А. Н. Толстой
[править]Сожитель
[править]В чертей не верите? Чего в них верить, когда их и нет совсем. Правильнее сказать — пропали. А пропали они от электрического освещения. Сейчас я это докажу.
Было им приволье, когда еще жгли лучину в курной избе: дым — топор вешай, грязь, невежество, народ живет боязливый, напугать его ничего не стоит, — разведется в такой избе бесенят, домовых, кикимор, шишиг — беги без оглядки. До того доходили: мужик ест, и тут они в рот так и лезут. Не дай бог ложку положить вниз горбом — сейчас уж один примостится и в ложку нагадит…
Когда завели керосиновые лампы, стали жить чище, умнее — подалась нечистая сила в подполье. Оттуда пугала большей частью ребят: из-за печки высунет конец хвоста, свернет его штопором и — назад. Ребятишки на полатях: «Ой, мамка, боюсь, боюсь!..» Лошадям гривы путали. Или придет мужик в клеть задать овцам корму, — глядь — овцы всю ночь, сбившись, у стены простояли, не жрали. Это отчего?
Ну, уж как пошло электричество — беда. Особенно полуваттные лампы. Поглядите на нее в упор — поплывут в глазах лиловые круги. От этого лилового света, или — как ученые говорят — ультры, — нечистая сила кончилась: иные разбежались, куда глаза глядят, иные забились в сырые углы, там зачервивели, загнили.
Недавно еще в одном особнячишке на Остоженке провели электрическое освещение. С неделю прошло — и начало вонять. Бились, бились — не понять откуда, а тянет. Позвали санитарную комиссию. Она: «Ага», и — прямо к помойной яме. Но — в порядке. Фановые трубы — им и бог велел несколько пованивать. «Все равно, — комиссия говорит, — мы вас оштрафуем». — «Да за что?» — «За уклон». Насилу от нее отругались. И уж потом только старица одна забрела на кухню чайку попить, узнала про домовую беду и за небольшое вознаграждение обшептала весь дом. «Это, — говорит, — они гниют. Ничего, потерпите, скоро дух кончится». Так по ее словам и вышло.
Короче говоря, если кто и встречал чертей за последние времена, то разве пьянчужка какой-нибудь мокрый. Свидетельства были: в Гранатном переулке ходил «не наш», под Крещенье в полночь, и не в лунной тени, окаянный, под белыми деревами, а посреди переулка: ноги жилистые, хвост петлей, как у обезьяны, так и хрустит гусиными лапами по снегу. Одного мещанина до того напугал — тот валенки скинул и бежать, шапку бросил, летел — вскрикивал до самой Нижней Кисловки. Словом, черти — сплошной продукт невежества. Ими теперь малого ребенка не напугаешь.
Вот обмолвился ребенком, а вышло не в стиле эпохи. В прошлую субботу иду с веником из бани, винограду купил сто пятьдесят граммов, ем на морозце с большим удовольствием. А проходить мне мимо стройки, где асфальтовые котлы стоят. Только поравнялся — выпрыгивает из котла малый ребенок, черный, страшный, да не один… Окружили, в лицо фыркают, виноград, веник отняли, варежки сдернули. Я отбиваюсь: «Ах, ах!» — а их уже и нет никого. Хорошо, что я материалист, а напади они на старушонку какую-нибудь с предрассудками — пойдет гулять молва по Москве, что на Нижней Кисловке — черти.
Вы, пожалуй, и книжку готовы бросить: охота, в самом деле, разговаривать про чертей! Нам хорошие работники нужны. Вот предмет для рассказа! Успокойтесь, я к этому и гну. А черти здесь очень даже при чем.
Один человек, не то чтобы какой-нибудь сморкун, а просто отличный молодой человек завидной наружности приехал в Москву с самыми лучшими намерениями: поступить в вуз. «Хуже позора нет, как невежество, — говорил он. — Черепушку себе разобью, навоз буду есть, а своего добьюсь».
