Сергей Терентьевич Семенов
Старость
Date: 21 августа 2009
Изд: Семенов С. Т. «Рассказы». М., «Художественная литература», 1970
СТАРОСТЬ
[править]По грязной, недавно освободившейся от снега дороге, пролегавшей около линии, ползла крестьянская подвода, Каряя, мохнатая лошаденка, вытягивая шею и старательно работая короткими ногами, тянула самодельную телегу, на которой сидел седок лет тридцати, с веснушчатым лицом, рыжими усами, в новой фуражке с блестевшим на солнце лаковым козырьком и ватном драповом пальто. Это был мастеровой, ехавший в деревню на пасху. Около него лежала грязноватая холщовая сумка с пожитками, а на коленях он держал свернутую трубку лубочных картин для украшения избы на праздник. С правой стороны телеги, держась левой рукой за грядку, шагал извозчик, старый сутуловатый старик в новом зипуне и вытертой овчинной шапке. У него было серое, морщинистое, с пожелтевшей кожей, как будто давно не мытое лицо и редкая, совсем седая борода, свидетельствовавшая, что старик очень древен. Он шел тяжело, и когда не махал на лошадь кнутом, то подпирался кнутовищем. Но садился он, очевидно, потому, что ему жаль было своего живота, и без него с трудом тащившего телегу по нескладному, изрытому еще с осени колдобинами, весеннему пути.
Подвода тянулась медленно, точно тяжело нагруженная барка навстречу воде; седоку стало скучно, и он достал из-за пазухи пачку дешевых папирос и, вынимая одну из них, проговорил:
— А ты, дедушка, не куришь?
Старик, тяжело дыша, махнул отрицательно рукой и произнес:
— Где тут, и так иной закашляешься, хоть душа с телом расставайся, а если бы курил, то, може, давно бы издох!
— Вот и напрасно! — неодобрительно качнув головой, проговорил седок. — Покурил бы — и кашлять перестал: ободрало бы в горле-то…
Он вычиркнул спичку и стал закуривать. Дым синей тонкой полоской понесся на старика, и тот сейчас же сморщил лицо и несколько раз кашлянул. Кашлял он тяжело и медленно, так же, как и дышал. Лицо его от этого покраснело и как будто сделалось свежее. Когда он откашлялся, седок опять проговорил:
— Покурить очень хорошо: куришь это — думы разные в голову пойдут, и отдыхаешь. Я до двадцати годов не курил, а как перешел в Москву — и привык. Примерно, пошлют тебя на работу… устанешь… кто курит — тот сейчас сделает перерыв, начнет вертеть папиросу и передохнет малость, а тебе все отдыху нету… Ну и стал приучаться. Сперва в шутку, а как в солдаты попал — совсем привык.
— В городу другое дело, — проговорил старик. Он опять несколько раз кашлянул.
Седок, не обращая на это внимания, продолжал философствовать:
— Вопче люди много хорошего выдумывают… Вот, примерно, теперь эта машина. Бывало, ее не было, так едешь, едешь домой-то чуть не три дня, а теперь в Москве пообедал, а ужинать домой…
Лошадь подъехала к переезду линии и, увидавши столбы с правилами, подняла уши и голову и замедлила шаг. Старик дернул ее за вожжу, взмахнул кнутом и крикнул:
— Но, бойся… впервой видишь!
Лошадь рванула сначала в сторону, но старик опять дернул за вожжу; лошадь остановилась и фыркнула.
— Не привыкла еще, — равнодушно глядя на заартачившуюся лошадь, вымолвил седок, — поездов-то, небось, как пугаются.
— Боятся, шут их обдери, — сказал старик и опять хлестнул лошадь.
Лошадь снова рванула и, выгибая шею, неестественно быстро пошла через рельсы. Старику, чтобы не отставать от нее, пришлось бежать. Он совсем запыхался, и когда проехали переезд, ему уже трудно было идти. Седок заметил это и проговорил:
— Садись сам-то, небось не надорвется твоя животина-то!
— И то сесть, — сказал, задыхаясь, старик. — Тпру, ремкая! Разошлась — и не остановишь…
Старик натянул вожжи — лошадь встала. Он с трудом вскарабкался в телегу, оправился, натянул вожжи и, облегченно вздохнув, крикнул:
— Но, с богом! На этой стороне посуше.
