Виктор Муйжель
[править]Случай с фельдшером Судаковым
[править]I.
[править]Фельдшер Судаков, немолодой, сутулый и навсегда пьяный человек, Бог знает какими превратностями судьбы заброшенный в далекое сибирское село, возвращался под утро домой от бойкой предприимчивой солдатки, подторговывавшей чем Бог послал, и громко выражал свое неудовольствие.
Только что он изругал угрюмого неразговорчивого мужика, серого от седины, с острыми колючими глазами, пившего у предприимчивой солдатки то же, что и он — странный, обжигающий напиток, носивший название самосидки, назвал его серым челдоном, полной необразованностью, и горько обиделся на него за суеверия.
— Народ! Разве это народ? — взывал он к кому-то, кто должен был его слушать, хотя на пустынной улице села никого не было: — это одна необразованность и предрассудки!.. Когда я в Калужской губернии на место поступал — профессор Спасов еще говорил…
Образованность была больным местом в душе фельдшера. Из-за этой образованности в его жизни выходили всякие неожиданности и она бросала его с места на место по всей России, пока не забросила в далекую Сибирь. Память уже с трудом удерживала все места, на которые поступал Судаков и на которых он пребывал не более двух недель, но огромное и ничем непобедимое презрение к докторам, которые делают вид, что все знают, в то время как не могут ничего сделать, свило прочное гнездо в душе фельдшера.
Теперь, поссорившись с серым челдоном, он высчитывал все свои превосходства и не мог успокоиться, главным образом, оттого, что челдон упорно утверждал, что старый мужик Кирик, живший где-то в горах далеко от села, знает лечить все болезни гораздо лучше всякого фельдшера…
— Кирик?! — взывал Судаков, останавливаясь посреди дороги и размахивая руками, — а может он насчет грыжи соответствовать? Или хотя бы взять фебрис инферналис — он знает? Я когда еще в Холмском уезде на пункте был — доктор очень обижался насчет меня: у меня труба не протолченая народу, а у него шиш… Ко мне и пареным и вареным, а у него — шиш!.. Меня и туда и сюда--Прохор Мокеич пожалуйста, Прохор Мокеич уж не забудьте — а у тебя шиш!!! Ки-ири-ик?! Это знахарь по-нашему, темнота и необразованность! Шамун по-вашему? А ежели я да этого самого Кирика — шамуна, то есть самого, за это самое место, тогда что, а? Говоришь — бубном звякнет и ложись только? А ежели я твой бубен этот самый да к приставу, тогда ты как соответствовать будешь? А?!.
Судаков вспомнил, что дома, в одинокой избушке на краю села, которую еле сдали ему упорные староверы, его ждет беременная жена, и двинулся дальше.
— Колдун, шамун!.. — бормотал он, с трудом переступая тяжелыми сапогами, — а все почему? Никакого образования! Темнота и оскудение в мозгах. Черти сиволапые!.. А может этот самый Кирик соответствовать? — вопрошал он одинокий, неведомо зачем торчавший на краю дороги, столб, — нет, не может! Когда профессор Спасов в академии наук при фельдшерских курсах анатомию читал…
Он хотел продолжать, но, подняв глаза, остановился. Прямо перед ним стоял кряжистый, серый от седины, как матерый волк, мужик, похожий на обрубленный дубовый корень и в упор рассматривал фельдшера острыми, как маленькие буравчики, светлыми глазками.
— В чем дело, почему такое? — не понял Судаков, не совсем точно отдавая себе отчет — кажется ему только мужик (такое бывало иногда с ним) или на самом деле стоит и смотрит на него, — в каком, собственно, смысле?
Мужик молчал. Судаков тоже помолчал, почавкал губами — от местной водки, носившей странное название самосидки, сохло во рту — и качнулся.
— Собственно, это что же такое? — спросил он принимаясь разглядывать мужика, — и почему такое передо мной?
Был уже рассвет. Солнце еще было далеко, но молочная, розовеющая дымка раннего утра легла на землю и все в ней казалось новым и призрачным. Мужик стоял неподвижно, слегка склонив голову на бок и вперившись в фельдшера острыми, как маленькие буравчики, глазами. Судаков уже хотел замахнуться и смахнуть его, крикнув: «сгинь!» — как мужик шевельнулся и совершенно просто объяснил:
— А я Кирик!
Судаков подумал.
— Ки-ри-ик? — протянул он, — это значит который — как его? Шамун, что ли?
— А как хошь… Кирик я!
