Старая записная книжка 121—130 (Вяземский)

Материал из Викитеки — свободной библиотеки
Перейти к навигации Перейти к поиску

Старая записная книжка 121—130
автор Пётр Андреевич Вяземский (1792-1878)
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


121*[править]

Наталья Кирилловна Загряжская, урожденная графиня Разумовская, по всем принятым условиям общежитейским и по собственным свойствам своим долго занимала в петербургском обществе одно из почетнейших мест. В ней было много своеобразия, обыкновенной принадлежности людей (а в особенности женщин) старого чекана. Кто не знал этих барынь минувшего столетия, тот не может иметь понятия об обольстительном владычестве, которое присваивали они себе в обществе и на которое общество отвечало сознательным и благодарным покорством. Иных бар старого времени можно предать на суд демократической истории, которая с каждым днем все выше и выше поднимает голос свой; но не трогайте старых барынь! Ваш демократизм не понимает их. Вам чужды их утонченные свойства: их язык, их добродетели, самые слабости их недоступны вашей грубой оценке.

Во многих отношениях Н. К. Загряжская не чужда была современности, но в других сохранила отпечаток своей старины, отпечаток, так часто и легко сглаживаемый у других действием общественных преобразований и просвещения, или того, что называется просвещением. Упорная, упрямая натура не хороша, но нельзя не любоваться натурами, которые, при законных и нужных уступках господству времени, имеют в себе довольно сил и живучести, чтобы отстоять и спасти свою внутреннюю личность от требований и самовластительных притязаний того, что называется новыми порядками или просто модою. В новом обществе, в доме родственников своих, князя и княгини Кочубеевых, у которых жила, Загряжская была какою-то историческою представительницею времен и царствий давно прошедших. Она была, как эти старые семейные портреты, писанные кистью великого художника, которые украшают стены салонов новейшего поколения. Наряды, многие принадлежности этих изображений давным-давно отжили; но черты лиц, но сочувственное выражение физиономии, обаяние творчества, которое создало и передало потомству это изображение, все вместе пробуждает внимание и очаровывает вас. Вы с утонченным и почтительным чувством удовольствия вглядываетесь в эти портреты; вы засматриваетесь на них; вы, так сказать, их заслушиваетесь. Так и Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил при ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли; он в беседе с нею находил необыкновенную прелесть историческую и поэтическую, потому что и в истории много истинной и возвышенной поэзии, и в поэзии есть своя доля истории. Некоторые драгоценные частички этих бесед им сохранены; но самое сокровище осталось почти непочатым. Все мы, люди старого поколения, грешили какой-то беззаботностью, отсутствием скопидомства. Мы проживали, тратили вещественные наследства наших отцов: не умели сберечь и умственные наследства, ими нам переданные. Сколько капиталов устной литературы пропустили мы мимо ушей! Мы любили слушать стариков, но не умели записывать слышанное нами, то есть не думали о том, чтобы записывать. Поневоле и приходится сказать, с пословицею: глупому сыну не в помощь богатство. Теперь и рады бы мы записывать текущую жизнь; но, по выражению типографическому, не хватает оригиналу, или не хватает оригиналов — по житейскому значению.

В числе старинных примет, отличавших покойную Загряжскую, можно привести и отношения ее к прислуге своей. Она очень боялась простуды, и в прогулках ее пешком по городу старый лакей нес за ней несколько мантилий, шалей, шейных платочков: смотря по температуре улицы, по переходу с солнечной стороны на тенистую и по ощущениям холода или тепла, она надевала и скидывала то одно то другое. Однажды, возвратясь домой с прогулки, она смеясь рассказала разговор свой с лакеем. Этот, на требование ее, как-то замешкался в подаче того, что она просила. «Да подавай же скорее! — сказала она с досадою. — Как надоел ты мне». — «А если бы знали вы, матушка, как вы мне надоели», — проворчал старый слуга, перебирая гардероб, которым был он навьючен.

Мы знали Загряжскую уже сгорбленною старушкою; не думаем, чтобы и в молодости своей была она красавицею; но не менее того и она могла воспламенять сердца. Граф Андрей Шувалов, блестящий царедворец двора Екатерины, приятель Вольтера и Лагарпа (французского писателя), который и сам писал французские стихи, часто приписываемые лучшим французским современным поэтам, был ее почтительным обожателем. Так, по крайней мере, можно заключить из стихов его, к ней обращенных. В них много страсти и вместе с тем много сдержанности и рыцарской преданности. Кажется, нигде не были они напечатаны и сохранились только переданные из памяти в память одним поколением в другое. Вот они:

Cet invincible amour que je porte en mon sein,
Dont je ne parle pas, mais que tout Vous atteste,
Est un sentiment pur, une flamme céleste
Que je nourris, helas, mais c’est en vain,
De la séduction je ne suis pas l’apôtre:
Je serai fortuné possédant Vos appas,
Je vivrai malheureux, si Vous ne m’aimez pas,
Je mourrai de douleur, si Vous aimez un autre.