Действительно, другая сторона линии была гористее, и там земля совсем пересохла; на полосах, упиравшихся концами в березовую рощицу, между щетинистым жнивом, немного потемневшим под снегом, кое-где пробивались зеленые иголочки молодой травы. В воздухе, наполненном ярким солнечным светом, пахло земляными испарениями; из леса несло перепревшим листом, а где-то в вышине заливались недавно прилетевшие жаворонки. Седоку, должно быть, чувствовалось очень хорошо. Он глядел с явным удовольствием на все, что ему попадалось на пути, и на его губах играла благодушная улыбка. Необычайное добродушие сквозило у него, когда он переводил взгляд на своего извозчика: ему неудержимо хотелось говорить с ним.
— А ведь теперь лучше на свете жить, чем в старину, дедушка?
Но на старика, видимо, уже не производила волшебного, бодрящего действия возрождающаяся весна. Он сидел согнувшись и, машинально помахивая кнутом, уставился в спину лошади, думая какую-то невеселую думу. Может быть, он думал о нужде, которая теперь, в начале весны, по беспутице, выгнала его промышлять извозом; может быть, о том, как ему, старому и обессилевшему, будет ходить за сохой, вязнуть старческими ногами в рыхлой земле, под тяжестью увесистой севалки. Он совсем безучастно отнесся к вопросу седока и, не поворачивая к нему головы, медленно, как бы нехотя, проговорил совсем неопределенную фразу:
— Как кому! Кому и в старину было хорошо, а иному и теперь плохо.
— Я не про кого-нибудь говорю, а так вот, порядки теперь лучше.
Старик нахмурил седые редкие брови, отчего взгляд его сделался недружелюбным, и по-прежнему холодно проговорил:
— Што ж порядки, — порядки все единственно.
— Ну, как же все единственно? Вот, вишь, теперь машина, а тогда ее не было… Тогда все на лошадях да на хребте; опять барщина была.
— Мало што, и тогда люди жили!
— Жить-то жили, да как? Жизнь жизни рознь, а другую хоть брось.
Старик дышал уже много легче, и лицо его начало несколько оживляться, и голос звучал тверже.
— Нашему брату завсегда не сладко, што тогда, што теперь, — уж не безучастно, а начиная чувствовать, что он говорит, промолвил старик. — Не от порядка лучше живется-то, а от судьбы… Судьба-то, говорят, и попа стригет.
— При хороших порядках и с судьбой легче справиться, — с уверенностью произнес седок, сбрасывая в сторону окурок и сплевывая сквозь зубы. — Вон, нонешнее время из нашего брата всем ровня делается. А прежде этого не было. Прежде мужику одна доля была: копались все в земле, как жуки в навозе; путем и света-то не видали.
Старик, должно быть, держался других взглядов на старину, или, может быть, под влиянием усталости его охватил дух противоречия, только глаза его сверкнули, и в голосе зазвучали неприятные нотки.
— И света не видали, а народ-то лучше был, — уже совсем окрепшим голосом произнес он. — Возьми ты, примерно, тогдашнего человека и сравни его с теперешним… Порядки стали хороши, а народ-то хуже.
— Чем же хуже? — и свою очередь принимая серьезный вид, спросил седок.
— А тем, што избаловался ни на што не похоже: все бы ему чаи да сахары, да спать до утренней поры, а в старину этого не любили.
— Так что же, по крайности, это для себя. Что сработает, то и получит, а тогда — ты работаешь, а твоими трудами другой пользуется.
— И теперь пользуются… — угрюмо проговорил старик и опять, дернув вожжами, взмахнул кнутом, чтобы подогнать лошадь. Лошадь трухнула несколько шагов, спускаясь под гору; дорога повернула рощицей; там стояла жидкая, как блинный раствор, грязь; лошадь опять пошла шагом.
— Пользуются, да не так! — сказал седок.
— Ну, так больше!.. Тогда, над, тобой один господин был, ты его только и знал, а теперь их как собак развелось.
— Где же это? — не сдержав насмешливой улыбки, проговорил седок.
— Да на всяком шагу… Земский — барин, дохтур — барин, учитель — барин… Все над тобой набольшие, а случись какая беда — подойти не к кому… Жалованье им подай, а как по-ихнему не сделал — сейчас: «Мужик дурак». Мужик дурак, а на его шее все едут!
— Ну что ж, что едут, — они нам пользу приносят, — стараясь быть мягче, вразумительно произнес седок.
— Кто это думает, что пользу-то! А если бы они меня об этом спросили?..