— Гм… Кирик!.. — некоторое время оба молчали.
Потом Судаков неожиданно рассердился.
— Так ты Ки-и-рик? — проговорил он, двинувшись на мужика, — а ты знаешь, что тебе за это самое может быть? Ты можешь соответствовать? А фебрис инферналис ты знаешь что такое? А как ее лечить — ты понимаешь? Какое же от тебя соответствие? А ежели я тебя за это самое место да куда следует, а?!
Он говорил еще долго — то укоряя, то угрожая — и вдруг заметил одну странность: мужик как будто незаметно отодвигался от него — уплывал куда-то — и вместе с тем делался словно прозрачнее, бледнее, постепенно стушевываясь в глазах Судакова.
Фельдшер мигнул, протер глаза — мужик стал совсем далеким, бледным, словно это был уже не мужик, а только одна тень его — и исчез совершенно. Судаков еще раз протер глаза, почавкал губами и, помянув недобрым словом изобретателей самосидки, качнул головой. В сущности — такое тоже бывало в его многолетней практике и особенно в данном случае ничего не было. Раз, например, были явственно видны какие-то пакостные букашки, настойчиво бегавшие по рукаву пиджака и строившие самые оскорбительные рожицы, но это потом прошло само собой…
— Самосидка, тоже!.. — бормотал фельдшер, вваливаясь домой, — уж ежели выдумает мужик, так только одна серость и никакого удовольствия… От этой самосидки не только мужики, а невесть что в глазах заиграет… Тоже: са-мо-сид-ка!..
Он долго раздевался, долго возился с сапогами, но потом решил, что спать и так можно, и бросил. В комнате было душно, пахло нечистым бельем и больным человеком. Жена спала тревожно — и стонала во сне. Чтоб просвежить воздух, Судаков, качаясь, подошел к окну и распахнул его. Густая, пахучая волна запахов, отдохнувших за ночь трав, хлынула в комнату, и дышать стало легче. Тут же подле окна он присел на стул и заснул.
II.
[править]Судаков проснулся поздно, когда уже пора была обедать, но есть он не стал, а перешел только на кровать, разделся и собрался спать дальше. Жена переваливалась по-утиному по комнате, жаловалась на что-то и говорила о больном старике, пришедшем откуда-то лечиться, но фельдшер только бурчал в ответ и в этом бурчанье с трудом можно было разобрать указание пути, по которому следовало отправиться больному старику. Он опять заснул и спал тяжело, задыхаясь и хрипя во сне много часов. А когда проснулся с щемящей болью в затылке, с подавляющей тоской в сердце — было уже темно и жена сидела на кровати, заплетая жиденькую косу и щурясь на свечку.
— Попить!.. — прохрипел Судаков и от одного этого хрипа жена замигала чаще и на глазах у неё показались слезы. Она молча подала ему пить, кончила заплетать косу и легла. Свеча горела неровно, оплывая с одной стороны, и от её тусклого, мелькающего света комната казалась чужой и незнакомой.
— Есть будешь? — отворачиваясь и смахивая слезинки, спросила жена.
— Нет… не могу я есть!.. — отозвался Судаков, морщась от головной боли, — да потуши ты свечку, чего горит зря?
Жена погасила свечу. Стало темно, и эта темнота налегла душной и жаркой тяжестью. Судаков повернулся ничком, подложил руки под голову и попытался опять заснуть. Но сна не было — болезненный туман в голове стоял и все хотелось вспомнить что-то — а вспомнить было трудно.
Так он пролежал час, два, три. Кровать скрипела при каждом движении, от близости жены было жарко и её тяжелое, неудобное тело, неподвижно распластанное рядом, казалось и мешало заснуть.
Под утро уже, когда щемящая физическая тоска стала невыносимой, Судаков поднялся и, шаркая босыми ногами по полу, подошел к окну. Рассвет едва только наметился над зубчатой цепью гор и тишина стояла в воздухе такая, словно и пыльный заросший крапивой палисадник под окном, и неширокая луговинка за ним, и кусты на выгоне, и дальний лес на склонах молчаливых, казавшихся таинственными и сказочными гор — все ожидало чего-то, чутко насторожась и затаив дыхание…
Бледный, ущербленный уже месяц, не светящий, а только сам светящийся, повис в розовеющей дымке неба и смотрел, тоже ожидая чего-то, что должно непременно случиться… Судаков поглядел на него, высунулся далеко из окна и вздохнул полной грудью. Потом сел на стул возле, закурил папиросу и медленно проговорил:
— Ага, вспомнил: Кирик!