Нелединский, этот наш Петрарк, своими песнями, дышащими нежностью глубокого и тонкого чувства, особенно восхищался постепенностью и верностью трех последних стихов. Кажется, стихи Шувалова непереводимы на русский язык стихами. Доказательством тому, между прочим, служит и то, что Нелединский, так сочувствовавший этим стихам и так набивший руку на переводы, не пытался их перевести. Можно приблизительно передать следующим образом смысл этих стихов (повторяем: смысл, а не душу, не прелесть).

«Эта непобедимая любовь, которую ношу в груди, о которой не говорю, но о которой все вам свидетельствует, есть чувство чистое, пламень небесный. Питаю ее в себе, но увы! напрасно. Не хочу быть апостолом обольщения: я был бы благополучен, встречая вашу взаимность[1]; проживу свой век несчастным, если вы меня не полюбите; умру со скорби, если полюбите другого».

Иностранные биографические словари обыкновенно смешивают этого графа Андрея Шувалова с Иваном Ивановичем, который не был графом. Случается эта ошибка и у нас. Во французской литературе особенно славилось его Épître à Ninon (послание к известной Ниноне де-Ланкло[2]). Она умерла в 1706 г., а послание написано в 1774-м. Оно теперь мало известно и сделалось литературной редкостью. Не худо было бы перепечатать его в одном из наших сборников. Оно все же изъявление русской умственной деятельности, так сказать барометрическое указание на температуру общества ей современного. Мы нынче смотрим свысока на эти игрушки старых детей старого времени; но игрушки игрушкам рознь, а если на игрушке есть отпечаток мысли и художества, то следует хранить ее в музее, как хранят мельчайшие утвари и безделки, выгребаемые из-под помпейских развалин. По этим безделкам судят об исторической и общественной обстановке того времени. Что же касается до того, что Шувалов писал французские, а не русские стихи, то по мне хорошая французская поэзия русского человека гораздо сочувственнее и даже более ласкает мое народное самолюбие, нежели пошлые русские стихи, написанные уроженцем одной из наиболее великороссийских губерний. Патриотизм есть чувство, которое многие понимают по-своему. «Надобно быть патриотом своего отечества», — говорил один почтенный старичок; другой говорил, что в Париже порядочному человеку жить нельзя, потому что в нем нет ни кваса, ни калачей. Еще одна заметка о графе Андрее Шувалове. Известно, что императрица Екатерина очень умно и своеобразно писала и по-французски и по-русски; равно известно, что она писала очень неправильно на том и другом языке. Храповицкий часто обмывал ее русское черное белье, или черновую бумагу. Граф Шувалов был такой же прачкой по части французского белья, по крайней мере одною из прачек. Между прочим исправлял он грамматические письма императрицы к Вольтеру. Даже когда бывал он в отсутствии, например в Париже, получал он черновую от императрицы, очищал ошибки, переписывал исправленное и отправлял в Петербург, где Екатерина, в свою очередь, переписывала письмо и таким образом в третьем издании посылала его в Ферней. Это сказывал Сперанский, который одно время занимался делами по имениям покойного графа Шувалова. Он же рассказывал следующие подробности про редакционные занятия государыни: она обыкновенно писала на бумаге большого формата, редко зачеркивая написанное, но если приходилось ей заменить одно слово другим или исправить выражение, она бросала написанное, брала другой лист бумаги и заново начинала редакцию свою.

122[править]

Государь Павел Петрович обещал однажды быть на бале у князя Куракина, вероятно Алексея Борисовича. Перед самым балом за что-то прогневался он на князя, раздумал к нему ехать и отправил вместо себя Константина Павловича с, поручением к хозяину. Тот к нему явился и говорит: «Государь император приказал мне сказать вашему сиятельству, что вы, сударь, ж… ж… и ж…» С этими словами поворотился он направо кругом и уехал.

123[править]

В первых годах текущего столетия можно было видеть визитную карточку следующего содержания: такой-то (немецкая фамилия) временный главнокомандующий бывшей второй армии.

О нем же рассказывали и это: он был очень добрый человек, любил подчиненных своих и особенно приласкивал молодых офицеров, которые поступали под начальство его, но слаб и сбивчив был он памятью. Например: явится к нему вновь назначенный юноша из кадетского корпуса. Он спросит фамилию его. — «Павлов». — «А не сын ли вы истинного друга моего Петрова? Вы на него и очень похожи». — «Нет, ваше превосходительство: я Павлов». — «А. извините, теперь припоминаю; вероятно, батюшка ваш, мой старый сослуживец и друг, Павел Никифорович Сергеев»… И таким образом в течение нескольких минут переберет он пять или шесть фамилий и кончит тем, что реченного Павлова пригласит, под именем Алексеева, к себе откушать запросто, чем Бог послал.

