый раз, голос больного остановил её:

— Нет, ничего. Пожалуйста… оставьте так…

Обе женщины радостно склонились над ним.

— Ты слышишь?.. Я здесь!.. — сказала мать.

— Да! — ответил он и потом смолк, будто стараясь что-то припомнить.

— Ах, да!.. — заговорил он тихо и вдруг попытался подняться. — Тот… Фёдор приходил уже? — спросил он.

Эвелина переглянулась с Анной Михайловной, и та закрыла ему рот рукой.

— Тише, тише! Не говори; тебе вредно.

Он прижал руку матери к губам и покрыл её поцелуями. На его глазах стояли слёзы. Он долго плакал, и это его облегчило.

Несколько дней он был как-то кротко задумчив, и на лице его появлялось выражение тревоги всякий раз, когда мимо комнаты проходил Максим. Женщины заметили это и просили Максима держаться подальше. Но однажды Пётр сам попросил позвать его и оставить их вдвоём.

Войдя в комнату, Максим взял его за руку и ласково погладил её.

— Ну-ну, мой мальчик, — сказал он. — Я, кажется, должен попросить у тебя прощения…

— Я понимаю, — тихо сказал Пётр, отвечая на пожатие. — Ты дал мне урок, и я тебе за него благодарен.

— К чёрту уроки! — ответил Максим с гримасой нетерпения. — Слишком долго оставаться педагогом — это ужасно оглупляет. Нет, этот раз я не думал ни о каких уроках, а просто очень рассердился на тебя и на себя…

— Значит, ты, действительно, хотел, чтобы?..

— Хотел, хотел!.. Кто знает, чего хочет человек, когда взбесится… Я хотел, чтобы ты почувствовал чужое горе и перестал так носиться со своим…

Оба замолчали…

— Эта песня, — через минуту сказал Пётр, — я помнил её даже во время бреда… А кто этот Фёдор, которого ты звал?

— Фёдор Кандыба, мой старый знакомый.

— Он тоже… родился слепым?

— Хуже: ему выжгло глаза на войне.

— И он ходит по свету и поёт эту песню?

— Да, и кормит ею целый выводок сирот племянников. И ещё находит для каждого весёлое слово и шутку…

— Да? — задумчиво переспросил Пётр. — Как хочешь, в этом есть какая-то тайна. И я хотел бы…

— Что ты хотел бы, мой мальчик?..

Через несколько минут послышались шаги, и Анна Михайловна вошла в комнату, тревожно вглядываясь в их лица, видимо взволнованные разговором, который оборвался с её приходом.

Молодой организм, раз победив болезнь, быстро справлялся с её остатками. Недели через две Пётр был уже на ногах.

Он сильно изменился, изменились даже черты лица, — в них не было заметно прежних припадков острого внутреннего страдания. Резкое нравственное потрясение перешло теперь в тихую задумчивость и спокойную грусть.

Максим боялся, что это только временная перемена, вызванная тем, что нервная напряжённость ослаблена болезнью. Однажды в сумерки, подойдя в первый раз после болезни к фортепиано, Пётр стал по обыкновению фантазировать. Мелодии звучали грустные и ровные, как его настроение. Но вот, внезапно, среди звуков, полных тихой печали, прорвались первые ноты песни слепых. Мелодия сразу распалась… Пётр быстро поднялся, его лицо было искажено, и на глазах стояли слёзы. Видимо, он не мог ещё справиться с сильным впечатлением жизненного диссонанса, явившегося ему в форме этой скрипучей и тяжкой жалобы.

В этот вечер Максим опять долго говорил с Петром наедине. После этого проходили недели, и настроение слепого оставалось всё тем же. Казалось, слишком острое и эгоистическое сознание личного горя, вносившее в душу пассивность и угнетавшее врождённую энергию, теперь дрогнуло и уступило место чему-то другому. Он опять ставил себе цели, строил планы; жизнь зарождалась в нём, надломленная душа давала побеги, как захиревшее деревцо, на которое весна пахнула живительным дыханием… Было, между прочим, решено, что ещё этим летом Пётр поедет в Киев, чтобы с осени начать уроки у известного пианиста. При этом оба они с Максимом настояли, что они поедут только вдвоём.

X

Тёплою июльской ночью бричка, запряжённая парою лошадей, остановилась на ночлег в поле, у опушки леса. Утром, на самой заре, двое слепых прошли шляхом. Один вертел рукоятку примитивного инструмента: деревянный валик кружился в отверстии пустого ящика и тёрся о туго натянутые струны, издававшие однотонное и печальное жужжание.

Несколько гнусавый, но приятный старческий голос пел утреннюю молитву.

