Смерть Гапона (Мстиславский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Смерть Гапона
автор Сергей Дмитриевич Мстиславский
Опубл.: 1928. Источник: С. Мстиславский. Смерть Гапона. — М.: Акц. Изд. О-во «Огонек», 1928. — 38 с. — Тираж 34000.; Библионтека Я. Кротова, az.lib.ru


Глава I. «Грядый во имя господне»[править]

Вернувшись в Питер из Москвы с Пресненского восстания, я не сразу смог собрать Центральный Комитет Боевого Рабочего Союза. Хотя опасность для правительства и миновала, — напряжение в городе не слегло. Попрежнему усиленными нарядами охранялись казенные здания; попрежнему мерзли в морозные ночи на перекрестках и в проулках посты, дозоры и патрули. Сыск шел неослабный. Собрать комитет удалось лишь через неделю после моего возвращения и то не в обычной штаб-квартире нашей, за Невской заставой, а на Широкой, в задней комнатке городской библиотеки-читальни. На повестке был только один вопрос — отчет мой о московском восстании.

Дружинники слушали с несказанным захватом, заражая своим волнением, подсказывая им для меня самого неожиданные слова. И когда кончился рассказ — не сразу смогли оторваться мыслью, вернуться в сегодняшнее, в повседневное. Но вернулись, потому что естественно и тяжко стал перед нами вопрос — что делать дальше. Начал Булкин, начальник выборгской районной дружины,

— Раз’ясни нам учительски, ежели ты нам учитель. Читал я по книжкам и картинки видел: о коммуне французской и другом, где пишется про истинное геройство. Там, ежеди бой, то до смертного конца; ежели на проигрыш пошло — сейчас на баррикаду, а то и так, посередь улицы, в одинок, с красным знаменем в обнимку, под залп или под штык. О Москве ты, однако, докладаешь иначе: дрались лихо, но животом на штык не кидались, и как до каюка дела дошло — в своевремь разошлись. И сам, видишь ты, заместо того, чтобы со знаменем, так сказать, смерть принять — через забор на помойку сиганул. Ты, по нашему понятию, человек правильный: стало-быть, в книгах тех читаемо неправильно?

— Неправильно читаемо, Булкин. Революционный завет не такой должен быть. Я вам уже не раз говорил: не умри, — убей.

— Верно, — кивнул Манджурец (фронтовик, новый у нас, сменил Балясного в Нарвско-заставской дружине). — Умереть, брат, всякая курица сумеет: поклохчет, поклохчет, да богу душу и отдаст, по принадлежности. В нашем деле, как в армейском — на фронте. В цепи, бывало, голову только подними с закрытия — взводный тебя сейчас всесветно кроет: подставляешься, мать твою так, этак я еще так, — полку в ущерб. А чтобы посередь поля — со знаменем в обнимку, животом на штык — и с пьяных глаз в голову не влезет.

А по-революционному — у иных — как бы почитается за геройство. Не возьмешь в толк.

— От нерозмысла, — убежденно оказал Щербатый. — По партийной линии тоже ведь, как поглядишь, так: кто чаще в тюрьме сидел, тому почету больше. А по-нашему: часто попадался, значит — работа не чиста, не мастер. Ну, раз, там, другой влип, с ком случая не бывало. Но ежели многажды… обязательно от неуменья. Стало быть, прими во снимание, укороти или вовсе отсунь от дела. А они его, гляди-ко, — на первое место: заслуга — по высидке. Это с чем же сообразно?

— У нас в районе тоже завелся такой, из меньших, сбивает народ на конституцию; все о Думе: и такое от нее добро, и этакое. Я его на митинге окрыл. Конституция, говорю, господская вольность, а нам она ни на ляд: и кто, говорю, за конституцию говорит, тот, говорю, пролетарию изменник. Он как затрясется весь, оратор-то: я говорит, восемь лет в ссылке сидел. А я ему — что ж ты, говорю, козий ты сын, сидел, а не бегал… Ребята как загогочут…

— Постой-ка, — перебил Угорь. — Как бы от дела в разговор не уйти. Ты вот что скажи, Михаила. После Москвы — нынче что же — опять будем общего выступления ждать. Или шабаш делу, что ли, — говори прямо.

— Дела, Угорь, нам с тобой на век хватит: шабашить не придется. Но относительно общего выступления — теперь, после Москвы, на ближайший срок его ждать едва ли приходится. Временно, по крайней мере, придется на мелкую, на партизанскую борьбу перейти.

Угорь качнул головой.

— Ежели так, значит, делу шабаш. Народ у нас такой: навалились раз, нахрапом не взяли — крышка, стало-быть; теперь, как в россыпь пошли, нипочем их, браток, не соберешь!

— Соберем, Угорь, дай срок!

— Срок-то давай не давай, сам подойдет. Однако, как с ребятами быть: не посолишь ее в прок, дружину-то? Ежели до общего — поспишь да еще выспишься? Это надо обстоятельно, я тебе скажу, обсудить.

— Подожди с обсуждением, — отрывисто сказал Николай. Он молчал до сих пор весь вечер, и сейчас бросилось в глаза, что он странный какой-то. Не в себе.

— У меня другой есть вопрос к Комитету. Покруче.

— А ну?

— Да и как сказать, не знаю. Он дрогнул губами и замолчал.

— Стряслось что? — спросил Угорь и подвинулся ближе. — Ты это чего же?

Николай еще ниже опустил голову, лица совсем не стало видно.

— Дело, братцы, такое. Гапон…

— Гапон? — насторожился Булкин. — И то ребята толкуют — гапоновцы собираться стали. Отделы вроде как бы опять ладятся открывать. Послание от него, что ли? Не вовсе, значит, запропал по заграницам-то…

— Кабы послание… — Николай снизил голос и обвел глазами всех, словно набираясь силы. — Сам здесь. Головы дрогнули.

— Видел?

— Самому не довелось. Но от людей знаю достоверных.

— Обязательно бы повидать, — тихо сказал Щербатый. — Я от него, прямо сказать, свет увидел. Нового завета человек. «Грядый во имя господне»…

— Грядый, — закивал Николай быстро. И вдруг улыбнулся во все лицо растерянной и детской улыбкой. — Он, видишь ли, — провокатор, поп-то.

Двенадцать глаз взбрюсились на Николая. Горящих. В упор.

Щербатый медленно привстал, отжимая доску стола черными крепкими ладонями.