Кровать скрипнула и усталый от бессонницы голос жены сказал:
— Кирик? Мне Аннушка рассказывала… Старуха, что нам ходит убирать… Страшный он… Когда Аннушка рассказывала — мне жутко стало… Колдун он и с бубном… Бубен такой — весь в звонках — он пойдет в горы и начнет плясать… А костью в бубен — и на людей напускает… Аннушка говорит — его все боятся!
— Гм… колдун!.. — Судаков, сморщившись, пустил клуб дыма и шумно вздохнул: — шамун, по-ихнему… Я и говорю: а соответствовать ты можешь? Нет, не можешь… А за это самое знаешь что бывает? А потом он дальше, дальше — и нет его…
Жена приподнялась на кровати и молча слушала. Должно быть, она пыталась разобраться — бредит муж или нет?
— А ты его видел? — спросила она, почему-то понижая голос.
Он оглянулся — и от того, что она спросила почти шёпотом, ему самому стало не по себе.
— Видел!.. — также тихо ответил он, — гляжу — старикан… И говорит: я Кирик!.. А я ему: а фебрис инферналис понимать можешь? А он дальше, дальше — и нет его…
Месяц поднялся выше, полоса на востоке наметилась яснее. Теперь уже можно было разобрать длинные вытянувшиеся неподвижно стебли крапивы с зубчатыми жгучими листьями, подступавшими к самому окну.
Кровать опять скрипнула, чуть светлевшая женская фигура закуталась в одеяло и пугливо шепнула:
— Страшно, Мокеич!..
— Дура, страшно… — неуверенно отозвался Судаков и далеко швырнул в крапиву окурок, — серость мужицкая, суеверие все. Потому что темнота и одни предрассудки… Когда я поступал на место в Рязанской губернии…
Он говорил обычным хриплым голосом, тяжело переводя воздух и отхаркиваясь, но жена улавливала нотки того же, что испытывала сама. И от этого ей казалось, что что-то должно непременно случиться.
— …А старший врач тогда и говорит: как ты, Судаков, человек самосильный и образование не меньше моего, то соответствовать вполне можешь… — рассказывал он, потирая обнаженную воротом рубахи волосатую грудь — и вдруг замолчал.
— Ты чего, Мокеич? — насторожилась жена.
Она тоже прислушалась. Где-то далеко — в горах, в темных лесных падях как будто звякнуло что-то и смолкло. Потом опять звякнуло — и трудно было разобрать — что это такое? Может быть, спускался кто-нибудь на лошади с колокольцами, может, так что зазвенело — настойчиво, тонко, едва слышно… Судаков опять высунулся из окна и задержал дыхание.
Опять чуть-чуть зазвенело там, но уже ближе — явственно стало, что спускается что-то по горам, переходит все ниже, пробираясь по узким лесным тропкам, приостанавливаясь, опять позвякивая… Звон был странный — как будто какие-то бубенчики гремели сдержанно пока, тоненькие жестяночки отзывались — и вдруг ухнет и загудит, как пустой барабан, что-то, словно спрыгнув с уступа горного… Слышно стало, что с горы уже спустился теперь, идет — быстро так, торопливо, уже непрестанно погромыхивая меленькими бубенцами — по лесу, вот вышел на луговинку — и остановился. И вдруг — словно сорвавшись — часто-часто загремел, словно обрадовавшись, что нашел настоящую дорогу, звякнул на ухабе раз, загудел туго натянутой сухой кожей и покатился прямо к дому.
Как ветром снесло фельдшера со стула у окна и швырнуло к кровати. Путаясь в одеяле, хватаясь трясущимися руками, забиваясь за жену, он лег к стенке и с чувством, близким к ужасу, уставился на окно. А тот, что катился звеня и гремя бесчисленными бубенцами, уже совсем близко был и вертелся где-то тут же в палисаднике самом и звенел, звенел, звенел, сотрясая воздух угрожающей и настойчивой разноголосицей бубенцов своих, словно искал входа и — разом, победоносно звякнув, прыгнул на подоконник открытого окна…
— Мокеич, Мокеич!.. — зашелестела над самым ухом побелевшими губами жена, — с нами Крестная сила, Мокеич!..