Кстати о визитных карточках. За границею попадаются такие с вольными и невольными ошибками; например: какой-нибудь надворный советник переводит на французский язык чин свой: conseiller de la cour de Russie [советник российского двора] вместо conseiller de cour. И добрые французы приветствуют в нем советователя императорского двора или государственного кабинета и нередко с большою наивностью говорят ему: по возвращении вашем в Россию вы должны были бы присоветовать правительству такую-то или другую меру. Губернский секретарь непременно возводит себя в secretaire du gouvernement [государственный секретарь], и так далее. Поди объясняй иностранцам весь условный и кабаллистический язык нашей табели о рангах.

124[править]

Фельдмаршал граф Гудович крепко стоял за свое звание. Во время генерал-губернаторства его в Москве приезжает к нему иностранный путешественник. Граф спрашивает его, где он остановился. — «Аи pont des Marechaux». — «Des marechants ferrants — vous voules dire, — перебивает граф довольно гневно: — en Russie i! n' y' a de marechal que moi»[3].

Он говаривал, что с получением полковничьего чина он перестал метать банк сослуживцам своим. «Неприлично, — продолжал он, — старшему подвергать себя требованию какого-нибудь молокососа-прапорщика, который, понтируя против вас, почти повелительно вскрикивает: аттанде!» В Москве был он настойчивый гонитель очков и троечной упряжи. Никто не смел являться к нему в очках; даже и в посторонних домах случалось ему, завидя очконосца, посылать к нему слугу с наказом: нечего вам здесь так пристально разглядывать; можете снять с себя очки. Приезжавшие в город из подмосковных на дрожках, в телегах или на легких колясках, запряженных тройками, должны были, под опасением попасть в полицию, выпрягать у заставы одну лошадь и, привязывая ее сзади, ехать таким образом по улицам, что было очень некрасиво и неудобно для пешеходов, в которых эти лошади могли свободно лягать. Но вот наступил 1812 год. Меры благочиния, принимаемые против злоупотребления очков и третьей лошади, показались правительству недостаточными. Оно признало нужным вызвать в Москву новую, свежую, более энергичную силу. Граф Растопчин заменил графа Гудовича, при котором, между прочим, был домашний врач, кажется, Сальваторе. Этого последнего подозревали в неблагонадежности и в некоторых сношениях с неприятелем. Граф Гудович гнал очки, а граф Растопчин говорил в одной из своих газет, что он смотрит в оба, что, впрочем, не помешало ему просмотреть Москву, хотя и по обстоятельствам, от него не зависевшим.

125[править]

Один из московских полицмейстеров того времени говорил перед вступлением неприятеля в Белокаменную: «Вот оказия! Сколько уже лет нахожусь я на службе в этой должности, — мало ли чего не было! Но ничего подобного этому не видал я».

126*[править]

Полевой написал в альбоме г-жи Карлгоф стихи под заглавием: «Поэтический анахронизм, или стихи вроде Василия Львовича Пушкина и Ивана Ивановича Дмитриева, писанные в XIX веке». И какие же это стихи вроде Дмитриева! Вот образчик:

Гостиная — альбом.
Паркет и зала с позолотой
Так пахнут скукой и зевотой.

Паркет пахнет зевотой! Что за галиматья! А какое отсутствие вкуса и приличия, литературное бесстыдство в глумлении подобными стихами над изящными и образцовыми стихами Дмитриева! А есть люди, которые смотрели, есть такие, которые смотрят и ныне на Полевого как на критика и на литературного судию. Полевой был просто смышленый русский человек. Он завел литературную фабрику на авось, как завел бы ситцевую и всякую другую мастерскую. Не очень искусный и совестливый в работе своей, он выказывал товар лицом людям, не имеющим никакого понятия о достоинстве товара. Опять как русский человек, надувал он их немножко, как следует надувать русских потребителей. Почему же и нет? Это в порядке и шло благополучно. Товар по мастеровому, и покупщик по товару. Так вообще идут две трети всякой торговли.

127*[править]

Хотя на водах и запрещено заниматься делами, но все не худо иметь всегда при себе в кармане нужные бумаги. Эта глупость напоминает мне анекдот Крылова, им самим мне рассказанный. Он гулял, или, вернее, сидел на лавочке в Летнем саду. Вдруг… его. Он в карман, а бумаги нет. Есть где укрыться, а нет, чем… На его счастье, видит он в аллее приближающегося к нему графа Хвостова. Крылов к нему кидается: «Здравствуйте, граф. Нет ли у вас чего новенького?» — «Есть: вот сейчас прислали мне из типографии вновь отпечатанное мое стихотворение», — и дает ему листок. «Не скупитесь, граф, и дайте мне 2-3 экземпляра». Обрадованный такой неожиданной жадностью, Хвостов исполняет его просьбу, и Крылов со своею добычею спешит за своим делом. Кстати о Крылове… Крылов написал трагическую фарсу Трумпф, которую в старину разыгрывали на домашних театрах и между прочим у Олениных. Старик, камергер Ржевский написал эпиграмму… Крылов отвечал ему:

Мой критик, ты чутьем прославиться хотел.
Но ты и тут впросак попался;
Ты говоришь, что мой герой…
Ан нет, брат, он…

Этот старик, камергер Ржевский — не наш московский Павел Ржевский, а родственник фельдмаршала графа Каменского. Он написал стихи на свадьбу Блудова, на которые очень забавно жаловался мне Блудов и требовал от меня, чтобы я его отомстил. Более всего Ржевский прославился тем, что имел крепостной балет, кажется в рязанской деревне, который после продал дирекции Московского театра. Грибоедов в Горе от ума упоминает об этой продаже.