— Слову вес знаешь, Николка? Я тебя за такое слово… В бога не верю, но в попа вера есть: он по постригу своему в божье имя играть не станет. А Гапон — поп особый, он божьим именем… грядый. И царя он божьим именем проклял: сам слышал. Пастырское благословение на кровь дал… Чтобы такой человек…

— Провокатор, — тихо и упорно повторил Николай и расплакался, нелепо водя ладонями по заросшим, щетинистым щекам. — Как же теперь жить, родненькие?

И оттого, что он сказал так, от голоса, и оттого, что он заплакал, стало достоверно сразу, без доказательств: провокатор Гапон. Понял и Щербатый: смолк, отвернул голову в угол.

Манджурец заговорил первый:

. — Кто вызнал? Николай вздрогнул, словно разбудили его.

— Мартын. Есть такой, из эсеров. Мартын, говорю.

— Из эсеров? — повернулся к нему Щербатый. — Тот, что с нами девятого в крестном ходу был?

— Тот самый.

— Михайло, Мартына зпаешъ?

— Знаю.

— Поручишься?

— Поручусь.

Щербатый покачал головой.

— Скор ты, я тебе скажу, на поруку. Я бы не дал. Ко дворцу мы с ним тогдась, прямо сказать, рядом шли, у Гапона, у самого. Как первой пулей зазыкнуло — лег твой Мартын брюхом в снег. И воротник поднял, морду укрыть. Гапон, небось, тогда не ложился. Еле оттянули его, чтоб не подбило. А Мартын — как рожок взыграл — смотрю, он уж глазом шарит, куда брюхо уткнуть.

— Мы же только что говорили насчет того, как со знаменем в обнимку…

— Не лукавь, Михайло. То — другое совсем: тобой; для бою свой закон. А Гапон нас не на бой, на жертву вел, без оружия, — устрашить голой грудью: кто на такое, на жертву пошел, тому грудь прятать не гоже. Ежели довелось под расстрел — не пять. Ты б лег? Соврешь, не поверю. Нет, ежели Мартын донес — дело, товарищи, поверки требует.

— А кто же говорит, чтоб без поверки, — вскинулся Булкин. — Такие дела без оказательств не делаются. Он тебе оказательства какие дал, Николай?

— Дал, — тихо кивнул Николай. — Доказательство твердое. Ежели бы нет, разве бы я на душу взял… Однако, и при том — нам ему — не с его слова верить. Он сам так обещал — своими глазами увидим: сам Гапон перед нами свое предательство окажет. За тем он ко мне и пришел — за свидетельством нашим. Мы — не гапоновские, однако, и не партийные: за заставами нас послушают; по политическому, мы — делу этому сторона. Поэтому и просит нас Мартын: для свидетельства, говорит, не для суда.

— Где свидетельство, там и суд, — хладнокровно сказал Угорь. — Что он там вертит, Мартын твой?

— Ничего не вертит. И по-моему так. Свидетельствовать можем, а судьями — кто нас поставил?

Щербатый подозрительно оглядел Николая.

— О-ох, нет у меня к Мартынюку этому деверия! Кто еще его, братцы, видел? Глаз у него, я скажу, кровяной: как глянешь — она из глаза смотрится. К хорошему глазу кровь пролитая не пристает; это, брат, доподлинно. Тут надо с оглядкой.

Угорь подумал.

— Доручить Михайлу дело. Он за Мартына как бы поручитель, пусть вникнет. Со всей осторожкой: тут я — за Щербача вполне. Охранное впутавшись — ежели что, влипнуть недолго; там тоже народ школенный: подденут — не дыхнешь.

Еще потолковали и порешили, чтобы я свиделся с Мартыном, не откладывая, выяснил дело — и, если надо будет, условился — на свою ответственность и на свою совесть.

Но Мартына не было в Питере: где-то очень далеко, в медвежьем углу каком-то, шло партийное — и затяжное — совещание. А когда оно кончилось и комитетские вернулись, долгое время понапрасну вызывал я Мартына на партийные явки: он не являлся, хотя я знал — в городе он был. Дружинники волновались: прячется, наклепал на попа, взвел напраслину. После одного из очередных заседаний союза я отправился к секретарю петербургского эсеровского комитета, товарищу Даше, с твердым намерением добиться свидания с Мартыном во что бы то ни стало.

Глава II. Мартын[править]

Не по-обычному встретила меня Даша: без улыбки, неприветливо. Мне показалось даже, что она раздумывала — впустить ли? Во всяком случае не сразу она откинула дверную цепочку. Войдя в прихожую, понял: на вешалке шуба с котиковым воротником шалью; высокие черные ботики в углу. Мартын здесь, Мартын не хочет встречаться.

— Я не к тебе, к Мартыну. Глаза стали еще неприветливее.

— Мне уже говорили на явке, что ты его ищешь.

— Я вызывал его несколько раз, не приходит.

— Не приходит, значит, не находит нужным; зачем же ты настаиваешь?

Не отвечая, я прошел по коридору в Дашину комнату. Вошел без стука. Мартын сидел у стола, под лампой. Лицо исхудало с тех пор, как мы виделись в последний раз: тупыми углами тянули кожу над бородой тяжелые скулы; веки припухли и одулись; белки глаз перекрыты частой кровяною сеткой.

— Вы плохо спите, Мартын?

Он глубже осадил голову в плечи.

— Я не мог притти тогда на вызов, — медленно, глядя в сторону, проговорил он. — Да, признаться, мне и вообще не хотелось видеться сейчас; притом, вы слышали, вероятно, я с боевой… с дружинной, — поправился он, — работы снят.

— Я вас не по этому делу искал, а по другому; о котором вы говорили с Николаем.

Мартын дрогнул скулами и быстро поднял глаза; у него, действительно, страшные, глаза, у Мартына: убил — и помнит.

— С каким Николаем?

— Да бросьте, Мартын, вы нее чудесно знаете: по Гапоновскому делу.

Он весь дернулся и встал.

— Николай не имел никакого права говорить вам об этом.

— Поскольку вы обратились в Боевой Союз…

— Он и это сказал вам?

— Да что вы, Мартын. Вы разве не знаете, что я — председатель Боевого Союза?

— Вы?.. — Он потер лоб. — Не знал. Откуда мне знать? В конце концов, что я? Секира в руках Центрального Комитета. Мне говорят только то, что я должен знать.