Слова и намерения хороши. Но пока что, за недостатком материальных средств и жилой площади, ютился он до середины сентября в Сокольиичьем парке под деревами. Просыпался с зарей, умывался росой, питался исключительно, благодаря своей прекрасной наружности, у моссельпромских продавщиц, при лотках. Подойдет в накинутом на плечо полушубчике, поздоровается безо всякого нахальства, непременно обратит внимание на какое-нибудь мелкое обстоятельство и так, с шуточками, бойко и весело, заговорит лоточницу, — ну, просто свой человек, и смешно, и его жалко, распахнется у нее рабоче-крестьянское сердце: «Нате, — сунет ему калач, колбасы, — потом отдадите, проходите, гражданин».
С первыми заморозками попробовал он ночевать на вокзалах — нельзя, суетливо. Пошел в ночлежку. Там воры, налетчики, шпандыри до шести утра делят фарт, сговариваются о делах, тренируют малолетних, в девятку режутся, нанюхиваются кокаином. В седьмом часу расходятся по городу к марухам — спать.
К просвещению они все относились свысока и, когда увидели, что молодой человек воровать не интересуется, стали его бить и били три ночи подряд. Пришлось податься из ночлежного дома.
А осень стояла студеная. Стало ему трудно — вот-вот уж готов был черепушку себе разбить. Выручил случай.
Стоял он вечером на перекрестке, задумался. Задумаешься! От осенней сырости моссельпромские лоточницы стали неподатливы, злы. Ночевать негде. Около остановился толстомордый, бритый гражданин в каракулевом картузе и сел задом на палку.
— Паразиты, вы куда бежите? — обратился он к двум трепушкам, мокрым девицам с красными носиками. Трепушки сразу остановились, заспешили.
— Нэпман, послушайте, идемте с нами…
— Крафный купец, идемте ф нами.
Под гражданином трещала палка, он пялился, косился, — трепушки ему не понравились, обругал их, пошел, покачиваясь. Они остались, только пошмыгивали. Дождь хлестал в коленки. Одна сказала:
— Хоть сдохни, не фартит.
Другая:
— Мордами не выфли. — Посмотрела на молодого человека и попросила папироску. Он ответил сколько мог бойко.
— Три дня не ел, ночевать негде. А между тем, завести меня в пивнушку, предложить порцию сосисок, бутылку пива — более веселого кавалера не можете себе представить.
Трепушки стали совещаться. Самим тоже хотелось погреться, с мужчиной было надежнее, в смысле красноголового, и они сказали молодому человеку:
— Хорошо, гражданин, мы вас угощаем, берите Дуньку под руку, идите, ничего не бойтесь.
В пивной — в теплоте, под гармонью — душевно разговорились. Трепушки деловито рассказали про то, как потеряли невинность, жаловались на нэпманов: подавай им теперь заграничный шик, а чума его знает, какой шик за границей!
Молодой человек в свою очередь открыл им, что его зовут Иван Иванович Гирькин, из Кашинского уезда, что грамоте научился он в Красной Армии, потом действовал самоучкой. «Навоз буду есть, черепушку разобью, а своего добьюсь — получу образование», — сказал он трепушкам.
Они стали его жалеть, охали.
«Мне, — он сказал, — главное — до жилой площади добраться, хотя бы вот с этот стол, а есть я навоз буду». Они заказали ему еще полпорции сосисок. Ну, как помочь?
— В коты ведь вы не пойдете? — спросила одна.
— Ни под каким видом.
Другая сказала:
— Есть одна комната на Малой Якиманке, только там надо жениться.
— Жениться? Эге. А невеста очень страшна?
— Наоборот, замечательно красивая. Только с придурью.
— А именно, какая придурь?
— Сами увидите.
Оказалось, трепушкина двоюродная сестра жила в том доме на Якиманке домашней работницей. Решили. Ивану Ивановичу туда идти, отнести работнице поклон и тут же добиться знакомства с невестой-вдовой.
— Ваше дело — увидать вдову, дальше она сама зубами вцепится.
Трепушки повели Гирькина к себе ночевать. За месяц жизни в Сокольниках ему ни разу не привелось помыться, поэтому наперед они велели ему пойти в баню, выдали пятиалтынный и для страха отобрали у него трудовую книжку. Покуда он мылся, одна трепушка дожидалась на улице, другая сбегала к подруге, гулявшей с одним вором, и принесла штиблеты и брюки, взятые у вора на подержание: «Вдове показаться».