128*[править]

Когда Магницкий второю ссылкою своею был сослан в Ревель, Сперанскому были приписаны следующие слова: «Как можно посылать Магницкого в Ревель? Туда ездят за здоровьем, а он присутствием своим и воздух заразит».

Вот как нередко развязываются политические дружбы и связи!

Неизвестно, до какой степени Магницкий способен был заразить воздух, но по слухам несомненно, что он в ссылочных пилигримствах своих затронул не одно женское сердце. Он и в Ревеле был еще видный, статный и красивый мужчина. Черты лица правильные, лицо выразительное, взгляд уклончивый и вместе с тем вкрадчивый. Внешние приемы его отличались изящностью, щегольством, вежливостью и навыком к избранному обществу. Какие ни были бы политические замыслы его, наружность и обращение его постоянно носили отпечаток аристократический, свойственный всем благовоспитанным людям того времени. Одним словом, виден был в нем светский человек, в хорошем и полном значении, чего не было в Сперанском ни в первой поре возвышения, ни во второй поре восстановления его. Родовая оболочка Сперанского всегда более или менее выказывалась. Впрочем, должно заметить, что по крайней мере в последнем периоде своем он был отменно вежлив и предупредителен. С людьми, отличающимися умственными способностями или дарованиями, пускал он в ход даже некоторое искусное заискивание и обольщение. Во время первой силы его говорили, что, при разговоре о вельможах екатерининских времен, сказал он: «В наше время вельмож нет и быть не может. Вельможа разве один я». Сказал ли он это или нет, — ни утвердительно, ни отрицательно решить теперь нельзя; но во всяком случае можно признать за истину, что школа испытания, через которую он прошел, была ему в пользу, что, впрочем, и весьма естественно в человеке умном и отрезвившемся от хмеля счастья и фортуны.

Магницкого не знавал я на поприщах государственной деятельности: ни в Петербурге, где он вращался спутником или отблеском светила, то есть Сперанского, ни в Симбирске, где был он губернатором, ни в Казани, где управлял он университетом и учебным округом. Узнал я только Магницкого сосланного, и то видел его всего два раза, или, точнее, один раз: первый, мельком, в постороннем доме, другой у себя, накануне отъезда моего из Вологды. Посещение его продолжалось около двух часов. Он показался мне человеком умным и образованным, с некоторым оттенком литературы, хотя, впрочем, не знаю почему, Певец во стане русских воинов, который тогда прислан мне был из Петербурга, напоминал, по мнению его, английского поэта Драйдена в его Торжестве Александра. Говорил он правильно и бойко как по-русски, так и по-французски. Озлобления и желчи я в нем не заметил, а также и чванства прежнего блеска и чванства падения своего. (Есть люди, которые, так сказать, щеголяют и пыль пускают в глаза опалою своею. Это худшее чванство.) Ничего не было в нем ссыльного: он казался, как и все мы, москвичи, временно выселенным из Москвы по независимым от нас обстоятельствам. И только! На первых порах знакомства и, так сказать, при первой встрече со мной он был довольно откровенен, хотя, разумеется, не вполне разоблачил таинства деятельности Сперанского, которого был он подмастерьем и, так сказать, приказчиком. Не объяснил он подробно и причин крутого падения обоих. Общее впечатление, оставшееся мне после этой беседы, следующее. В замыслах Сперанского не было ничего преступного и, в юридическом смысле, государственно-изменнического, но было что-то предательское в личных отношениях Сперанского к государю. Неограниченная доверенность Александра не встречала в любимце и сподвижнике его полной взаимности. Напротив, могла встретить она поползновение употребить, если не во зло, то, нередко, через край эту царскую доверенность. Кажется, не подлежит сомнению, что в окончательных целях не было единства между императором и министром: сей последний хотел идти далее и в особенности скорее. С другой стороны, в приятельских разговорах, чуть ли даже не в переписке, пускаемы были шутки, насмешливые прозвища, заимствованные, между прочим, из сказок Вольтера. Все это, когда сделалось известным, не могло не иметь прискорбного отголоска в чувствах государя. Несколько мнительный и при всей кротости своей самолюбивый, Александр чувствовал себя нравственно и лично оскорбленным в этом тайном неуважении к нему Сперанского. В этом мог он видеть даже предательство и во всяком случае имел полную причину признать это неблагодарностью. Прибавьте к тому почти общее недовольство при оглашении государственных мер, вымышляемых Сперанским, неудовольствие, имевшее в Карамзине красноречивого обличителя, а в великой княгине Екатерине Павловне, в графах Растопчине и Армфельдте, в Балашове и, может быть, во многих других деятельных и сильных — и уже не просто теоретических — поборников; примите притом в соображение, что на Россию надвигалась туча, разразившаяся грозою 1812 года, и известны были наполеоновские и вообще французские сочувствия Сперанского; совокупите все эти обстоятельства, подведите их под один итог — и тогда, если еще не вполне, то по крайней мере несколько объяснится и оправдается неожиданное и всех изумившее падение могучего счастливца.