Но Судаков уже закупорился одеялом, поджал под себя края, зажмурился, скорчился весь в крохотный комочек и, ляская зубами, бормотал тусклые отрывки полузабытых молитв, сбиваясь и путаясь от ужасного, заполняющего всю комнату звона и грохота невидимого бубна, бешено прыгавшего по подоконнику…
— Да воскреснет Бог и расточатся врази его!.. Царь Давыд и все кротость его… — стараясь перекричать из-под одеяла этот страшный звон, читал Судаков, — твоею милостью иже…
Что-то стукнуло далеко на дворе пустым деревянным звуком — должно быть, Аннушка пришла за ведрами. И тотчас же на окне встряхнулись все бубенцы, зазвенели жалобно — и глухой, гудящий туго натянутой кожей, круг легко стукнулся об землю среди крапивы и покатился к горам…
— Свят-свят-свят Господь Бог Саваоф!.. — отчетливо, громко и напряженно читал Судаков, высовываясь из-под одеяла, — сокровище благих и жизнеподавцу…
Ни на окне, ни дальше в посветлевшем, полном золотистого утреннего света палисаднике, ни на луговинке за ним — нигде ничего не было… Жена неподвижно лежала, распростертая рядом и упруго, нескладно, словно постороннее тело, выпирал из-под длинной ночной рубашки тугой круглый живот её.
Судаков тронул руку — она была холодна. Он наклонился ухом к груди и уловил едва слышное биение сердца…
— Обморок!.. — пробормотал он, жмурясь от усилившейся головной боли, — еще чего… И почему такое — бубен? Нашатырю бы — да где его взять?
Он встал — случившееся ночью теперь, в первых лучах показавшегося солнца стало казаться сном. Окно было раскрыто по-прежнему и за ним тонко и заливисто выпевала какая-то птичка. И совсем странно было — отчего было так страшно и почему жена в обмороке?
Он решил принести хоть воды и, как был в белье, шаркая босыми ногами, пошел в сени. Аннушка уже выливала чистую, как горный хрусталь, студеную воду из деревянного ведра в кадушку и неодобрительно хмурилась.
Когда Судаков, зачерпнув воды, пошел назад в горницу — она поставила ведро на пол и заворчала:
— Тоже, фершал!.. Пьянствует, пьянствует, покою никому нет… По ночам звоны звонить выдумал, где бы спать, да Богу молиться, он в колокольцы ровно ошалелый играет…
III.
[править]Как прошел весь день — ни Судаков, ни его перепуганная насмерть жена толком не помнили. Он проспал опять до вечера — и вдруг поднялся, словно кто-то громко и властно позвал его.
— Что такое, в чем дело, Машенька, что ты? — забормотал он со сна, не вполне представляя себе, где он и что с ним.
Жена сидела, скорчившись на кровати, возле него и, несмотря на тепло, куталась в большой платок.
— Мокеич, Господи, опять ночь идет!.. — беззвучно вздохнула она, — что же — ужли ж опять он, а?
Судаков почавкал губами, нахмурился и разом поднялся.
— Не бывать этому!.. — взревел он вдруг диким голосом, — что это такое — нешто так можно? Кто ж может сему соответствовать? Эдак тебе и выкинуть недолго — а спросить с кого? Не могу этого допускать!
Он выскочил в сени, потом в чулан и долго копался там. Жена прислушивалась к вечерней тишине — и так странно и удивительно было, что все кругом спокойно: скрипит телега на улице где-то за домом, тонкий бабий голос не то зовет, не то жалуется, не то ругает кого-то… И заря — пламенная, яркая, как пылающая кровь, медленно догорает и на ней зловещим, что-то таящим, что-то обещающим черным силуэтом чеканятся живые, страшные горы… Что будет сегодня ночью? Что принесет она — таинственная в таинственном краю, где все так сумрачно, непонятно, чуждо — и странные люди молчаливо глядят загадочными глазами?..
Громко стуча опорками, вошел Судаков.
— Вот когда так!.. — отрывисто проговорил он, — когда ты так, так и я так… Теперь будешь с праздничком — еще что выдумает? Наваждения? А по какому такому праву, позвольте спросить, а?
Он стал среди комнаты, потрясая старым двуствольным ружьем, заряженным за неимением пули — крупной картечью. Это ружье, выкопанное им из разного хлама в чулане, придало ему бодрости и силы. Теперь он уже не боялся ночного посещения и ходил по комнате с таким видом, как будто даже сам желал сразиться с невидимым бубном.
Жена присмотрелась к нему внимательнее и всплеснула руками:
— Мокеич, креста на тебе нет, ведь ты там наливку, что поставлена, только что попробовал? Ведь, спирт еще голый — натянуть не успело, а ты… Ах, Мокеич, Мокеич, ну, что мне с тобой делать?!.
