Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика; СПб.: Росток, 2009.
Иногда вопрос трудный, вопрос тонкий, вопрос нерешенный и, может быть, даже нерешимый вдруг, так сказать, разрешается почти в серию анекдотов. Не весело эту неделю лежалось косточкам о. Матвея Константиновского в могиле. Сколько раз повернулись они там, когда имя его так и этак повертывалось здесь! Но в конце концов что же мы получили? Отец Матвей — случай. Около этого о. Матвея — случаи Надеждина, Чернышевского, Добролюбова, Благосветлова, и общее заключение: вся антиэстетичность в нашей литературе шла от семинарии.
Что такое за сословные вкусы? Духовенство живет ближе к природе, чем мы, а природа развивает поэтические вкусы. Но в духовенстве они не развились. Зато в духовенстве развились и привились государственные, административные, чиновнические способности. Нет более стойких, выносливых, последовательных, сообразительных и тонко-сообразительных людей в службе, как из семинаристов. Филарет был высокогосударственный ум. Сперанский был из духовенства. Два имени на Западе, Ришелье и Мазарини, знаменуют целую политическую систему. Хотя нельзя не заметить, что государственные люди семинарского закала более систематики, чем творцы. Они упорядочивают строй государства, но не ведут государства к новому. Они осторожны, но не смелы. Министр из семинаристов всегда пахнет более чиновником. Петр Великий есть совершенное отрицание семинаризма; Сперанский своими учреждениями подсек порыв Петра и вообще угасил наше политическое творчество.
Что же это за явление? Мы имеем целую группу почти сословных талантов и целую группу почти сословных неспособностей, дефектов. Класть все это случай к случаю и в заключение объявлять: «Таково сословие» — неосновательно. Это не значит объяснять, что значит только суммировать.
Духовенство не только не любило теоретически поэзию, оно и не дало поэтов. Оно не сложило у себя и поэтического быта, обычаев.
Мне, кажется, здесь не столько традиции сословия, сколько система образования действует. Семинарское образование замечательно последовательно, систематично, философично. Ничего подобного никогда не было в сложении гимназического образования. Оттого Ришелье и Филарет, на Западе и Востоке, имеют, в сущности, одинаковую структуру ума. Далее, семинарское же образование глубоко проникнуто духом покорности, безропотности и дисциплины. Оно убивает творчество и в конце концов духовное сословие, столь способное в общем, есть самое у нас не творческое сословие. Недвижность и бессилие к творчеству, наконец, задавило его самого. Это есть одна из главных причин, что чиновники, люди без рясы, взяли в руки свои все дела духовного ведомства. Они сообщили импульс параличному. Они не отняли, а просто — пришли и начали делать. Духовный все ждет приказания; приказать — он робеет. Лучше уж он будет как-нибудь копаться, подкапываться, но не распорядится. Свойства крота, а не орла присущи всему духовному сословию.
В конце концов тут действует образование. Будучи вековым, почти тысячелетним все приблизительно в одном духе — оно наложило отпечаток и на физиономию целого сословия. Отпечаток этот имеет и свои достоинства, хотя нельзя не сознаться, что он несколько тяжел. Но откуда само это образование? Это римско-византийская система мышления не столько разрешившая, сколько осторожно обошедшая множество самых тягостных религиозных проблем, волновавших за две тысячи лет человечество; примирившая казалось бы непримиримое, сгладившая всякие резкие углы и замазавшая самые опасные щели вкрадчивыми и ласковыми словами. Все тут так мудро построено и так хрупко в действительности, что кто поработал над этою системою — станет чрезвычайно методичен в уме и осторожен в мышлении, в решениях. Тут невозможно ничего «от себя» и ума своего решить, и в то же время этого нельзя и усвоить без очень тонкого ума. Вдохновение здесь все неминуемо перепутало бы, испортило. Вдохновение здесь неприложимо, даже недопустимо. Мне передавали рассказ их жизни знаменитого, недавно умершего профессора церковной истории в Петербургской духовной академии: готовясь держать экзамен на степень доктора, он жил в одной квартире с бакалавром академии, из приявших монашеский чин и готового вскоре стать архиереем (теперь архиерей). Шутя он спрашивал товарища, как надо «исповедовать» ту-то и ту-то истину: тот отвечал осторожно, путаясь; «ересь!» на десятом слове с торжеством перебивал его знаток: «Это мнение было осуждено таким-то правилом такого-то собора». И о чем еще он не спрашивал теперешнего архиерея, тот не мог ни о чем без еретичествования сказать. Когда воссоединяли с православием сиро-халдеев, то чин их приятия, т. е. чин отречения от несторианской ереси и исповедания правомыслия мог составить только единственно этот ученый. Все прочие спутались бы, сбились и сами впали бы и сиро-халдеев ввели бы в какую-нибудь новую ересь.