В рассказе своем Магницкий живописно изображал некоторые подробности этого падения и роковой аудиенции, на которой совершился разрыв. Сперанский прямо из дворца отправился к Магницкому, чтобы уведомить его о случившемся, но у подъезда дома, им занимаемого, узнал он, что Магницкий вывезен был под полицейским надзором. Не мудрено было догадаться ему, что та же участь ожидает и его. Подъехав к себе и выходя из кареты, увидел он через окно силуэтку Балашова, которая рисовалась на стене кабинета его: подлинные слова, сказанные Магницким, который, вероятно, передавал их из письма к нему Сперанского.

Изо всего разговора моего с Магницким осталось во мне впечатление, что в нем не было основы государственного человека. Впрочем, едва ли и сам Сперанский был таковым в полном значении этого выражения. Нечего и говорить, что он был человек, значительно возвышающийся над уровнем человеческих рядов. Стоит только прочесть послужной список его и проверить некоторые вехи, значащиеся на пути, им пройденном, от сельского священнического дома до высших государственных должностей и почестей, чтобы убедиться, что перед нами — натура избранная, сильная, живучая. Тут одним счастьем не объяснишь подобного перерождения и преобразования. Разумеется, счастье нужно и тут, и очень нужно; но притом нужны еще ум честолюбивый, врожденные способности и дарования, напряженная сила воли, ничем не развлекаемая и постоянно бьющая в одну цель. Талейран сказал о Тьере: «il n’est раз un parvenu, il est un arrive». Можно сказать и о Сперанском: он не выскочил, а дошел. Если хорошенько вглядеться в жизнь, способности и сокровенные свойства подобных государственных счастливцев, то убедишься, что их счастье не есть одно прихотливое создание самовластительного произвола: убедишься, что в них самих уже и ранее таились зародыши и залоги успехов их и возвышения. Разумеется, выборы власти, как и все человеческие действия, могут оказаться ошибочными; но власть вообще прозорлива: на стороне ее и при выборах, не совсем удачных, встречаются, при тщательном изыскании и дознании, побуждения и причины, которые могут в некоторой степени оправдывать эти выборы.

Сперанский был ум светлый, гибкий, восприимчивый, может быть слишком восприимчивый; но, с другой стороны, ум его был более объемистый, нежели глубокий, ум более сообразительный, нежели заключительный. При всей наклонности своей к нововведениям, он мало имел в себе почина и творчества. В нововведениях своих был он более подражатель, часто трафарельщик. Может быть, по свойствам своим и характеру, по быстроте перехода из положения более чем скромного к положению почти господствующему над всеми, он, при всем уме своем, при всей сметливости, не успел опомниться, осмотреться и хладнокровно оценить счастье свое. Он слепо и с упоением предался ему. Во время силы своей и лихорадочной преобразовательной деятельности он, разумеется, находил в людях усердные и порабощенные орудия себе: в ласкателях, в потакальщиках также недостатка не было и быть не могло. Но ни в среде правительственной, ни в среде общественной не имел он ни чистосердечных союзников, ни единомышленников. Он ни на что и ни на кого опереться не мог. Здесь не может быть и речи об опоре, которую он имел в самом государе, — опоре, разумеется, чересчур достаточной, чтобы поддержать и вполне застраховать его. Но по стечению и по роковой силе обстоятельств наконец и эта опора изменила ему. Он пал никем не оплаканный; разве один государь искренно и прискорбно сочувствовал падению, которого был он, так сказать, невольным виновником. Есть свидетельства, на это указывающие. Нет сомнения, что государь любил Сперанского более, нежели Сперанский любил его. Есть и на это неопровержимые свидетельства:

Кем-то[4] сказано, что Сперанский был преимущественно чиновник огромного размера.