— Молчи, молчи, баба, ничего ты не понимаешь… Теперь пусть приходит, пусть звонит, сколько ему требуется!.. Теперь я его…
Он долго еще говорил, расхаживая по комнате и шаркая обрезками сапог, потом вспомнил, что в левый ствол не положил пыж — и опять ушел в чулан, несмотря на протесты жены. А вернувшись, сел на кровать и таинственным голосом, низко наклоняясь и дыша в лицо крепким спиртным запахом, стал рассказывать:
— Иду, глядь — а он стоит… Я сейчас: кто таков и можешь ли соответствовать? А он ни гу-гу!.. Тогда я ему: а фебрис дигиталис ты понимать можешь? А он дальше, дальше…
Он поднял голову и прислушался. Тьма уже заметно посела на землю, в селе затихло все и от этого в душе подымалось и росло странное напряжение…
— Погоди-ка, баба, я насчет картечи еще гляну… — пробормотал Судаков и, отмахнувшись от уцепившейся за него жены, пошел в чулан, — ты сиди, сиди, я сичас…
Вернулся он заметно покрасневшим и еще более смелым. Опять стал рассказывать — о старых местах, на которые он поступал, о разных случаях на службе — но рассказы как-то не вязались и все хотелось остановиться и прислушаться. И вдруг вспомнил:
— Матушки, а окно-то?..
Окно действительно было распахнуто на обе половинки. Слегка пошатываясь от крепости пыжей, которые он ходил смотреть в чулан, Судаков стал его запирать. Но крючок давно был оборван и пришлось завязать веревкой за петлю. Он крепко прикрутил веревку, попробовал — туго ли она держит, и с хитрым выражением обернулся к жене:
— Пущай попробует теперь — я ему покажу!..
Потом вытянулся и прислушался. И жена тоже прислушалась — и вдруг оба тихо дрогнули: где-то далеко, в горах, или на склонах их — чуть слышно звякнуло что-то и бубенчики отозвались заглушенным недовольным рокотом… Похоже было, что спускается кто-то на лошади с подгарником из бубенцов у шеи коня — как катаются на масляной — осторожно понукает лошадь, а она выбирает глухую тропинку и спускается — медленно, неуклонно.
Тихонько, как будто боясь разбудить кого-то, спавшего в этой же комнате, Судаков журавлиными шагами прошел к кровати и одним прыжком завалился за жену.
— Мокеич, Бога ты не боишься, меня наружи оставил!.. — взмолилась жена, но он уже забился под одеяло и закрылся с головой. Жена вспомнила про ружье, охая и переваливаясь на ходу, побежала к окну и потащила тяжелую старинную двустволку на кровать.
— Ружье-то, ружье свое забыл, Мокеич!.. — стонала она, тиская под бок мужу двустволку, — вдарь ты из него — может, отвернет. Вдарь, Мокеич!..
А тот все шел. Медленно — с остановками, словно трудно ему было идти, звенел порой даже жалобно — но подходил, гонимый неведомой силой — все ближе, ближе… Вот уже луговинку миновал — у палисадника позвякивает и глухо отзываются маленьким ворчливым бубенчикам медные тарелочки, бормочут что-то свое — и страх идет от этого в душе двух приникших в затихшей комнате людей и сил нет двинуться от него…
Наконец, под самым окном забурлил ищущими перезвонами невидимый бубен — посунулся направо — налево, подался, стукнулся об фундамент раз и забрекотал, как ушибшийся мальчишка, другой раз ударился — словно пытался вспрыгнуть и не мог примериться.
И вдруг толстая веревка, притягивавшая окно, с треском лопнула и обе половинки рамы распахнулись настежь. И в тот же момент бубен, словно обрадовавшись, загремел всеми бубенцами своими, всеми жестянками и легко, как подброшенный, вскочил на подоконник и затанцевал на нем дико и пьяно, наполняя комнату неистовым грохотом своим…
Длинный желтый огонь свечи метнулся в сторону, приник испуганно, вспыхнул отчаянно, словно крикнув своими судорожно метнувшимися тенями — и потух… И стало видно, что давно уже на небе стал тонкий, обрезанный серп месяца и висит он над серебрящимися горами печально и одиноко и ждет того, что должно непременно случиться…
Весь в липкой горячей испарине, с всклокоченными волосами, задыхающийся Судаков вдруг взметнулся на кровати и с криком схватил ружье.