— Но раз вы обратились к Боевому Союзу… Почему Ц. К. не предупредил вас?

— Я не докладывал Ц. К. о моем обращении, — перебил Мартын.

— Не докладывали о деле? *

— Да нет. О деле, о том, что Гапон провокатор, Ц. К. осведомлен, конечно. Больше, я и расследование вел по приказу Ц. К. Ц. К. приказал мне залезть в эту грязь… по горло… и не дает мне из нее вылезть. Он более, чем осведомлен, он знает уже все наизусть.

Он потрогал горло рукой и повторил, широко и испуганно раскрыв веки:

— Наизусть. Два месяца, я, как циркач на арене, показывал публике… Ц. К., я разумею, — все тот же фокус — провокаторство Гапона. Все тем же способом. Я привык, это уже обратилось у меня в прием, как в цирке, я вам говорю. А они смотрят.

— Прием неубедителен, значит. Вы недостаточно четко проделываете ваш фокус, Мартын.

— Упражнение для детей младшего возраста. Он элементарен, как настоящий поп. Он выдает себя по первому знаку; он идет, как гусь… на провокацию. — Он вздрогнул на этом слове и сжал руки.

— Кошмарное слово. От этой дьявольской игры с разоблачением мои мысли начинают путаться. Бывают дни, я сам не могу разобрать больше, кто кого ловит: я Гапона, или Гапон меня. И кто из нас — по-настоящему провокатор. Я изолгался вдоль и поперек. Революционер, который лжет… Мы молчим на допросах не из одной осторожности, из брезгливости, прежде всего: лгать, хотя бы даже охраннику!.. А я лгу, как адвокат. Если бы Гапон пришел в Ц. К. и сказал, что он испытывал меня, и что я поддался на эту удочку и согласился вступить в переговоры с охранным, я не возражал бы: я просто пустил бы себе пулю в лоб.

— Разве вы вели переговоры с охранным?

— Через Гапона, да. По приказанию Ц. К.: я докладываю о каждом шаге и слове, конечно. Но это не меняет дела… Мне казалось, по прошлому моему, я мог бы рассчитывать на более товарищеское ко мне отношение. Они израсходовали меня на это дело, как затрепанную трехрублевку, которую уже противно в руки взять.

— Зачем вы это говорите, Мартын. Вы отлично знаете, что вас любят в партии. Любят и ценят.

— Любят и ценят, — скривился Мартын. — Если бы так, пустили бы они мое имя трепаться под департаментскими перьями, в обложке дела о провокаторах. Переговоры с Мартыном! Ого! Вы думаете, перья не работают? И вы думаете, это можно отскоблить, как чернильную кляксу… резиночкой? У Гершуни такого дела нет, у Сазонова — нет, у Мартына — есть. Почему? Ответ под обложкой: «Дело №…». Он принял-таки, он переговаривался… Значит, прицел был взят верно… Революционер, который разговаривает с охранным не языком бомбы или ножа, — уже полупровокатор, это — «возможность». А я разговариваю с ними недели.

— Зачем?

— Спросите Ц. К. Они приговорили Гапона по первому же разу. Но они боятся его популярности. Они запретили ликвидировать его одного, обязательно в паре с каким-нибудь из крупных охранных. Ц. К. остановил выбор на Рачковском. Гапон и Рачковский — в одном гробу. Обязательное условие. Иначе нельзя. Иначе рабочие не поверят: убийство камнем ляжет на партию.

— Случай редкий: Ц. К. на этот раз, по-моему, прав. Заставы еще помнят и, будем прямо говорить, любят Гапона. Гапон — имя настоящее, живое имя, потому что оно взошло на действии. 9 января — акт, которого не вытравишь из памяти рабочих. Такие имена, как Гапон, не так легко притушить револьверным дулом. Рабочие, действительно, могут не поверить, как не верят, хотя бы, мои боевики.

Мартын устало опустил голову на руки.

— Политически, может быть, это все и верно. Но это вводит нас в зачарованный круг: задача — невыполнима. Рачковский — стреляный зверь, его не поймаешь на мякину. Он дважды назначал мне свидание: дважды, вместо него и Гапона. я заставал стаю филеров. Филеров высокой марки, уверяю вас, они чисто делали дело… Но и мой подпольный стаж достаточно

высш. Мы узнавали друг друга с полувзгляда, из-за наших масок… Мы разошлись… без последствий… Дьяволова игра. Он не придет никогда. Я кончу.

— Вы рискуете, что партия не признает акта.

— Пусть. Это лучше… чем сойти с ума, потому что, если это продолжится еще… я за себя не ручаюсь. Я уже не сплю, у меня уже путаются мысли. И острее с каждым днем, потому что… в партии даже, я уже замечаю… да, да, это не больная подозрительность, это не психоз, пока я хорошо еще владею всеми своими чувствами… не знаю, что будет завтра, но сегодня — так: я замечаю, что товарищи уже начинают в разговоре со мной надевать перчатки… На мне слишком много налипло грязи… они боятся, как бы не отскочил и на них кусочек, ха-ха!.. Меня уже сняли с работы. Осторожность? Не верю, не одна осторожность… Пусть не признают акта, пусть предадут меня окончательно — они уже предали меня, если хотите. Я брошу тогда все, я уйду из партии, уйду из революции, уйду от себя, может быть, но я кончу. Больше так я не могу. Еще две ночи, и я буду, наконец, спокойно спать. На пятницу, предупредите ваших дружинников, — я последний раз покажу свой цирковой номер.

— А если Гапон не пойдет?

— Гапон? — вскинул зрачками Мартын — в них был застылый, смертный, беспредельный ужас. И тотчас успокоенно и блаженно засмеялся мелким дребезжащим смехом: — Да, нет же. Все предусмотрено, каждая деталь постановки; я срежиссировал этот спектакль чище, чем Мейерхольд Блоковский «Балаганчнк». — Он засмеялся опять. — Это не плохо сказалось, не правда ли? Тоже трагический балаган. Его надо было срежиссировать тонко: вы правы, зрители предубеждены против пьесы, они требуют, чтобы герой был героем, а я хочу показать его, как он есть — мерзавцом! Он запнулся и подумал, мучительно щуря глаза.