Есть люди, которые веруют во всемогущество и все-творчество редакции. Они в пере своем видят рычаг Архимеда, а в листе бумаги точку опоры, о которой он тосковал. Едва ли не приближается Сперанский к этому разряду людей. Он оставил по себе много письменных памятников, проекты, уложения, регламентации, издательские, многотомные и весьма полезные, как справки, труды по части кодификации. Все это вообще, если не строго и придирчиво вникать в подробности, незабвенные и многоценные заслуги. Но все это мог оставить по себе и ученый профессор, не выходивший из кабинета своего. Государственной личности все еще тут не выказывается. Как бы то ни было, Сперанский займет видное место в нашей современной гражданской истории. Но существенных, прочных, вполне государственных следов его отыщется немного на отечественной почве. Не говорим уже о Пензе, где он просто милостиво, дружелюбно губернаторствовал по обыкновенным порядкам и общепринятому покрою; круг действия его в этих пределах был слишком ограничен, слишком тесен для властолюбивого ума его, требующего более простора и привыкшего к большему простору. Но как могла Сибирь не возбудить государственной деятельности его? Как эта земля обетованная, эта новь, обещающая такую богатую и плодоносную жатву руке трудолюбивой и зиждительной, которая посвятила бы себя обработке ее, — как не прилепила она его к себе? Как не овладела она всеми его умственными способностями и сочувствиями, чтобы он на ней, на почве ее, в самые недра этой почвы, а не только на бумаге, поселил и водворил свои государственные понятия и мысли, если они в самом деле были ему присущи? Тут расстилалось перед ним бесконечное и беспрепятственное поприще для многих действительных, а не только канцелярских, преобразований. Как не высказал, не выказал себя тут истинный нововводитель, прокладыватель новых путей, зачинщик новых порядков? Вот вопросы, которые, к сожалению нашему, напрасно возникают в уме при рассмотрении и оценке государственных способностей и призваний Сперанского. Истинный государственный человек (а впрочем, такого рода люди и у самой всеобщей истории на счету) полюбил бы Сибирь, подавил бы в себе сетования мелочной суетности и посвятил бы охотно несколько лет жизни своей обработке и воссозданию этой страны. Сибирь раскрывалась пред ним как пред новым Ермаком. Сперанский мог вторично завоевать ее и покорить России. Но нет: он скучал Сибирью, он тяготился обязанностями и мыслью о подвиге, который предстоял ему, он на скорую руку отделывался бумажной деятельностью. Как изгнанный Овидий писал в Рим свои черноморские элегии, так Сперанский отправлял по почте в свой Рим, в Петербург, свои сибирские Tristia[5]. Он суетно рвался в Петербург. Ему нужна была кипучая, в обширных размерах, писчебумажная, скороспелая канцелярская производительность. Канцелярия была форум его. Приложительная, полезная деятельность, в определенном круге действия, была не по нем.

При начале возвышения своего он чувствовал, и в этом совершенно единомысленно с императором Александром, что многое у нас не так и что многое требует исправления и подновления. Но одно — сознавать недостатки и зло, а третье — замещать эти недостатки правильными силами, а зло — надежным добром. Недаром вошел в общую пословицу стих Буало: «критика легка, но искусство мудрено». Крылов говорил о Шишкове как литераторе: «следовать примерам его не должно, а пользоваться иными критиками его может быть полезно». Крылов обычно одевал мысль свою обликом аполога. «Шишков в этом отношении, — продолжал он, — похож на человека, который доказывал бы, как опасно употреблять недостаточно луженую посуду, а стал бы советовать чаще лудить ее суриком». Мы видим из обшей истории, что встречаются преобразователи, к которым можно вполне применить аполог Крылова.

По нашему мнению, Сперанский, при других порядках, при других или иначе условленных обстоятельствах, мог бы сделаться очень полезным деятелем на гражданском поприще: например, при Екатерине. Он был бы для нее драгоценная находка. Она любила реформы, но постепенные; преобразования, но не крутые. Ломки не любила она. Она была ум светлый и смелый, но положительный. Любимый внук ее был ума более отвлеченного и романического; вместе с тем был он натуры отменно-доброжелательной и благонамеренной. Надежды, виды его на преобразовательное воспитание России и на благоденствие ее были чисты и возвышенно-благородны. Он предавался им с любовью. Но, может быть, не всегда изыскивал он твердую и благонадежную почву, чтобы положить прочную основу под предпринимаемые им постройки? Сперанский не имел в себе ничего романического: вероятно, было в нем мало и филантропического, в общем значении этого слова. Он был то, что позднее стали называть идеологом и доктринером, то есть человеком, который крепко держится несколькихпредвзятых понятий и правил и хочет без разбору подчинять им действительность, а не их согласовать с нею и с условиями и требованиями ее.

В этих оттенках и сошелся с ним Александр. Не желая быть только счастливым случаем, как выразился он в разговоре с м-м Сталь, но, по чувствам своим и внутреннему обету, решившийся упрочить на твердом и законном основании благоденствие и могущество России, он обрадовался встретя Сперанского. Он ухватился за него как за свежую силу, новое орудие, посланное ему провидением для осуществления заветных дум и желаний, которые озабочивали и волновали его в юношеские лета. Многие свойства и качества Сперанского были таковы, что вполне оправдывали сочувствие и пристрастие Александра.