— Что ж тебя тут спрашивать, когда ты в этом ничего не понимаешь, — усиливаясь сдерживать охватывающее его раздражение, опять сказал седок. — По-моему, в этом деле — мужик, что лошадь: сеет хозяин овес, а она думает: «Экий хозяин глупый, что бы он мне его отдал, я бы сыта была, а то кидает в землю…» Так же и наш брат: он рассуждает только о том, что ему на зубы класть, а не поймет, что не в одном этом сласть.
Старик с минуту молчал, прожевывая сказанное ему седоком, но, должно быть, это казалось ему не по силам, и он не без сердца проговорил:
— Оттого и не поймет, что нечего понимать!
— Нет, если бы умом раскинул, — понял.
— Должно быть, у него ума нет; може, он без него родился.
— Родятся, я думаю, все дураками.
— Тогда с него и взыскивать нечего… с дураков меньше спрашивается.
— Зато их больше бьют… — уже явно раздражаясь, проговорил седок. — И поделом!.. — И, положивши сверток с картинами между собой и стариком, он достал снова папиросы и стал закуривать.
Старик, не поворачивая головы и не глядя на седока, хмуро, но уверенно, серьезно проговорил:
— Мужик по-мужицки и понимает все, и ему нечего хитрости-то строить. Чем проще — тем лучше.
— По-человечески он жить должен, — затягиваясь папироской, молвил седок, — а не по-мужицки.
— А нешто мужик не человек?
— Какой он человек, когда он всю радость в том видит, что досыта брюхо набьет или пьяный напьется, да как свинья рылом в грязь тычется.
— Так кто же этому причина? — пересевшим голосом прохрипел старик. — В старину ведь этого не было, а теперь стало. В старину, бывало, народ-то и бога помнил, и совесть имел.
— А чего ж он теперь-то все позабыл?
— От слободы.
— Как так от слободы?.. — вскипел седок и гневным взглядом окинул старика.
— А так, умны очень стали!.. Все грамоте обучились, до всего дознались; какой-нибудь паршивец и от полу-то полтора аршина, а он уже забил себе в голову-то… Он уж матери с отцом слова не даст выговорить… сейчас тебе из книжки… Ведь что говорит: никто никем командовать не должен, а всяк сам себе хозяин. Он уж в семье-то никого не слушает, умнее всех… Што ж из этого выходит?
— Што ни выходит, а все хорошо… По крайности, ему толчок дали.
— Толчок!.. От толчков-то только кувыркаются, а путного-то стоянья и нету. Нет, коли ты по-хорошему — хоть до всего доходи… А не так!..
— Так, по-твоему, мужику не нужно ни слободы, ни ученья? — то краснея, то бледнея, спросил опять седок. Видно было, как у него дрожали руки и всего его подергивало от приступа негодования.
— Известно дело, а то што ж!.. Все это господа повыдумали. Отняли у них мужиков-то, нельзя над ними, как в старину, командовать, вот они и стали по-другому под себя забирать, лишь бы им над ними верх держать. Не так, так эдак… а только бы власть иметь… А не будь этих выдумок, то што ж тогда им будет делать? Кем им будет командовать? Очень просто, придется самим с мужиком подряд становиться…
— Вот оттого-то и хотят всех грамоте обучить, чтоб пообтесать вас немножко, чтобы мы посовестились иной раз рассуждать о том, что понять не можем…
— Мало грамотеев-то врунов да озорников выходит! Их не в одни оглобли не введешь! Вот у нас в Бубнове взять Илью Митрошкина, он всю деревню сденьжил. Отчего? Оттого, что грамотей первый сорт.
— От грамоты он испортился? — с негодованием спросил седок.
— Известно, если бы он не знал грамоты, то нешто он таким был бы; а то выбрали его в старосты, он и начал по-своему вертеть… Обирает и тратит, а учесть его никто не может, потому он все концы, где надо, разведет… Насилу-то насилу приперли его в одном месте, высадили… Так он в отместку всю деревню кляузами стал допекать. Ни одной сходки без баламутки не обойдется: не так ему слово сказал — на суд тащит; новый староста што не дослышит — он его под штраф подведет. Вот теперь сколько человек оговорил, в тюрьму посадили.
— Вот и нужно всем учиться, штобы Митрошкиным в лапы не попадать!
— Штобы самим всем таким быть? Господи сохрани! Да тогда как же на белом свете-то жить?
Седок уже совсем побледнел от охватившего его гнева и сжал губы. Когда его гнев немного улегся, он с пренебрежением проговорил:
— Ну, это вожжа тебе под хвост попала, вот ты и мелешь, благо язык поворачивается! Нешто грамота мошенству учит? Она только свет открывает. Если бы все ходили в училище, да почитывали побольше, да вслух собирались бы почитать — тогда бы и ты другое заговорил.