— Переломить зрителя — это нелегко, он слишком быстро и легкомысленно свищет, он не хочет досмотреть до конца. Я все предусмотрел, я подготовил диалог, я смонтировал пьесу, говорят вам. Я ручаюсь за успех. Но если поверят эти… я нарочно выбрал самых предубежденных: Николай — правая рука Района, и этот Щербатый — недоносок революции, Калибан из Шекспировской «Бури»… Если поверят они, кто угодно поверит. Нет, за это я спокоен.

Он потер руки привычным, «мартыновским» жестом.

— Я уже десять раз пережил то, что будет, деталь за деталью. Я вижу, понимаете, физически вижу, до мельчайших подробностей, как именно я его убью. Комнату, где это будет, я велел оклеить новыми обоями, единственную во всей даче (мы ведь на даче будем, в Озерках): дача запущенная и пыльная, как кулисы театра, и среди нее — павильон. Театральный павильон, вы разумеете? Я сам выбирал обои, розовые букеты по белому рубчатому полю. И приказал наклеить завязочками букетов вверх, обязательно вверх. Вы чувствуете? В комнате, где будет убит провокатор, обязательно должны быть розы завязочками вверх… Я подобрал мебель. Гримы даны. Я вижу его лицо,

какое оно будет… в момент. Борода с пивной пеной на завитках у подбородка… Я буду поить его пивом, он всегда роняет пену себе па бороду… Под бородой новый галстук с жемчужной булавкой. Он стал посить жемчужную булавку — с тех пор, как стал провокатором. И галстук будет провокаторский, с шиком, малиновый с синим, в полоску, атласный… с растрепанным хвостом… выбившимся из-под жилета… Он расстегнет шубу, когда будет пить, и хвост будет на самом виду… концы таких галстуков всегда махрятся. Я вижу все. Я твердо помню весь диалог… все мизансцены финала. Как по печатному теисту. Вы убедитесь в этом.

— Я не знаю еще, буду ли я, Мартын. В этом дело я не вижу себе места.

Он глянул на меня исподлобья и тотчас спрятал кровянеющие белки глаз.

— Нет, приходите. Я уклонялся это время от встречи. Вы мне — не по настроению. Вы мне сейчас тяжелы, товарищ Михаил. Вы знаете, я не люблю вас. Я и сейчас сержусь на себя, что так разболтался перед вами от бессонницы. Вы не поймете. Я не раз видел: вы не понимаете, как можно сделать — и потом мучиться сделанным. Вы не умеете мучиться, а, стало быть, вы — не наш. Но на этот раз это хорошо, может быть. Может быть, даже это очень хорошо. В пятницу нам нулсен будет… там… хотя бы один трезвый: мы все будем пьяны, кто чем.

— Адрес?

— Озерки, угол Ольгинской и Варварнпской, дом Зверлсинской. Восемь вечера в пятницу. Но без опоздания, к девяти. Я должен на станции встретить Гапона. Мы условились так… Да… И примите меры, чтобы дружинники ваши были без оружия. Это непременное условие. Без оружия. Чья-нибудь горячность может сорвать все дело. Я начал, я доведу до конца…

Глава III. Трагический балаган[править]

Я оповестил дружинных. Сначала решили было: ехать всему Комитету, чтобы потом всем Союзом свидетельствовать… чтобы от всех застав были свидетели. «Всенародно 9 января шли, всенародно и судить будем». Но пятнадцать человек громоздко. Отобрали, в конечном счете, восьмерых.

Требование Мартына быть без оружия вызвало бурю.

— Капкан, не иначе, — горячился Булкин. — С охранкой сговорено, голыми руками взять хотят. А ну их, ежели так, к ляду — и с Гапоном. Пробазаришь голову не через за что. Когда мы без оружия ходим?

— Верно, — качнул лохмами Угорь. — Неладно: как же тому быть, чтобы дьякон да без кадила.

— Я ж вам говорю, ребята, боится Мартын, как бы кто раньше времени…

— Скажи, милостивец выискался. Чхать на него, на Мартына. Берем, братцы, чего тут.

— Теперь нельзя уж. Я за вас согласие дал.

— А он откуда узнает, есть ли, нет ли. Что он, по карманам будет шарить?

— На слово идет. Что ж ты, слово порушишь?

— А то нет? Дерьма в нем, в слове…

Поспорили еще. Однако, перемогло решение, чтобы не брать. Кроме как мне: Мартыновский запрет — на одних рабочих. Ехать в две партии, чтоб не так заметно. По зимнему времени, едва ли в Озерки много пассажиров: большой тучей высадимся — подозрят.

Я выехал со второй партией, первую повел Угорь.

Дача Звержинской стояла на отлете, приметная, словно выпертая на перекресток заснеженными частоколами соседних длиннейших заборов. Два этажа, крашенных голубою краскою, в обычном здесь стиле «чухонского рококо» с поломанной резьбой по отводу крыши, по опояске фронтона. Кренились к снеговой, чуть-чуть промятой чьим-то шаркающим неосторожным следом, дорожке хрупкие еучья чахлого, лысого сада. Тишь. Кругом пи людей, ни собак. Окна заслеплены неструганными, сучкастыми досками кривень-ких ставней. Нелепыми квадратиками желтых и фиолетовых стеклышек расцвечены глазки двустворчатой двери с пожелтелой (с прошлого года) визитною карточкой.

Мартын открыл.

— Все?

— Ежели других не ждете, все.

— Наши где? — угрюмо спросил Щербатый.

— Наверху дожидаются. Полегче, не натопчите, товарищи. Тут половик в стороне застелен. Снег сбейте. Чтобы, храни бог, приметы не было.

Мартын повел нас, путаясь в тяжелых полах медвежьей шубы: из конспирации, очевидно, он был не в обычной своей котиковой, воротник шалью.

Комнаты пустые, темные, жуткие. Кое-где шершавыми языками свисали со стен отодранные белесые обои. Под черной лестницей, у чулана… или уборной, залепленная паутиной, свалена была садовая мебель; из-за плетеных, прогнутых спинок белел, подняв осколок бесформеппой руки, гипсовый амур в кудряшках.

Мы поднялись во второй этаж. С площадки лестницы — комната, в розовых букетах, вверх завязками. В ней одной была мебель: и странно, именно это придавало ей особенно нежилой вид. Стол овальный, с потрескавшейся, горбами скоробленной, ореховой фанерой, два стула, чуть осевший на одну ногу, розовым пыльным кретоном крытый, диванчик. Со стола чахлым огоньком мигала жестяная лампочка. Два стакапа, четыре тарелки, горкой, одна на одну, вилки, столовый нож.