Душевные оказались трепушки, себя не жалели, вошли в положение человека. Даже за ночь простирали ему исподнее.
Утром он побежал на Якиманку и постучался у деревянного домика на черном ходу. Отворила домашняя работница лет восемнадцати, такая сердитая, что Гирькин едва не упал духом. Была она стриженная по-модному, но в валенках и в нагольном, кавалерийского покроя, полушубке, изо всей силы перепоясанная ремнем.
— Куда лезете, чего надо? Не хватайтесь за дверь! — закричала она на Гирькина.
— Извините, я поклончик принес от Дуни.
— От Дуньки поклонов не принимаю, она — паразит.
— Извините, товарищ, ваше имя?
— Варвара. Ну?
— Товарищ, вы политически несознательны: Дуня, ваша двоюродная сестра, не паразит, но продукт неизжитого быта.
Варвара ничего не ответила. Пропустила Гирькина на кухню, принялась мыть, шваркать вдовью посуду. Гирькин отрекомендовался, объяснил свое социальное положение и откровенно рассказал истинную причину своего появления на кухне. Варвара стала улыбаться, — хороши у нее были зубы. Сама — ловкая, как молния, кидалась по кухне.
— Мешать вам не буду, — сказала Варвара, — эта моя труперда хоть на что-нибудь пригодится. Чем без толку чаем надуваться, пускай использует себя на образование порядочного пролетария.
В это время ленивый голос позвал из комнаты. Варвара крикнула:
— Не глухая, не орите.
— Варвара, неси самовар, — позвала вдова.
— Сказано — не могу.
— Почему?
— В студии запретили по тысяче пудов самовары таскать.
— В какой это еще студии?
— В театральной.
— Новость!
— Для кого новость, а я третьего дня зачислилась и на вашей каторге последнюю неделю.
Вдова всхлипнула за стеной, притихла. Варвара шепнула Гирькину:
— Отнесите ей самовар, вот вам случай для знакомства.
— Эх, Варвара! — с восхищением сказал Гирькин.
Сдунул пепел с двухведерного самовара и понес его в комнату, отворачивая морду, чтобы не ошпариться паром. Варвара кивком зубов показала на дверь.
Вдова сидела у окошка, затянутого тюлем. Она была в верблюжьем свитере, облегавшем ее несколько полные, ленивые формы. Русые волосы заплетены по-утреннему в косу. Миловидное, румяное лицо ее задрожало от испуга при виде Гирькина. Он поспешно сказал:
— Студент, земляк вашей Варвары. Здравствуйте, Софья Ивановна!
Вдова перекрестилась. Передохнула:
— Ох, напугал! Да ты самовар-то поставь. Бережнее ставь. Варвара вот шваркала его, шваркала, он и потек. Студент? А не врешь? Какой же ты студент — советский, нынешний?
— Я, Софья Ивановна, беспартийный, смирный.
— Ну, слава тебе, господи.
Гирькин осторожно поставил самовар и попятился к двери, будто до того заробел, что не уйти. Комната была низенькая, в два окошечка, загороженная вещами до последней возможности. Гардеробы стояли ребром к стене, на них сундуки, между ними — рукомойник, далее — столик и зеркало, далее деревянная кровать с перинами чуть не до потолка.
«Ух ты, черт, — подумал Гирькин, — какая симпатичная обстановка!» И ноги его сами прилипли к некрашеному полу. Минута была боевая: закрючить вдову так, не выходя за порог, чтобы к ночи, в крайности завтра с утра, уплотнить ее.
Вдова заваривала чай и тихим, покойным голосом ругательски ругала Варвару:
— На кухню боюсь зайти: оскалится, проклятая, — ну чистая «луканька»! Металлическую посуду помяла, горшки все с трещинами. Постоянно грозится: в комсомол, говорит, запишусь, вас за Полярный круг угоню. Этим от нее только и обороняюсь. — Вдова махнула косой, указала синими глазами на горящую лампаду перед угодником, где чернели лики в ризах. — На Моховой намедни встретила вот тоже студента. На нем — звезда, и перчатки, бесстыдник, из рукавов вытянул, как когти. Страшно стало и днем-то по Москве ходить… Женатый?