Проезжавшие дорогой хохлы с таранью видели, как слепцов подозвали к бричке, около которой, на разостланном ковре, сидели ночевавшие в степи господа. Когда через некоторое время обозчики остановились на водопой у криницы, то мимо них опять прошли слепцы, но на этот раз их уж было трое. Впереди, постукивая перед собою длинной палкой, шёл старик с развевающимися седыми волосами и длинными белыми усами. Лоб его был покрыт старыми язвами, как будто от обжога; вместо глаз, были только впадины. Через плечо у него была надета широкая тесьма, привязанная к поясу следующего. Второй был рослый детина, с желчным лицом, сильно изрытым оспой. Оба они шли привычным шагом, подняв незрячие лица кверху, как будто разыскивая там свою дорогу. Третий был совсем юноша, в новой крестьянской одежде, с бледным и как будто слегка испуганным лицом; его шаги были неуверенны и по временам он останавливался, как будто прислушиваясь к чему-то назади и мешая движению товарищей.

Часам к десяти они ушли далеко. Лес остался синей полосой на горизонте. Кругом была степь, и впереди слышался звон разогреваемой солнцем проволоки на шоссе, пересекавшем пыльный шлях. Слепцы вышли на него и повернули вправо, когда сзади послышался топот лошадей и сухой стук кованных колёс по щебню. Слепцы выстроились у края дороги. Опять зажужжало деревянное кольцо по струнам, и старческий голос затянул:

— Под-дайте сли-пеньким… — К жужжанию колеса присоединился тихий перебор струн под пальцами юноши.

Монета зазвенела у самых ног старого Кандыбы. Стук колёс смолк, видимо, проезжающие остановились, чтобы посмотреть, найдут ли слепые монету. Кандыба сразу нашёл её, и на лице появилось довольное выражение.

— Бог спасёт, — сказал он по направлению к бричке, в сиденье которой виднелась квадратная фигура седого господина, и два костыля торчали сбоку.

Старик внимательно смотрел на юношу слепца… Тот стоял бледный, но уже успокоившийся. При первых же звуках песни, его руки нервно забегали по струнам, как будто покрывая их звоном её резкие ноты… Бричка опять тронулась, но старик долго оглядывался назад.

Вскоре стук колёс замолк в отдалении. Слепцы опять вытянулись в линию и пошли по шоссе…

— У тебя, Юрий, лёгкая рука, — сказал старик. — И играешь славно…

Через несколько минут средний слепец спросил:

— По обещанию идёшь в Почаев?.. Для бога?

— Да, — тихо ответил юноша.

— Думаешь, прозришь?.. — спросил тот опять с горькой улыбкой…

— Бывает, — мягко сказал старик.

— Давно хожу, а не встречал, — угрюмо возразил рябой, и они опять пошли молча. Солнце подымалось всё выше, виднелась только белая линия шоссе, прямого, как стрела, тёмные фигуры слепых и впереди чёрная точка проехавшего экипажа. Затем дорога разделилась. Бричка направилась к Киеву, слепцы опять свернули просёлками на Почаев.

Вскоре из Киева пришло в усадьбу письмо от Максима. Он писал, что оба они здоровы и что всё устраивается хорошо.

А в это время трое слепых двигались всё дальше. Теперь все шли уже согласно. Впереди, всё так же постукивая палкой, шёл Кандыба, отлично знавший дороги и поспевавший в большие сёла к праздникам и базарам. Народ собирался на стройные звуки маленького оркестра, и в шапке Кандыбы то и дело звякали монеты.

Волнение и испуг на лице юноши давно исчезли, уступая место другому выражению. С каждым новым шагом навстречу ему лились новые звуки неведомого, широкого, необъятного мира, сменившего теперь ленивый и убаюкивающий шорох тихой усадьбы… Незрячие глаза расширялись, ширилась грудь, слух ещё обострялся; он узнавал своих спутников, добродушного Кандыбу и желчного Кузьму, долго брёл за скрипучими возами чумаков, ночевал в степи у огней, слушал гомон ярмарок и базаров, узнавал горе, слепое и зрячее, от которого не раз больно сжималось его сердце… И странное дело — теперь он находил в своей душе место для всех этих ощущений. Он совершенно одолел песню слепых, и день за днём под гул этого великого моря всё более стихали на дне души личные порывания к невозможному… Чуткая память ловила всякую новую песню и мелодию, а когда дорогой он начинал перебирать свои струны, то даже на лице желчного Кузьмы появлялось спокойное умиление. По мере приближения к Почаеву, банда слепых всё росла.


Поздней осенью, по дороге, занесённой снегами, к великому удивлённо всех в усадьбе, панич неожиданно вернулся с двумя слепцами в нищенской одежде. Кругом говорили, что он ходил в Почаев по обету, чтобы вымолить у почаевской богоматери исцеление.

Впрочем, глаза его оставались по-прежнему чистыми и по-прежнему незрячими. Но душа, несомненно, исцелилась. Как будто страшный кошмар навсегда исчез из усадьбы… Когда Максим, продолжавший писать из Киева, наконец вернулся тоже, Анна Михайловна встретила его фразой: «Я никогда, никогда не прощу тебе этого». Но лицо её противоречило суровым словам…

Долгими вечерами Пётр рассказывал о своих странствиях, и в сумерки фортепиано звучало новыми мелодиями, каких никто не слышал у него раньше… Поездка в Киев была отложена на год, вся семья жила надеждами и планами Петра…

Примечания[править]

  1. Чайковский, украинец-романтик, известный под именем Садыка-паши, мечтал организовать казачество как самостоятельную политическую силу в Турции.