— Ужинать будете?

— Закусим, — без смеха показал зубы Мартын. Он был совсем, совсем прежний: спокойный, уверенный, крепкий. Он сбросил шубу и остался в шерстяной фуфайке, плотно обтягивавшей мускулистые плечи. Словно угадав мою... нашу мысль, он согнул правую руку, вздув мощный бицепс, и показал опять ровный, белый оскал мелких и красивых зубов.

— Пожалуйте!

Он приоткрыл дверь в соседнюю комнату.

— Вы тут и послушаете, что Гапон будет мне говорить. Стены картонные: можно сказать, все равно что их нет. А как разговор кончим, тогда уж слово за вами будет, товарищи.

Угорь и трое приехавших с ним сидели на полу, поджав ноги, хмурые.

Никто не ответил. Мартын потер руки.

— Не зябко?

— Ладно, чего тут. Не время еще за Гапоном?

Мартын торопливо глянул на часы.

— Сейчас пойду. Так я вас пока запру, товарищи.

— Как запрешь? — поднял бровь Угорь. — С какого резона?

— Если не запереть, он толкнется в дверь, обязательно. Он осторожный, Гапон. Обнаружит. Когда кончим разговор, отопру.

Рабочие поднялись с пола.

— Не дело… взаперти.

— Чудно как-то выходит, товарищ Мартын. То было, чтоб без оружия, а теперь, видишь ты, и вовсе под замок.

— Так нельзя же иначе. Неужели не понимаете, товарищи, ежели он узнает, что вы здесь, конец всему делу, не слыхать вам -от него правды. А, может быть, и того хуже будет.

Он опять вынул часы.

— За Гапоном пора итти. Не задерживайте меня, товарищи.

Угорь качнул пятернею дверь и осклабился.

— Ладно, ребята. Садись к стенке. Пусть запирает. Окромя Михаила. Товарищ Мартын, ты нам Михайлу, где ни есть, приспособь, на свободе. Мало ль какой случай. Тебе вполне одному не способно. Притом уйдешь, а ежели без тебя что…

Мартын подумал.

— Товарища Михаила… в самом деле, на случай можно поместить и на площадке, с черной лестницы. Если кто-нибудь войдет, он услышит. Это верно. Это я упустил. Я ничего не жду, ничего быть не может, а все-таки, для верности. Идемте, товарищ… А к вам просьба: без стука, чтобы совсем тихо было: он очень осторожный, я вам говорю, Гапон. Стукните, потом не поправить.

Мы вышли. Мартын запер дверь тяжелым висячим вамком, неловко и медленно вдев его в насвежо ввинченные кольца.

— Вы вот здесь поместитесь, — торопливо сказал он, распахивая взвизгнувшую ржавой пружиной дверь, на черный ход. — Очень удобно. Здесь щель есть, вам не только слышно, но и видно будет… Я проведу его с того хода, по другой лестнице.

Он стал спускаться по обшарпанным черным ступеням вниз, в тьму.

— Без шубы, Мартын?

— В самом деле.

Он вернулся, покачивая головой и посмеиваясь под нос.

Давно уже щелкнул внизу ключ за Мартыном. Я сидел на ступеньках, прислонившись к шатким перилам. Пахло мышами и сыростью. Сквозь разбитое стекло, на стеклянной галлерейке, что идет от площадки, ровный синеватый лунный свет.

Что-то сказал за стенкою Угорь. Слов не расслышал, только имя дошло: о Гапоне.

Да, Гапон. Была песня и нет. Не о девятом января: эта песня останется. Но Гапон из нее выпадет, лицом в грязь. Имя выпадет, а песня останется: еще крепче, звончей, чем была. Судьба всякого имени: поблестит, смеркнет. А те, что без имени, — остаются.

Я всего раз видел его, Гапона. В позапрошлом году, в декабре… или нет, еще раньше, до снега, — слякоть была, — свел меня с ним Мартын: тогда они только что сошлись, Мартын в нем души не чаял, много от него ждал: умел брать рабочих словом Гапон. Сколько месяцев прошло, а помню до мелочей: в пивной, в задней, особливой комнатке, под замком; стол клеенчатый, липкий от пролитого пива; моченый горох на блюдечке с окованным краем; узкие горла пустых, для счета отставленных бутылок, и качающаяся бородатая голова с острыми и быстрыми глазами.

Хорошо говорил в эту ночь Гапон. С верой говорил. Сильно. И потому, что он говорил нам здесь на тайном свидании то самое, что каждый день открыто слышали от него рабочие в клубах его «отделов», казался он мне чем-то выше нас, в нашем быту, в нашем «наружном», надежно укрывавших, мудрой наукой подполья, революционную нашу работу. Казалось, у нас два лица,

два слова: одно — для запертых дверей, для партийной клички, другое — для раскрытых комнат, для улицы, для «настоящей» фамилии; а у Гапона — одно. И далее совестно чем-то стало перед ним, немудрящим попиком этим, с хохлацким говорком и бегучими, хмельными глазами. Точно па одной борьбе, под одним и том же ударом: мы — в панцыре, он — с раскрытою грудью.

Так ли? Я присмотрелся пристальней, крепче. Гапон хмелел. И сквозь грузный и мутный хмель тяжелого бурого пива стали проступать невиданные раньше черты. Я заметил: косят, обегая встречный взгляд, быстрые черные глаза, и жадно, животного жадностью, слюнявятся над пенным стаканом волосами закрытые губы… и не случайно, копеечным шиком, торчит из карманчика пиджака (он в штатском был, в пивную нельзя было в рясе) пестренький шелковый платочек. Есть у попа Гапона и второе лицо. Но так уже сложена нынешняя жизнь, что именно настоящее свое и прячут люди.

Гапон хмелел. И с каждым стаканом уходил дальше, дальше. Стало противно. И видеть второй раз Га попа не захотелось…

И вот, привелось: совсем повернулся к нам вторым, подлинным своим лицом Гапон. В пересмотр. Сегодня, здесь, в комнате с розовыми букетами, перелистнется назад уже написанная, уже заученная страничка истории… Чьими руками? Мартын прав; нужно, чтобы был хотя бы один трезвый.