— Что вы, Софья Ивановна! — проговорил Гирькин, облизывая губы. — Я даже вкуса этого не знаю. Молодой еще.
Вдова сейчас же кинула на него синий взор из-за мохнатых ресниц, отвернулась, но в самоварном отражении Гирькин увидел, что она смеется. Самовар ударял паром в потолок, весь дрожал, кипел. «Уплотню», — с восторгом подумал Гирькин.
— Мне, Софья Ивановна, лихое дело — до жилой площади добраться, горы сворочу. А питаться я могу навозом.
Вдова во второй раз взглянула:
— Да вы сели бы. Чаю выпейте.
Гирькин поблагодарил, сел, принял стакан чаю, хлебнул.
— У меня, Софья Ивановна, коренные вопросы не разрешены в смысле жилищном и смысле половом.
Вдова покачала головой, сказала:
— У нас на Якиманке почти в каждом доме эти вопросы. Девки теперь до того стали бойкие, понятливые — срамотища! Некрученые, невенчаные, у каждой по ребенку — получают алименты, ничего не работают, только бегают в кинематограф. Одна — видите — напротив в домишке, третье окно, билась-билась, не может дитя зародить. Так она что придумала: чтобы хахаль ее трудоспособности лишил. Стала его дразнить, стервиться, и он, конечно, пьяный, откусил ей нос, самый кончик, — и теперь ей плотит, несчастный. Вчера приходил под ее окошко, умолял облегчить пенсию. Заплакал, головой бьется о водосточную трубу. А она с грызеным носом, прынцесса, хоть бы оглянулась на окошко; с утра до ночи жует да спит. Нет, я не девица, конечно, но иначе, как старорежимным браком, даже и глядеть не стану на мужчину.
— Современность отвергает идеализм, — отчетливо сказал Гирькин, взаимные сношения должны быть основаны на проверке. Вы партию товара покупаете, вы ведь его пробуете сначала?
— Это так, — ответила вдова.
— А тем более в выборе мужчины.
— Ох!
— Стойте на логической точке зрения, Софья Ивановна: вы на мужчину прицельтесь, попытайте его во всех отношениях. Подошло — к попу!
— Чего же его пытать? Мужчину сразу можно определить, по тону голоса… Вот тоже вы скажете! — Вдова вдруг сладко потянулась, усмехнулась, одернула свитер.
— Софья Ивановна, нельзя знать — где найдешь, где потеряешь… Современная научная мысль говорит: за все надо хвататься с интересом…
— Это как так хвататься? — Вдова даже рот раскрыла, глядела на Гирькина. От самоварного пара по окошкам ползли слезы. Гирькин тоже запотел, и вдове стало казаться, что сквозь пар он скалится весело, блестит глазами — бес лукавый. Хотела перекреститься — не поднять руки; успею — подумала. Стало ей смерть любопытно, сердце — бух — замерло, бух замерло. Вдову одолел грех.
— А ведь года-то уходят, — урчал прекрасный Гирькин из-за самовара.
Многое еще он говорил. От иных слов вдова вздрагивала, потуплялась в заповедном наслаждении. Когда же Гирькин вдруг стал прощаться, она проговорила лениво:
— Безусловно, если вам ночевать негде — как-нибудь у меня устроим. Не в смысле уплотнения, потому что площадь у меня законная, а так, чтобы просто человек не погиб, пока обглядится, да то, да се…
Часа через два Гирькин, забежав к трепушкам за книгами и тетрадями, веселый и румяный, опять появился на Якиманке. Вдова ждала его у окна. Увидела — откинулась.