— Да что же это такое, нешто можно так?!. — орал он, будто желая подбодрить себя криком, в то время, как невидимый бубен заливался отчаянным непрекращающимся звоном, — да ведь это что же такое?..
Он нацелился — прямо посреди подоконника, где ничего не было видно, но где казалось ему вертится чёртов бубен, и, зажмурив от страха глаза, нажал собачку. Выстрел грянул оглушающе громко, в ушах от него звякнуло и загудело и вся комната наполнилась терпким пороховым дымом… И сквозь звон в ушах, еще не сообразив — отчего так страшно ударило в плечо — Судаков услышал насмешливое, победоносное и заливистое стрекотанье разошедшихся во всю бубенчиков на бешено вертящемся невидимом бубне…
Тогда он бросил ружье, с силой оттолкнулся вместе с кроватью от стенки и полез в образовавшуюся щель, хрипя от натуги просунуть свое грузное тело — уже ничего не соображая, не слушая — полный одним холодным, неизмеримым ужасом…
IV.
[править]На следующий день оба супруга чувствовали себя так, словно ночью им предстояла виселица. Очевидно, с наваждением ничего нельзя было сделать. Нельзя было даже говорить об нем кому-нибудь — ибо сельчане-староверы казались народом серьезным и основательным в укладе своей жизни — и кто знает — что могли предпринять они над несчастными людьми, оказавшимися жертвой столь непонятных вещей?
Судаков весь день ходил, как потерянный, и жаловался на то, что вчера ночью, когда он лез под кровать, у него внутри что-то оборвалось. Жена только плакала, незаметно утирая слезы, и бледное, истощенное лицо её стало маленьким, жалким и старым.
Вечером, чтобы хоть немного отвлечься, они вышли пройтись — и пошли за село к реке. День постепенно уходил — и по мере того, как ниже садилось солнце — оторопь охватывала обоих. Растерянные, напуганные они медленно шли по широкой пыльной дороге, напоминая собою людей, внезапно почувствовавших, что самое твердое, надежное, непреложное — земля, собственное сознание — вдруг качнулось и зашаталось, приводя в ужас своими усиливающимися размахами.
— Господи, молебен бы отслужить, Мокеич!.. — просила жена, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, — с водосвятием ежели…
— Молебен… — безнадежно отзывался Судаков, — при моей образованности и — молебен!.. И где тут попа достанешь, как только челдоны окаянные кругом и все по старой вере?.. Тоже скажет — молебен!..
— Так ведь как же, Мокеич? Ведь, и нынче тоже…
Он боязливо оглянулся на нее, потом отвернулся и засопел носом. И все время дороги до реки, где на склоне приникла старая, полуразрушившаяся часовенка, не сказал ни слова.
Часовенка была староверская — с восьмиконечным крестом наверху и огромным темным образом Спаса внутри. Прежде во время прогулок они часто проходили мимо неё и каждый раз уносили смутное и чуть-чуть пугливое впечатление от покосившейся двери, от стёртого бесчисленными шагами камня возле неё — и главным образом от чёрного, тонувшего в сумраке часовни старинного образа, с которого так неприютно и осуждающе глядели тусклые белки глаз…
— Господи, что за край такой!.. — вздыхала жена, косясь на часовню, — ни церквы, ни попа на сто верст кругом…
— Край!.. — отзывался Судаков, — в этом краю и не то еще может быть… Кто их знает — что оно такое? Люди тыщу лет живут в лесу да в горах, век весь свой здесь проводят — какая такая их жизнь есть? Разве можно узнать? Они вон лечатся травками какими-то — самосидку тоже выдумали — нешто видано где? Самосидка эта, ты попробуй её — я коньяк пивал, зелень раз англичанин матрос давал — абсент, говорит — хватишь — глаза на лоб, а ты, попробуй, её хвати!.. Чего они не знают? Может, им такое открыто, о чем и слыхать нельзя… Я образованный человек совершенно могу соответствовать — и которая болезнь куда действует сейчас тебе расскажу — а что тут сделаешь?..
Он постоял возле часовни, поглядел в полураскрытую дверь, едва озаренную крохотным желтым огоньком лампадки, которую зажигала здесь какая-то старуха по обету, и склонил голову.
Жена посмотрела на него, потом на часовню и опустила голову,
— Мокеич, а Мокеич? — негромко позвала она.
— Ну?
— Мокеич, ведь все равно… Это люди промеж себя только, а ведь чай все равно, а?