Сперанский был ловкий и скорый редактор и приятный, то есть светлый и вразумительный, докладчик. Началась спешная работа. Государь увлекался благовидно-либеральными предначертаниями, которых смысл и дух носил он долго в груди своей. С другой стороны, Сперанский увлекался своею редакционною легкостью и способностью. Настоящие нужды России, истинные выгоды ее, то, что в нововведениях могло оказать вредное влияние на эти выгоды, — все это, за скоростью работы, за верою в редакцию, о которой мы говорили выше, все это более или менее оставалось без надлежащего и испытующего внимания. Между тем наступающий 12-й год, с своим предыдущим и опасениями за будущее, круто пресек все эти попытки и почины. Что вышло бы из них, если бы Сперанский так или иначе не утратил доверенности государя и не разразилась над Россией наполеоновская гроза — гроза, которая перенесла заботы, деятельность и честолюбивые цели Александра на совершенно иную почву? Что вышло бы? На сей вопрос отвечать трудно. О том знает разве один русский Бог. Судьбы России поистине неисповедимы. Можно полагать, что у нас и выдуман русский Бог, потому что многое у нас творится вне законов, какими управляется все прочее мироздание. Как знать, может быть, и Сперанскому суждено было оставить по себе память не только как издателя Полного Собрания Законов и Свода Законов, как ныне, но и главного сотрудника в деле коренного государственного преобразования России. Но точно так же, как русский Бог выдвинул Сперанского вперед, так он и отодвинул его. История падения Сперанского остается в летописи нашей одной из загадок и едва ли не останется и навсегда загадкою. По возможности навели мы здесь некоторые проблески света на нее; но, разумеется, далеко недостаточны они, чтобы вполне объяснить все таинственные стороны возвышения, могущества и падения Сперанского.

Для конца очерка нашего сберегли мы одно обстоятельство: оно вовсе не поясняет дела, может быть и пуще еще запутывает его, но оно указывает, между прочим, на личные отношения Александра к Сперанскому, которые пережили и разрыв с ним и падение его. Это обстоятельство, кажется, мало известно; может быть, известно разве двум или трем лицам. "Мы ехали, — говорил князь Петр Михайлович Волконский графу Павлу Дмитриевичу Киселеву, — с государем из Москвы в Петербург. На переезде от одной станции к другой, по Новгородской губернии, император вдруг приказал ямщику своротить в сторону. Я удивился этому приказанию и обратился лицом к нему. Он заметил удивление мое и спросил меня, знаю ли я, куда мы едем? На ответ мой, что не знаю, он улыбаясь сказал мне: «Ну, недальновиден же ты, любезнейший мой; сколько времени ты при мне — мог бы, кажется, успеть узнать меня, а не догадываешься, что едем к Сперанскому». Этот рассказ, переданный мне из уст самого князя Волконского, имеет в глазах моих и по убеждению моему историческую достоверность. Правдивость обоих лиц не может подлежать сомнению.

Слышал я это от Киселева в 1818 или 1819 году: следовательно, как полагать должно, вскоре после события. Свежая память не могла изменить Киселеву. В исторических и анекдотических рассказах должно, сколько есть возможности, по французской поговорке, ставить les points sur les i |точки над i]: то есть всякое лыко в строку.

Возвратимся на несколько минут к Магницкому, который одно время был отблеском, отражением Сперанского. Многие привыкли видеть в нем только лешего казанских лесов или Казанского университета- Как бы то ни было, но имел он некоторые и человеческие черты. Зачем же не приводить и их в известность? Он, кажется, был воспитанником благородного пансиона при Московском университете и воспитанником, кончившим курс свой с блестящим успехом. Вообще в нем было много блеска и представительности. В начале своей служебной деятельности проходил он через дипломатические должности при посольствах наших в Вене и в Париже. В молодости писал он стихи, которые Карамзин печатал в Аонидах своих. В некоторых поэтических попытках его прорывается стремление усвоить себе иные лирические замашки Державина. Вообще эти попытки могли быть задатками, надеждами на будущее. Долго была в ходу песня его:

Изменил и, признаюся,
Виноват перед тобой:
Но утешься: я влюблюся.
Изменю еще и той.

Кончалась она следующими стихами:

Лучше, лучше не влюбляться.
Понемножку всех любить.
Всех обманывать стараться,
Чтоб обманутым не быть.

Песенка эта, видите вы, не отличается строгим нравоучением. Вероятно, попадись она, писанная студентом во времена казанского попечительства, куратор торжественно предал бы ее публичному костру.

В первых годах столетия Нелединский написал ему шуточное и приятельское послание. Нелединский был старше его годами и выше по общественному положению: он вообще был разборчив и воздержан в отношениях своих с людьми. Это обстоятельство также служит благоприятным свидетельством в пользу обвиненного, то есть Магницкого, qui depuis… mais alors il etait vertueux[6].

Ну, если и не совсем vertueux, то по крайней мере в то время был он человек, как водится, не только так себе, как говорится, но и в некотором отношении отличающийся от толпы и даже сочувственный. Честолюбие и одностороннее стремление, доводящее до фанатизма, могут исказить и подавить лучшие внутренние качества, умственные и нравственные. С другой стороны, развивают они и воплощают недобрые зародыши, которые в том или другом виде, в той или другой степени силы, гнездятся в глубоком тайнике каждого человека.