Варвары на кухне след простыл. Гирькин сам поставил самовар, сбегал за ситником, затопил печку и в сумерках, без огня, беседовал задушевно, улещал вдову:
— Какая роскошь — ваше помещение! Какое удовольствие сидеть близко около вас! Ах, Софья Ивановна, надо ловить минуты жизни…
Без нахальства, семейственно, он поцеловал вдову в щеку, в шею и даже в затылок под косу. И само собой вышло: прокуковала на охрипших за годы революции часах деревянная кукушка десять — и Гирькин со вдовой очутились на пышных перинах; прикрылись от превратностей жизни громадным, как печь, одеялом. Чего еще было желать человеку?
Утром, в самом наилучшем расположении духа, Гирькин приловчился бежать в университет. Вдова подняла брови выше головы. «Вы куда?» И заморгала. Ничего не поделаешь — он остался. Утешал ее. Опять пили чай. Вдова вместо свитера надела шерстяное голубое платье старорежимного фасона с гипюром. На ногах ковровые туфли. И все нет-нет, да и присаживалась к Гирькину на колени. Обняв, глядит в глаза странно, вопросительно.
— Ну что? Ну что еще тебе нужно? — спрашивал Гирькин, трепля ее за косу.
Весь день мочил, плюхал за окнами ноябрьский дождик со снегом. День и ночь промелькнули. Наутро Гирькин собрался в вуз, вдова опять брови подняла — и плакать.
— Да ведь надо же мне делом когда-нибудь заняться, — сказал Гирькин.
— Уйдешь — раздумаюсь, сама не знаю что натворю, — ответила вдова грудным голосом.
Поглядел Гирькин за окна, не пошел в вуз. На кухне Варвара, как молнии, кидала кастрюли, скалилась белыми зубами:
— Дорого вам въедет жилая площадь, товарищ Гирькин.
— Пустяки, я вдову обломаю.
— Посмотрим.
Попробовал Гирькин заниматься дома, — Софья Ивановна молчит, как мертвая, у него за спиной, неслышно подкрадется, книжку — хлоп и глядит, будто спрашивает: «Да кто ты, кто?»
Думал он, что она скучливая, поминутно нужно ее развлекать. Нет. Неправильно. Вдова скучать не умела. С удовольствием садилась у мокрого окошка в сумерках и зевала по полсотне раз без перестановки. У Гирькина даже во рту приторно, в теле истома. Нет, нет. Вдова терпеть не могла ни шумного, ни бойкого. Но едва Гирькин наморщит лоб — значит, раздумался, уединился, — она тут как тут, с вопросом, с тревогой.
— Да не брошу я тебя, успокойся, Софья Ивановна.
— Этого я меньше всего боюсь.
— Пусти, я схожу в университет. Ну, хоть политграмоту дай поучить. Не могу я весь век только за ситником бегать. Я погибну.
— Потерпи немного. Обвенчаемся — ходи куда хочешь.
— Ну, давай обвенчаемся.
— Не могу еще.
— Почему? Я не бродяга, сама видишь…
— Не могу, говорят тебе… Боюсь…
— Чего, чего ты боишься?
Вдова перепугалась — видимо, сказала лишнее. Он схватил ее за плечи, тряс, как грушу. Она губы стиснула, побледнела, молчала.
В тот же день шел он домой под дождем, нес ситник. Малая Якиманка не Париж: все же засосала Гирькина тоска по людям, по улицам. С умилением даже трепушек вспомнил. Раздумался, влез у ворот в лужу, промочил ноги. Варвары на кухне след простыл. Гирькин снял воровы башмаки, пошел в носках к себе. Видит, дверь приотворена, в комнате жидкий, необыкновенный свет. И чей-то чужой голос бормочет, причитывает.
Гирькин обомлел у дверной щели: перед угольником горят три лампады, Софья Ивановна стоит в черной шали, руки прижала к груди, дико глядит на огоньки. Около на табуретке лежат книжки Гирькина, и над ними нагнулась отчитывает их сморщенная старушонка. В руке кропило, — кунает его в медный кувшин и кропит на книги.
«Эге, вот оно что!» — подумал Гирькин, осторожно вернулся на кухню и там курил, покуда над книгами не кончилась операция. Он вдове и вида не подал, что видел сквозь двери, — так это его ошарашило.