Снизу лязгнул запор. Дошел из сеней гулкий, подхрипывающий голос и уверенный басок Мартына. Опять щелкнул двойным поворотом замок. Свесив голову через перила, я слушал. Протопотали, удаляясь, мягкие, в валенках или ботах, шаги. Стихло. Я перешел к двери, разыскивая щель.

Мартын солгал или ошибся. Щели не было никакой. Дверь зажухшая, плотно вдавлена в стену тугой пружиной; у порога, чуть-чуть, змейкой сочится желте-ватый, скупой свет. По стене бродят лунные блики.

Тихо. Потом… неожиданно и пакостно рушит потемь и тишину кабацкий мотив:

Маргарита, бойся уплеченья,
Маргарит, знай: любовь — мученье.

Мартын старательно высвистывает шансонетку. Не душе накипает злость за этот никчемный, больной, актерский «наигрыш».

Свист ближе… Шорох двери и торопливое, словно прихрамывающее на прогибающихся зыбучих половицах шарканье ног.

— Тут наверно никого нет? Смотри, не шути, Мартын!

Мартын перестал свистать. Его голос спокоен и тягуч.

— Да нет же, тебе говорят. Кому быть?

Помолчали. Сдвинули стулья.

— Жуть у тебя тут, что на погосте.

Мартын засмеялся. Смех нарочитый^ неприятный, гулкий.

— Священник погоста боится?

— А ты что думал? Священнику страшнее, чем другому кому. Я, по своему священству, такое о загробном знаю, чего ты не знаешь. Хочешь, я тебе весь путь человечьей души, из тела исшед, через заставы ангельские, докажу: на какой день какая застава, чем душе испытание…

— Вон как! И заставы, говоришь, на небе есть? И там — охранники?..

— Ты не смейся, Мартын. Форсу-то не пускай. Помяни мое слово, смерть придет, червем будешь виться, от смерти лицо прятать. Тяжело тебе будет помирать, Мартын, ух, как тяжело. Кровь на тебе, Мартын. Тяжко будет, помяни мое слово!

— Тяжко? А ты как? На тебе не только что кровь, хуже. По небесному вашему уложению, за предательство на какой заставе осадят?

Гапон подхихикнул недобрым, нарочитым смешком.

— Как кому! Тебе, например, ничего не будет. Евреям, по ихнему закону, на все разрешение. Я, брат, вашу библию, как в академии был, в подлинном читал.

— Хвастаешь!

— Ну, пусть хвастаю. Дай-кось я корзиночку взрежу. Озяб чего-то. Дрожь берет. Как выехал, так все дрожь и дрожь. Выпить охота.

— Я тебе тут пива приготовил.

— Ты все на экономии. Я, брат, не по-твоему: вина привез.

— Много ты пить стал, Гапон.

— От тебя пью, не от другого чего. Морочишь ты меня, Мартын. С сегодня на завтра. А от тебя и в моих делах застопорь.

Щелкнула под лезвием тугая бечева. Зашуршала солома.

— Штопор-то у тебя есть?

— На ноже. На. А о предательстве ты мне не ответил, отец Гапон. Я не о себе, о тебе спрашивал.

— Какое мое предательство?

Хлопнула, потягом из бутылочного горла, пробка.

— Какое мое предательство? — повторил Гапон. — Я свою линию веду прямо, от первого дня: как народу лучше, так я и иду, так и народ зову. Думал, — у царя, позвал к царю. Видел, что вышло? Проклял. К социалистам пошел, думал лучше. Видел, что вышло? Расточили силу народную, а сами по заграницам, по кофейням спор… Про параграф… чье учение правильнее… А и тех побили, и этих. Чье ученье правильное, того не бьют… в том и правильность… Истинно сказано в писании: горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры. Шкуру медвежью делят, а народушко, гляди-ко, уж под медведем. Дурново-то орудует, ась… А они штемпелями балуются: комитет супротив комитета. Пробовал, знаешь сам, воедино их собрать, чтобы единою силой… куда! Держится каждый поп за свой приход… Да кабы приход, а то в приходе-то одни покойники. А они спорятся… Проклял и их.

— И пошел в охранное? Стукнул стакан о стакан.

— Что же, что охранное. Они тоже народу дурного не хотят. Они народа не касаются. Их забота одна, чтобы потрясения не было, от потрясения и охраняют. От нарушителей. Это разве худо? Какой в нем, нарушении толк?

— Как кому. Кому и убыль, а трудовому народу…

— Да брось ты слова говорить. Трудовой народ! Он сам по себе на бунт не пойдет. Мужику землицы надбавь, палогу сбавь, он тебе на века в пашню уйдет, по плечи по самые, с места не сдвинешь. Рабочему тоже много не.надо: двугривенный в день накинул, он И доволен. А ежели, да рубль? Американцы накинули ж, кому от этого дурно вышло? Живут душа в душу: и хозяин, и рабочий своим домком. Вот и у нас надо, чтобы так. К этому я и держу. Это, я тебе скажу, путь правильный. А так, чтобы ни у кого ничего, общежитие социалистическое, — это интеллигенция придумала, беспорточная: не на чем стоять, окроме, как на голове. И кличку какую придумали: «пролетариат»: слово-то, слышь, картавое, еврейское слово, ты уж меня прости, Мартын. Мы ведь с тобой, как братья родные, даром, что ты еврей, а я — поп. «Пролетариат», таким словом собаку звать, не рабочего православного.

— Нам с тобой, Гапон, не о социализме спорить.

— По мне, хоть не спорь, ты ж затеял. Фырчишь — «охранители!» А спор, действительно, ни к чему. Ихнее дело, все равно в проигрыш пошло. Брось крутиться, Мартын. Крутить не будешь, — счастье найдешь.

— Каким способом?

— Они тебя шибко боятся, Мартын. Не сказать, как боятся. Я им про тебя такого насказал… Цену набил. Вот это, говорю, нарушитель! Деньги хорошие дадут, если пойдешь.

— Своих выдавать?

— Опять ты об этом! Кого выдавать-то, террористов? Какой от этого народному делу из’ян? Дела их какие? Убьют губернаторишку какого, — другого поставят. Казне не все равно, кому деньги платить? Только что замешательство от них, кровь, а толку нет. Ты вот о предательстве давеча, так это разве предательство — боевика выдать? Это — кровь спасти!

— Одну спасти, другую пролить… С выданным-то что будет?..

— А ничего не будет, — торопливо перебил Гапон. — Ты, как сообщишь, и их предупреди: так, мол, и так, слежка по сведениям, тикай, братцы! Охранное противу не будет: им главное, чтобы покушение расстроить, а не то, чтобы человека какого загубить.