Он уже догадался — о чем она говорит — и она поняла это и, взяв его за руку, уже тянула туда, в полураскрытую дверь, И он, словно неохотно, уступая только её желанию, двинулся за нею.
В часовне было темно, пахло сыростью и грибами и черный лик Спаса, едва освещенный хмурым огоньком лампадки, пугал своей величавой суровостью. Белки глаз, как живые, следили за вошедшими и старая, мелкой сеткой полупившаяся краска от этого казалась темной и живой, как старческая человеческая кожа.
Женщина с покорностью наивной женской веры опустилась на колени и рядом все с тем же видом делающего одолжение человека стал Судаков.
— Господи, — заговорила она, прижав тоскливым и страстным движением руки к своей впалой груди, — Господи, что же это такое?.. Ты же видишь — что ж будет такое? Ведь я же не одна — я боюсь, Господи!..
Она молилась простыми, первыми приходившими на память словами — но вся глубокая, воспитанная поколениями покорной жизни вера была в этих словах, и Судаков с изумлением слышал новые, никогда не слышанные от знакомой и привычной жены слова. И подчиняясь тому большому, что всколыхнулось от этих слов — полузабытому, как далекое детство, вечному, как человеческая жизнь — он сам стал повторять за нею:
— Ну да, Господи, — что же это такое? Ведь, так же просто даже невозможно — из сил вон, Господи!..
Он говорил совсем не то, что, казалось бы, надо говорить в таком случае, но было уже все равно — и важным казалось только то, чтобы странной, чуждой и враждебной силе противопоставить свое, знакомое с детства, впитанное от предыдущих поколений.
Когда они поднимались опять на ноги — оба чувствовали тихое и немного усталое успокоение.
— Ну, вот и так, вот слава Богу, — бормотала жена, крестясь и вытирая выступившие слезинки, — вот теперь и хорошо!..
Она не сказала — что хорошо? — но он понял и стоял, опустив голову, словно решая какую-то задачу. Наконец, взглянул на нее, порылся в кармане и достал патрон, который со вчерашнего дня лежал там, захваченный из кладовой. Потом медленно вытащил грязный пакляный пыж, повертел его в руках и, оглянувшись на дверь, боясь, что кто-нибудь увидит это, помакнул его в лампадку, в густое, темное масло. Опять оглянулся, заткнул в патрон и поспешно спрятал в карман.
Домой они пришли совершенно успокоенные и уже не думали о том, что скоро ночь и что в селе ложатся люди — что на дальнем болотце мерно и неторопливо высвистывает уже какая-то ночная птица.
Спать они ложились, словно ничего не могло случиться ночью, и только Судаков как бы нечаянно положил ружье возле изголовья и бросил негромко:
— А ты ложись-ка к стенке, я уж тут!..
И стал раздеваться — трезвый, серьезный, словно исповедовавшийся и готовый к причастию.
Огонь сразу затушили и стали ждать. Лежали молча, не разговаривая, даже не шевелясь — и в полном молчании текли ночные часы. Окно было прикрыто — и светилось тусклым квадратом, правильно разделенным переплетом рамы; и за ним стояла голубоватая, таинственная, как всегда месячной ночью, свежая дымка. Месяца не было видно — он был где-то над крышей — но чувствовался его легкий, серебристый свет — на вытянувшихся вверх головках остролистой крапивы, на сонной луговине за палисадником, на кустах выгона обросевших свежей, уже осенней росой…
Ночь шла неслышным, неторопливым шагом, уверенная в том, что все придет в свое время и что должно случиться — случится непременно. Кто ее слушал? Слушали горы — по-прежнему замкнутые, как будто живые, насупившиеся темными пятнами, леса — морщинистые и старые, как сама земля… Слушали травы сторожко вытянувшиеся кверху и с немым вопросом уставившиеся в бездонное небо… Слушали ночные звери — какой-нибудь заяц, приникший на меже, барсук, осторожно внюхивающийся в воздух, молодой, еще мягкошерстый, еще глупый волчонок, проснувшийся в темной пади под буреломом…
И слушали два бессонных человека, лежавших в темной комнате, сделавших все возможное и этим словно снявшие с себя ответственность во всем, что должно было случиться.
И услышали.