На другой день хватился политграмоты — нашел в печке один обгорелый корешок. Не вытерпел Гирькин, рявкнул:
— Восемь гривен за книжку отдано, черт бы вас забодал, Софья Ивановна…
Вдова кинулась к образам. Лицо дрожит. Пальцами сложила крест, прикрылась им. Гирькин потом чуть в ногах не валялся — еле-еле восстановил равновесие.
Старушонка с той поры стала забегать ежедневно. Сушила гнилой подол у печки, вся закапанная воском, постная до последней возможности, — шептала про владычиц:
— У (такой-то) владычицы ручку целовала, милая моя, у (такой-то) свечку за копеечку ставила, а бежала оттуда к (такой-то) владычице, прочла на стене любострастную надпись, и вся я, милая моя, затрепетала, как мышь… Ходят, ходят по Москве не наши, луканьки, пишут, пишут… Ох, милая моя, не читай писанного на стенах, на заборах, печатанного не читай без яти… На Солянке весь забор обклеен в пол-аршина буквами, — язык вырви — это слово тебе не скажу, — такой срам…
Она наклонилась к вдове:
— Мандат…
Вдова вспыхнула, руки прижала к щекам. Старушонка мелко затопталась от удовольствия…
— И ведь так и горит по всему забору… Да что, милая моя… А последнее время в честные дома стали пробираться…
— Кто? — дико спросила вдова.
— Да все они же, «игрецы», милая моя… И бумаги у них выправлены, как у людей, и уплотняют они по ордеру, да… Одна примета у них — ногти синее нашего… Человек мне сказывал: доживаем, говорит, последние полтора месяца… Аминь! Аккурат ночью под Новый год настанет наша мука. Будет полный сбор ихний. Пройдут они бесчисленной толпой с прелестным лозунгом от самого Дорогомилова. И пойдут они бесстыдно, в обнаженном виде. И от Красных Ворот разбегутся по домам, жилистые, срамные — вот соблазн, милая…
Тут вдова так пронзительно взвизгнула, рванулась под лампады, что и старушка оробела, и у Гирькина за дверью застучала челюсть.
— Это будет последнее искушение. Половина народа погибнет, — ну, тогда вступится Михаил-архангел и большевики пропадут, а всем истинно верующим будет оказано большое денежное пособие.
Гирькин слушал эти разговоры, главным образом стоя за дверью. Когда входил, старушонка замолкала, только благостно покряхтывала. При нем же, попивая чаек, она заводила другое — двуличное:
— Вот и верно, что при царе плохо жилось, а нынче хорошо. Из Тарусы одной знакомой племянники пишут: «Дорогая тетя, слава труду, живем хорошо… Папенька наш сослан за Ледовитый океан… А при царском режиме две лавки были… У маменьки, слава труду, чахотка. Крыша у нас при ненавистном царе не текла, а нынче совсем протекла». Умно так эти дети пишут… Ох, господи, господи…
Но едва Гирькин за дверью — старушонка шепчет вдове:
— Он это, мать владычица, он… Где у тебя глаза-то, опомнись… Все капиталы из тебя вымотает… До народного судьи доведет. Ты уж и так с лица спала. А когда он всю-то тебя опутает, как муху, тут и запустит когти в бока…
— Да что ты… Да будет тебе… Не хочу, не верю! — металась вдова.
Действительно, стала она худеть, мучиться. То не позволяла Гирькину пальцем до себя дотронуться, то схватит его за виски, вопьется, целует жадно… Застонет, ляжет на постель, завернется с головой в шаль.
Сердце у Гирькина оказалось привязчивое: чем больше мучила его вдова, тем сильнее нравилась.