Вот, кажется, история и Магницкого. Мы, вообще, очень любим бичевать и добивать забитых. Мы злорадствуем, когда безответственно и безнаказанно предают нам кого-нибудь на заедение. Вот, например, Магний-кий. Он уже при жизни своей испытал кару власти и общественного мнения. Зачем еще предавать его и загробным пыткам? Не требуем, чтобы прикрывать молчанием и забвением все темное и недоброе в минувшем; но можно и должно требовать суда хладнокровного, нелицеприятного. Уж если где должны быть принимаемы в соображение les causes attenuants (облегчающие обстоятельства), то именно в суде и приговорах над деятелями минувшего времени, уже сошедшими с лица земли. Они не могут оправдывать себя, не могут пояснить многое, которое, может быть, не вполне оправдало бы их, но, по крайней мере, уменьшило бы их вину, часто плод обстоятельств, общественной температуры и других трудно одолеваемых условий. Пред виновными или над виновными людьми бывают и виновны обстоятельства и влияния. Обязанность и дело судии распутывать и определять эти сложные и нередко многосложные узлы. Наши судьи часто лицеприятны; они выдвигают на отдельную скамью обвинения лицо, которое они подозревают или которого не взлюбили, и устремляют на него все улики, все возможные натяжки, не возлагая на себя труда проверить, прочистить среду, окружавшую его.

129[править]

Вдовый чадолюбивый отец говорил о заботах, которые прилагает к воспитанию дочери своей. «Ничего не жалею, держу при ней двух гувернанток, француженку и англичанку; плачу дорогие деньги всем возможным учителям: арифметики, географии, рисования, истории, танцев, — да, бишь, Закона Божия. Кажется, воспитание полное. Потом повезу дочь в Париж, чтобы она канальски схватила парижский прононс, так чтобы не могли распознать ее от парижанки. Потом привезу в Петербург, начну давать балы и выдам ее замуж за генерала». (Все это исторически достоверно из московской старины.)

Другой отец, тоже москвич, жаловался на необходимость ехать на год за границу. «Да зачем же едете вы?» — спрашивали его. «Нельзя, для дочери», — «Разве она нездорова?» — «Нет, благодаря Бога здорова; но, видите ли, теперь ввелись на балах долгие танцы, например котильон, который продолжается час и два. Надобно, чтобы молодая девица запаслась предметами для разговора с кавалером своим. Вот и хочу показать дочери Европу. Не все же болтать ей о Тверском бульваре и Кузнецком Мосте». (И это исторически верно.) Есть же отцы, которые пекутся о воспитании дочерей своих.

130[править]

А. М. Пушкин забавно рассказывает один анекдот из своей военной жизни. В царствование императора Павла командовал он конным полком в Орловской губернии. Главным начальником войск, расположенных в этой местности, было лицо высокопоставленное по тогдашним обстоятельствам и немецкого происхождения. Пушкин был с ним в наилучших отношениях как по службе, так и по условиям общежительности. Однажды и совершенно неожиданно получает он, за подписью начальника, строжайший выговор, изложенный в выражениях довольно оскорбительных. Пушкин тут же пишет рапорт о сдаче полка по болезни своей старшему по нем штаб-офицеру и просит о совершенном своем увольнении. Начальник посылает за ним и спрашивает о причине подобного поступка. «Причина тому, — говорит Пушкин, — кажется довольно ясно выражена в бумаге, которую я от вас получил». — «Какая бумага?» Пушкин подает ему полученный выговор. Начальник прочитывает его и говорит: «Так эта-то бумага вас огорчила? Удивляюсь вам. Служба одно, а канцелярия другое. Какую бумагу подаст мне она, я ту и подписую. Службою вашею я совершенно доволен и вперед прошу вас, любезнейший Пушкин, не обращать никакого внимания на подобные глупости».

В одно из пребываний Александра Павловича в Москве он удостоил частное семейство обещанием быть у него на бале. За несколько дней до бала хозяин дома простудился и совершенно потерял голос. «Само провидение, — говорил тот же Пушкин, — благоприятствует этому празднику: хозяин не может выговорить ни одного слова, и государь избавляется от скуки слушать его».

Примечания[править]

  1. Posséder vos appas“ — по-французски как-то неловко, а по-русски было бы уже чересчур материально. — Прим. П.Вяземского.
  2. Французская куртизанка.
  3. На мосту Кузнецов (Кузнецкий Мост)… В России нет маршалов, кроме меня. (Непереводимая игра слов, основанная на созвучии во французском языке слов маршал и кузнец.)
  4. Карамзиным
  5. Так Овидий назвал стихи, которые он писал в изгнании.
  6. Который потом… но тогда он был добродетелен — Прим. П.Вяземского.