Так мудро все это построено. Между тем эта постройка падает от одного восклицания: «Как это все непохоже на Евангелие!». Ни блудный сын, ни мытарь, ни разбойник на кресте не спаслись бы через это исповедание, и следовательно, vico versa, эти исповедники не пойдут вслед мытарю, грешнице, разбойнику, блудному сыну: т. е. не пойдут по испытанному пути спасения и не получат удостоверенного спасения. Они это несходство своего дела с Евангелием и знают, и «спасением» не тревожатся. На самом деле, «пути спасения» у нас существуют в монастырях, среди мирян около церквей: но нет людей менее религиозных, чем ученые «консерваторы» (консерваторами называются хранители музеев) римско-греческого вероисповедного вервия.
Между тем строй церкви не есть эти монастырские и околоцерковные мирские порывы, а все-таки академическая наука сиро-халдеев воссоединяет с православием, в сущности, профессор; даже «власти» только присутствуют. Если что-нибудь надо ответить лютеранам, католикам, англика-- нам, то опять об этом спросят не схимника, не затворника, не монастырского старца, но, может быть, молодого, а во всяком случае очень ученого профессора. Фронт церковной мысли выражается академией. А благочестие и правда и искренность — схимниками. Схимники смелы, порывисты; но они говорят лицо к лицу с мирянами, в беседах, шопотами, на исповеди. Академики по свойству своей тонкой и хрупкой науки и не могут горячиться: они переступают с ноги на ногу, как лошадь с занозой. Этим объясняется совершенная недвижность всех вообще церковных вопросов.
Самарин в одном месте замечает, что Флорентийский собор (решивший унию Востока и Запада), с формальной стороны был одним из самых безупречных, даже что он был выше и полнее по числу представителей церквей на нем и некоторых вселенских соборов. Но тогда еще крики совести не проходили в ночных слезах, а выносились на улицу. И решение собора русскою совестью было брошено под ноги. Ибо Русь была без академий, была — народ и царь, была — как схимники и правдолюбцы. В XVII, XVIII и XIX веках, когда началось ученое сохранение веры, Россия никаких бы сил и никакой возможности не имела пойти против формально-правильных флорентийских постановлений.
Вернемся к примеру о. Матвея Константиновского, личность которого пробуждает мысль не столько о качествах сословия, сколько о качествах и давлении образования. На горячую и пылкую натуру, полученную от рождения, школа надела футляр образования, не только специального, но и фанатично специального. А специалист не только ничего не видит по сторонам, но и крайне упорен в проведении своей линии. Пушкина он не любит и не знает. Пушкин для него звук пустой. Самое большее — это национально признанная слава, перед которой по необходимости и скорее официально он должен отдать «честь», но про себя или наедине духовному сыну может и хочет только сказать: «Брось, грех». Никогда-то он не пролил слезы ни над одним стихотворением Пушкина и знойно не насладился им. Такова была и вся их линия, Надеждина, Благосветлова, Добролюбова: они были деловые люди, угрюмые; и когда, за очень частым у людей семинарского образования религиозным скептицизмом, из них вылетело собственно «credo» их школы, то остался все-таки дух ее, не веселый, скорее печальный, и если уж чему сочувствующий, то серой практике жизни, без единого ее «цветочка». Но оставьте в Чернышевском и Добролюбове «credo» семинарии, и вы получите много черт о. Матвея Константиновского. Вернемся к нему. Если академик не сбивается в чтении очень тонкого, хрупкого и длинного исповедания, не сбивается как ученый в своей науке, то ему кажется, что весь авторитет веков и тысячелетий даже санкционирует калодое его слово. А о. Матвей, отчасти по невысокому своему образованию, нисколько не сомневается, что авторитет веков, так сказать, поддерживает каждый его принципиальный поступок и каждое принципиальное слово, например об «отметении Пушкина». Отсюда крайний его фанатизм и упорство, далекие оттого, чтобы быть личными. Вообще мы, миряне, говорим и поступаем не твердо, ибо мы в каждом слове и поступке своем отвечаем лично и лично творим; но о. Матвей и множество отцов Матвеев, до известной степени целое сословие, ничего лично и от себя не творя, зато не несут в себе укуса совести, мук раскаяния, рефлексии за свои стереотипные слова и поступки. Гамлет никогда бы не мог произойти из духовного сословия, ни у нас и нигде. От отсутствия личной работы момент самоукора почти неприсущ духовным лицам. Литература их обширна. Так много укоров миру, сословиям, грешным душам, человеческим совестям, но молитва мытаря: «Боже, буди милостив мне грешному» отсутствует в них и как факт, и как тенденция. От этого мирянам так трудно в их обществе, в их учреждениях, в их литературе: это все сплошная непогрешимость, непоправимость, повеление, угнетающее волю, стесняющее сознание. Таким систематиком гнетущим был Ришелье, Филарет, Сперанский, Добролюбов. Без рефлексии, без самоукора, без снопов света со стороны. Отсюда духовный класс в целой Европе есть самый твердый и недвижный остов вообще населения и цивилизации. Твердость — это хорошо. Но около недвижности Гамлетам так бывает иногда трудно, что они и без Офелии получают участь датского принца. Тут вообще тема больших размышлений, которую мы наметили только легким пунктиром.
НВ. 1901. 23 дек. № 9270.
Флорентийский собор — состоялся в 1438—1445 гг. Флорентийская уния (1439), призывавшая к единению католической и православной церквей при верховенстве папы, была отвергнута Византией и Русью.