Он и книги бросил, и на вуз махнул рукой. Варвара спозаранку теперь мчалась в студию, являлась только ночевать. Жильцы из других комнат в домишке Софьи Ивановны доставляли ему немало хлопот. «Иван, — звали из одной комнаты две сестры Израилевич, — извиняюсь, возьмите у нас помои». За отсутствием Варвары он таскал ведра, мел коридор, мыл кухню. К сестрам Израилевич ходил мрачный зубной врач, и тогда одна из сестер — та, что пострашнее, — уходила спать на пол в кухню, где всю ночь стонала и всхлипывала, тревожа вдову и тем самым Гирькина. В другой Комнате жил изобретатель Заикин. Стоя в дверях, скребя бороду и нечесаные волосы, он говорил басом «Иван Иванович, дорогуша, я вот как раз в пылу творчества, родной, слетайте за пивом, за папиросами». В чулане жил советский служащий, мучительно влюбленный в Варвару. По ночам он бился коленками о перегородку, повторял надрывающимся голосом: «Ах, одиночество, одиночество!» — и всегда в чулане что-то валилось. Вдова толкала Гирькина локтем: «Посмотри, не воры ли…»
Он все сносил. Взглянет, как за окнами моросит несказанная гниль, вспомнит белые плечи Софьи Ивановны…
«…Нет, надо терпеть. Черепушку разобью, навоз буду есть, — повторял он любимое выражение, — а из этого дома меня канатом не вытащишь. Старушонку бы только угробить, чтобы не шлялась. Это она гадит наши отношения».
Гирькин был прав. Вдова раздиралась надвое между ним и старушонкой. Гирькин ей был мил, но непонятен, как, например, новые слова: мосрайрабкооп или госпромцветмет. От этих слов у нее щемила душа, хотелось прилечь на кровать, обмотать голову шалью. Старушонка же звала ее в понятное, в насиженное, но в великую скуку. Вдова и верила ей, и сомневалась, и жутко ей было, и вся молодость ее тянулась к простодушному Гирькину. Ну, а вдруг он — подосланный? Не наш, лукавый в прелестной личине? Опутает, обольстит да ночью поднимет голову с подушки, а голова у него с бараньими рогами, со срамным носом?
И вдова не жила, а будто ее по живому телу пороли ножом. За вечерним чаем она сказала:
— Нервы у меня все дочиста в беспорядке, — и заплакала. Старушонка зашуршала и, должно быть уже не в первый раз, стала поминать какого-то отца Иванушку, старца великой святости.
— Все равно, зови кого хочешь, — плакала вдова.
Тогда Гирькин понял, что старушонку немедленно надо ликвидировать.
Как ей уходить, он стал за дровами в сенях на черном ходу.
Притаился и там в темноте схватил старушечку, зажал ей рот и сказал шепотом, но твердо:
— Попробуй только, чертова ворона, еще раз к нам прийти, я тебя нагишом выбью за ворота, в район сволоку, там тебе пропишут показательный процесс. Поняла, стерва?
Старушонка дробно тряслась, все поняла. И действительно, дня три ее и духу не было. Вдова была тиха, кротка, грустна. Гирькин садился читать книжки и даже бегал в университетскую канцелярию за справками. Погода повернула со слякоти на морозец. Полетели за окнами белые мухи — первый снежок, наряжая Москву в серебряные ризы.
И вот тут-то беда и пришла.
Гирькин колол дрова в сарае. Поднял колун и из-за руки вдруг видит: в ворота вошли старушонка и с ней высокий, бородатый мужик с ковровой сумой, с посохом, босиком, без шапки. Лицо сердитое, с большим носом, с медвежьими злыми глазами, на костлявых плечах кафтан, сквозь дыры видно тело.
Гирькин следом за ними пробрался в дом. Дверь у вдовы оказалась на крючке. За дверью гудел сердитый, как туча, мужской голос.
— Это дело страшное, Соня. Ты на край пропасти зашла. А имя той пропасти — ад кромешный. Подай мне его рубаху.
— Какую, отец? Чистую?
— Нет, Соня, не чистую — грязную, ношеную.
Слышно — вдова полезла в гардероб. Затем сильно что-то засопело: это старец Иванушка нюхал исподнее.
— Зловещее, — пробасил он, — дух не наш.
Вдова всхлипнула. И сейчас же старушонка залопотала:
— Третьего дня в сенях-то, в потемках, налетел он на меня, когтищи запустил в цыцки. Господи, пречистая!.. Глаза — как фонари, и лицо у него круглое, — провалиться мне, успела рассмотреть — лицо у него кошачье…
— Неправда, не круглое, а миловидное, — простонала вдова.