— Кривишь душой, поп. Вон и глаза в глаза-то не смотрят. Кривишь. Знаешь, что повесят!

— Ну, а ежели и повесят? — вызовом просипел гапо-новский голос. — На то он и шел, на то и обрекся. Тут губительства нет. А только я тебе говорю, вешать не будут. Зачем им?

— Ежели бы так, ты бы мне по-иному говорил. Денег бы не сулил.

— Денег? Бога побойся, Мартын. О деньгах не я заговорил первый. Когда я тебе открылся, что ты мне первым словом сказал: «Сколько?»

Мартын тяжело закашлялся. Стукнул стул.

— Постой, спину потру. Эк тебя.

— Оставь… Сколько? Охранная повадка известна: с пустыми руками по таким делам не ходите. Ты сам-то денег не берешь, что ль?

— А, конечно, не беру. Да мне и не надо. Я за книгу за свою, за границей, десять тысяч, брат, получил; как копеечку.

— Да пятьдесят тысяч франков, что Соков на рабочих дал, — к тем десяти тысячам.

— Но, но… Ты, Мартын, полегче,!

— Чего полегче? Это факт достоверный. Не ты, что ли, Черемухину револьвер дал, чтоб он Петрова убил за то, что в газетах тебя разоблачил — в растрате рабочих денег?

— Разоблачил! Плевал я на разоблачения. Газеты что: либо жидовская, либо продажная! Как блядь. Только что денег жалко, а то бы я любую купил. Брось, Мартын, не то говоришь!

— Нет, ты все-таки мне скажи, с охранного сколько получил?

— Да не получал, тебе говорят. И надобности в том не было. На отделы давали, потом за книгу…. Была бы надобность, взял. Стыда в этом нет. И тебе, если возьмешь, не будет. А ты вот что сообрази: ежели с умом, ты в год тысяч сто заработаешь, ей-богу. Получишь, завод себе поставишь, по специальности. И живи, чего тут.

— Сто тысяч? Широко считаешь!

— Никак не широко. За то, чтобы Дурново дело открыть, — ты пятьдесят тысяч просишь. Ну, с запросом это, конечно: такой цены нет. Там у тебя, на деле-то, и людей, надо думать, пяток какой-нибудь. Пятьдесят тысяч много: у них ведь тоже деньги казенные, отчетность. На двадцать пять тысяч сойди, дадут.

— По пятерке за голову?

— Эк, бередишь ты себе душу зря. Какие там головы. Двадцать пять тысяч, твердо говорю, дадут, мне Рачковский сам сказал! Хоть завтра. Теперь на Дубасова, говоришь, в Москве, готовится? На мази дело, так?

— Так.

— Ну, за Дубасова тоже тысяч пятнадцать, может, двадцать дадут. Не как за Дурново, конечно, у него заслуга меньше, но дадут, все же. А ежели поторговаться хорошенько, может, и еще прибавят. И по другим местам поискать, еще дела два-три наберется. Смотришь, за год-то тысяч сто и соберешь, верно говорю. Это не деньги?

— А если узнается?

Гапон визгливо рассмеялся. — Откуда узнать-то? О твоем деле Рачковский, Дурново да царь — только и знают. А ежели еще кто знает — у них, в департаменте, говорю, чисто дела делаются. Внове, что ли? Сколько сквозь такие дела народу прошло, а о ком узналось? Страхи эти ты окончательно брось. Ты чего не пьешь, губы мочишь? Пей!

— А все-таки узнаться может

— Экой! Ну, а ежели бы даже и так! скажи на милость, испугали до смерти! Плевать я хотел на ихние изобличения. Меня, вон, ныне всякая шпана травить стала. Григорьев этот, да Петров, комиссию какую-то, общественную, выдумали, суд. Эсеры и эсдеки лаются… Им меня спихнуть выгодно, от рабочих отвести! Врешь, не дамся! И на суд ихний, ежели что, не пойду. От злобы все, да от зависти. Вот те и отповедь: поди, поверяй. А тебе и того легче будет. Ты — партийный, в партии к тебе вера. Брось канителиться. По рукам, задаток получишь, как просил, тысяч пятнадцать, и действуй.

Пауза. Я ждал; лязгнет под ключом висячий замок. Но замок не лязгнул.

Гапон зевнул и проговорил вяло:

— Зря ты меня сюда завез. Холодно, сиди в шубе, без света, вино в горло не идет. Это все можно бы и в Питере сговорить — у Кюба или Контана… Кабинетик светленький, тепленький, икрица, померанцевой рюмочку под нее, перед ужином… Уборная-то тут есть?

— Внизу клозет.

— Вот видишь, и в этом неудобство. Рыпайся тут по лестнице.

— Пойдем, я покажу.

И на этот раз не лязгнул замок. Загукали, сквозь стены, удаляющиеся по той лестнице шаги. И опять, мертво в даче.- Чуть журчит, сквозь осколки стекла холодный ветер на галлерее, у площадки.

Шаги уже подо мной, в нижнем этаже. Ближе. Голос Гапона, громкий и тревожный, — совсем тут, у лестницы.

— Эка темень! Тут никого нет наверное Мартын?

— Да нет же, говорю.

— Почему по этой лестнице не вел? Тут разве не ближе?

— Ближе, пожалуй, но подумалось. По той прошли, по той и сейчас повел.

— Не буду я по темпому ходить. Веди по этой.

— Ладно, не все равно? Иди.

— Нет, брат, иди ты вперед. Смотрикось, узкая какая. Знал бы, в жизни пе поехал. Ты говорил, квартира конспиративная, а тут, видишь ты, даже не топлено.

Поднимаются…

Я дернул дверь рядом в чулан. Заперто или заколочено. Ступени скрипели под шагом, одна за одной, к повороту, — сейчас я буду с Талоном лицо к лицу. Только бы он до меня не дотронулся.

Луна совсем поднялась. Светло.

Оттянув рукою пружипу, чтоб не так визжала, я открыл дверь в розовую комнату на себя и зажался за ней, придерживая ручку. Мартын прошел первым; он быстро и тяжело дышал. Стук бот за ним следом — внезапно оборвался.

— Дверь почему открыта, Мартын? Держит ее кто… а… Мартын?