— Собирались это читать-то у нас, — поморщившись, точно его что-то кольнуло, сказал старик, — ходил и я на них; думал, што путное, а выходит, что глядят в книгу, а видят фиту. Собрали народ, да ну им побаски читать: эка невидаль, подумаешь! Все это барская затея, и не подходит она к мужицкому нутру… Как один раз — давно это было, вскоре после воли еще, наша барыня замуж выходила… Первый-то барин у ней помер, она тогда пошла за второго. На радостях-то устроила гулянье! Созвали на барский двор мужиков, баб со всех деревень… Песни пели, хороводы водили, весь день пробыли. Ну, думали, она нас за это угостит чем, а как кончилось гулянье, нас и стали сувертками бумажными оделять, а в сувертках-то пряники, леденцы да подсолнухи… У нас животы подвело, а нам гостинцев… Вот и эти чтения… Соберут людей, думаешь — вот сейчас тебе такую штуку загнут, што ты сразу поумнеешь, а они начнут стишки вычитывать, а ты слушай да благодари… А спасибо не скажешь — в дураках останешься.
— Старая ты брюзга, и больше ничего! — уже начинавшим переседать голосом и снова весь покраснев проговорил седок. — Пословица говорится: хорошего человека употчуешь кусом, а худого не насытишь гусем. Вот ты, должно быть, такой обжора и есть. Если бы в тебе хоть крошка настоящего понятия бы была, ты бы, глядя на все, и днем и утром бога благодарил, а не то что… А ты еще недоволен!
Тон седока, видимо, задел старика за живое, на щеках его в свою очередь выступила краска. Он покосился на взволновавшегося парня и, пошевеливши губами, промолвил:
— Мы довольны. Я каждое утро бога благодарю, што я мужиком родился, а не холуем…
— В нашем звании холуев нет!..
— Ан, пожалуй, и найдется! Вот ты первый!
— Какой же я холуй, старый ты черт? — не удержался, чтобы не выругаться, седок. — Я, слава тебе господи, ремесленный человек, мозолистыми руками хлеб-соль добываю. Какой же я холуй!
— Самый настоящий! — убежденно произнес старик. — Нахватался вот ты барской мудрости-то, а свою-то и потерял… Мы в крепости родились, а вы вот в нее сами пошли; от этого тебе, как старому лизоблюду, и кажется, што господа ни делают — все хорошо, а што мужик ни говорит — все плохо… Ну, как же ты не холуй?
У седока появилась в руках дрожь, и на лбу у него выступил пот. Он только и смог проговорить:
— Калина не один раз себя хвалила!
— Я себя не хвалю, а я только говорю, што я понимаю, — уже не сдерживая своего раздражения, продолжал старик. — А я так понимаю: если мужика ослобонить, так и пусть его… незачем лезть к нему с указкой. Если, примерно, ты выпряг лошадь из воза, ну, там покормить што ль ее, так и пускай ее в стадо. А если ты ее из оглобли да в привод, так какая же это слобода?
— А в стаде должен быть пастух, а то она забредет шут знает куда. И для нашего брата нужно, чтобы нас кто-нибудь стерег, а то мы сдуру-то полезем туда, откуда и дороги назад не найдешь. Не все люди одинаковы. У одного башка-то рассуждает, что он за всех думает, и все у него хорошо выходит; а другой сам для себя не знает: што ему хорошо, што худо… А нонче и об таких заботятся… Ты там што ни говори, а нонче нашему брату куда легче и удобнее.
— А я говорю, от нынешней жизни люди портятся… Какой ноне народ-то пошел! Ни красы в нем, ни радости. Говорить что станет — слушать не хочется, песню запоет — с души тянет; и памяти в нем нет. Ты вот бывалый человек, а скажи-ка мне, какого числа в девятом году пасха будет.
— А я почему знаю?
— А сколько недель на то лето Петровок?
— Если мне об этом понадобится, я в календаре погляжу и узнаю.
— А, в календаре! А я тебе без твоего календаря по пальцам все расскажу! Вот выйду на улицу, на солнце взгляну — какой час скажу, а ночью по звездам узнаю. Да, бывало, не я один, а всякий этак — выглянет в окно — э! скажет, коромысло-то где? пора молотить идти, до свету-то только с овином управиться. А нонче на часы надеются, а часы или отстанут, или вперед уйдут. И идет время-то зря! И разговоры-то пошли какие-то все дурацкие, про божественное и не заикнется. Бывало, где люди сойдутся — заслушаешься, што говорят, а нонче все больше хозяев ругают, начальство высмеивают, тьфу!..