Ох, как ему не хотелось идти! Как неохотно, слабо, а иногда сердито звонил он сегодня!.. Брякнет — и молчит — долго молчит, минуту, две, три — опять брякнет, словно сердясь на того, кто посылает его — и глухо потаенно отзывается легкий ночной отзвук и тушит недовольный рокот… И опять подзванивает — переливается через канавы, медленно скатывается, заглушаемый травою, по увалам, тяжело влезает на взгорки. И теперь уже явственно слышно, что катится он на круглом ободе своем, шибче и тише, приостанавливается, раздумывает, а его подгоняют — и опять катится ленивыми взмахами…
— Слышишь?! — чуть одними губами шепчет фельдшер.
— Слышу!.. — также отвечает жена, и опять оба молчат.
А тот уже докатился — снует уже по крапиве под окном и бубнит, и позвякивает, и стонет сухой, звонкой кожей своей, ищет входа и словно сам не хочет найти…
С легким треском — жутким и знакомым, как страшный сон, снившийся уже однажды — распахнулось окно. И разом тот обрадовался, тряхнул всеми бубенцами своими так, что гул пошел по сонной поляне, и легко, весело вскочил на подоконник.
— Господи Иисусе, спасе милостивый!.. — мысленно проговорил фельдшер и нащупал двустволку с туго забитым промасленным пыжом.
Что-то замерещилось на окне — большое круглое — так, словно решето плоское с узеньким краем — и завертелось в бешеном вихре, дробью рассыпая неистовые звоны, и вдруг привскочило, подкинутое кверху, задержалось на секунду и грянуло под сухим резким ударом, словно старой крепкой костью ударили в самую середину его…
И в ту же секунду Судаков поймал его концом ствола с черненькой едва мерещившейся на свет мушкой на конце — и выстрелил.
Словно палкой смахнуло звенящий круг с подоконника, швырнуло в траву, в густую крапиву и задребезжало там, захлебываясь, завертелось неровными путающимися кругами и быстро-быстро покатилось назад, жалобно заливаясь мелкими перезвонами…
— Ага, проняло собаку! — заорал Судаков, вскакивая на ноги, — попа-а-ало!..
Он бросился к окну, все еще с винтовкой в руках — свежая, голубая ночь глянула ему в лицо — сонные травы под окном, сизые от росы кусты на выгоне… И никого не видно было — никакого следа на траве — месяц высоко в небе — старенький, сморщенный, посиневший от холода… И только далеко где-то — под горами — чуть слышным эхо отдается мелкий, жалующийся перезвон убегающих бубенцов, скулящий, как злая, побитая собака…
V.
[править]Поздней порою, уже под утро фельдшер Судаков возвращался от бойкой вдовы, помогавшей своему вдовству кое-какой торговлишкой. Шел он один, а село все спало, но фельдшер не смущался этим и громко говорил кому-то, кто должен был его слушать:
— А ты думал как?! Ты как полагал, что на тебя и управы нет? А почему такое не может быть управы? Ежели я человек самосильный и вполне соответствовать могу, то как это понимать надо? А ты думал: позвенел-позвенел, да так тебе и прошло? А фебрис инферналис понимать можешь? Нет, не можешь, — убеждено отвечал сам себе Судаков, натыкаясь на покривившийся, неведомо зачем стоящий у дороги, столб, — потому в тебе образования мало… А я когда еще в Тверскую губернскую больницу к профессору Спасову поступал…
Он поднял голову, придерживаясь за столб, как за маяк в качающемся море пыльной дороги, и замолчал: мимо, сбоку, слегка косясь на него, проходил, сильно прихрамывая, серый от седины, короткий мужик, похожий на обрубленный дубовый корень. Когда он поравнялся с приникшим к столбу Судаковым, щетинистые седые брови его чуть шевельнулись и кривая усмешка проќшла по лицу.
— А ты хи-и-ит-ры-ый!.. — не громкой сильно растягивая слова, бросил он, — кэ-эк ты тоды-ы…
— А почем-мму так-ккое? — попытался было спросить Судаков, отталкиваясь от столба и пускаясь снова в неравную борьбу с пыльной дорогой, но мужик уже отошел как будто, стал серее, легче, словно задернулся дымкой.
— Нет, т-ты стой, погоди!.. — закричал фельдшер, торопливо переступая путающимися ногами, — а можешь ли ты соответствовать… А фебрис…
Но мужик совсем стушевался — отодвинулся, расплываясь и тая — еще минута — и исчез.
Судаков остановился, протер глаза и оглянулся. Высокое, желто-розовое небо светлело над ним, серая, вбиравшая в себя мрак ночи, земля лежала сонной и неживой и укоризненно наклонился старый столб, от которого он только что отчалил…