Мартын не отозвался. Я, попрежнему, крепко держал ручку. По обводу двери, царапая отсохшую краску,

скользнули нащупывающие пальцы. Я почувствовал липкое прикосновение холодной и шершавой кожи и отдернул руку. Дверь ударилась о мягкое, задержалась и хлопнула с визгом. Из-за нее — в упор стал Гапон, в расстегнутой шубе, в серой мерлушковой шапке, с всклокоченной бородой. Вместо глаз — бель белков: зрачки закатились.

— Мартын!

На дикий вскрик — Мартын выскочил. Бледный.

— Слушали нас, Мартын! Убей!

Он выбросил обе руки вперед, отогнув голову, целясь скрюченными пальцами.

— Убей! Ой, худо будет!

Я опустил руку в карман. Но Мартын схватил за запястье, левой рукой быстро нащупал браунинг и вынул. Гапон кивнул головой, закрестился и шагнул мимо пас, через порог, в комнату.

Дверь глухо хлопнула. В тот же миг сухим разрывом треснула там, в боковушке, дверная створка: сорванный замок перекатом простучал по половицам. Мартын шарахнулся в сторону. Я бросился вслед за Гапоном. Сквозь пролом, сгрудясь, напирали дружинники, Щербатый впереди.

— Братцы!

Гапон прижался к стене и вдруг взвыл тонким, страшным, далеко слышным лаем.

— А-а-а-а-а….

Щербатый, шатнувшись, сбросил тулуп. За дверью по лестнице вниз, загрохотал, шатая ступени, бег… дикий, без оглядки.

Мартын?

Угорь опомнился первым. Он ударил широкой жесткой ладонью по раскрытому рту, далеко разбрызнув пенистую, кровью зарыжевшую слюну.

— Молчи, пес!

Гапон захлебнулся и упал боком, запахивая шубу.

— Родненькие, милые, не надо…

— Вяжи его.

Кто-то поднял с полу длинную тонкую бечеву… от корзины с вином и закусками… Щербатый, припав на колени, вывернул Гапону руки назад, круто ударив его лицом об пал.

— Продался, стерва… Михайло, браунинг с собой?

— Мартын унес.

— Братцы!

Щербатый налег, вскрик оборвался стуком зубов об пол.

— Не бей, Щербатый!

— Отсунься, Михайло! Барничаешь! Собаке собачья и смерть. Чем его?.. Штопором, что ли?..

Булкин пошарил по столу, сбрасывая на пол тарелки и банки. Был тут где-то…

— Ребята, поищи по дому, топор или что…

— Товарищи…

— Сказал, — дико расхохотался, подгибая голову, Манджурец. — Продал воскресение, Иуда! Опоганил на вечные времена!..

И снова тяжелый удар головы об пол…

Дом ожил. По комнатам, по лестницам, — быстрые, крепкие, бегущие, ищущие шаги.

— Веревка. В кухне снял.

Гапон рванулся отчаянным броском. Дружинники торопливо навалились кучей.

— Ты… драться!..

— Родные… сказать дайте…

Николай, калачиком подогнув ноги, сел поодаль на пол, быстрыми ловкими пальцами свертывая петлю. Он кивнул, оскаля короткие, до корешков стертые зубы.

— Поставь-ка его на ноги, ребята. Пусть побалакает…

Гапона подняли. Я видел только вздрагивающий затылок и тонкую бечеву, закрученную на рукавах шубы.

— За что… братцы, родные мои… Ваш я… Мартына испытывал… слух о нем есть… что… предатель… Нарочно говорил… Я новое воскресение готовлю… не с крестом, с мечом… За тем и приехал.

Голос тускнел… Сошел на шопот: он сам себе не верил, Гапон. Он отвернул голову в мою сторону, влево. Глаза стали влажными. Закапали быстрые, частые слезы.

— Пожалейте, родные, любимые…

Николай поднялся, распрямляя петлю.

— А, ну, Угорь.

— Куда? — вскинул тот голову. — На руке, что ли, в поволок? Крюка-то нет?

— В той комнате вешалка, — кивнул к двери Миней.

— Не сдержит.

— Сдержит, чего там.

Гапон плакал, тихо всхлипывая. Угорь, придерживая за плечо, толкнул его в узкую дверь, меж ударом расщипанных планок. Вешалка в два крюка, в человеческий рост. Николай закрепил на одном свободный конец.

— Укороти.

— Все одно не подтянешь.

Щербатый накинул петлю, далеко отогнув бобровый воротник.

— Садись, поп.

Он нажал на плечи. Гапон осел под нажимом. Меж валенок Щербатого, вяло и мягко поползли от стены, из-под вешалки, коленко на коленко легшие ноги — в новых ботах, в отогнутых брюках. Я вышел в комнату с розовыми букетами. Рабочие, толкаясь плечами, обступили Щербатого и Николая.

Угорь вышел быстро, почти что следом за мной. Он был темен лицом, но спокоен. Новел глазами по стенам и спросил вполголоса:

— А тот где?

— Кто? Мартын? Он кивнул.

— Не знаю.

— Надо бы поискать. Ребята, брось попа, дохлый… Обшарь домишко. Куда Мартын задевался? Найдешь, волоки сюда, за загривок.

— То-есть, как «волоки»?

— А вот так! — блеснул глазами Угорь. — Крюков-то два; рядом и повесим.

— Ты что, спятил?

— А ты что, не слыхал? Гапон — Иуда, да и тот гусь — хорош. Любо это будет, рядышком.

— Не дури, не дам!

— Тебя не спросился. Вступись, свяжем, верно говорю! Здесь у нас свое понимание! Ну, что?

— Нет никого. Пусто!

Щербатый вынес бумажник Гапона и две записных книжки.

— Смотрикось, братцы. Деньжищ. И записки.

— Ладно. За заставой разберем. Прибери по полу, братцы, чтобы не столь приметно. Николай, пощупай попа, перед отходом.

— Сдох. Достоверно.

Приладили кое-как выбитый напором замок. Сгребли в угол кучей битые тарелки, прикрыли газетой.

— Осмотрись, братцы. Следов не оставили?

— Откуда им быть. Обошлись тутошним.

Входная дверь оказалась распахнутой. Ключ торчал изнутри. На улице — пусто; по синему снегу, зигзагом, провалы тяжелых ботов.

Угорь вышел последним. Запер дверь и забросил ключ за углом в чужой палисадник, в сугроб, под занесенной елью.