Старик энергично плюнул на сторону; седок покосился на него и с неудовольствием произнес:
— Что ты нонешними швыряешься, аль они дешевле прежних?
— Може, и дороже, только нам они не гожи!.. — усмехаясь, проговорил старик.
— Гляди, брат, загодятся и вам! — вспыхивая, обиженный отзывом старика, вымолвил седок.
— Нужны они нам, как в Петровку варежки…
— Вот уж именно мужик! — воскликнул негодующе седок. — Его весь век варят, а от него все сырьем пахнет…
Седок дошел до сильнейшей степени раздражения и замолчал. Он чувствовал, что старик такой человек, с которым лучше не говорить, так как всякий разговор с ним бесцелен, и решился молчать.
Старик, не обращая внимания на это, продолжал:
— Што больше забивают голову, то больше дураков становится, а уж телом-то как ослабли, господи сохрани! Сплошь и рядом бабы сильнее мужиков стали. Они работают без перерыву, а мужики от настоящей работы-то отвыкнули; придет из города, впрягется в прежний хомут, а он уж ему шею трет. Оттого и люди злей, и пьянства больше. А судбищ-то сколько пошло, господи боже! О прошедшем лете у нас Семен Зимин пошел на Мавру Барабошку из-за копны сена просить. Та, по ошибке, растрясла его копну, а тот счел это за умысел, да давай ее ругать; она ему кукиш показала, — он на нее в суд, только его дело не выгорело. Он пришел домой да на колодце опять ее обругал — сволочью назвал, — тогда она на него просить пошла. Его на три дня посадили. Отсидел он и до сих пор грозится: или, говорит, голову ей проломлю, или дом сожгу, а уж какую-нибудь беду сделаю.
— За эти слова его еще посадят, — не сдержался, однако, и опять развязал язык седок.
— Што ж, ты думаешь, в нем этим злобу приостановишь? Нет, брат, коли в ком она разойдется, ее ничем не сдержишь!
— Не злобу остановишь, а урок другому будет! нельзя человеку собакой быть; нынче и собакам воли не дают.
— Воли не дают, а беспутства больше стало, — как же это так? — спросил старик и пытливо уставился на седока.
— А так, что тут старинная закваска сказывается. Жил наш брат и ничего путного не зная, и про себя не то думал, и других не так понимал. Глядел в один угол и думал, что в этом углу весь свет стоит, а потом его оборотили затылком вперед да показали другие углы — ну, ему и резнуло в глаза-то, он и забесился, и пусть бесится: побесится, побесится, как молодой жеребенок, а потом и угомонится; разглядит все да разнюхает, небось худа себе не пожелает, скажется хорошество-то. Вот ты тогда и погляди. Тогда и ты другую песню запоешь!
— Нам до этого не дожить, — несколько умиротворенный, проговорил старик и, глубоко вздохнув, печально задумался.
— И мне, може, не дожить, только будет это постепенно: семечко принесет колосок, а посадим яблоньку — и яблочка жди.
Замолчал седок. Дорога все шла березовым лесом и с каждым шагом становилась хуже. На лошади прилегала шерсть от пота, она еле тащилась, шатаясь направо и налево. Старик, взглянувши на нее, стал слезать.
— Пройтиться хочешь? — спросил седок.
— Да, трудно ей, надо слезать.
— Давай, пожалуй, и я слезу, — проговорил седок и, перекинув ноги через грядку телеги, стал спускаться на землю.
Он спускался и глядел, где бы ему стать лучше, чтобы не запачкать сапог, но кругом стояла сплошная грязь. Тогда седок решил прыгнуть в сторону. Прыгнув, он все-таки не миновал грязи и ушел в нее всей ступней правой ноги.
Но это его не огорчило. К нему возвращалось благодушное, жизнерадостное настроение, какое было до разговора. Он отошел в сторону и, намереваясь идти в стороне от дороги, лесом, проговорил:
— Да, дедушка, придет время — и таких дорог не будет. Будут крепкие, шоссейные, вот погляди…
— Дай-то бог! — сквозь зубы проговорил старик и, вздохнув, кнутом стегнул лошадь. Лошадь опять потащила телегу, шелестя по грязи, а старик пошел за нею, держась рукою за грядку. В лесу уже щебетали какие-то птички.
1904
Печатается по последнему изданию «Крестьянских рассказов»: «Старость» — том 5, второе издание, 1911.