Старец густо кашлянул:
— Не он ли, Соня, сейчас в сарае дрова колол?
— Он.
— Ах, ах! Какой ужас! Вхожу я в ворота, оглянулся, а в сарае стоит с топором человек, а голова круглая, кошачья.
— Кошачья, кошачья! — зашипела старушонка. — Давно я это вижу, сказать ей боюсь…
— Это, Соня, все видят, одна ты ничего не видишь. Кто спит-то с тобой? Бесище…
Сразу стало тихо. Затем заскрипела кровать, — это вдова кинулась на перину. Старушонка и старец шептались. И Гирькин услышал:
— Ничего, не бойся, Соня, отрежем. (Молчанье.) Ножницы у тебя есть? Я возьму: освятить надо, а то так не возьмут.
Шепот старушонки:
— Без памяти… Ты бы над ней почитал…
Молчанье. Тихий, отчаянный голос вдовы:
— Жить не хочу… С ума сойду… Выйдите… Делайте что надо…
Гирькин вернулся в сарай колоть дрова. Так тюкал со зла топором, что летели щепки. Старец и старушонка прошли в ворота, не оглянулись.
«Начинай опять все сначала, — думал Гирькин. — Надо бы сразу ее марксистским подходом за жабры… Эх!»
И так тюкнул по полену — щепки полетели. Наколов полторы сажени, он пошел обедать. Были уже сумерки. В доме — тихо, пусто. У Софьи Ивановны темно, дверь на крючке. Гирькин стучался, улещал, пробовал сердиться и даже хныкал, — вдова не подала голоса, только кровать поскрипывала.
— Ну, хорошо, Софья Ивановна, — сказал он зловеще, — после пожалеете.
Поел щей и прилег в конце коридора на сундуке. Поворочался, повздыхал и заснул крепко.
Сейчас же приснилось: перебирая ногами, он летит по комнате. За окошечком стоят плакучие березы — белые, в инее, до синего неба; над ними в радужных кругах — луна. За серебряными ветвями, в лунном тумане, виден дом с колоннами, — в тысяче окон блестит лунный свет. И кажется Гирькину: вот он, вот он — дом, виденный во снах. И Гирькин вылетает в окно туда, в этот иней и свет. А сзади Софья Ивановна хватает его за валенки: «Не улетай, Ваня, заплачу…» И Гирькину хочется ей крикнуть от всего наболевшего: «В невежестве жить не хочу, нет, не хочу!..» И никак не может крикнуть, разжать рта…
Он сотрясся, проснулся и сел на сундуке.
В глаза кольнул свет свечи: ее держала вдова, стоя перед сундуком, прикрыв низ лица шалью. Сбоку сундука стоял старец Иванушка и казался огромным, тень от него упиралась в потолок. В руках держал кропило и ножницы. А в ногах, схватив Гирькина за валенки, шипела старушонка.
— Да скорее, отец, скорее режь… Вот он, хвост-то, рукой вижу.
Все это увидел Гирькин в секунду. И сейчас же старец, хлестнув его кропилом по глазам, навалился, вонючий, кислый, костлявый, — лез куда-то ножницами…
— Да воскреснет бог, расточатся врази его!.. — взвыла старушонка. Хвостище-то, хвостище… Режь, режь, режь!..
Не своим голосом вскрикнул Гирькин и поволок за собой старца и старушонку. В сенях они его совсем одолели, но от возни рассыпалась поленница, полетели дрова… Гирькин выскочил за ворота и помчался по Малой Якиманке.
Остановился он только на другом берегу, на Театральной площади. Огни, огни, огни, фонари, снопы лучей в морозном инее. Звенели, светлыми линиями уносились трамваи. Тысячи людей шли, и шли, и шли по синему снегу. Налетали огненные глаза автобусов. В черноте зимнего неба рисовались игрушечные башни и гребенчатые стены Китай-города. «Вот она, Москва-то, ух ты! — подумал Гирькин и рот разинул и оглядывался, стоя без шапки. — Ну нет, черепушку себе разобью, навоз буду есть…»
— Извозчик, товарищ дорогой, скажи, — не знаешь, где здесь театральная студия помещается?..
1926